Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 



Видит, конечно, и Франциск, не хуже Данте, эту „помойную яму“, но лучше помнит слово Господне о Церкви: „Врата адовы не одолеют ее“; знает, что никакое зло человеческое к божественному существу Церкви прикоснуться не может: ризы Невесты Христовой остаются и в „грязи, и в крови“, незапятнанно белыми.

Знает, конечно, и Франциск, не хуже Данте, что значит: „там, где каждый день продается Христос“; но знает и то, что Христос продается, каждый день, во всем мире. „Римская Церковь — Великая Блудница, meretrix magna“, — скажут ученики Франциска, предвосхищая Лютера.[225] „В Риме уже родился Антихрист“, — шептал Иоахим на ухо Ричарду Львиному Сердцу, Лютера предвосхищая тоже.[226] Но знает Франциск, что не в Риме, а в мире, — в каждом человеческом сердце родится Антихрист.

Нет, вовсе не в порядке зла или добра человеческого находится то, что произошло между Франциском и Римскою Церковью. Будь она, если это возможно, святее в тысячу раз, это не изменило бы дела по существу: все равно в Церковь не вошел бы Франциск весь, потому что главное в нем — то, что мы называем недостаточным словом: „социальная проблема“ и что можно бы назвать „Коммунизмом Божественным“ или „Третьим Умножением хлебов“ (первое и второе, — уже в Евангелии; третье, — „по ту сторону Евангелия“), — это, во Франциске, для него и для нас главное могло бы вместиться не в Римскую церковь, а только во Вселенскую, — не во Второе Царство Сына, а только в Третье Царство Духа.

LXXXIV

Если назначение Римской церкви, Камня Петрова, — стоять неподвижно, быть в равновесии, в статике, то назначение святых — быть в динамике, — равновесие нарушать, двигать: вот почему между святыми и Церковью кажущаяся вечная борьба, — действительное, вечное согласие. Между св. Франциском и Римскою церковью тоже.

В тяжбе этой оба невинны, святы оба, Франциск и Церковь. Но происходит все-таки ужасное, — то самое, о чем скажет Франциск, умирая: „О, если бы знали братья обо мне все, — как пожалели бы они меня!“ Pater Seraphicus, Отец Серафимский, великий Святой, Франциск, будет Святою Римскою Церковью распят.

„О, простенький — глупенький! куда ты идешь? О, simplicione, quo vadis?“ — на этот вопрос папы, наместника Петра, мог бы ответить Франциск так же, как Господь отвечает Петру:

иду в Рим, чтобы снова распяться,

vado Romam iterum crucifigi.

LXXXV

Папскими наместниками Братства Меньших уничтожены, в 1222 году, через тринадцать лет по основании Братства, слова Господни, бывшие в первом Уставе 1209 года:

Ничего не берите с собою в дорогу: ни посоха, ни сумы, ни хлеба, ни серебра (Лк. 9, 3).[227]

„Братья-наместники думают Господа и меня обмануть“, — скажет об этом Франциск.[228] „Если мы признáем, что жить по Евангелию есть дело невозможное, то мы Христу поругаемся“, — мог бы он напомнить „обманщикам“ слова кардинала Колонны.

В тело Серафима распинаемого это первый гвоздь, а вот и второй. В 1230 году, буллой папы Григория IX, бывшего наместника Братства, Quo elongati, — все „Завещание“ св. Франциска зачеркнуто, — уничтожено дело всей жизни его; как бы на вопрос его: „Можно ли жить по Евангелию?“ Римская Церковь ответила: „Нельзя“.[229]

Так будет после смерти Франциска; так же почти было и при жизни его. И пусть даже мысль противопоставить Церкви Евангелие никогда ему не приходила на ум, — мог ли, в сердце его, не шевельнуться вопрос: „Всегда ли учение Церкви совпадает с Евангелием?“

Ста лет не пройдет по смерти Франциска, как буллой папы Иоанна XXII, около 1318 года, сказано будет о ближайших и вернейших учениках Святого: „Две Церкви воображают они: плотскую… порабощенную богатствам, церковь римских пап, и свою, духовную, будто бы свободную, в бедности“.[230] Кажется, нельзя точнее выразить все учение Иоахима о двух Церквах, — Римской и Вселенской. В духе того же учения изобразит Данте, в первой Песне „Ада“, поединок Римской „Волчицы“, Lupa, с „Гончею“ Духа, Veltro (имя это, может быть, криптограмма-тайнопись „Вечного Евангелия“: v-avg-EL. e — T — с — R — n — о = VELTRO).[231]



„Третьего завета Предтеча — Иоахим, а Мессия — Франциск; Братство Меньших будет Вселенскою Церковью“, — скажет, в 1254 году, четверть века спустя по смерти Франциска, опять один из его вернейших учеников.[232] „Римскою церковью воздвигнуто ныне такое же точно гонение на Меньших Братьев, как некогда Синагогой Иудейской — на учеников Христа; когда же гонение достигнет крайней степени, то Римская Церковь рушится“, — скажет через полвека по смерти Франциска другой из учеников его вернейших.[233] Если бы узнал об этом учитель, то воскликнул бы, вероятно, с ужасом не меньшим, чем Иоахим: „Да не будет, да не будет, да не будет сего! Absit, absit, absit hoc!“[234]

Но так же мог бы ужаснуться Франциск и от слов Господних: „Только одно Братство твое осталось у Меня во всем мире, и с ним последний свет потухнет!“[235]

„Церковь освободится от римского ига, Ecclesia liberabitur a jugo servitutis illius“, — сказано будет на Иоахимовой родине, в Калабрии, два века после Иоахима, полтора века после Франциска и за четверть века до Лютера.[236] Это и значит, по Иоахиму: только Церковь „освобожденная“, в Третьем Царстве Свободы, будет Церковью Вселенской — не Двух, — Отца и Сына, а Трех, — Отца, Сына и Духа.

LXXXVI

Это уже не „Преобразование“ — „Реформация“, а „Переворот“ — „Революция“. Иоахим начал ее; продолжал, сам того не зная и не желая, Франциск. Это нечто бесконечно большее, чем Реформация, и более для Римской Церкви опасное, потому что не рушащее ее извне, а взрывающее изнутри; это пожар от того огня, о котором сказано: огонь пришел Я низвесть на землю, и как желал бы, чтоб он уже возгорелся! (Лк. 12, 49).

Люди погасили этот пожар. Надо ли было гасить? Нет, не надо. И уж во всяком случае, не надо было это делать так, как сделали. „Я столько же думаю о Третьем Царстве Духа, сколько о пятом колесе в телеге, quantum de quinta rota plaustri“, — скажет один из учеников св. Франциска, через двадцать лет по смерти учителя.[237] Если в наши дни телега человечества так страшно увязла в крови и грязи, то, может быть, потому, что и для нас все еще „пятое колесо“ в этой телеге, — Дух.

LXXXVII

„Кажется, мы, дети Франциска, пропитаны до мозга костей духом отделения“ (от Римской церкви), — признается, в наши дни, один историк Братства, сам — дитя Франциска.[238] Меньше хотеть отделиться от Церкви, больше подавлять „дух отделения в себе и в других“, чем это делает Франциск, — кажется, нельзя. „Сам Господь внушил мне такую веру в пастырей Святейшей Римской Церкви, что, если бы они и гнали меня, я все-таки пошел бы к ним“. Но если бы не его гнали, а Того, с Кем он, — пошел ли бы к ним все-таки? И что значит: „рушащийся дом Мой обнови, Франциск“? Кем и отчего рушится дом Божий? На эти вопросы не отвечает Франциск, а может быть, и не слышит их вовсе. Чтобы не видеть слишком страшного и очевидного „там, где каждый день продается Христос“ (пусть и везде продается, но там, в Церкви, это страшнее, чем где-либо), — чтобы этого не видеть, он и ослепляет себя — „оглупляет“.

Мог ли бы понять Франциск, почему назван Павел „возмутителем всесветным“ (Д. А. 17, 6) и почему сам Иисус распят за то, что „возмущал народ“ (Лк. 23, 5)? Очень вероятно, что если бы и мог, то не захотел бы; чтобы не видеть и этого, ослепил бы себя — „оглупил“.

LXXXVIII

Самая черная точка этого ослепления — в жизни Франциска загадка темнейшая — передача им власти над Братством отъявленному плуту и негодяю, брату Илье Кортонскому.

„Именем святого послушания приказываю, per lo merito della santa ubbedienza“,[239] — вот, кажется, магическое слово, которым свяжет Франциска, по рукам и ногам, чтобы отдать его в руки ставленнику своему, брату Илье, папский викарий, верховный наместник Братства, кардинал Уголино, будущий папа Григорий IX, один из умнейших и благороднейших людей Римской церкви, искреннейший друг св. Франциска и сам почти святой. Как же это могло случиться, — вот загадка.

Кто такой брат Илья? Великий „приобретатель-собственник“, великий „делец“, „спекулянт“, по-нашему, „вор“, по-тогдашнему. Первый увидел он в братстве Нищих выгоднейшее „торговое дело“ и начал его, вероятно, еще при жизни Франциска, а кончит уже по смерти его, когда на собранные — краденые деньги от постройки великолепной Ассизской базилики, богатейшей могилы Прекрасной Дамы, Бедности, и возлюбленного ее, св. Франциска, заживет как владетельный князь, в богатстве и роскоши. Когда же, отлученный от Церкви, заключит против нее союз с императором Фридрихом, „апокалипсическим Зверем“, как назовет его папа Григорий IX, тот самый кардинал Уголино, что поставил брата Илью папским наместником в Братстве, то не будет уже никакого сомнения, что брат Илья продал душу дьяволу.[240]

Как бы воплощенный дьяволом смех над св. Франциском — дьявола с „игрецом Божьим“ игра; как бы исполнившееся над сыном проклятье отца, — вот что такое брат Илья в жизни Франциска. Сын восстал на отца, честного „собственника“, Пьетро Бернардоне и покорился плуту; честного отца возненавидел и вора возлюбил. „Матерью“ своей называл Блаженный брата Илью», — вспоминает легенда.[241]

Что же все это значит? Чем такого Святого очаровал такой негодяй? Кажется, ключ и к этой загадке в жизни Франциска — все в том же его глубочайшем признании: «О, если бы люди знали обо мне все, как бы они пожалели меня». Больше, чем за то, что происходит между ним и Церковью, пожалели бы его, может быть, за то, что происходит в нем самом.

Самое в нем жалкое и неизвестное людям знал только один человек, — брат Илья. Кто кого знает, тот тем и владеет. Вот почему Франциском владел, как никто, брат Илья. Кажется, есть на это глухой намек и в легенде.

LXXXIX

Брату Пачифико было видение: восхищенный в небо, подобно апостолу Павлу, — «в теле или вне тела, Бог знает» (II Кор. 12, 3), — увидел он там, среди многих престолов лучезарных и высоких, но пустых, один выше и лучезарнее всех, игравший всеми цветами радуги, как «Утренняя Звезда, Денница» (это, по той же легенде, звезда и самого Франциска). «Что это за престол и кому он предназначен?» — спрашивал он себя с удивлением великим. И был ему Глас: «Это опустевший престол Люцифера, на него же воссядет Франциск!» — «Что ты о себе думаешь, Франциск, — кто ты такой?» — спрашивает, после этого видения, брат Пачифико. — «Кто я такой? — отвечает Блаженный. — Грешник величайший в мире, потому что и последний злодей был бы лучше моего, если бы Господь помиловал его, как милует меня!» Это не «смирение», а такая же для него простая и несомненная истина, как то, что он — человек. Но этого простого ответа не понял брат Пачифико, так же как не поймет его и не поверит ему никто.

«Знай, по этому ответу Франциска, что бывшее тебе видение истинно, ибо вознесен будет смиренный Франциск на престол, с которого низвержен был Люцифер за гордыню!» — слышит брат Пачифико тот же «Глас с неба», а может быть, и не с неба, и верит ему.[242] Судя, однако, по тому, что он Франциску о своем видении не говорит, — должно быть, чувствует, что оно может его и не порадовать. Кто в самом деле, даже из грешных людей, кроме самых глупых или сошедших с ума от гордыни, согласился бы воссесть на «престол Люцифера»? Но если так для грешных, то для Святых тем более, а для смиреннейшего из Святых, Франциска, — больше всех. Самое жалкое и страшное, что могло бы с ним произойти, — это вечный, в славе, позор, в самом небе ад; «вознесение на престол Люцифера».

Думал ли он когда-нибудь об этом? Кажется, думал.

ХС

«Почему ты? почему ты (избранник Божий)?.. Ты некрасив, неучен и незнатен; почему же к тебе идет весь мир?» — спрашивал однажды Франциска брат Массео, красивый, ученый и знатный.

«Хочешь знать почему? — ответил Блаженный. — Зорки очи Божии: увидели, что нет на земле твари слабее, подлее, гнуснее, презреннее меня; вот почему и возвысил меня Господь, да посрамит всех великих земли!»[243]

Чудно и страшно уже возвысил, и продолжает возвышать, и до чего возвысит, — неизвестно. — «Буду велик, — больше Карла, Александра и Цезаря, — больше всех людей на земле!» — мог бы он вспомнить, как хвалился друзьям своим, подвыпивши, когда был еще «скоморохом», «игрецом», не Божьим. А если бы вспомнил и безумное пророчество монны Пики Простейшей: «Сыном Божьим будет мой сын!» — то это благословение матери ужаснуло бы его, может быть, больше, чем проклятье отца.

Очень вероятно, что Франциск испытывал иногда, в порядке духовном, нечто подобное тому, что в порядке физическом Святые называют «подыманием», levitatio, и что многие люди испытывают, летая во сне, — странно легкую, чудесную и в то же время естественную победу над притяжением земли. Но наяву такие полеты могут быть и очень страшны, как в головокружении перед обмороком, когда человек, теряя равновесие, не знает, куда летит, вверх или вниз, в небо или в преисподнюю. Судорожно, в такие минуты, цепляется Франциск за землю, прилипает к земле как червь, чтобы не быть «вознесенным на престол Люцифера».

Может быть, в одну из таких минут велит он братьям, «именем святого послушания», влачить себя, голого, с веревкой на шее, как злодея, на городскую площадь. — «Думаете, что я святой? — говорит народу. — Нет, величайший из грешников!» И кается в мнимом грехе, — в том, что ел мясо, потому что о грехе настоящем, возможном или невозможном, не смеет сказать ни людям, ни себе, ни Богу. Но никто не понимает его, не верит ему; плачут все и рыдают, бия себя в грудь: «Если уж такой Святой так унижает себя, что же делать нам, грешным?» И опять возносят его благоговейно-безжалостно на «престол Люцифера».[244]

«Столько сделал зла, что будешь в аду!» — хочет сказать Блаженному один из братьев, по его приказанию, но говорит: «Столько сделал добра, что будешь в раю!»[245] «Грешен, грешен, грешен», — повторяет Франциск ненасытимо, а люди отвечают ему, как беспощадное эхо: «Свят, свят, свят».

XCI

Первенцу своему возлюбленному, брату Бернардо, приказывает он, тоже «именем святого послушания»: «Я лягу наземь, а ты перейди через меня трижды, каждый раз наступая мне одной ногой на горло, а другой — на рот, и говори мне так: вот чего ты достоин, сын Пьетро Бернардоне, смерд!» и еще говори: «Откуда гордыня твоя, презренная тварь?» Это будто бы наказание за какой-то опять пустой и мнимый грех, а в действительности, может быть, жажда презрения неутолимая.

И, не смея ослушаться воли Блаженного, с ужасом топчет брат Бернардо, человек, Серафима Распятого.[246]

Ходит «канатный плясун», «скоморох Божий», вниз головой по веревке, протянутой между двумя безднами, — гордыней Люцифера и смирением Серафима; кружится у него голова, и судорожно цепляется он руками за веревку — едва уже действующее на него притяжение земли, чтоб не сорваться и не упасть в страшную глубину или не вознестись в вышину еще более страшную.

Как пал ты с неба, Денница, сын Зари (Утренняя Звезда — Люцифер)…

А говорил в сердце своем: «на небо взойду, выше звезд Божиих вознесу престол мой… буду подобен Всевышнему!» Но ты низвержен в ад, в глубину преисподней… ты — как попранный труп (Ис. 14, 12–19).

Вот ужас Франциска, — самое «жалкое» в нем, — то, чего люди не знают и за что его не жалеют.

XCII

«Что такое послушание совершенное?» — спрашивали однажды братья Блаженного, и он отвечал им так: «Мертвое тело возьми и клади, куда хочешь, — не будет противиться, потому что все равно ему, где лежать; посади его на престол, — будет смотреть не вверх, а вниз; в царский пурпур одень, — только побледнеет вдвое… Вот что такое послушание совершенное».[247]

Ты уже не раб, но сын jam non servus, des filius (Гал. 4, 7); ты уже не труп, но живой, — так, для Павла, а для Франциска и Лойолы: «ты уже не сын, но раб, jam non filius, sed servus; ты — не живой, а труп»: «Призваны вы к свободе, братья». — «Стойте в свободе, которую дал вам Христос, и не подвергайтесь опять игу рабства» (Гал. 5, 13; 1).

Оба, Франциск и Лойола, не устояли в свободе, — под иго рабства вернулись. Церковь в этом неповинна: оба вольно в рабство идут.

Самому веселому человеку в мире вдруг сделалось скучно; самое живое, огненное, легкое, что было в мире, превратилось в самое тяжелое, холодное, мертвое, — свобода Франциска — в «трупное послушание» Лойолы: «Будь послушен, как труп, perinde ас cadaver».

Страх свободы, — вот, может быть, грех не только св. Франциска и св. Лойолы, но и всей христианской святости.

Кто освобождает людей, Бог или дьявол; чья Утренняя Звезда — свобода, — Люцифера или Сына Божия, — в этом, конечно, весь вопрос. Иоахим на него отвечает; Франциск молчит.

Страх свободы и гонит его в «послушание трупное»: хочет он только одного, — замереть — умереть, не шевелиться, быть неподвижным, «послушным, как труп», чтоб не причинять боли раненной насмерть душе.

XCIII

«Трупное послушание», кажется, первая тайна власти брата Ильи над Франциском: «трупом» не чувствует он себя ни в чьих руках так, как в его. Тайна вторая, кажется, то, что брат Илья — единственный человек в мире, «презирающий» Франциска от всей души (этого, впрочем, никто не видит, кроме самого Франциска, потому что брат Илья, по виду, с ним почтителен, как сын, и нежен, как «мать»). Каждым словом своим, каждым взглядом бьет он его по лицу, «наступает ему на уста»; влачит его, голого, как злодея, с веревкой на шее, и делает это лучше всех, потому что не по его приказанию, а по собственной воле. Вот для чего он так нужен Франциску и почему тот любит его, как «мать». Брат Илья, может быть, единственный человек в мире, который утоляет в нем, хоть каплей воды, палящую жажду презрения.

Третья, наконец, самая страшная тайна власти его над Франциском, кажется, то, что он — духовно-«прокаженный». Очень вероятно, что бывали минуты, когда Франциск испытывал такое же к нему отвращение и ужас, как и к тому прокаженному, с которым некогда встретился на дороге, и так же хотел от него бежать, и так же возвращался к нему, и целовал его в уста.

Понял, наконец, что этого не надо было делать, когда узнал, кто он такой; но было уже поздно.

XCIV

Трижды хотел он бежать от брата Ильи (тот уже давно если не в плоти, то в духе ходил около него, подстерегал); бежать хотел и от себя самого; трижды искал мученичества в крестовых походах: в первый раз, в 1212 году, в Сирии; во второй — в 1215 году, в Марокко; в третий — в 1219 году, в Египте. Искал, но не нашел; если и принял муку, то не от чужих, неверных, а от своих же, христиан.

В 1219 году, при взятии города Дамиетты крестоносцами, увидел впервые, лицом к лицу, ужас войны. Если бы мы лучше знали эти дни Франциска, о которых очень мало говорит история, а легенда не говорит почти совсем, то, может быть, мы увидели бы в жизни его поворотную точку.[248] Главное дело, для которого он шел в крестовые походы, — обращение неверных — не удалось. Он возвращается ни с чем или со смертью в душе; во всяком случае, из последнего похода уже не таким вернулся, каким в него пошел: понял, наконец, страшную косность людей, тяжесть и медленность времени; понял, что лев ляжет рядом с ягненком не так скоро, как ему казалось, и царство Божие страшно от него отдалилось. Вот, может быть, почему, почти тотчас по возвращении из Египта, в 1220 году, на общем собрании — капитула Братства в Портионкуле, через одиннадцать лет по его основании, отрекается от власти наместника и передает ее сначала брату Петру Катанскому, а потом, в 1221 году, брату Илье.[249]

В следующем году, когда заповедь Господню о нищете совершенной в первом Уставе от 1209 года уничтожил, должно быть, брат Илья, не без согласия кардинала Уголино, верховного наместника Братства, — Франциск если на это и не соглашается, то и не восстает, удержанный «послушанием трупным»; только говорит: «Мертв я отныне для вас, братья мои!»[250] Это и значит: «Я уже труп». — «Вскоре после того он тяжко заболел и был почти при смерти».[251]

Так, может быть, наполовину от смирения, наполовину от отчаяния, отказался он исполнить то, что повелел ему Господь: «рушащийся дом Мой обнови, Франциск!» Как бы вдруг усомнился в себе и в деле своем, в свободе и в блаженстве нищеты, в Прекрасной Даме, Бедности, — во всем; как бы почувствовал, что «другой препоясал его и ведет, куда он не хочет идти» (Ио. 21, 18). Кто этот «другой», — брат Илья, кардинал Уголино, папа, Церковь? или тот, о ком сказано:

Я пришел во имя Отца Моего, и вы не принимаете Меня, а если другой придет во имя свое, вы его примете (Ио. 5, 43)?

XCV

В 1217 году, на капитуле Братства в Портионкуле, свел кардинал Уголино св. Франциска со св. Домиником, «отца бедных» — с «отцом Святейшей Инквизиции».

«Брат мой, ты делаешь то же, что я, — воскликнул Доминик, обнимая Франциска. — Будем же вместе, и никто не одолеет нас!»[252] На это Франциск ничего не ответил, давая тем понять, что принял эти слова за «простую любезность», simplice complimento. И понял Доминик, что делать ему с Франциском нечего; но, как потом оказалось, ошибся: кое-что можно было с ним сделать.[253]

«Я не хочу быть палачом братьев моих, предавая их в руки судей мирских», — говаривал будто бы Франциск, вероятно, о судьях Св. Инквизиции.[254] Но в «Завещании» сказано совсем иное: «Если бы кто-нибудь из братьев оказался подозрительным по римско-католической вере, то представлять его ближайшему брату-настоятелю (custos…) и тому заключать его, связанного, под крепкую стражу… и стеречь, днем и ночью, так, чтоб он не мог убежать… и представлять ближайшему наместнику… и тому заключать его под стражу… и представлять верховному наместнику Братства, монсиньору епископу Остийскому».[255] Если бы эти слова, в «Завещании» Франциска, были подлинны, то мог ли бы он не знать, что сделался-таки «палачом братьев своих», посылая их на костры Св. Инквизиции? Это и значило бы: «ты, Франциск, делаешь то же, что я, Доминик: будем же вместе!»

Здесь, кажется, одно из двух: или слова эти — гнуснейший подлог, должно быть, брата Ильи; или Франциск изменяет в них себе самому, в самом главном, — в Духе, ибо нет никакого сомнения, что огонь Св. Инквизиции — не огонь Духа Святого: этот надо было потушить, чтобы тот зажечь.

В 1312 году, через восемьдесят лет по смерти Франциска, появится книга брата Анжело Кларено: «История семи скорбей Братства Меньших».[256] Это сплошной мартиролог не только Францискова Братства, но и самого Франциска — «Серафима Распятого» тою самою Римскою церковью, которой он хотел быть «послушным, как труп». Сына своего, сама не зная, что делает, — распинает мать.

Брат Бернардо да Квинтавалла, «первенец» Франциска, возлюбленный, о котором он говорит: «Я хочу, чтобы все его любили и почитали, как меня самого»,[257] — будет затравлен, в Апеннинских горах, как хищный зверь, а «Завещание» Франциска сожжено на голове другого брата, который слишком упорно хочет быть ему верным. И тысячами будут сжигаться братья на кострах Св. Инквизиции, в течение полутора веков.[258] Если бы все это предвидел Франциск, остался ли бы он все-таки послушным Римской церкви, «как труп»?

XCVI

«Зачем ты это сделал?» — спросил Блаженного кто-то из братьев об его отречении от власти наместника. «Не мучай, не мучай меня, оставь… Я уже ничего не могу… слишком поздно!» — ответил Франциск.[259]

В слабости, в трусости обвиняет он себя, а может быть, и в измене Христу: «Если мы признаем, что жить по Евангелию есть нечто невозможное, мы Христу поругаемся!»

«Братья (изменники) каждый день вонзают мне в сердце острый нож и переворачивают его!»[260] Нет, не братья, — он сам. Кто погубил дело его — дело Господне, — брат Илья, кардинал Уголино, папа, Церковь? Нет, он сам. Точно заразился от брата Ильи, «прокаженного», когда целовал его в уста, и заразил поцелуем своим Прекрасную Даму, Бедность, и Невесту Христову, Церковь.

«Кто отнял у меня братьев моих? кто похитил возлюбленных?» Он сам.

«Прокляты, прокляты, прокляты да будут, Господи, Тобою все, кто разрушит дело Твое в Братстве моем!» — это проклятие падает бессильно в пустоту, неизвестно куда, на кого, — или на его же собственную голову.

«Если только доживу до общего Собрания, — я им всем покажу!»[261] Нет, никому ничего не покажет, кроме все того же «послушания трупного»; умрет в бессилии: «Мертв я отныне для вас, братья мои!» Раньше тела душа умерла.

XCVII

В мертвой тишине ночей слышался ему, может быть, голос брата Ильи — «брата Дьявола»: «Самоубийца! Отцеубийца! Сколько ни молись, сколько ни трудись, — ты, все равно мой!»[262] И были, вероятно, минуты, когда он чувствовал, что так оно и будет.

Снова как бы «в дыру провалился», — в пятую, так же постыдно, жалко и страшно, как в четыре прежних, — нет, еще страшнее, жальче и постыднее: в первую провалился, от отца прячась; во вторую, — посаженный отцом; в третью, — кинутый разбойниками; в четвертую, — кинутый проклятием отца земного, а в эту, пятую, — чьим проклятием, — подумать боялся. Эта последняя, — глубже, бездоннее всех.

Так ему казалось, и так могло быть. Если же мы ужасаемся, что и такой великий Святой, как Франциск, был на волосок от вечной погибели, то, может быть, потому только, что не знаем вовсе, что такое святость; не видим, что самый первичный и подлинный опыт Святых есть самое живое, вечное, предельное ощущение первородного греха как неизбежной гибели.

Кто же может спастись? — Людям это невозможно; но Богу возможно все (Мт. 19, 25–26).

Все великие святые — такие же великие грешники, как мы, с тою лишь разницей, что мы этого не видим, а святые видят; мы, в грехах наших, коснеем и погибаем, а святые через грехи свои спасаются и достигают святости. Чем суше хворост, тем ярче пламя костра; чем больше грех святых, тем выше пламя святости.

«Дивен Бог во святых своих», — и страшен? Нет, может быть, только в них и не страшен.

XCVIII

Очень вероятно, что бывали у Франциска и другие минуты, когда и в этой последней. Пятой Дыре, — в глубине преисподней, он больше, чем верил и надеялся, — знал, что будет спасен; что на тех же крыльях Духа, на которых вынесен был из тех четырех «дыр», вынесен будет и из этой пятой, последней; и уже чувствуя веяние Духа, — блаженствовал, так же как, умирая в солнце, Утренняя Звезда играет всеми цветами радуги, играл и он; «пел, умирая», mortem suscipit cantando.

Только смерть будет концом этого выхождения из пятой Дыры, но уже начало его — Альверно.

XCIX

В сердце Италии, в Казентинской области, среди высочайших и неприступнейших Апеннинских гор, возносится гора Альверно, — острая, гладкая, черная, отдельная, точно с неба упавшая, исполинская базальтовая глыба, — как бы земное подобие небесного престола Люцифера. Только на самой вершине ее находится доступная по одной лишь, снизу ведущей, тропе, мачтовыми соснами и буками поросшая площадка, откуда виднеются необозримые дали: Романья, Анкона и Адриатика, на западе, а на востоке — Умбрия, Тоскана и Средиземное море.[263]

Осенью 1224 года, чувствуя, что приближается конец, — последнее от одежды плоти обнажение, освобождение, и желая к нему приготовиться, ушел Франциск на гору Альверно.

В поисках пустыни совершенной уходил он все дальше и дальше, от людей к Богу: на гору ушел сначала только с тремя братьями; потом ушел и от них, — в такое место, где они не могли видеть его; потом, — где не могли слышать, на отдельную, отовсюду окруженную безднами, скалу. С местом, где жили братья, в лиственных хижинах-кельях, соединял эту скалу только перекинутый головокружительным, над бездною, мостиком, буковый ствол.[264]

C

«Господи, дай мне узнать, как Ты любил и страдал!» — молился Франциск.[265]

Сын Божий возлюбил меня и предал Себя за меня (Гал. 2, 20), — это самая глубокая и огненная из всех человеческих мыслей; кто понял и пережил ее как следует, для того становится она единственной; больше ни о чем думать и чувствовать не может он ничего. Это поглощает всего человека, — не только душу его, но и тело; в теле своем испытывает он хотя и бесконечно малую, но все же возрастающую меру того, что испытал за него Распятый. «В теле моем я чувствовал Страсти Господни», — вспоминает Франциск о том, что с ним было на горе Альверно.[266]

Я сораспялся Христу, и уже не живу, но живет во мне Христос (Гал. 2, 19–20), — по слову Павла.

Как бы матерью Сына Божия становится в этом всякая душа человеческая: меч и тебе самой пройдет душу (Лк. 2, 35).

Душу и тело вместе пройдет «великая и сладостная рана любви», grande et suave vulnus amoris.[267]

Дай мне ранами упиться,

В крестной муке, опьяниться

Кровью Сына твоего, — этой неимоверной молитвой молится человек в такие минуты.[268]



Слава Тебе, Голова, окровавленная,

Тростью избитая, терном венчанная…

Недостойного не презри,

Не отвергни, Пастырь Добрый…

На руки мне, умирая,

Преклони Твою главу…

Я хочу страдать с Тобою,

Умереть с Тобой хочу![269]



Этого никто, после Павла, не пережил так, как Франциск, за сорок дней поста и молитвы на горе Альверно. Очень вероятно, что уже и в эти дни он чувствовал в ладонях, ступнях, в правом боку и вокруг лба сначала только слабое, а потом все более сильное жжение; и если бы благоговейный врач следил за тем, что происходит в теле его, то, может быть, увидел бы, на этих местах, сначала бледно-розовые, а потом все ярче краснеющие пятна. «Когда я помышлял о Страстях Господних, то чувствовал их в теле моем». В тело его как бы входило тело Распятого, так что два были одно.

CI

В день Воздвижения Креста Господня, 14 сентября, на восходе солнца, вышел Франциск из лиственной хижинки-кельи, на той неприступной скале, и остановился, вглядываясь пристально, долго, широко раскрытыми глазами в утреннюю, на светлеющем небе, звезду, переливавшуюся, как исполинский алмаз, всеми цветами радуги. И вдруг показалось ему, что звезда приближается — прямо на него летит; ближе, все ближе, растет и растет все огромнее. И это уже не звезда, а распятый на кресте Человек, с шестью, как у Серафима, пламенеющими крыльями: два осеняют главу, два распростерты в полете и два покрывают все тело.

«Видя же то, Франциск весьма устрашился… и не мог понять, что значит это видение».[270] — «А между тем от лица того Серафима вся гора сияла, как солнце. И, подойдя ко мне, сказал мне Серафим некое тайное слово, — вспоминает Блаженный. — Слова этого я никому не открыл; но близко время, когда оно будет открыто». — «Чтó сказал ему Серафим, он никому не открывал до самой смерти своей», — подтверждает легенда.[271] «Это святая и страшная, Богу единому ведомая тайна». — «Будем же и мы о ней молчать».[272]

СII

Тайны Серафима Распятого не открывает людям Франциск, вероятно, потому, что не может этого сделать, так же как не мог выразить того, что слышал и чувствовал, когда играл на бесструнной виоле; и еще потому, что тайны этой не велел ему открывать Серафим.

Вы теперь еще не можете вместить. Когда же придет Дух… то откроет нам всю истину (Ио. 16, 12–13).

Тайну эту знал, кроме св. Франциска, только один человек — Иоахим Флорский; он и открывает ее, насколько люди могут ее вместить. Тайна Альвернского видения есть тайна «Вечного Евангелия» — Третий Завет, Третье Царство Духа, — Свобода.

Крылья Серафима — символ полета — движения бесконечно свободного в Духе:

Дух дышит, где хочет… Так бывает со всяким, рожденным от Духа (Ио. 3, 8).

Крылья Серафима — огненные, потому что Дух есть Огонь, и «третье состояние мира — огненное». То, что увидел и узнал Иоахим, в Пасхальную ночь 1200 года, глядя на белеющие в темно-лиловом небе Калабрии снеговые вершины Студеных Альп, — снова увидел и узнал Франциск, на горе Альверно. Это видение ответило тому; этим завершилось то.

Если Франциск, как вспоминает легенда, «весьма устрашился и не мог понять, что значит это видение», то, может быть, потому, что сначала не узнал Христа в Серафиме Распятом, Сына Божия — в Духе, Второго Лица — в Третьем; узнает только тогда, когда Серафим скажет ему «некое тайное слово». Так же не узнал Его Франциск, как мы не узнаем: в мире был, и мир через Него начал быть, и мир Его не узнал (Ио. 1, 10).

CIII

Хуже нельзя было понять Альвернского видения, чем понято оно людьми. «Богом самим открыто было Франциску, на горе Альверно, что здесь возобновятся Страсти Господни», — утверждает легенда.[273]

Для чего это нужно было, объясняет, в самую минуту смерти Блаженного, дьявол, говорящий из одной бесноватой заклинателю: «Бог уже постановил истребить за грехи весь человеческий род… Но Сын Божий, ходатайствуя за него перед Отцом, обещал снова сойти на землю (воплотиться), чтобы пострадать за людей, в лице Франциска… И Бог, согласившись на это, помиловал людей и отложил Суд до времени».[274] Это значит: первое воплощение Христа в Иисусе не удалось; удастся второе — в св. Франциске.

В царственном пурпуре, в сонме бесчисленных Ангелов или святых является Блаженный, по смерти своей, одному из Меньших братьев. «Не Христос ли это?» — спрашивает его один из сонма. — «Да, Христос!» — отвечает брат. «Не Франциск ли это?» — спрашивает его другой. «Да, Франциск».[275]

А лет через десять св. Дульсенина, на юге Франции, после видения св. Франциска, возвещает сестрам: «Да, воистину, под крыльями его (Серафима Распятого, Pater Seraphicus) все вы спасетесь… Это новый Христос!»[276]

Так совершается полное и сознательное, в догмате, отождествление св. Франциска со Христом, в страшной догматической путанице, в кощунственном смешении двух Заветов, Второго и Третьего.

То, чего так боялся Франциск, постигло его: сделано было все, что от людей зависело, чтобы вознести его на «опустевший престол Люцифера», и если это все-таки людям не удалось, то не по их вине, а по милости Божьей к Святому.

Главное для тогдашних людей, хотя и трудно для нас понимаемое, потому что слишком нелепое и кощунственное, доказательство того, что в человеке Франциске воплотился «новый Христос», — «язвы Господни», «Святейшие Стигматы», на теле Блаженного.

CIV

«Тотчас (после Альвернского видения) на руках и ногах его начали появляться как бы знаки от гвоздей, coeperunt apparire signa clavorum… с круглыми и черными головками (опухолями, должно быть) и как бы с немного загнутыми остриями внутри ладоней и ступней; также на правом боку появилась рана, как бы от копья, иногда источавшая кровь», и на лбу, — язвинки, как бы от тернового венца.[277] Если точное сходство этих Францисковых язв с Господними легенда и преувеличивает, то нет никакого основания сомневаться в том, что нечто подобное действительно появилось на теле Франциска.[278]

Тщательно скрывал он их от всех: «братьям давал целовать лишь кончики пальцев, пряча в рукав остальную кисть руки, или даже давал им целовать только рукав».[279] Но совсем утаить их не мог: кое-кто из братьев увидел их или догадался о них, по запятнанным кровью одеждам его; или по тому, что он не мог ходить от ран на ступнях, или по тому, что брату Леоне, самому верному и молчаливому, позволял он накладывать перевязки на раны, так что скоро узнали о них все. Рдели сквозь толстую шерстяную ткань рясы пять Святейших Язв, как сквозь прозрачную дымку — пять раскаленных углей, и малые язвинки на лбу, сквозь низко на него надвинутый куколь, рдели тоже, как искорки. И это казалось людям как бы непрестанно совершавшимся перед ними великим и страшным чудом Божиим.

Павловы Язвы: «я ношу язвы, Stigmata, Господа Иисуса на теле моем» (Гал. 6, 17), — люди забыли, и казалось им, что первый и последний, единственный из людей, носящий, на теле своем, язвы Господни, — Франциск.

Если он так тщательно скрывал их, то, может быть, не только от смирения, но и от страха: все не мог понять Альвернского видения; все не знал, что это было, — Кто это был.

Только в одном люди не ошибались: новое, в самом деле, после Христа никогда еще в мире небывалое, дыхание Духа пронеслось тогда над миром. Снова Дух «дышал, где хотел», и голос Его люди слышали снова, и «не знали, откуда приходит он и куда уходит». О, если бы знали, как внезапно изменилось бы все вокруг них и в них самих; как неимоверно приблизилось бы царство Божие!

CV

Кажется, тотчас после Альвернского видения Франциск начал слепнуть, как будто глаза человеческие не могли вынести того, что он увидел.

Медленно слеп и в то же время слабел от язв; кажется, впрочем, — не столько от боли (язвы были чудесно-естественны, как бы необходимы для тела его), сколько от небольшой, но постоянной потери крови от язвы на правом боку; остальные, кажется, вопреки легенде, были бескровны.[280] Кроме слепоты и ран, был болен и многими другими болезнями: страдал желудком, почками, печенью, а потом и водянкою.[281] Два последних года жизни своей не жил, а умирал.

Но, в жизни его, все оставалось как будто по-прежнему, шло своим чередом: так же странствовал он по городам и селеньям, но уже не мог ходить пешком, а ездил на осле;[282] так же проповедывал; так же был деятелен, и казалось, даже деятельнее, чем когда-либо, — точно спешил не кончить свой подвиг, а начать. «Братья, начнем же, наконец, служить Господу: мы ведь ничего еще не сделали!» — говорил именно в эти последние дни.[283] И так же брат Илья презирал его; каждым словом, каждым взглядом, унижал и оскорблял, — «топтал ногами», но этим-то и был ему дороже всех людей; за это-то и любил он его, как «мать». И так же благоговейно-безжалостно, и даже теперь безжалостней, чем когда-либо, люди с ним делали то, чего боялся он больше всего: возносили его «на престол Люцифера».

Все извне оставалось по-прежнему, но изменилось внутри: самое важное сделалось неважным, великое — маленьким, как будто преломленным в уменьшительном стекле.

Все еще стояло в глазах его неимоверное Видение; все еще звучало в ушах неизреченное Слово, и все звуки жизни заглушились им, как шелест деревьев — гулом громов. Все хотел и не мог он понять, что это было, кто это был; все узнавал, узнавал и не мог узнать лицо Христа в лице Серафима Распятого.

Впал как будто в такую глубокую задумчивость, что ничем не мог быть от нее пробужден; уходил в нее, как брошенный в воду камень идет ко дну. Точно прислушивался опять, как тогда, играя на бесструнной виоле, к звукам, никем, кроме него, не слышимой музыки.

Что это было, он не знал; знал только, что услышанное им от Серафима «тайное слово» возвещало людям такую радость, о которой не могут они и подумать, и что в радость эту первый войдет, умирая, он.

«Смерть будет для тебя бесконечною радостью», — предсказал ему кто-то из братьев, — может быть, тот, кто больше всех любил его и знал лучше всех, — брат Бернардо, первенец его возлюбленный.[284]

Но если бы кто-нибудь сказал ему, что радость эта будет в Третьем Завете, в Царстве Духа, — он, вероятно, не понял бы, что это значит, или испугался бы этого как опаснейшей ереси.

Между словом о Духе и тем, что в нем делал Дух, была такая же разница, как между определяющим закон мирового тяготения числом и самою действующею силой тяготения: то было не это, как математика — не музыка небесных сфер, —

Любовь, что движет солнце и другие звезды.[285]

CVI

Брат Илья, только что узнал о язвах Господних на теле Блаженного, — понял, какую можно сделать из них доходную статью, и, чтобы привлечь на товар покупателей, начал развозить и показывать полуживого Франциска по городам и селениям, как странствующий балаганщик развозит по ярмаркам и показывает редкого зверя.[286] Но ранней весною 1225 года, месяцев за шесть до смерти Франциска, болезнь его, водянка и кровавая рвота, усилилась так, что брат Илья, опасаясь, чтоб он не умер по дороге, в каком-нибудь чужом городе, и тамошние жители силой не отняли у него драгоценного тела (множество было на него охотников), повез умирающего в Ассизи, откуда выслан был военный отряд для охраны живого или мертвого тела Франциска от нападения перуджийцев, исконных врагов и соперников Ассизи.

Ночью, при свете потешных огней, с песнями и плясками, встретили умирающего святого ассизские граждане, «потому что радовались, — вспоминает легенда, — что он скоро умрет и тело его навсегда у них останется».[287]

CVII

Но Франциск умер не так скоро, как надеялись ассизские граждане: месяца три от начала июля до конца сентября прожил он в епископском дворце, где брат Илья держал его как в заключении, не допуская к нему почти никого, все из-за того же страха, чтобы в последнюю минуту не отняли у него эту драгоценную собственность. Ночью окружала дворец сильная стража, потому что и здесь все еще опасались нападения перуджийцев.[288] Так, в этом же самом дворце, где некогда Франциск освободился, — сделался он снова узником; там же, где некогда отрекся он от собственности, сняв последнюю рубашку с тела, — сделалось и самое тело его собственностью брата Ильи.

CVIII

Медленно умирал Блаженный и так мучительно, что, когда спросил его кто-то из братьев: «Что предпочел бы ты, — эту болезнь или мученичество?» — он ответил: «Самое для меня радостное — то, что со мной и через меня делает Господь. Но если бы не так, то мученическая смерть была бы мне легче, нежели три дня таких страданий!»[289]

Но вдруг ему делалось легче; почти не страдал и чувствовал, в такие минуты, как, может быть, еще никогда в жизни, чистейшее блаженство бытия: не умирал, — был.

Так ослеп, что света дневного почти уже не видел; но, по мере того как внешний свет для него потухал, — разгорался внутренний.

В эти именно дни сложил он «Песнь тварей», может быть, потому, что из слышанного от Серафима Распятого «тайного слова» понял, как никто из людей, после Павла, что не только люди, но и вся тварь «освобождена будет от рабства в свободу сынов Божиих», и в этом была его главная радость.

Слава Тебе, Господи, во всех творениях Твоих, — особенно же в Государе Брате нашем, Солнце, ибо оно в лучезарном сияньи своем знаменует Тебя, о Всевышний!

— пел из вечной тьмы, уже почти не видя солнца. Когда же сам петь не мог от слабости, пели за него братья. Слышались их радостные голоса во дворце не только днем, но и ночью, так часто, что брат Илья обеспокоился, как бы цена товара — святость живых мощей не уменьшилась от такого «непристойного веселья». — «Очень я умилен и утешен этими святыми песнями, сын мой, но ассизские граждане, слыша, как ты днем и ночью поешь, могут соблазниться и подумать: „Надо бы ему плакать и каяться, помышляя о смерти, а он поет!“» — остерегал он Блаженного.[290]

Это был последний дьяволов смех над Франциском. Но на этот раз, первый, может быть, и единственный, не оказался он «послушным, как труп», — продолжал петь.

«Скоро ли я умру?» — спросил однажды врача. «Очень скоро», — ответил тот, зная, что он желает смерти. И весь, в лице просветлев и глядя перед собою так, как будто видел ту, с кем говорил, — воскликнул Блаженный:

— «Здравствуй, Сестра моя, Смерть!»[291]

И тут же прибавил к «Песне тварей»:

Слава Тебе, Господи, за Сестру нашу, Смерть,

ее же никто живой не избегнет!

Горе тому, кто в смертном грехе умирает;

блажен, кто исполнит святейшую волю Твою,

ибо смерть вторая ему не сделает зла!

— Спойте мне, братья, песнь о Сестре нашей, Смерти! — часто просил он, в эти последние дни. Братья пели и плакали, а он радовался.[292]

CIX

Очень не хотелось ему умереть во дворце, «месте нечистом». Дней за десять до смерти попросил он, чтобы перенесли его в Портионкулу. Брат Илья опасался, что охранить его от нападения в лесной обители будет труднее, чем в городе; но умирающий просил об этом так настоятельно, что и брат Илья, наконец, почувствовал, что в этой последней воле нельзя ему отказать, и согласился.

Братья положили его на носилки и понесли в сопровождении воинов. Слепой Франциск их не видел, но, может быть, слышал в бряцании оружия, охранявшего тело его, драгоценную собственность брата Ильи, все тот же дьяволов смех.

Ровно на полпути между Ассизи и Портионкулой, у больницы прокаженных, где встретил Франциск одного из них, двадцать лет назад, попросил он поставить носилки на землю и приподнять его; обратил слепые глаза на город Ассизи и, осенив его крестным знамением, сказал: «Господи, да будет этот город мой вовеки и Твоим; я любил его, — люби и Ты!»[293]

СХ

Сразу наступило такое улучшение в Портионкуле, что братья начали было надеяться на чудо исцеления.

Радовался Блаженный, что «тело его там же умрет, где родилась его душа», — в Портионкуле, «Частице Земли», — второй на земле точке царства Божия, после той первой, на горе Блаженств. Радовался, как узник, бежавший из темницы на волю: свежестью лесной дышал и не мог надышаться; слушал пенье сестер своих, Птиц, и брата своего Кузнечика, — и не мог наслушаться.

Слава Тебе, Господи, во всех творениях Твоих…

Слава Тебе, в Матери нашей, Земле,

которая носит нас и питает,

рождая многие плоды и злаки, и цветы прекрасные, — пел еще радостнее здесь, на лоне Матери Земли.

Слава Тебе, Господи, в Брате нашем, Солнце!

пел или шептал, иногда просыпаясь ночью: для него была уже вечная ночь — вечный день. Солнце одно уже закатилось; пел другое Солнце, незакатное.

CXI

Но внезапное улучшение в Портионкуле было только последнею, в потухающей лампаде, вспышкою пламени.

1 октября, в четверг, он был так плох, что думали, — отходит. Но не отошел и, только что стало полегче, начал что-то тихонько шептать. Братья, наклонившись к нему, услышали:

«Голого, голого… когда я буду при последнем издыханьи, положите меня на голую землю, голого, и столько времени оставьте так, сколько нужно человеку, чтобы медленным шагом пройти с версту!»[294]

И опять с мольбою бесконечной:

«Голого! голого! голого!»

Вечером в пятницу велел принести хлеб и прочесть Евангелие от Великого Четверга; думал, что день тот — Четверг: времени для него уже не было; был вечный Великий Четверг — вечная Тайная Вечеря.

Перед праздником Пасхи Иисус, зная, что пришел час Его перейти от мира к Отцу, явил делом, что, возлюбив Своих, сущих в мире, возлюбил их до конца (Ио. 13, 1).

Молча взял хлеб Франциск, благословил, преломил и подал братьям. Но в молчании казалось им, что сам Иисус говорит: сие есть Тело Мое.

Чаши не было; но им казалось, что сам Иисус подает им чашу и говорит: сие есть Кровь Моя.

Так совершилась первая Тайная Вечеря уже не в одной из двух Церквей, Западной, Римской, а в единой, Вселенской. «Таинство Тела и Крови могут совершать только служители Римской церкви» (священники), — говорил Франциск,[295] но сделал иначе: таинство совершил, не быв священником.

СХII

Вечером в субботу, 3 октября, видя, что Блаженный отходит, братья исполнили волю его, с точностью: догола раздели, только власяницу на чреслах оставили, и положили на голую землю. И весь затрепетал он от радости, что верен будет до конца Возлюбленной своей, Прекрасной Даме, Бедности; голым, как младенец, выходящий из чрева матери, вернется в Землю Мать.[296]

Долго лежал он молча, и лицо его светлело, как бы озаряемое внутренним солнцем. Вдруг запел тихо, но так внятно, что все удивились.

Voce ad Dominum clamavi… libera me! Голосом моим к Господу воззвал я… освободи меня! (Пс. 141, 1–7).

Кончил петь и, подняв слепые глаза, воскликнул:

«Господи, благодарю Тебя за то, что Ты дал мне умереть свободным от всего!»[297]

Первое слово его, когда ушел он от отца, было о свободе и последнее — тоже.

CXIII

Сумерки сходили на блаженно-пустынные, как будто не на земле, а где-то в раю, лиловеющие холмы и долины Умбрии. В небе играла звезда вечерняя, переливаясь всеми цветами радуги, так же как утренняя, умирающая в солнце, Звезда Франциска.

В келье, где голый лежал он на голой земле, было так тихо, что братьям казалось, что никогда еще не было в мире и никогда уже не будет такой тишины.

Вдруг послышалось пение жаворонков, lodola capellata, тех самых, которых любил Блаженный за то, что «носят они на головках как бы монашеский куколь и темный цвет перьев их напоминает цвет монашеских ряс»; и за то, что «смиренно питаются, бегая по дорогам, находимыми в навозных кучках зернами и Господу своему так же сладко поют, как Нищие братья, от всего земного свободные». Этих-то жаворонков множество слетелось на соломенную крышу той хижины-кельи, где умирал Блаженный, и, кружась над ней, тихо пело. И страшно, и чудно было братьям слышать, как птицы дневные Солнцу Ночному поют.[298]

Как жаворонок, в небе утопая,

Сначала поет, а потом умолкает,

Последней сладостью блаженства упоенный, — так умолк Франциск.[299]

Так тихо отходил он, что никто не слышал его последнего вздоха, и только тогда, когда жаворонки вдруг замолчали, поняли все, что он отошел.

CXIV

Папой Григорием IX и братом Ильей воздвигнут был, в городе Ассизи, великолепный собор св. Франциску, возлюбленному Прекрасной Дамы, Бедности, и Ей самой — гробница богатейшая, неколебимая твердыня Собственности. Самого свободного из людей Церковь заковала в золотые цепи — ризы икон; самого живого похоронила, как мертвого. Но были, есть и будут люди, слышащие голос Живого: «Я, маленький брат ваш, Франциск, целуя ноги ваши, молю и заклинаю вас всех, во всем мире живущих, людей… принять с любовью и смирением слова Господа нашего Иисуса Христа… и по ним жить».[300]

Мало сейчас и, вероятно, долго еще мало будет людей, чье сердце от этой мольбы содрогнется, как будто их, в самом деле, молит, «целуя ноги» их, Серафим Распятый. Что же им делать сейчас? То, чему нас учит сам Франциск: соединиться в Третье Братство, Tertius Ordo, включающее в себя и самых слабых, грешных людей, — таких, как мы. «Третье Братство» — все человечество в Третьем Царстве Духа, в будущей Вселенской Церкви. Этого Франциск умом еще не знал, но сердцем, может быть, уже чувствовал. И по тому, что такие грешные, как мы, это уже знают, — видно, какое движение Духа совершилось в человечестве от Франциска до нас.

Третье Царство Духа возможно и для таких, как мы, потому что и в таком человечестве, каково оно сейчас, совершается через Святых шествие Духа от Иисуса к нам.