Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Дмитрий Сергеевич Мережковский

КАЛЬВИН

I. КАЛЬВИН И ЛЮТЕР

1

«Если бы даже он назвал меня диаволом, я все-таки почтил бы его как великого слугу Божьего», — говорит Кальвин.[1] «Я радуюсь тому, что Бог посылает нам таких людей, как он, чтобы нанести папству последний удар и кончить с Божьей помощью то, что я начал делать против Антихриста», — говорит Лютер о Кальвине.[2] Судя по таким отзывам, они любят друг друга, как братья. Но есть и другие отзывы:

«Он[3] грешит не только гордыней и злоречием, но и невежеством и гнуснейшими суевериями», — пишет Кальвин ученику Лютера, Мартину Буцеру (Buсеr), в 1538 году,[4] и в 1540 году — другому ученику его, Филиппу Меланхтону: «Ты жалуешься на вспыльчивость и слепую нетерпимость Лютера, но не должны ли эти недостатки его день ото дня усиливаться, если все дрожат перед ним и уступают ему во всем?»[5]

Лютер не обманывается добрыми о нем отзывами Кальвина: «Я надеюсь, что он будет некогда лучше думать о нас».[6] Это значит: «Думает обо мне сейчас нехорошо». Так же не обманывается и Кальвин добрыми о нем отзывами Лютера; знает, что бывают такие минуты, когда он считает его «диаволом».

Кальвин и Лютер — два сросшихся и вечно враждующих близнеца — Авель и Каин. Может быть, они хотели бы убить друг друга, но срослись спинами так, что не только друг друга убить, но и в лицо увидеть друг друга не могут.

2

«Кальвин спас дело Лютера», — утверждают ученики Кальвина.[7] Но спас или погубил — это еще большой вопрос. Кальвин и Лютер противоположны и взаимно-диаметральны: Кальвин — Лютер в действии, а Лютер — Кальвин в созерцании. Может быть, в этом не случай, а «Предопределение» Реформы.

Кальвин пришел на готовое. «Я рожден для того, чтобы бороться с бесчисленным множеством чудовищ и диаволов», — говорит Лютер. «Мне нужно выкорчевывать деревья, выворачивать камни, пролагая новые пути в диких чащах лесных».[8] Кальвин пойдет по этому расчищенному Лютером пути.

«Истинный глава Церкви — не Папа, а Христос», — в этом Кальвин повторяет Лютера с точностью, но дальше не идет.[9] Повторяет и ошибку его: «Папа — Антихрист». Но в устах Кальвина это уже пустые, не только для Рима, но и для самой Женевы не страшные слова.

Лютер подчиняет Церковь государству. Если бы это так и осталось, то когда государство отпало от христианства и сделалось, как в наши дни, языческим или даже антихристианским, то самое понятие Церкви исчезло бы с лица земли. Кальвин, как думают ученики его, утвердил самостоятельное, от государства независимое и даже господствующее над ним бытие Церкви и этим ее будто бы спас.

Лютер отказался от видимой Вселенской Церкви; Кальвин ее утвердил. «Церковь есть общество предопределенных к спасению, избранных, praedestinati, electi… достигающих Царствия Небесного через видимую Церковь».[10] У Лютера, в конце концов, дело спасения только личного, все еще «монашество»; у Кальвина будто бы от начала до конца — дело спасения личного и общего вместе. Нет никакого сомнения, что сделать это Кальвин хотел, но сделал ли — это опять-таки еще большой вопрос.

Кровью не исходит сердце Кальвина от разрыва с Римской Церковью, как сердце Лютера, и в этой ожесточенной, окаменелой сухости сердца Кальвин дальше от Вселенской Церкви, чем Лютер. «Я тоскую, как дитя, покинутое матерью», — этого Кальвин не мог бы сказать вместе с Лютером о бывшей Римской Церкви, а значит, и о будущей Вселенской.[11] «Мы[12] предлагаем вам[13] сделать все, что нужно для восстановления мира в Церкви», — Кальвин не мог бы сказать и этого, ни даже почувствовать, вместе с Лютером.[14] Лютер — «ходатай», «молитвенник» за Римскую Церковь, но не Кальвин. «Никакие заблуждения Римской Церкви не дают нам права от нее отделиться, ибо она есть Церковь Апостолов и Мучеников», — говорит Лютер в самом начале дела своего, а в самом конце его, в Аугсбургском Исповедании, скажет Меланхтон, ближайший ученик Лютера: «Мы будем верны Христу и Римской Церкви до последнего вздоха».[15] Кальвин не мог бы и этого сказать, ни даже почувствовать, вместе с Меланхтоном и Лютером.

«Надо быть в Римской Церкви, чтобы спастись; надо уйти из Римской Церкви, чтобы спастись», — этой терзающей антиномии, необходимой для того, чтобы войти в будущую Вселенскую Церковь, Кальвин совсем не знает.

3

Бешеными конями Лютера уносимую телегу Реформации Кальвин затормозит на самом краю пропасти — Революции. Буйство Лютера — furor teutoniens — Кальвин утишит и усмирит.

О глубокой, метафизической противоположности двух религиозных опытов — Лютера и Кальвина — лучше всего можно судить по отзывам о книге Иоганна Таулера «Германское Богословие», «Theologia Germanica». «К милости призывает Таулер великих мира сего, а народ — к свободе». Это главное для Лютера — то, что делает книгу эту «равной Святому Писанию», а для Кальвина это «чума» и «смертельный яд».[16] Именно здесь, в религиозном опыте свободы и Закона, главная причина убийственной вражды между двумя сросшимися близнецами — Лютером и Кальвином — Авелем и Каином. Но сами они этого не сознают. Главная движущая сила Лютера — «согласная противоположность», антиномия Закона в Отце и Свободы в Сыне — не существует для Кальвина.

Воля к народности у Лютера, а у Кальвина — к всемирности. Кальвин первый освободит Реформу от того исключительного духа германской народности, которым вся она пропитана у Лютера.[17]

«Я для моих немцев рожден; им и хочу послужить»,[18] — говорит Лютер, а Кальвин ему отвечает: «Главное, что мы должны помнить и к чему должны стремиться, — к Богу привлекать все народы земли, чтобы они единодушно поклонялись и служили Ему».[19]

Против начинающегося и все растущего умножения и раздробления Церквей Лютер бессилен, а Кальвин силен или, по крайней мере, хочет быть сильным. Воля его ко всемирности и есть воля к единству.

4

Может быть, одновременность двух Реформ — одной вне католической Церкви, другой — внутри — тоже не случай, а «Предопределение». «Общество Иисуса», «Compañia de Jesú», утверждено папою Павлом III в 1540 году, в самый канун Женевской Теократии. Вообще все дело св. Игнатия Лойолы — как бы «предопределенный», providentialis, ответ на дело Кальвина — эхо, повторяющее внешние гулы мира под внутренним куполом Рима.

Если в одном, более внешнем, историческом порядке два сросшихся и вечно враждующих близнеца — Кальвин и Лютер, то в другом, более внутреннем, религиозном порядке два таких же близнеца — Кальвин и Лойола. Три глубокие воли соединяют их, скрещивают. Первая воля — к спасению не только личному, но и общему. «Я не хотел бы умереть сейчас, если бы даже был уверен в вечном блаженстве, — говорит Лойола ученику своему, Лайнецу. — Я хотел бы раньше докончить дело мое».[20] Это мог бы сказать и Кальвин, а Лютер не мог бы. Благочестие Кальвина так же, как Лойолы, есть подвиг воина, готового сражаться, страдать и умереть за «славу Божию». Soli Deo gloria, «Богу единому слава» — у Кальвина; «К наибольшей славе Божьей», Ad majorem Dei gloriam, — у Лойолы. Оба они произносят эти два слова — Gloria Dei — одинаковым, благоговейно трепетным голосом. «Слава Божия» значит для обоих «Царство Божие» не только на небе, но и на земле. «Церковь Воинствующая», Ecclesia militans, — большая для них обоих действительность, чем «Церковь Торжествующая», Ecclesia triumphans, Иисус для Лойолы, в «Духовных упражнениях», не столько Царь Небесный, как Полководец Христов. «Помните всегда, что вы — солдаты в войске Христовом и что вы дадите ответ вашему Военачальнику в том, как вы исполните ваше святое призвание».[21] Это говорит ученикам своим Кальвин; то же мог бы сказать и Лойола. Каждый человек для них обоих — воин, сражающийся в одном из двух вечных станов — Бога или диавола. Но «Промысел» не Божий (есть, увы, и такой) заключается в том, что эти два войска — одно, идущее за Кальвином, а другое — за Лойолой, — вместо того, чтобы соединиться против общего врага, будут сражаться и друг друга истреблять во славу не Бога, а диавола.

Кажется иногда, что эти два великих полководца, Кальвин и Лойола, посланы в мир «диавольским Промыслом», «Предопределением», praedestinatio diaboli, для наибольшего разделения, разделения Церквей, именно в ту минуту, когда с наибольшею ясностью поставлен перед человечеством вопрос о будущей Единой Вселенской Церкви.

Вторая общая воля Кальвина и Лойолы — к порядку.

«Целью нашей да будет слава Божья и прекрасный порядок», bel ordre, — завещает Кальвин, умирая; то же мог бы завещать и Лойола.[22] Та же у обоих disciplina; тот же латинский гений Порядка, Правила и Упражнения. Этот «прекрасный порядок» покупается у обоих такою же страшной ценою свободы: «Будь послушен, аки труп», «perinde ас cadaver».[23]

Третья общая воля их — ко всемирности.

«Царство Господа нашего, Иисуса Христа, да умножится в отдаленнейших землях», — завещает Кальвин; то же мог бы завещать и Лойола. Проповедь и власть Иисусова Общества — от Европы до Китая и Бразилии. Там, на краю земли, у Антиподов, встретятся два Иисусовых Общества — воинства — Лойолы и Кальвина, чтобы сразиться за власть над миром.

Можно бы поставить рядом на площади Святого Петра два памятника — Лойоле и Кальвину, потому что, явно и вольно враждуя, тайно и невольно согласуясь, оба они служат одной и той же вечной воле Рима в трех главных действиях его — в спасении не личном, а общем, в осуществлении порядка и в установлении единства под властью Рима:



Римлянин, помни завет быть владыкою мира.
Tu regere imperio, Romane, memento.



5

«Все это дело — только шалость маленького бесенка, едва научившегося грамоте, — скажет Лютер о „Царстве Божием“, Теократии в городе Мюнстере. — А если даже это — дело самого Сатаны, великого и премудрого, то все же скованного Божьими цепями так, что он не мог действовать с большею ловкостью. Так остерегает нас Бог, прежде чем дать свободу такому диаволу, который нападет на нас уже не с азбукой, а со всей своей наукой. Если такой беды наделал диаволенок-школьник, то чего не наделает сам высший Сатана, ученый и премудрый богослов?»

Мюнстер есть мнимое Царствие Божие, действительное царство диавола — сумасшедший дом, смешанный с домом терпимости, где Иоганн Лейденский, Ганс Боккальд, подмастерье портного, актер и всесветный бродяга, муж семнадцати жен, объявляет себя «Царем Христом». Только что пал Мюнстер, в 1535 году, как в 1536 году восстает Женева. Как бы в двух наглядных картинках, диавол показывает людям, как может осуществиться на земле, в исторической действительности, проповеданное Евангелием Царство Божие. Делаются одновременно две одинаково жалкие и страшные попытки осуществить это Царство — в Мюнстере, человеческим безумием, а в Женеве — человеческим разумом. «Предопределение» Реформы, может быть, сказывается в одновременности и этих двух попыток. Два близнеца, сросшихся в личном порядке, — Кальвин и Лютер, а в порядке общественном — Женева и Мюнстер. «Маленький диаволенок-школьник, едва научившийся азбуке», действует в Мюнстере, а в Женеве — кто? Не сам ли «высший Сатана, ученик и премудрый богослов», — Кальвин? Этот вопрос мог бы задать себе Лютер.[24]

«Богу единому принадлежит власть над этим народом, — говорит Кальвин в самом начале своего церковно-государственного дела в Женеве, и в самом конце, уже перед смертью, скажет верховным правителям города: — Бог да будет нашим единственным Правителем и да принадлежит Ему всякая над нами власть».[25] «Если вы хотите, чтобы Бог сохранил вашу республику в том благополучном состоянии, в каком она сейчас находится, то больше всего храните то место, которое Он в ней избрал, — святую Церковь — от всякого пятна и порока, ибо Он сказал, что почтит тех, кто Его почитает. Он один — великий Бог, Царь царствующих и Господь господствующих, и нет иной власти, кроме Него».[26]

«Как в человеке есть две управляющих силы — одна для души и для вечной жизни, а другая — для тела и для жизни временной, так должны быть и в мире две власти — государство и Церковь. Две эти власти никогда не должны смешиваться, потому что сам Бог их разделил», — учит Кальвин.[27] Но Церковь от государства он отделяет только в отвлеченном умозрении, а в жизненном действии смешивает. Он вообще говорит одно, а делает другое; это надо всегда помнить, чтобы понять его как следует. Власть государственная — такой же для него «Порядок Божественный», ordo Dei, как власть Церкви.[28] Этот сплав государства с Церковью есть небывалый во всемирной истории опыт.

«Власть государственная столь же необходима людям при их государственных немощах, как хлеб, вода, воздух и солнце». Но все-таки высшая власть принадлежит не государству, а Церкви; Церковью государство поглощается. В противоположность Римской теократии, где Церковь снижается до государства, в теократии Кальвина государство возвышается до Церкви.[29]

6

Ветхий Завет отменяется Евангелием. «Ветхий Завет порабощает, а Новый — освобождает».[30] Так опять-таки в отвлеченном умозрении Кальвина, а в жизненном действии иначе. «Откуда почерпнул свое учение Христос, как не из Моисея? Все, что есть в Евангелии, взято из Закона».[31]

«О, если бы вы могли увидеть, как ваше Евангелие искажено Ветхим Заветом!» — глубоко и верно скажет Михаил Сервет, сожженный Кальвином «еретик».[32] В самом деле, если не в умозрении, то в действии, Кальвин превращает Новый Завет в Ветхий, христианство — в иудейство: новое вино вливает в старые мехи: мехи разорвутся, и вино пропадет.

Хуже нельзя истолковать слово Господне: «Не знаете, какого вы духа», — чем это делает Кальвин: «Когда ученики хотят низвести огонь с неба, как Илия пророк, чтобы казнить Самарян, то Господь не говорит, что ревность их не та, что у пророка Илии».[33]

Кальвин — второй Моисей, осуществляющий Евангелие по скрижалям Синая. В Женевской теократии государство — царь Саул, а Церковь — священный Самуил. В «царственном Священстве» Женевы власть государственная подчиняется власти церковной, как царь Саул — Самуилу священнику.[34]

Все христианство для Кальвина — только украшение Ветхого Завета, Закона, в отвлеченном умозрении, как бы драгоценный камень на рукояти меча, а в жизненном действии — голое лезвие меча — Ветхий Завет.

7

Весь религиозный опыт Лютера начинается с антиномии Закона и Благодати, насилья и свободы. «Ересь есть нечто духовное: вырубить ее нельзя никаким железом, выжечь — никаким огнем, ни в какой воде — утопить; это делается только словом Божьим».[35] «Вера безгранично свободна; нельзя сердце заставить верить никакой силой; самое большее, что можно ею сделать, — это принудить слабых людей ко лжи».[36] «Духу Святому противно сжигать еретиков».[37] Но это лишь одно из двух учений Лютера, а вот и другое: «Я думал, что можно управлять людьми по Евангелию, а теперь понял, что люди его презирают; чтобы ими управлять, нужен государственный меч и насилье».[38] «Слушаться надо Закона, и дело с концом».[39] «Государи — боги, народ — Сатана». «Вечен Закон и божественен; он возвещает святыню Господню, поражает и проклинает, готовя дело спасения… Грешных людей отвергает Закон, без которого нет ни Церкви, ни государства, ни семьи — ничего, что делает людей людьми, — значит опрокидывает бочку вверх дном; это невыносимое дело». «Кто уничтожает Закон, пусть уничтожит сначала грех». «В сердце нашем и в совести начертан Закон, и только диавол хотел бы его исторгнуть из них. Легкие умы думают, что достаточно услышать кое-что из Евангелия, чтобы стать христианином. Нет, познайте и ужас Закона. Благодать и надежда нужны, чтобы родилось покаяние, но и угроза нужна».[40]

Этим Лютер кончает, а Кальвин начинает. Для него, в противоположность Лютеру, нет неразрешимого противоречия между свободой и насильем, Благодатью и Законом. Лютер мучается этим противоречием, задыхается в нем, как в мертвой петле диавола («Сколько раз нападал на шею диавол и душил почти до смерти, напоминал, что следствием проповеди моей было восстание крестьян!»), а Кальвин этого противоречия даже не видит. Только в отвлеченном умозрении он ставит свободу выше насилья: «Всякого непослушного Слову Божию[41] не считайте врагом, но увещевайте, как брата, по слову Апостола. Церковь должна не казнить заблудших, а миловать».[42] Так — в умозрении, в созерцании, но не так — в действии; здесь опять он говорит одно, а делает другое; мягко стелет — жестко спать. «Больше, чем кто-либо, мы желали бы, чтобы все, живущие во вражде с Богом, лучше свободно вернулись к Нему, чем быть к тому принуждаемы внешней никого не исправляющей силой. Но так как Господу угодно было вовлечь нас в эту войну, не давая нам ни минуты покоя, то мы будем сражаться до конца, как бесстрашные и непоколебимые воины, тем оружием, какое Господь дал нам в руки, и мы знаем, что под знамением Его мы победим».[43]

Каждый человек в отдельности должен быть «послушен, как труп», perinde ас cadaver, по учению Лойолы, а по учению Кальвина, весь народ — все человечество. Страшная цель у обоих одна: душу человека опустошить от всего человеческого так, чтобы в нем мог обитать Бог. Верно понял Боссюэт совершенное согласие протестантов и католиков в необходимости насилья против еретиков.[44] Вот плачевное, Князю мира сего угодное «Соединение Церквей».

Так же, как св. Доминик в XIII веке, Кальвин в XVI-м «горит святым желанием сокрушить челюсти еретика и вырвать из них добычу».[45] В новой Женевской Инквизиции точно так же, как в старой Испанской, Церковь предает осужденного еретика на сожжение власти мирской, потому что «духовная власть никого не должна казнить смертью». В 1229 году император Фридрих объявляет ересь «государственной изменой», «оскорблением величества», а в 1424 году, в делах с учениками Яна Гуса, борьба с ересью объявлена «охраной человеческого общества», conservatio societatis humanae.[46] To же сделает и Кальвин.

Новая Женевская Инквизиция учреждается с благословения Кальвина так же, как старая, Испанская — с благословения Папы — для искоренения ересей «посредством огня», per via de fuego. «Дело Веры», actos de fè, в обеих Инквизициях одно — костер. «Наша цель — оказывать великое милосердие к еретикам, избавляя их от огня, если только они покаются», — говорит Торквемада, и повторяет Кальвин. Это «великое милосердие» заключается в том, что палач удавливает петлей покаявшегося еретика до его сожжения на костре, что делается в обеих Инквизициях, Испанской и Женевской, почти одинаково. Торквемада, провожая осужденных на костер, плачет; так же будет плакать и Кальвин.[47]

«Не сам ли Бог, нашими руками, вешает, четвертует, сжигает бунтовщиков и рубит им головы?» — говорит Лютер; то же мог бы сказать и Кальвин, только заменив слово «бунтовщики» словом «еретики». «Да падет же их кровь на меня, и я вознесу ее к Богу, потому что это Он повелел мне говорить и делать то, что я говорил и делал».[48] Кальвин этого не говорит, но чувствует и делает разумно, спокойно. Лютер искупает свой грех тою мукой, о которой скажет: «Я никому, ни даже злейшим врагам моим, не пожелал бы страдать, как я страдаю». Кальвину этого ничем не нужно будет искупать. Лютер от этого умирает, а Кальвин этим живет. Главная ошибка его в том, что насилье принято им, как вечная правда Божия, как святость, не антиномично и трагично, а благополучно и безболезненно, как должное, и так, как будто вовсе не было Голгофы — величайшего насилья, совершенного людьми над Сыном Божиим.

8

Самое страшное из всех совершенных Кальвином «Деяний Веры» — Actos de fè — сожжение Михаила Сервета. Но прежде чем судить Реформу за этот костер, надо вспомнить тридцать тысяч костров Св. Инквизиции в Испании и пятьдесят тысяч — в Нидерландах. «Я более возмущен одною казнью Сервета, чем всеми жертвами Испанской Инквизиции», — скажет Гиббон и будет прав, потому что Реформа для того и началась, чтобы потушить костры Инквизиции.[49]

«Светом истины рассеивается мрак заблуждений, а не светом костров», — это общее место Кастеллио сделается огненным, благодаря огню Серветова костра.[50] «Я должен сам услышать, что говорит Бог». «Мысль, будто бы вера в Евангелие подчинена папской (или Кальвиновой) церковной власти, есть превратная, еретическая мысль».[51] Церковь от Христа, а не Христос от Церкви — этот новый, освобождающий религиозный опыт Лютера Кальвин забыл: у него Христос даже не от Церкви, а от полуцеркви, полугосударства — Женевской Консистории.

Жан-Жак Руссо выйдет из Кальвина, а из Руссо — Робеспьер. В опыте Женевской теократии видна нерасторжимая связь Реформации с Революцией. Нож гильотины выкован на огне Серветова костра.

Все это — оборотные стороны медали, но есть и лицевая, и, чтобы верно судить о ней, надо помнить и об этой.

«Свобода[52] — чудный дар Божий», — учит Кальвин. Из всех стран мира в Женеву собираются люди, которым свобода дороже отечества. Всем государственным правлениям Кальвин предпочитает народовластие, республику. «Избирательное право народа священно». Новые народные правители в Женеве — такие же поставленные Богом «Судьи», Judices, как в древнем Израиле. «Сволочью могут быть короли, а простые люди — детьми Божьими, определенными избранниками». «Богу служить — вот истинная свобода», Deo servire vera libertas. «Чем ниже склоняется человек перед Богом, тем выше возносится над людьми».[53]

Habeas Corpus выйдет сначала из Женевской, а потом из Английской Реформации. Джон Нокс (John Knox), ученик Кальвина, шотландский реформатор, основатель Пресвитерианской Церкви, хочет, чтобы «все государи поняли наконец, что Евангелие есть высший закон для христианского человечества, и чтобы слова молитвы Господней „Да приидет Царствие Твое“ не были только пустыми словами».[54] Кромвель будет тоже бороться за Теократию и Демократию вместе, потому что это для него не два понятия, а одно.

«Праздновать должны бы Женевские граждане день рождения Кальвина и день его прибытия в Женеву как два счастливейших дня своей республики», — скажет Монтескье.[55]

Кальвин, основатель Женевской Теократии — кузнец всей будущей Европейской Демократии. Новую политическую свободу он выкует из древнего железа — Ветхого Завета — Закона.

9

Но вся политика у Кальвина — только выводы из его метафизики, чья главная движущая ось есть тот религиозный опыт, который он называет «Предопределением», Praedestinatio.

Что такое Предопределение? Вот как отвечает Кальвин на этот вопрос: «Предопределением мы называем вечную в судьбе каждого человека волю Божью, потому что не все люди созданы с одинаковой целью, но одни — для вечной жизни, а другие — для осуждения вечного».[56] Это значит: Богом разделяется все человечество на две неравные части — одну, неизмеримо меньшую — не по заслугам наверное спасающихся, а другую, неизмеримо бóльшую — наверное без вины погибающих; на получивших даром Благодать и на лишающихся ее также даром. «Преданы злой воле своей осужденные потому, что Бог в праведном, хоть и непостижимом, суде Своем хотел умножить славу Свою». «Первый человек пал, потому что этого хотел Бог, а почему хотел, мы не знаем; знаем только, что не хотел бы, если бы не предвидел, что этим слава Его будет умножена». «Осуждающих Бог попускает, но и обрекает на гибель, потому что слово Божие есть высшая цель всего творения; Бог же прославляется не только „милосердием Своим, но и в правосудии“. Странно, что люди могут умножать и умалять „слово Божие“, что Бог, как будто, нуждается в человеческой славе — только боится, что вечное осуждение невинными может оказаться не „славой“ для Него, а позором.

„Слова Божия не слышат осужденные, или, слыша, только ожесточаются, потому что Бог не определил их к спасению. Злую волю их Он мог бы изменить, потому что Он всемогущ; но Он этого не хочет. Почему? Мы этого не знаем и не должны испытывать больше, чем нам должно знать“. „Я говорю[57] с Августином, что Бог создал тех, о которых Он знал наперед, что они погибнут, и что Он это сделал, потому что так хотел. А почему хотел, мы не должны спрашивать и понять не можем“.[58]

„Божье правосудие“, в устах Кальвина — только пустое, ничего не значащее слово, как верно замечает один исследователь. „Если Бог, без всякой понятной для нас причины, одних из находящихся в одинаковом состоянии людей оправдывает, а других осуждает, то утверждение Кальвина, что Бог правосуден, в каком-либо для человека понятном смысле, недоказуемо“. „Кальвин допускает (так же, как Лютер), в своем Богооправдании, Теодицее, двух противоречивых Богов“: Бога и Противобога — диавола.[59]

„Славе Божьей“, „gloria Dei“, служит гибель большей части невинно, от начала мира, осуждаемого человечества; это самая чудовищная из всех человеческих мыслей», — верно замечают и другие исследователи.[60]

«Бред сумасшедшего не порождал ничего более ужасного». «Если в это поверить, то можно с ума сойти от отчаяния».[61]

Кажется, сам Кальвин это иногда чувствует: «Я признаю, что этот приговор ужасен, Decretum guidem horribile fateor».[62]

Может быть, логика его не так совершенна, как это кажется ему самому и другим; но даже совершенная логика не спасла бы его от этих чудовищных выводов, потому что отвлеченнейшие мысли его страстны, а логика на службе у страсти так же опасна, как нож в руке сумасшедшего.

10

«Предопределение есть лабиринт, из которого ум человеческий не может найти выхода», — говорит Кальвин теми же почти словами, как св. Августин: «Я искал мучительно, откуда зло, и не было исхода».[63] Кружатся, кружатся оба, путаются в противоречиях, как в лабиринтных извилинах. Противоречие свободы и принуждения — не только в человеке, но и в Боге. «Люди грешат необходимо, потому что по своей природе они грешны». «Зло человек делает по своей воле, потому что воля всегда (необходимо) склоняется к злу». «Вольно грешит человек». «Бог не хочет от нас послушания рабского, но хочет свободной воли». «Человек не может не только делать, но и желать добра».[64]

Если человек создан Богом, так что не может не делать того, что делает, и если нельзя обвинять человека за то, что для него неизбежно, то Бог — виновник зла. Воля человека должна быть свободной в выборе добра и зла, чтобы не был Бог виновником зла; воля человека не может быть свободной, потому что волей его ограничивалась бы воля Божья, и Бог не был бы всемогущ. В этих противоречиях мыслей Кальвин путается, бьется, как муха в паутине. Человек — муха; кто же паук, Бог или диавол? «Мы этого не знаем»; мы не должны заглядывать в «сокровенную бездну судов Божьих».[65]

Кажется иногда, что Кальвин радуется «ужасу» Предопределения; содрогается, заглядывая в эту бездну, и тянется к ней. «Блеск славы Божьей не только ослепляет человека, но и сжигает его, испепеляет».[66] Кажется иногда, что Кальвин хочет быть испепеленным.

«Два или Один? Бог или диавол, или Бог Диавол?» Этот Лютеров ужасающий вопрос не приходит в голову Кальвину. «Ох, куда мне деваться, куда мне деваться? Wo soll ich bin?» — этой Лютеровой смертной тоски Кальвин не знает.[67] В религиозном опыте зла Лютер был зорче Кальвина. «Бог хранит для нас великие искушения, в которых мы уже не знаем, не диавол ли Бог, и не Бог ли диавол».[68] Эту расставленную для него не Богом, конечно, а диаволом сеть искушения Лютер увидел издали и обошел, а Кальвин увидел только тогда, когда уже запутался в ней, как в тех лабиринтных извилинах, из которых «нет выхода». Выхода нет для ума, но для воли есть, потому что уму недоступны те последние глубины религиозного опыта, где только и может решиться вопрос: «Откуда Зло?» (Unde sit malum?), но[69] доступны воле. Это Лютер понял, а Кальвин, слишком веривший, как все «интеллигенты», «умственники», в безграничную силу ума, — этого понять не мог.

«К Богу никто не может прийти, стараясь понять всемогущество Его и премудрость, а может только понимать милость Его и благодать, явленные Им во Христе». «Снизу должно всегда начинать, думая о Боге, — с Иисуса Христа в Его воплощении и страдании; только в Его воплощении и страдании; только в них мы находим Отца. Кто же начинает сверху (с Бога Отца), тот ломает себе шею».[70] Кальвин начал не «снизу», а «сверху» (то, что он называет «славой Божьей», не «милость и Благость» Отца в Сыне, а только «премудрость и всемогущество» Отца в самом Себе — и есть этот «верх»), — «сверху» начал Кальвин и «сломал себе шею».

Хуже всего то, что он сам не понимает, что с ним происходит, и, думая, что нельзя подойти к Богу иначе, как «сломав себе шею», хочет сделать и с другими то же, что сделает с собой.

«Славе Божьей» служит вечно гибель большей части невинного, от начала мира осужденного человечества — эта чудовищная мысль в созерцании, а в действии крайнее насилие Женевской теократии, в которой делается метафизически противоестественная, течение времени обращающая вспять попытка вернуться от Нового Завета к Ветхому, от свободы к Закону, и есть это «ломание шеи».

11

В главном религиозном опыте своем, «Предопределении», Кальвин будет один против всех; в этом враги и друзья восстанут на него одинаково.

Бывший ученик его, беглый кармелитский монах, Иероним Бользек (Bolsec), перешедший в протестантство, выразит лучше всех это общее возмущение против Кальвина. «Бог его хуже Сатаны!» — воскликнул однажды Бользек с церковной кафедры, и, хотя был за это посажен в тюрьму и едва не сожжен, все предчувствовали, что этот крик человеческой совести никогда не будет заглушен так же, как эти слова другого Кальвинова ученика, великого гуманиста, Себастиана Кастеллио, тоже едва на костре не сожженного: «Волк, если бы знал, что такое „великая погибель“, не пожелал бы на нее родить волчонка; но лютее лютого волка Бог Кальвина».[71] И наконец, третий бывший ученик его, основатель Методистской Церкви в Шотландии, Весли (Wesley), объясняет, почему Бог Кальвина хуже Сатаны: потому что тот, страдая, хочет, чтобы все страдали, как он, а Бог Кальвина, блаженствуя, обрекает невинных на вечные муки. «Если бы мы этому поверили, то могли бы сказать диаволу: „Что ты суетишься, глупый? Дело твое делает Бог лучше тебя: ты только соблазняешь нас, и мы можем тебе противиться, а Бог принуждает нас делать зло, и мы Ему противиться не можем, потому что Он всемогущ“».[72]

«Бог Кальвина хуже Сатаны» — с этим согласиться и осудить за это Кальвина слишком легко. Но прежде чем судить его, надо вспомнить, что над тайной Предопределения не он первый задумался, и в ней, как в безысходном «лабиринте», запутался тоже не он первый, а до него — Лютер, Августин, Павел, а может быть, и тот, кто задал вопрос:

Господи, неужели мало спасающихся?

и услышал ответ:


Подвизайтесь войти сквозь тесные врата, ибо, сказываю вам, многие поищут войти и не возмогут (Лука, 13:24).



Ибо много званых, а мало избранных (Матфей, 22:14).


Только мимоходом и как будто случайно вспоминает Кальвин, говоря об этих «избранных», одну из глубочайших и таинственнейших Евангельских притч — о «пшенице» и «плевелах»: «Есть такие семена, которые не Богом посеяны в мире и будут, по слову Господню (о „плевелах“), исторгнуты».[73] Если бы Кальвин глубже вдумался в эти сказанные им же самим и тотчас же забытые слова «не Богом посеяны», то, может быть, нашел бы путеводную нить в лабиринте.


И, приступив к Нему, ученики Его, сказали: «Объясни нам притчу о плевелах…» Он же сказал им в ответ: «Сеющий доброе семя есть
Сын Человеческий. Поле есть мир; доброе семя — это сыны Царствия
(Божия), а плевелы — сыны лукавого. Враг, посеявший их, есть диавол»
(Матфей, 13:36–39).


То же говорит Господь и самим «осужденным», не верующим в Него иудеям:


Ваш отец — диавол (Иоанн, 8:44).


Что отличает «пшеницу» от «плевелов»? То же, что истинное бытие отличает от мнимого, Бога — от диавола. «Доброе семя» — настоящие люди — те, у кого есть высокое лицо — личность, образ и подобие Божие, а «плевелы» — те, у кого, вместо лица, только пустая личина и, вместо действительного бытия, мнимое, — люди несущие. Первые могут грешить, падать, погибать, но погибнуть не могут, потому что они есть, а вторые ни спастись, ни погибнуть не могут, потому что их нет.

Как собирают плевелы и огнем сжигают, так будет и при кончине века сего — «вечности земной», «toü αίωνος» (Матфей, 13:40). «Плевелы», «сыны диавола», — мнимые, не-сущие люди — сгорят, как солома в огне; сгорание и будет для них «вечность мук»; а «пшеница» — «сущие» — «дети Божии» — спасутся все.

«Да будет Бог всё во всех», «Theos panta en pasin», no слову an. Павла и по слову самого Господа:


Все да будут едино: как Ты, Отче, во Мне, и Я в Тебе, так и они все будут в Нас едино… Я в них[74] (Иоанн, 17:21, 26).


Это последние слова Сына Божия, сказанные людям на земле.


Еще много имею сказать вам, но вы теперь не можете вместить. Когда же приидет Он, Дух… то откроет вам всю истину… и будущее возвестит вам (Иоанн, 16:12–13).


К этому будущему откровению уже не только Отца и Сына, но и Духа ближе всех, после Павла, Ориген (II–III век). Он первый понял, что значит «Да будут все едино»; понял радостную тайну Предопределения — Восстановления всего, apokatastasis pantôn: «Благость Божия, через посредство Иисуса Христа, вернет всю тварь к началу и концу единому… Ибо все падшие (но сущие, созданные Богом, а не диаволом) могут возвыситься (не только здесь, на земле, но и в вечности) от крайних ступеней зла до высших — добра».[75] Это значит: спасутся все. Нет Предопределения — Избрания — «двойного», как учит Кальвин, — спасение или погибель, а есть только одно — спасение.

«Избранных своих извлекает Бог из растленного множества, massa corrupta», — это верно понял Кальвин.[76] Если так, то вся жизнь человечества и то, что называем «Всемирной Историей», есть не что иное, как плавление золотоносного кварца или промывание золотого песка — отбор сущих людей — личностей — из не-сущего, безличного множества: добывание того чистого золота, из которого созиждется Град Божий — Царство Божие.

12

Кем посеяны «плевелы» — созданы те, кто осуждены на вечную смерть? Два ответа у Кальвина: созданы Богом — созданы диаволом; «Есть такие семена в мире, которые не Богом посеяны». Эти два противоречивых ответа — две стены одного лабиринтного хода, который приводит Кальвина к Минотавру чудовищу — Богу Диаволу.

«Зачем Бог создал тех, о которых знал наверное, что они погибнут?» На этот незаглушенный, потому что от самого Бога идущий, вопрос человеческой совести у Лютера Кальвин отвечает вместе с ал. Павлом: «А ты кто, человек, что споришь с Богом?»[77] (Римлянам, 9:20).

«Я — сын Отца моего, по свидетельству Сына Божия», — мог бы ответить Павлу и Кальвину всякий верующий; мог бы ответить и так же, как Иов Праведный:

Я к Вседержителю хотел бы говорить и желал бы состязаться с Богом.

И если бы он так ответил, то был бы оправдан Богом вместе с Иовом:


Горит гнев Мой на вас за то, что вы говорили обо Мне не так верно, как раб Мой Иов (Иов, 42:7).


Ближе к Богу и вернее судит о нем вечно-мятежный и освобождающийся раб, Иов, чем друзья его вечно-покорные и чтó такое свобода не знающие рабы.

Главный грех Кальвина в созерцании — догмат о Предопределении, так же как в действии, Теократии, — отказ от свободы.

«Будущее меня страшит; я не смею думать о нем, — признается он.

— Если только Господь не сойдет опять на землю, то варварство поглотит нас всех».[78] В этом страхе будущего у Кальвина — страх свободы. Тот же страх и у Лютера, но по другой причине: внешнего восстания человеческой личности — того, что люди наших дней называют «социальной революцией», — страшится Лютер, а Кальвин — внутреннего восстания человеческой личности — того, что люди наших дней называют «человеко-божеством». «Духом божеской, титанической гордости возвеличится человек и явится Человекобог» (Достоевский). Кальвин как будто уже предчувствует то, что у Гёте скажет Богу Прометей:



Здесь я сижу и людей образую,
Племя, подобное мне,
Да плачут они и страдают
И радуются так же,
И так же Тебя презирают,
Как я.
Hier sitz\'ich, forme Menschen
Nach meinem Bilde,
Ein Geschlecht, das mir gleich sei:
Zu leiden, zu weinen
Und sich zu freuen
Und dein nicht zu achten,
Wie ich.
(Prometeus)



«Богу единому слава! Solo Deo gloria!» — спешит сказать Кальвин, как будто уже предчувствует, что скоро будет сказано: «Слава Человеку единому!» «Должное получает Бог только тогда, когда человек уничтожен», — спешит и это сказать, как будто уже предчувствует, что скоро будет сказано: «Должное Человек получает только тогда, когда Бог уничтожен».[79] Та горячечная рубашка, которую хочет надеть Кальвин на титана Прометея, — все будущее, возмутившееся против Бога человечество, — и есть «ужас Предопределения». Но это, конечно, покушение с негодными средствами: Кальвинову горячечную рубашку разорвет, как паутину, бешеный титан.

Ужас будущего гонит Кальвина к прошлому: он хочет обратить течение времени вспять — вернуться от Нового Закона к Ветхому, от будущей свободы — к бывшему закону.


Дух Господень на Мне; ибо Он помазал Меня… проповедывать пленным освобождение… отпустить измученных (рабов) на свободу
(Лука, 4:18).


Этого Кальвин как будто никогда не слышал, и для него Христос Освободитель как будто никогда не приходил. Сам того не сознавая и думая, что служит Христу, он хочет сделать так, чтобы Христос был, как бы не был; думая, что «славит Бога», хочет опрокинуть весь установленный Богом порядок вещей во времени, как бы вывихнуть его чудовищным вывихом, совершая в этой невозможной попытке не нравственное, а метафизическое преступление.

«Люди ничего не могут делать, кроме зла», — учит Кальвин.[80] Но вот «незаписанное» в Евангелии слово Господа, Аграфон, — слово Сына в Духе:


Люди, помогайте Богу, как Сын Марии сказал: «Кто Мне в Боге помощник?» И ученики сказали: «Мы».[81]


Людям помогает Бог — это известное, прошлое, а будущее, неизвестное: Богу помогают люди, не как рабы — господину, а как свободные — Свободному.

Кальвин не понял, что величайший из всех даров Божьих людям — свобода, и что в ней одной — истинная «слава Божия» — лучезарнейшее сияние лица Божьего в лице человеческом.

13

«Действие его до наших дней продолжается», — говорит Гёте о Лютере; можно бы сказать то же и о Кальвине.[82] Если так, то мы можем ничего не знать о нем, но он все-таки входит в наш духовный состав, как соль — в состав человеческой крови. И если для того, чтобы судить человека, надо знать, что он сделал, а дело Кальвина не кончено, то он все еще судится, и каков будет приговор, неизвестно. Не был никто ненавидим больше, чем Кальвин, но и любим тоже; сила, притягивающая к нему людей, равна силе отталкивающей, и это не только при жизни, но и после смерти.

«Маленький французишка», «низкой души человек», — думают о нем женевские Вольнодумцы, Либертинцы (Libertins), ненавидевшие его за то, что он будто бы отнял у них свободу и сделал их изгнанниками в их собственном отечестве. «Стольким величьем запечатлел его Бог», — скажет один из членов Женевского Верховного Совета в надгробной речи над Кальвином.[83] «Память этого великого человека будет почитаема, а пока не угаснет в людях любовь к свободе и к отечеству», — скажет Руссо.[84] Два приговора в делах человеческих, в политике, и в деле Божьем, в религии — тоже два.

«Я и сам не знаю, каким духом я обуреваем, — Божьим или бесовским», — недоумевает Лютер.[85] Кальвин не сомневается, что им владеет Дух Божий. Но если сам он это знает о себе, то другие этого не знают о нем.

Зло и добро — последнее «да» и последнее «нет», сказанные, может быть, не только христианству, но и самому Христу, смешаны в Кальвине так, что, смотря по тому, кто и откуда судит его, — он осужден или оправдан. Самое глубокое существо его меняется на глазах у людей, подобно двуличневой ткани, отливающей двумя цветами — то голубым, как небо, то красным, как пламя ада.

«Сердце мое сокрушенное приношу я Господу в жертву», — говорит он в одну из решающих минут жизни.[86] «Я во Христе жил и во Христе умираю», — скажет в смертный час, когда люди не лгут.[87] «Я прожил с ним шестнадцать лет и могу засвидетельствовать, что каждый христианин нашел бы в этом человеке совершенный образец христианской жизни», — вспоминает о нем первый ученик его и духовный наследник, Теодор Бэза.[88]

Вот один из двух цветов двуличневой ткани — голубой, как небо, а вот и другой — красный, как пламя ада. «Кто посмеет сказать, что этот палач и убийца — служитель Церкви Христовой?» — воскликнет Сервет перед тем, как взойти на костер.[89]

«Дух Антихриста живет не только на берегах Тибра, но и на берегах Лемана», — скажет через два века после Кальвина протестант, Гуго Гротий.[90]



Я знаю, как диавол искушает,
Как ловко он прячет рога
Под римскою белой тиарой,
Под черным женевским плащом.
И прав я, когда ненавижу
Всех этих убийц-изуверов,
Служащих огнем и железом
Великому Богу любви.
Je sais que, souvent, le Malin
A caché sa queue et sa griffe
Sous la tiare d\'un pontife
Et sous le manteau de Calvin
Je n\'ai point tort quand je déteste
Ces assassins religieux,
Employant le fer et les feux
Pour servir le Père céleste —



скажет Вольтер и подумает, что приговор его над Кальвином окончателен. Но и это опять только один из двух приговоров, а вот другой: «С виду казался он суровым, но в более близком общении не было человека нежнее, чем он», — свидетельствует все тот же проживший с Кальвином шестнадцать лет «в близком общении» Теодор Бэза.[91] «Я знаю, мой друг, твою природную нежность; многие тебя считают даже слишком чувствительным», — пишет друг и сподвижник Пьер Вирэ.[92] «Ты знаешь неясность, чтобы не сказать слабость, моей души», — признается тому же Вирэ сам Кальвин.[93]

«Сколько лет желал я тебя увидеть и как молился об этом!» — пишет ему, точно влюбленный, бывший инок Августинского Братства, Жан де л\'Эспин (l\'Espine). «Когда же, наконец, я увидел тебя, то не мог оторвать глаз моих от лица твоего и насытиться им. Некая таинственная сила в речах твоих и в голосе влекла меня к тебе, и я полюбил тебя так, как никогда никого не любил».[94]

Все, кто ближе подходит к нему, более или менее чувствуют в нем эту страшную для одних, а для других пленительную, как бы нездешнюю, «таинственную силу» — «магию». «Он — ученик Симона Мага», — обличает его Сервет на суде. «Должно вам изгнать его из вашего города, как злого колдуна и мага».[95] «О, как бы я хотел, чтобы вся твоя магия погибла с тобой, еще во чреве матери твоей!» — говорит он в лицо самому Кальвину; это значит: «Лучше бы тебе и на свет не рождаться, проклятый колдун!»

«Тщетна будет всякая попытка овладеть городом, потому что диавольские силы охраняют его, пока он жив!» — пишет о Кальвине герцогу Савойскому, бывшему государю Женевы, посланный туда соглядатаем епископ Алардето да Мондови и предлагает «умертвить этого Люцифера, к чему все здесь, в Женеве, готово, и что будет святейшим и прекраснейшим делом не только за настоящий век, но и за будущий».[96]

Ужас этой «диавольской силы», о которой говорит епископ Алардето, яснее всего чувствуют в Кальвине жертвы его, пытаемые в застенках Женевской Инквизиции. Может быть, в горячечном бреду, после пытки, он кажется им каким-то неземным чудовищем — огромным, в человеческий рост, крестовым пауком.

«Кротким да будет судия, и, если даже, по необходимости, будет суров, да плачет сердце его и да истекает слезами», — учит Кальвин судей-палачей.[97] Что это: ложь, лицемерие? Нет, правда. Плачет «нежное» сердце у него самого, когда он слышит стоны пытаемых жертв. Но это не мешает ему видеть «особое Предопределение Божие» в том, что топор палача соскользнул на плахе с шеи двух казнимых и смертная мука их продлилась.[98]

«Так как Господу было угодно вовлечь нас в эту войну… мы будем сражаться в ней до конца… под знаменем Его». Знамя — Крест. Но лучше бы не было креста на пауке; лучше бы не было на Кальвине.

Кто же создал это неземное чудовище, Бог или диавол?

«Там (в море) этот Левиафан, которого Ты создал играть в нем», — говорит человек Богу, и Бог — человеку:


Можешь ли удою вытащить Левиафана?.. Вденешь ли кольцо в ноздри его?.. Не упадешь ли от одного взгляда его?.. Угли раскаляет дыхание его… Сердце его твердо, как камень, и жестко, как нижний жернов…
Сила обитает на шее его, и перед ним бежит ужас… Светится за ним стезя; сединою кажется бездна… Нет на земле подобного ему
(Иов, 40:20, 21; 41:1, 13, 14, 16, 24, 25).


«Стольким величием запечатлел его Бог», — можно бы сказать о каждом из этих двух чудовищ — Левиафане и Кальвине. Так первозданны в нем зло и добро, что, может быть, не люди будут судить его, а Тот, Кто создал его таким, каков он есть.

14

В Кальвине присутствует, в высшей степени, то, что Гёте называет демоническим.

«Мы говорим о той загадочной силе, которую все чувствуют, но никто не может объяснить, и от которой верующие отделываются только утешительными словами, — вспоминает Эккерман. — Гёте называет эту невыразимую тайну „демонической“, и, когда он так обозначает ее, мы чувствуем, что так оно и есть, и нам кажется, что какая-то завеса приподымается над глубиною жизни нашей и что мы можем дальше куда-то заглянуть, увидеть что-то яснее; что тайна эта слишком для нас глубока и что взор наш досягает только до какой-то черты».

«Демоническое, — сказал Гёте, — для нашего ума неразложимо. Во мне его нет, но я ему подчинен. Демоническое сказывается вообще в разнообразнейших явлениях всей видимой и невидимой природы».

«Нет ли его в Мефистофеле?» — спрашивает Эккерман.

«Нет, — отвечает Гёте. — Мефистофель — существо слишком отрицательное, а демоническое бывает всегда положительно-творческим… Сила эта накидывается охотнее всего на великих людей и любит сумеречные века».[99]

Кажется, и Фауст, сходящий в Царство Матерей, говорит о «демоническом»:

Священный ужас — лучший жребий смертных.

И Мефистофель, напутствуя Фауста к Матерям, о том же говорит:



Спустись же! Мог бы я сказать и «подымись»!
Здесь верх и низ одно и то же.[100]



Ужас «демонического» и заключается именно в том, что человек, вступая в него, уже не знает, куда идет, вверх или вниз, к спасению или к погибели. Гёте ошибается, утверждая, что «демоническое бывает всегда, durchaus, положительно-творческим». Нет, вернее было бы сказать, что здесь та сумеречная область, где свет борется с тьмой, и то, что человека спасает, — с тем, что губит его: «Тут диавол с Богом борется, а поле битвы — сердца людей» (Достоевский).

В битве этой и Кальвин участвует, как все «демонические» люди в истории; так же и он, как все они, —



Свершитель роковой безвестного веленья.



Люди наших дней, даже среднего умственного и нравственного уровня, чувствуют пока еще смутно, но с каждым днем все яснее, что заблудились и ходят в темноте, может быть, по самому краю невидимой пропасти, больше чем с опасностью — почти с уверенностью сломать себе шею (если вторая Великая Война неизбежна). А люди нравственного и умственного уровня немного повыше и не совсем невежественные в истории того, что все еще им дорого под именем «европейской цивилизации», начинают все яснее понимать, что христианство, может быть, не так безнадежно кончено, как это казалось их отцам и дедам; что оно уже кое-что сделало и, вероятно, могло бы еще кое-что сделать для заблудившегося человечества. Если люди в этом не ошибаются и если прав Гёте в двух своих религиозных опытах — в том, что «демоническое всегда (или, по крайней мере, иногда) бывает положительно-творческим», и в том, что дело Реформы до наших дней продолжается; если все это так и Кальвин действительно входит в духовный состав христианского человечества, как соль — в состав человеческой крови, то людям наших дней нужно было бы знать, какого «безвестного веления» Кальвин, в своем демоническом действии, «свершитель роковой»; что он сделал и, может быть, все еще делает для Реформы, а значит, и для всего христианства — губит его или спасает. Может быть, этот вопрос и ответ на него — один из тех многих, все решающих, хотя почти еще никем не услышанных, вопросов и ответов, которые могли бы сделаться для людей нашего времени началом спасения — первым лучом света для заблудившихся в темноте, на самом краю невидимой пропасти. Но, кажется, и в этом случае, как в стольких других, сказанное о Лютере, одном из двух близнецов, сросшихся и вечно враждующих, можно бы сказать и о другом близнеце — Кальвине: чтобы лучше понять, что он сделал, надо знать, как он жил.

II. ЖИЗНЬ КАЛЬВИНА

1

«Я не люблю говорить о себе, — признается Кальвин. — Я молчу, не открываю уст моих, потому что Ты, Боже, соделал это».[101] В той же мере, как Лютер откровенен, Кальвин скрытен: «Я всегда любил тень».[102] Вот почему жизнь Лютера вся, как на ладони, а жизнь Кальвина, по крайней мере в первой половине, скрыта, невидима. Чтобы увидеть ее, нужен не солнечный свет, а какой-то иной, подобный «темному свету» радия.

Золото, серебро, медь, железо — если таковы символы прошлых великих Веков, Эонов — последовательных возрастов человечества, то символ нашего, только что родившегося великого Века — таинственнейший изо всех металлов, творчески-разрушительный, животворно-убийственный, вездесуще-невидимый Радий. «Лучшего символа для демонического нельзя себе и представить», — мог бы сказать Гёте, если бы знал о чудесах радия. Сам невидимый, дает он человеку ясновидение; тело человеческое делает прозрачным, как стекло, — вот одно из этих чудес.

Если лучший символ нашего «демонического» века — радий, а Кальвин — одно из величайших «демонических» явлений всемирной истории, то ключ к загадке его могли бы найти лучше всего религиозные люди наших дней.

Кальвин о себе говорить не любит; о самом главном и глубоком для него молчит. Только однажды проговорился: «Я сознаюсь, что этот приговор ужасен», — приговор Божий над большей частью невинно, еще до создания мира, на вечную гибель осужденного человечества. Этим-то ужасом освещена, как темным светом радия, вся утаенная жизнь Кальвина. «Сердце мое сокрушенное приношу я Господу в жертву». Сердце Кальвина сокрушено, истерзано тою же вечною мукою — вечным вопросом, как сердце Павла, Августина и Лютера: «Что такое Зло и откуда оно? Где причина Зла — в Боге или в человеке? Как величайший дар Божий человеку, Свобода, связана с тайною Зла?»

Так же как глаз врача, вооруженный радиоскопом, проникает в тело больного, глаз историка, вооруженный тем религиозным опытом, который Кальвин называет «ужасным приговором», проникает в душу Кальвина. Жизнь его непроницаема для исторически внешнего, смутного видения, а для религиозно-внутреннего, «радийного» ясновидения — прозрачна. Если так, то лучшим биографом Кальвина был бы тот, кто мог бы сказать: «Тою же мукой истерзано и мое сердце, как его; тот же Приговор ужасный и надо мной тяготеет, как над ним». Это и значит: лучшее жизнеописание Кальвина — самоописание того, кто об этой жизни пишет; здесь уже история — исповедь. Надо понять по собственному религиозному опыту творчески-разрушительное, светло-темное, «демоническое» — «радийное» в Кальвине, чтобы узнать, как он жил.

2

Кальвин родился 10 июля 1509 года, в городе Нойон, в Пикардии.

Существуют вулканические страны, где тоньше земная кора, к подземному огню ближе, и где землетрясения, извержения вулканов так же постоянны, как в живом теле дыхание или биение сердца. В смысле духовном, Пикардия — одна из таких вулканических стран.

Петр Пустынник, поднявший почти все народы христианского Запада в первом Крестовом походе, родился в Пикардии. Здесь же началось движение свободных городских Коммун. Жак Феррэ, вождь великого крестьянского восстания, Жакерии, — тоже из Пикардии. Здесь же родился и Жак Лефевр д\'Этапль (Lefevre d\'Etaples) — первый, задолго до Лютера, учитель новой «Евангельской веры» во Франции. Самые крайние вожди Великой Революции, Камиль Демулин (Desmoulins) и Гракх Бабёф (Babeuf), выйдут отсюда же. Но величайший из пикардийских мятежников — Кальвин.[103]

Тотчас за воротами Нойона начинается великая равнина с голубоватыми, низкими холмами, хлебными полями и виноградниками. Между ними извивается река Уаза, с медленно тянущимися по ней плоскодонными барками. Всюду вековая тишина.



Лишь ветер шелестит порою
В вершинах придорожных ив,
Да изгибаются дугою,
Целуясь с матерью-землею,
Колосья бесконечных нив…



«Среднего достатка людьми» были родители Кальвина, по сообщению Бэзы.[104] Лютер — человек из народа, а Кальвин — из того среднего сословия, откуда лучше всего видно, что происходит внизу, в народе, и наверху — у людей власти.

Дед Кальвина по отцу — понт-эвейский бочар; двое дядей — кузнец и слесарь в Париже. Только один из трех братьев Ковенов («Кальвин», Calvinus, — латинский перевод французского имени Cauvin, что значит «Лысый»), Жерар, вышел в люди.

Мэтр Жерар Ковен, апостолический нотариус, секретарь Нойонского графства, фискальный прокурор или стряпчий соборного Капитула, был полумирянин, полуцерковник — доверенное лицо всего нойонского клира и знати — церковный законовед или, как злые языки о нем говорили, «сутяга», «ябедник». «Был он человек большого ума и житейского опыта, чем вошел в милость у многих знатных лиц в городе», — вспоминает Бэза.[105] Крестным отцом маленького Жана, второго сына мэтра Жерара, был один из почетных каноников Нойонского соборного Капитула. Дом, где он родился, находился в самой середине города, на Хлебном Рынке, Place-au-Blé.[106] У Кальвина было трое братьев: старший Шарль и двое младших — Антон и еще один, неизвестный по имени, умерший в раннем детстве, и две сестры.[107]

Мать Кальвина, Жанна Лефран (Lefranc), дочь разбогатевшего камбрейского харчевника, именитого нойонского гражданина, члена Городского Совета, «была одной из прекраснейших женщин своего времени» и славилась глубоким благочестием. Маленького Жана «учит она молиться не только в церкви, но и под открытым небом, на воле».[108]

Кальвин унаследует от матери два драгоценных дара — благочестие и то очарование, которое будет ему давать непонятную власть над людьми, таинственную, к нему влекущую силу—«магию». Внешнее благородное изящество в наружности его — тоже от матери.[109]

Два противоположных чувства у маленького Лютера и у маленького Кальвина — от громовых гулов Dies Irae и от страшного лица Христа Судии: что одного ужасает в них, отталкивает, то привлекает другого: «Страшно!» — мог бы сказать тот, а этот — «Сладко!»

3

«Нойон Святой», Noyon-la-Sainte, — имя это дано было Нойону из-за множества церквей и монастырей. Первыми звуками, поразившими слух маленького Жана, был немолчный благовест нойонских колоколов, а первым зрелищем, которое он мог видеть из окон, были уличные драки монастырских послушников и соборных клириков из-за мощей св. Элуа (S. Eloi). Спор шел о том, у кого мощи эти настоящие, у черного духовенства или у белого. Спорили также и дрались до крови из-за двух волосков св. Иоанна Предтечи и из-за двух зубов Господних. «Зуб у вас фальшивый!» — кричал один; «Нет, у вас!» — отвечали другие, и начиналась драка на Хлебном Рынке, под самыми окнами дома, где жил маленький Жан.[110]

Он начал учиться в школе «Капеттов» (Cappetes), «Черных колпачков», — от латинского слова «сарра» — маленький черный плащ с колпачком, обычная одежда школьников. «Кальвин превосходил их всех остротой ума и верностью памяти», — вспоминает Бэза.[111] «Он уже в раннем детстве отличался великим благочестием и был строгим судиею всех пороков школьных товарищей своих», — вспоминает тот же Бэза.[112]

Мальчику шел двенадцатый год, когда отец выхлопотал ему четвертую часть церковных доходов, с одной из соборных часовен, вместе с капелланской должностью. В знак мнимого сейчас и действительного только в будущем, при совершеннолетии, посвящения в сан, выстригли ему на темени круглое гуменцо тонзуры и наняли священника, чтобы служить обедню в часовне, вместо малолетнего капеллана.[113]

Несколько времени спустя мэтр Жерар выхлопотал сыну еще один приход — Мартевильский, в ближайшем соседстве с Нойоном, а затем обменял его на Понт-Эвейский, более выгодный. Мальчик исправно получал доходы за все эти мнимые должности. Это было в те дни столь обычным делом, что почти никто не видел в этом греха. В 1517 году, за год до посвящения Жана, папа Лев X облек одного восьмилетнего мальчика в кардинальский пурпур; в 1502 году герцог Жак Лорренский, четырех лет от роду, посвящен был в Метские епископы, а в былые времена возведен на Святейший престол двенадцатилетний папа Бенедикт IX.[114]

Имя этого страшного греха — «симония», «торговля Духом Святым», — Кальвин узнает потом и, может быть, с ужасом почувствует тогда в холодке на голом темени, где выстрижено было гуменцо тонзуры, как бы веяние самого Духа Нечистого. Но это будет еще не скоро. «Я был тогда всею душою предан папским суевериям».[115]

В школе Каппетов Жан Ковен подружился со старшим сыном знатнейшего в Нойоне вельможи, сеньора Монмора (Montmor) и принят был в дом его, где его полюбили и почти усыновили. «Первые шаги в науке и в жизни я сделал вместе с тобой, в твоей благородной семье», — напомнит Кальвин старшему из сыновей Монморов, Шарлю, посвящая ему свой первый труд, ученое истолкование книг Сенеки «О милосердии».[116]

Признак власти был на Кальвине с детства. Маленький Жан казался таким же «сеньором», как и маленький Монмор. В духе у него было то же благородство, что у них в крови, и, может быть, даже это было больше того, несомненнее. Скоро будет ясно для всех, простых и знатных, что этот внук бочара и харчевника не склонит головы перед внуками не только владетельных князей и герцогов, но и самих королей; будет среди них, как первый среди равных.

В 1523 году опустошила Нойон «Черная Смерть», чума, будущая спутница Кальвина во всю его жизнь. В том же году умерла мать его, и мэтр Жерар женился во второй раз на вдове. Жану, в это время, четырнадцать лет, и, значит, он уже все понимает и, может быть, болезненно чувствует, какая разница между матерью и мачехой.[117] Если об отце, хотя и редко, все же будет вспоминать, а о матери никогда, то это, вероятно, не бесчувственность, а целомудрие очень сильного чувства.[118]

В августе 1523 года Монморы предложили мэтру взять сына его, Жана, в Париж, чтобы он мог продолжать учение в лучших школах, вместе с их детьми. Мэтр Жерар согласился на это с радостью и отправил сына в Париж.[119]

4

Маленький Жан, поселившись в Париже у дяди своего, кузнеца Ришара Ковена, недалеко от Лувра, в тесной улочке против церкви Сэн-Жермена Оксерского (S. Germain d\'Auxerrois), ходил на улицу Сэн-Жак, к Монморам сыновьям, с которыми учился, а также в школу Ла-Марш, college de la Marche, где ректором был гуманист Матурин Кордье (Mathurin Cordier). Первый понял он две простейшие и потому трудные истины — что телесные наказания детей, розги и палки — бесполезная и глупая жестокость, и что живой французский язык так же нужен французам, как мертвый, латинский, а может быть, и нужнее. Маленький Жан подружился с учителем, несмотря на разницу возрастов, и дружба эта будет продолжаться сорок лет — до смерти учителя.[120] «Человек столь же ученый, как благородный», по свидетельству Бэзы, мэтр Кордье, ученик Эразма, Рейхлина, Эколампадия и других великих гуманистов Германии, — один из ранних французских протестантов до Лютера — один из подснежников той духовной весны, чьи первые веяния проносились тогда над всем христианским человечеством. Первое христианство в Церкви кончается, второе — начинается в миру, и сердца человеческие открываются солнцу этого второго христианства так же невольно и естественно, как весеннему солнцу — подснежники. Может быть, слушая, как мэтр Кордье повторяет слова молитвы Господней не на чужом, латинском, а на родном, французском языке, маленький Жан впервые понял, почему мать учила его молиться не только в церкви, но и под открытым небом, на воле. «Воля», «свобода», — слово это уже горело в сердце его, прежде чем произносить его научились уста. «Сладкость чистой (Евангельской) веры начал он в те дни вкушать», — вспоминает Бэза. «Если я что-нибудь сделаю для Церкви, то этим я буду больше всего обязан тебе», — скажет Кальвин Матурину Кордье.[121]

Кальвин пробыл не больше года в Ламаршской школе и, покинув ее с сожалением, не по своей воле, а вынужденный к этому «нелепым», как он сам называет его, воспитателем Монморов, перешел в Монтегийскую школу, Collège de Montaigu, мрачное, как бы тюремное здание на горе Св. Женевьевы. Все монтегийские школьники — «вшивая рвань», по слову Рабле.[122] Но маленький Жан остается и среди них опрятным, чистым, как стеклышко, потому что никакая нечистота к нему прикоснуться не может.

Ректор Монтегийской школы, Ноэль Бэда (Noël Beda), синдик Сорбонны, только что осудившей Лютера, был защитником Римской Церкви во всей ее неподвижности и злейшим врагом «Евангельской веры».[123] Здесь в Монтегийской школе Кальвин, может быть, впервые понял, что попал между двух огней и что надо ему будет сделать выбор между прошлым и будущим — между безопасной неподвижностью в рабстве и опасным движением к свободе. Но и нечто важное и нужное для будущего действия приобрел он в этой школе — всеоружие диалектики. После св. Фомы Аквинского не было более могучего и стройного богословского ума, чем у Кальвина.

В эти дни подружился он с Николаем Копом (Сор) и с нойонским земляком своим, двоюродным братом, Пьером Робером, будущим гуманистом Оливетаном, переводчиком Святого Писания на французский язык. Книга эта будет читаться тайком, при закрытых дверях, в замках и в хижинах, в тюрьмах и на каторге, и сжигаться на кострах, вместе с теми, кто ее читает.[124]

Маленький Жан, может быть, услышал впервые имя Лютера от маленького Пьера. Кто он такой, этот монах, восставший один на всю Церковь, — сам ли «диавол в человеческом образе», как объявлено было в указе императора Карла V, или «великий пророк Божий», как думал Кордье? Этот вопрос, может быть, шевелился уже и тогда, если не в уме, то в сердце обоих школьников. Вечная слава Оливетана — то, что он приобщил или, по крайней мере, начал приобщать Кальвина к «чистой Евангельской вере».[125]

В том самом 1528 году, когда Кальвин вышел из Монтегийской школы, Игнатий Лойола в нее вошел. Там, на горе Св. Женевьевы, могли они встретиться, восемнадцатилетний француз, по своему обыкновению, верхом на коне, и тридцатишестилетний испанец, пеший, хромой, нищий и погонявший осла, нагруженного книгами.[126] «Нет случая… только духовная косность, не постигающая тайны Предопределения, называет „случаем“ Промысел Божий»,[127] — учит Кальвин. Если так, то в этой не случайной, а необходимой встрече его с Лойолой поставлен был людям вопрос: где совершится истинная Реформа; откуда будет снова начат прерванный путь человечества к Царству Божию — в Церкви или в миру?

Кончив Монтегийскую школу, Кальвин хотел поступить на богословский факультет Парижского университета, Сорбонну. «К теологии предназначал меня отец с раннего детства». Но мысли отца вдруг изменились. «Видя, что законоведение лучше всего обогащает людей, переменил мысли свои обо мне. Вот почему, повинуясь воле его, я вынужден был покинуть богословие, чтобы перейти к изучению права».[128] С этой целью Кальвин в 1528 году переехал из Парижа в Орлеан, где поступил на юридический факультет тамошнего университета.

В эти дни овладевает им неутолимая «похоть знания», libido scientiae, по слову св. Августина. Похотью этой начал распаляться еще в Париже, а здесь, в Орлеане, предался ей окончательно.

О, с каким упоительно-сладостным ужасом Евины зубы впились в золотистую, с таким же нежным румянцем, как у первенца ее возлюбленного, Каина, гладкую, точно живую, теплую от райского солнца, кожицу Яблока! Стоил ли этот единственный миг блаженства вечности мук всего бесчисленного, сокрытого в Евиных чреслах, потомства — всего осужденного человечества? Стоил ли и вечной муки Сына Божьего? Может быть, и стоил. «Смертью умрете», — погрозил Один. «Будете, как боги», — обещал Другой. Кто же солгал и кто сказал правду? Чтобы это узнать, Матерь жизни, Ева, и вкусила с неутолимою «похотью знания» от проклятого и благословенного плода жизни или смерти. С тем же упоительно-сладостным ужасом вкушал от него и Кальвин; так же хотел и он узнать, кто из Двух был прав, — кто грозил: «Смертью умрете», или кто обещал — «Будете, как боги»? Или правы были Оба: «Узнаете — умрете — и будете, как боги»?

Запершись в рабочей келье, целые дни и ночи напролет сидел он за книгами, убивал себя работой.[129] Силы духа его росли, а тело таяло, как воск на огне. Начал болеть, худеть, сохнуть; щеки ввалились; в изможденном лице большие глаза горели, как раскаленное добела железо, «адским» или «райским», но, во всяком случае, нездешним огнем.

Быстрые во всех науках успехи его были таковы, что, в отсутствие учителей, он заменял их на кафедре, и докторскую степень предложили ему без всякого диспута.[130] Восемнадцатилетний Кальвин — уже «человек ученейший во всей Европе», по отзывам современников.

В Орлеане подружился он с Николá Дюшеманом и Франсуа Даниелем. «Друг мой милый, ты мне дороже, чем жизнь», — пишет он Дюшеману.[131] Будущий дар Кальвина, гений дружбы, уже влечет к нему людей неодолимо. Все, кому холодно в мире, греются об этот внутренний, горящий в нем огонь.[132]

В то же время он так неумолимо обличает все пороки товарищей своих, что те шутят о нем: «Слишком хорошо умеет он склонять до винительного падежа!» Так они и прозвали его: «Жан Винительный Падеж, Jean 1\'Accusatif».

«Вот идет Аккузатив — точно с того света выходец!» — говорили о нем школяры, одни — со страхом, а другие — с презрением, когда выходил он из-под света лампы в темной келье на солнечный свет.[133]

В 1529 году переходит он из Орлеанского университета в Буржский (Bourges), где преподает греческий язык Мельхиор Вольмар (Volmar), германский гуманист, ревностный ученик Лютера. Начатое Робером Оливетаном продолжает в тайных беседах Вольмар. Может быть, у него Кальвин в первый раз увидел греческий подлинник Нового Завета, изданный Эразмом в 1516 году; у него же учится и еврейскому языку.[134] Можно сказать с уверенностью, что за пятнадцать веков никто из христиан не произносил имени Божия по-еврейски с таким потрясающим ветхозаветным чувством, как этот человек новой «Евангельской веры», Кальвин.

«Знаешь ли ты, что отец твой ошибся в твоем призвании? — сказал ему однажды Вольмар. — Не к законоведению ты призван, а к Теологии, царице наук. Предайся же ей!»[135]

Этому совету Кальвин и последовал.

5

26 мая 1531 года умер отец его, отлученный от Церкви, может быть, не столько за тайное сочувствие людям новой веры, сколько за то, что в денежно-церковных делах запутался, «проворовался», как злые языки о нем говорили.[136] Судя по тому, что Кальвин упоминает о смерти отца только двумя словами мимоходом, духовная связь между ними если когда-нибудь и была, то уже давно порвалась. Кальвин в эти годы, 1531–1534, мечется между Парижем, Нойоном и Орлеаном, не находя себе нигде покоя, как тяжелобольной в постели.[137]

В 1532 году он поступает в школу Фортэ (Fortet) на горе Св. Женевьевы, против Монтегийской школы, и пишет первую книгу свою, ученое истолкование книги Сенеки, «О милосердии» (De clementia), где двадцатилетний школяр, такой же бесстрашный и неумолимый судия — обличитель христианнейшего короля Франции, как и всех школьных товарищей своих, сравнивает в посвящении книги Франциска Первого с Нероном.[138] Смутное чутье побуждает его уже в те дни искать в государственной власти точки опоры для своего церковного действия. В эти дни он живет двойною жизнью протестанта и католика вместе.

Все еще мнимый капеллан Нойонского собора и мнимый священник Понт-Эвейского прихода, он исправно получает с них бенефиции, «торгует Духом Святым», и в ереси так мало подозрителен, что отцы-каноники Нойонского Капитула хотят сделать его «оффициалом», судьей по церковным делам Нойонской епархии.[139] Кальвин должен будет сам себя отлучить от Церкви, а это больнее и страшнее, чем быть отлученным другими, как Лютер.

«В папских суевериях погряз так, что никогда не вылез бы из этой трясины, если бы Господь внезапным обращением не покорил сердца моего и не вывел меня на верный путь», — вспоминает Кальвин. «Каждый раз, как я углублялся в себя или возносил душу мою к Тебе, Господь, такой несказанный ужас овладевал мною, что никаким покаянием и очищением я не мог от него избавиться. Чем пристальней заглядывал я в себя, тем больнее жало угрызений вонзалось в душу мою, и я не находил себе покоя ни в чем, кроме самообмана и самозабвения».[140] «Тайным Предопределением своим Бог повернул меня в другую сторону так, как всадник уздою поворачивает коня».[141] «Как при внезапном блеске молнии, я вдруг увидел, в какую бездну лжи я был погружен».[142]

Страсбургский реформатор, Мартин Буцер, пишет Кальвину в Париж, поручая ему одного французского протестанта-изгнанника, который «не может склонить головы своей под иго вольного рабства, как мы все это делаем». Здесь «мы все» значит «ты».[143]

7

Осенью 1532 года Кальвин поселяется у «богатого и богобоязненного» валлонского купца-суконщика, Этьена де Ла-Форжа (La Forge), в угловой горнице дома его под гербом Пеликана, на Сэн Мартеновой улице.[144] «Память де Ла-Форжа должна быть благословляема всеми верующими, как память святого Мученика Божия», — вспоминает о нем Кальвин через много лет в книге «Против Либертинцев».[145] Множество Евангелий на французском языке, с маленькими объяснительными книжками, печатает де Ла-Форж за свой счет и раздает их с милостыней бедным людям. В доме его собираются гонимые люди новой веры из Фландрии, Англии, Швейцарии, Италии, Германии — со всех концов Европы, и «в течение нескольких месяцев Кальвин узнает их всех».[146] В доме де Ла-Форжей происходят тайные ночные сходбища. Братья на них пробираются с опасностью для жизни. Перья на шляпах у многих сломаны мушкетными выстрелами встреченных по дороге городских стражников, а у иных и камзолы окровавлены. Слышатся иногда сквозь тихое пение псалмов близко, за стенами дома, глухие выстрелы. Знают все, что для каждого из них прямо из этого молитвенного сходбища — один шаг на костер или плаху. Молятся за сожженных на костре, обезглавленных на плахе, замученных в застенках и сами так же пострадать хотят. Читают, толкуют Св. Писание на родном французском языке, и кажется им, что книга эта только что написана и что Слово Божие не за пятнадцать веков для всех, а только что вчера для них одних сказано, потому что только ими услышано. Самые простые люди, неученые — кузнецы, сапожники, лоскутники, бывшие уличные девки и покаявшиеся разбойники — проповедуют «по наитию Духа Святого». «Возлюбленные! Огненного искушения, для испытания вашего посылаемого, не чуждайтесь, как приключения для вас странного, но как вы участвуете в Христовых страданиях, радуйтесь, да и в явление славы Его возрадуетесь и восторжествуете» (1 Петра, 4:12–13).

А Кальвин молчит — только слушает, и «похоть знания» угасает в нем, утоленная живыми водами веры.


Кто будет пить воду, которую Я дам ему, тот не будет жаждать вовек;
но вода, которую Я дам ему, сделается в нем источником воды, текущей в жизнь вечную (Иоанн, 4:13–14).


Только теперь понял он, что это значит.

Часто молитва или проповедь внезапно прерывается. Брат-привратник, стерегущий у дверей дома, внезапно вбегая в молельню, предупреждает, что стражники лейтенанта Морена (Morin) появились на улице; и тотчас же свечи гасятся, скамьи опрокидываются; все бегут потайными ходами или скрытыми в толще стен лестницами к другому, безопасному выходу на пустынную улицу, пряча в руках или за пазухой книжечку французского Евангелия, драгоценнейшее для них сокровище.[147]

Весь холодея и замирая от сладостного ужаса, Кальвин чувствует, что он — на волосок от смерти; что и от него с каждым днем все сильнее пахнет дымом костра. «Я, по моей природе, очень робок и боязлив».[148] Кажется, на одной из этих сходок он едва не был схвачен сыщиками лейтенанта Морена.[149]

Тайные сходки людей новой веры, «Гугенотов» — «Оборотней», или «Выходцев с того света», как назовут их скоро, происходят также и на клериковом Луге, в доме Висконти на Болотной улице, где многие дома соединяются потайными ходами, чтобы легче можно было бежать от стражников. Здесь собирается первый Синод Гугенотов.

Ночью, по глухим переулкам и задворкам, прячась в тиши, как тени, пробираются они и входят потайными дверями в погреба и подземелья-катакомбы, где течение времени как бы обращается вспять — снова наступает I–II век христианства, век Апостолов и Мучеников, и новый гонитель христиан, Апокалиптический Зверь, Нерон — христианнейший король Франции, Франциск Первый. Снова «те, которых весь мир недостоин, скитаются по пустыням и горам, по пещерам и ущельям земли» (Евреям, 11:38).

«Маран афа! Господь грядет!» — эта молитва у них у всех на устах, и в сердце — чувство вечного Присутствия — Пришествия Христа.

В Римской Церкви все и всё говорят только «Есть», а здесь впервые сказано «Было и будет».


Будете всеми гонимы за имя Мое. Блаженны изгнанные за правду, ибо их есть Царство Небесное (Матфей, 5:10).


Вот когда и где, может быть, понял Кальвин, что значит «второе христианство» — не в Риме, а в мире. Первый религиозный опыт Кальвина связан с образами Мучеников, горящих в огне костров на Гревской площади. Звенья той железной цепи, которой он прикован к Римской Церкви, плавятся в этом огне.

Летом 1534 года, в Нойоне, Кальвин сложит с себя сан священника и откажется от церковных доходов — сам себя отлучит от Церкви — Матери или Мачехи — этого он сам еще, может быть, не знает в те дни.[150]

8

1 ноября 1533 года, в день Всех Святых, ректор Парижского университета, Николай Коп, давний друг Кальвина, произносит в церкви Матуринов (Mathurins) торжественную речь, сочиненную для него Кальвином. Это первый боевой клич Второго Христианства — вызов, брошенный людьми новой веры в лицо всей Франции — всего христианского человечества.[151]

Два французских монаха, слышавших речь, донесли на Копа лейтенанту Морену, изобретателю таких утонченных пыток, что при одном имени его дрожал весь Париж, потому что скорая смерть на костре казалась легкой сравнительно с медленной смертью в застенках Морена.

Коп вызван был на суд в Парламент. Но когда он шел туда, кто-то шепнул ему на ухо: «Если не хочешь быть в тюрьме сегодня, а завтра на костре, — беги!»

Скрывшись в толпе сопровождавших его школяров, он шмыгнул в боковую пустынную улочку, спрятался в доме друзей и в ту же ночь бежал в Швейцарию, в Базель.[152]

Сведав об участии Кальвина в этом деле, Морен кинулся к нему в школу Фортэ на горе Св. Женевьевы, чтобы его схватить. Но друзья успели его предупредить. Стражники уже стучались в двери дома, когда Кальвин спустился из окна на скрученных жгутом простынях и бежал в предместье Сэн-Виктор, к знакомому виноградарю, должно быть, одному из братьев по Евангельской вере, переоделся в его рабочее платье и, закинув мешок на спину, положив кирку на плечо, благополучно вышел из ворот Парижа.[153]

Прячась под именем «Шарля д\'Эспевиля», прожил он несколько месяцев в старом Ангулемском замке друга своего, Луи де Тиллье (Tillet), соборного каноника в городе Клэ (Claix). Здесь, в тишине огромной библиотеки в три-четыре тысячи рукописных и печатных книг, он начал писать главную книгу всей своей жизни, «Учение, или Установление христианской веры», «Christianae Religionis Institutio».[154]

Ранней весной 1534 года, все так же скрываясь под чужим именем, он пробрался в город Нерак (Nerac), где находилась тогда королева Маргарита Наваррская, сестра короля Франциска Первого, бесстрашная заступница всех людей новой веры. «Она собирала их, как добрая курочка собирает цыплят своих под крылья», — говорит о ней летописец. «Тело женщины, сердце мужчины и лицо Ангела», — говорит гугенотский поэт, Маро.[155] Юная королева читает, как ученый богослов-гуманист, Ветхий Завет на европейском языке и трагедии Софокла — на греческом. Но слишком легко соединяет благочестие с любовными приключениями во вкусе «Гептамерона», сборника сочиненных ею довольно непристойных любовных сказочек. Утром служат в дворцовой часовне полупротестантскую обедню с причащением «под обоими видами», вечером спорят о «спасении верою, помимо дела Закона», а ночью, в благоухании миртовых кущ, под сладкозвучный плеск фонтанов, в лунном свете, голубеющем на белом мраморе скамей в дворцовом саду, затеваются любовные шашни между придворными кавалерами и дамами, осуществляющие вымыслы «Гептамерона».