Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Илья Сургучев

Губернатор



Л. Г. Орудина

Перелистывая страницы старой книги…

Первая русская революция, всколыхнувшая самые широкие массы народа, оказала глубокое влияние на развитие передовой реалистической литературы, во главе которой стоял Алексей Максимович Горький. Многочисленный отряд писателей, находившийся в период пролетарского освободительного движения в русле могучего творческого влияния Горького, сосредоточился вокруг книгоиздательского товарищества «Знание». Их всех объединяла тема первой русской революции в городе и деревне. Высокую оценку этим горьковским сборникам дал В. И. Ленин. Он определил их как «сборники, стремящиеся концентрировать лучшие силы художественной литературы»[1]. Основное ядро знаньевцев составляли крупные мастера художественного слова: А. С. Серафимович, А. И. Куприн, И. А. Бунин, Л. Н. Андреев и др. К знаньевцам в 1910–1913 гг. примыкал и ставропольский писатель Илья Дмитриевич Сургучев. В 1910–1913 гг. «Знание» издало два тома его рассказов, а в 1912 году в 39-м томе — «Сборника товарищества „Знание“» с одобрения и при содействии А. М. Горького и И. А. Бунина была напечатана повесть «Губернатор», отразившая жизнь губернского города Ставрополя в эпоху революции 1905 года.

Повесть написана в лучших горьковских традициях критического реализма. Можно с уверенностью сказать, что «Губернатор» писался не без воздействия и помощи Горького. Алексей Максимович первый в 1911 году ознакомился с рукописью повести и дал ей высокую оценку. В письме И. Д. Сургучеву в Ставрополь от 19–20 декабря 1911 года Горький писал: «Дорогой мой Илья Дмитриевич! Сейчас прочитал конец „Губернатора“ и отправил рукопись обратно Миролюбову[2]. Мне кажется, Вы написали весьма значительную вещь, и несомненно, что Вы большой поэт, дай Вам боже сил, здоровья и желаний! Еще раз скажу — человечно написано, матерински мягко, вдумчиво… Взволновал меня Ваш „Губернатор“, с головы до пят взволновал»[3].

В том же письме Горький в дружеской форме сделал конкретные замечания автору повести и дал несколько поучительных советов: «Пометки карандашом на рукописи сделаны не мной, — писал он, — я только в одном месте позволил себе заменить „доски“ — брусьями, ибо тяжесть в 513 пуд доски не выдержат, даже и половые прогнутся, дадут концы вверх, колокол встанет криво. Потом: у Вас как подняли колокол, — верно ли? Надо его повесить на клеть — это дело трудное и тяжкое, скоро его не сделать, иной раз сутки трои возятся с этим. Засим: заголовок „Губернатор“— притягивает мое внимание к этой фигуре, а история полицмейстера, Азы и многое другое еще кажется не связанным с центральной-то фигурой, — как Вы полагаете?

Мир(олюбов) написал в конце: „конец не сделан“ — он, пожалуй, прав в этом: не хватает чего-то, какого-то последнего удара… Остается малозаметным то, что понял, почувствовал в конце пути человек, именуемый губернатором. Эти натуры, не торопясь воинствующие на протяжении 910 жизни, — воинствуют механически, выполняя „волю пославшего“, но остальную десятую жизни воюют сами с собой — в прошлом, очень напряженно, очень безжалостно».

В «Губернаторе» И. Сургучев затронул комплекс вопросов, глубоко волновавших многих писателей-реалистов: добро и зло в сферах общественного бытия губернских городов России — родных братьев горьковского городка Окурова, застой провинциальной жизни, засасывающей и убивающей все живое, светлое; трагическое одиночество страдающей человеческой души; смерть, любовь, красота; отношения между простыми людьми и стоящими у власти; подъем демократических настроений народных масс, их протест против политического гнета, общественных государственных порядков, порождающих косность, бездушие, деспотизм.

В центре повествования — образ губернатора, в прошлом — стража и ревнителя реакции, решительного, не знающего сомнений, «уверенного в своей правоте, силе и непоколебимости» властелина губернии, теперь же — обреченного на смерть человека.

Читатель знакомится с губернатором в тот момент, когда он, смертельно больной, возвращается в город с курорта, чтобы здесь в одиночестве прожить остаток своих дней. И в эти наиболее мучительно-сложные мгновения жизни губернатор заново переосмысливает прожитые годы, пытается оценить их и найти наконец «правду жизни». Неизбежность надвигающегося конца заставила его по-новому увидеть мир и себя в нем: «Стало ясно, что перед смертью нужно исправить все зло, которое он делал на земле. Эта мысль как неожиданным огнем охватила его душу, его мозг и твердым горячим шаром прокатилась внутри по всему существу Надо было сейчас же броситься в жизнь, как в текущую воду, и что-то делать, что-то исправлять, что-то спасать… Если бы протянуть еще год, полтора! — думал губернатор, не слезая с остановившегося фаэтона. — Господи!.. Дай мне почувствовать себя иным, не скверным, не грязным, не жестоким».

В голове губернатора чередой проходят воспоминания его неправильно прожитой жизни. Несчастья, которые он причинил близким, которые произошли по его вине в городе и губернии, не дают ему покоя ни днем, ни ночью. От прежних устоев и понятий, от мнимой его славы и могущества не осталось ничего, кроме внутренней тревоги, жгучего стыда и позора от своих поступков, порождавших произвол, насилие, уничтожение человеческой личности.

Когда-то, в момент неуправляемой, неудержимой ярости, в селе Далеком, где бунтовали мужики, губернатор ударом ноги в живот убил безземельного и нищего крестьянина Волчка, «перепорол всю Кистеневку… из двора во двор», и эти трагические события навсегда лишили его покоя. Мысленно беседуя с неродной дочерью Соней губернатор раскрывает свое душевное терзание: «У меня болит, сильно болит душа, Сонюшка. Я измучился. Я убил ногою человека, Сонюшка; он корчился на земле, как червяк. Теперь перед смертью я почувствовал правду жизни; вот она где-то близко от меня, но где она, — своим стариковским испорченным умом понять не могу. Я живу, как птица, у которой выкололи глаза».

Пелена, укрывавшая взор губернатора от истинной природы всего окружающего, спадает постепенно, и ему открывается мир доселе неведомой стороной. Его разбуженная совесть обостренно видит, что он защищал устои, где «втихаря драли натурой с купцов», а среди «правоверных ревнителей порядков» оказываются хапуги, «растратчики казенных сумм», взяточники, лихоимцы.

В конце повести губернатор решил освободить из тюрем всех заключенных, а сам приготовился идти за это в Сибирь.

Образ губернатора, к концу жизни осознавшего неминуемость кары за преступления против справедливости, человечности, добра, наполнен большим трагическим смыслом.

В повести Сургучева запечатлена жизнь русского провинциального общества конца XIX — начала XX вв. во всем многообразии сословий, профессий, социальных групп: чиновничество, мещанство, купечество, мелкий городской люд. Со всей откровенностью и прямотой автор раскрывает в своих героях темноту, забитость, жестокость, доходящую до животных, звериных форм проявления. Хладнокровный убийца, садист Пыпин отбивает внутренности у заключенных, а по вечерам в пьяном бреду подсчитывает свои жертвы («Зайцева убил. Учителя Емельянова убил. Поляка Пташевского, псякрю, убил…»); выдает девушкам желтые билеты помощник полицмейстера омерзительный Крыжин; а сам «загадочный» и «таинственный» для окружающих полицмейстер, на совести которого расстрел группы рабочих, берет взятки, «о которых даже в газетах пишут»; коверкает от скуки русские слова алчный, корыстолюбивый, с юркими прыгающими глазками архиерей Герман, «про скупость, льстивость и угодливость которого знала вся губерния»; лакейски раболепствует в тайной злобной приниженности ротмистр Клейн, который и «на губернатора донести может, может убить кого угодно, если это будет выгодно»; доносят друг на друга чиновники, и эти, же «образованные люди десятки раз могут переругаться меж собой из-за неправильно поданного валета, а в биллиардной из-за того, как правильно произнести игорный термин — круазе или краузе — разбивают друг другу черепа».

Сурово разоблачает Сургучев торговые спекулятивные сделки, нечестный, зачастую кровавый путь наживы местных богатеев, именитых купцов города — Теряевых, Алексеевых, Картузиных, Канаджиевых, Петри.

«— Алексеевы-то? — рассказывает трактирщик Иван Васильевич, — знаем мы, с чего богатеть пошли эти Алексеевы! Казначейство-то Трынкевич ограбил в 68 году? Ну? А дед-то их, Алексеевых, в те поры извозчиком был? Кто увозил Трынкевича с деньгами? Ну? Вот то-то и оно! И смекай. С того самого и пошло оно, это самое богатство…

— А Теряевы? Вели торговлю в степях, с калмычьем. Калмык-то… цены деньге не знал и не понимал. Даст в лавке четвертной билет, а сдачу с трешницы получит. Заартачится калмык, — в шею из лавки, по мордасам! Такие ребята, нарочно звери, для этого дела и держались. Пошел калмык к начальству, — там свой народ, одна чашка-ложка. Еще добавят… И носи, калмычина, на здоровье!»

Недаром суровый и строгий поборник правды солдат Свирин все время горестно повторяет: «Земля от крови черна, кровью человеческой вся пропиталась».

Жестокость, грубость и пошлость провинциальной жизни Сургучев подчеркивает даже в характеристике уездов Ставропольской губернии: один из уездов славится воровитостью, другой — драчливостью, третий — убийствами, пьянством и снохачеством.

В центре внимания ставропольских обывателей — наиболее «выдающиеся» события города: пожары (сгорела Егоровская лесная биржа), экстравагантные выходки мещан (грузчик Васо из трактира «Мадрид» откусил кончик носа жулику; трактирщик Иван Васильевич из ревности зарезал бритвой жену; отравился около каменной беседки нашатырным спиртом секретарь городской полиции, обвиненный в растрате).

Однако сквозь толщу мрачных явлений в жизни губернского города Сургучев разглядел людей, ищущих выход из этой жизни, вступающих на путь борьбы с косностью, жестокостью, темнотой. Солдат Свирин — открытая, честная русская натура, «правдоискатель», любит рассуждать о жизни и смерти, о смысле человеческого существования, о правде, добре, справедливости и мучительно ищет ответ на вопрос «почему нет счастья на земле». Сургучев выделяет в повести представителей новой, пробуждающейся к борьбе интеллигенции, следящей за революционными событиями и радующейся известиям о них. Это и «неблагонадежный», высланный в родной город за участие в студенческих беспорядках Ярнов, и учащаяся молодежь, собирающаяся по вечерам на Кафедральной горе поговорить о неизбежных и близких переменах. «Завтра они поедут на север дикий, туда, где теперь жизнь поставлена на огонь, и начинает она закипать, закипать. И аромат от нее идет вкусный-превкусный…», — говорит губернатору многозначительно Ярнов.

Революция в повести не показана. Ее дыхание доносят до читателя воспоминания губернатора о крестьянских волнениях в губернии, о расстреле рабочей демонстрации в городе, ночные сходки молодежи, проникнутой желанием создать «иные формы бытия». Это свидетельствует о политической ограниченности мировоззрения писателя, считавшего, что справедливости в этом мире можно достичь только путем нравственного самосовершенствования каждой личности. И тем не менее, всем своим содержанием повесть Сургучева агитирует за революцию, ибо жизнь, обрисованная в «Губернаторе», скучна, однообразна, жестока, оскорбительна для человека, требует безотлагательных изменений.

Илья Сургучев много страниц посвящает родному городу Ставрополю. Перед читателем проходит главная Николаевская улица с булыжной мостовой, магазинами, окружным судом, «дремлющим густым зеленым бульваром, как бы мечом рассекающим улицу надвое»; вписаны Ташлянское предместье, Кафедральная гора с собором и электрической станцией, здание полиции с пожарной каланчой, дом полицмейстера, «в котором когда-то проездом на Кавказ жил три дня Пушкин», губернаторский дом, Архиерейское подворье, «остатки былой крепости с амбразурами, в которых теперь вместо пушек были фонари», «Воронцовский сад…» Сургучев старается не упустить ни одной детали из внешней бытовой и экономической жизни Ставрополя. Колоритно описана осенняя ярмарка, когда со всей России в город съезжались торговцы: из Ельца привозили кружева, из Ярославля — полотно, из Саратова — сарпинку, из Астрахани — виноград, груши из Темир-Хан-Шуры, грибы черниговские и калужские, огурцы нежинские, кабардинские скакуны, калмыцкие стервятники, битюги из Воронежской губернии. «На лошадях, волах, верблюдах все тянулись в город, который как крепость, сияя белыми домами и колокольнями, густыми садами, стоял на горе. Ползли скрипучие арбы, полные молодого, свежего, только что собранного хлеба, овса, ячменя и всего того, чем была богата и что производила „губерния“. В дни ярмарок город просыпался, взбадривался, устраивались кулачные бои, состязания звонарей, балаганные и цирковые представления. После нескольких дней праздничной сутолоки и веселья город снова впадал в сонное существование».

Все в повести достоверно и точно. В ней легко угадываются некоторые известные в истории края лица: — губернатор — ставропольский губернатор Никифораки, ротмистр Клейн — ротмистр Фридрихов, архиерей Герман — архиерей Агафадор. Это придает чтению особый интерес и злободневность.

Своеобразна творческая манера писателя. В «Губернаторе» Сургучев по-чеховски мягко, прониковенно-лирично рассказывает о своих любимых героях и по-горьковски беспощадно изображает ненавистные ему «окуровские» нравы.

Демократической общественностью повесть «Губернатор» была оценена высоко. В начале 1914 года большевистская газета «Правда», отмечая огромное общественно-политическое значение реалистической литературы в годы первой русской революции, в статье «Возрождение реализма» писала: «В нашей художественной литературе ныне замечается некоторый уклон в сторону реализма. Писателей, изображающих „грубую жизнь“, теперь гораздо больше, чем было в недавние годы. М. Горький, гр. А. Толстой, Бунин…, Сургучев и др. рисуют в своих произведениях не „сказочные дали“, не таинственных „таитян“, — а подлинную русскую жизнь со всеми ее ужасами, повседневной обыденщиной»[4].

Илья Дмитриевич Сургучев родился в Ставрополе 15 (27) февраля 1881 года в семье крестьянина. В Ставрополь он и возвратился после окончания в 1907 году китайского отделения восточного факультета Петербургского университета. В Ставрополе Илья Сургучев прожил до 1922 года, временами, на месяц-другой, выезжая в Москву или Петербург для устройства своих литературных дел.

Свою литературную деятельность Сургучев начал с изображения знакомой ему с детства провинциальной жизни. На страницах многих рассказов и пьес Ильи Сургучева мелькают названия ставропольских улиц, описаны подлинные события, быт и нравы ставропольцев конца XIX — начала XX вв. Эта сфера жизни так и осталась главной темой его творчества.

До 1905 года Сургучев печатался преимущественно в «Журнале для всех» и ставропольской газете «Северный Кавказ».

Уже в первых литературных опытах Сургучева явно ощущалось влияние А. П. Чехова (например, рассказ «Ванькина молитва», в котором несомненны отзвуки чеховского рассказа «Ванька») и А. М. Горького (например, рассказ «Следствие», где Сургучев близко к горьковской манере изображает уездных обывателей, затрагивая и коренной слой — мещанство).

Определенным итогом в развитии уездной темы, у Сургучева и большим художественным достижением, кроме повести «Губернатор», явились его пьесы «Торговый дом» и «Осенние скрипки». Пьеса «Торговый дом» в театральный сезон 1913–14 гг. с большим успехом шла на сцене знаменитого Александрийского театра. Сюжет этой пьесы был навеян подлинными событиями, происшедшими в доме ставропольского купца Меснянкина, большого самодура и в то же время тонкого ценителя искусств и знатока театра.

В 1915 году в Московском художественном театре режиссером В. И. Немировичем-Данченко были поставлены «Осенние скрипки». В роли Варвары с успехом выступила замечательная актриса, впоследствии народная артистка СССР, О. Л. Книппер-Чехова.

Реализм Сургучева окреп и достиг своего совершенства под непосредственным воздействием Горького. Можно сказать, что сближение с А. М. Горьким — лучшая пора в творческой биографии Сургучева. Для Сургучева Горький был единственным авторитетом в современной литературе, и он внимательно прислушивался к его советам и замечаниям. В этом нас убеждает переписка писателей.

В архиве Горького сохранилась большая пачка писем Ильи Сургучева к Алексею Максимовичу и копии ответных писем Горького, преимущественно 1911–1913 гг.

В своих письмах, посылаемых из Ставрополя Горькому на Капри, Илья Сургучев затрагивал обширный круг бытовых и литературных вопросов, писал о жизни своего города, литературных и политических настроениях молодежи, о роли произведений Горького в общественной жизни Ставрополя. Писатель внимательно следит за творчеством Горького, и каждое новое его произведение вызывает у Сургучева неизменный интерес и восторженные реплики. «Приехала мать, — пишет в одном из писем Сургучев Горькому, — и читал я ей Вашу сказку о матери и Тамерлане — цикла „Сказки об Италии“. Она ничего не сказала и только гордо и молчаливо улыбнулась, и улыбку такую я видел у ней за 31 год первый раз… Хорошая, должен сказать, сказка, а стихи в конце просятся в музыку — и у меня уже вышел первый куплет».[5]

Сообщая Горькому о чтении в Ставрополе Г. Петровым публичной лекции о литературе, Илья Сургучев писал: «Во время третьей лекции предполагалось всей аудиторией отправить Вам телеграмму, но побоялись сделать это потому, что тогда Петрову, наверное бы, воспретили чтение лекций. Пришлось сделать это под сурдинку, маленькой группой. Между прочим, Петров вспоминал, как Вы собирались написать рассказ о Кувалде, когда он за городом на прогулке ушиб палец о камень и сказал речь, обращенную, к этому камню… Вот бы теперь Вам заняться этим рассказом. Если напишете автобиографию, то это будет, вероятно, книга в отличном значении этого слова. Завидую Вашей энергии, Вашей любви к острым, твердым перьям. Эх, проехаться бы Вам теперь по России. Стон пошел бы…»

Сургучев писал Горькому о популярности «Матвея Кожемякина» в Ставропольской губернии, сообщал, что эта книга усердно читается ставропольской молодежью. По поводу повести Горького «Жизнь Матвея Кожемякина» Сургучев неоднократно восклицает: «Как это хорошо. Как это нужно. Я готов был плюнуть в лицо Измайлову[6], когда он писал, что „Кожемякин не находит читателей“… Если бы этот пономарь российской „критики“ пожил бы вот в Ставрополе, в такой глухой провинции, он бы увидел, как здесь люди читали „Кожемякина“… Ну откуда „он“ узнал, что „Кожемякин“ не находит читателя? Проехал ли он по России? Побывал ли среди читающей молодежи, которая не одними „Биржевыми ведомостями“ питается?… В здешних кружках произвел сильное впечатление Тиунов и особенно его слова о том, что народ „подкис“. Это шлепнуло по головам. Слово сказано. Формулировано то, о чем ползли какие-то печальные мысли, что смутно чувствовалось и проч. Теперь встает вопрос — что же делать? Ведь если подкис, то и перекиснуть немудрено!.. Призадумались»[7].

Горький внимательно читал произведения Сургучева, заметил его яркий, самобытный талант, старался своевременной и строгой оценкой, оказать помощь идейному и художественному росту писателя, всячески укреплял его на демократическом пути творческого развития. «Я знаю Вас, — писал А. М. Горький в одном из писем Илье Сургучеву, — литератором, человеком несомненного и, мне кажется, крупного дарования — это мне дорого, близко, понятно; я хочу видеть Вас растущим и цветущим в этой области; каждое Ваше литературное начинание возбуждает у меня… острый органический интерес»[8].

Горький внимательно следил не только за литературной, но и за общественной деятельностью молодого писателя, старался направить — ее в революционно-демократическое русло. В декабре 1911 года Илья Сургучев написал Горькому письмо, где сообщил о своем выступлении защитником на суде в Ставрополе по делу, в котором косвенным виновником был губернатор. Кроме того, Сургучев написал Горькому о том, что ставропольские кадеты обратились к губернатору с поздравлениями по случаю его юбилея. Один из местных журналистов по совету Сургучева опубликовал фельетон, высмеивающий верноподданническое усердие кадетов. Лица, задетые в фельетоне, привлекли автора к суду[9]. В ответ Илья Сургучев получил от Горького следующее письмо, написанное 28 декабря 1911 года: «Милый Илья Дмитриевич, боюсь я Ваших подвигов. Чего боюсь? А того, чтобы Ваша история действительным губернатором не отразилась на губернаторе Вашей повести, чтобы нищая и уродливая правда нашего момента жизни не нарушила высокой правды искусства, жизнь которой длительнее нашей личной жизни, правда важнее жалкой правды нашего сегодня.

С унынием читал Ваше письмо и удручен тоном его. Было бы лучше, если бы Вы отнеслись ко всей этой истории и к своему в ней участию немножко юмористически; не теряя — отнюдь не теряя! — жара, но все-таки со смешком в душе.

Каждый из нас, пишущих, Янус. Вы это знаете. Илья Сургучев, тот, который ходит в гости по знакомым ставропольцам и который часто, быть может, чувствует себя скучным и неуклюжим человеком среди веселых или озабоченных решениями глубоких проблем пошляков — это ведь не тот Илья, который, сидя у себя дома, ночью, один слушает вой степного ветра и чувствует одинокое движение земли в пространстве. Берегите Сургучева второго, которому столь трудно жить и без людей, и с ними. Кадеты — зло нехорошее, вонючее, чисто русское зло, золотушные люди, убийственно бездарные, с плохой кровью в жилах! Но — ведь это накожная болезнь от худосочия нашего и от грязи, в которой мы живем, мы оке — вылечимся от этого, будьте покойны»[10].

Горький с уважением относился к литературному дарованию Сургучева, неоднократно подчеркивая в нем человека талантливого, «относящегося к литературе с тем священным трепетом, которого она — святое и чистое дело — необходимо требует»[11].

В одном из писем Сургучеву Горький напоминает писателю: «Милый человек, очень трудно быть русским человеком, очень это мучительная позиция на земле, и, мне кажется, я чувствую, как ноет Ваша душа — трудно! И хочется сказать Вам тоже по душе — ничего! Трудно, а и — почетно, интересно же! Особенно — теперь, когда мы, „мудрецы и поэты“— столь одиноки, заторканы, а в жизни пробуждена темная сила ненависти, мести, жестокости грязной и всякого зверства, и вот — на нас, честных людях, лежит обязанность претворить это темное, разрушающее — в светлое, созидающее. Никогда еще русский честный человек не стоял перед задачами, столь огромными.

А посему и для сего — будьте здоровы, будьте бодры!

Вы не из тех, что уносят „зажженные светы в катакомбы, пустыни, пещеры“— Вам надобно много силищи, — чего всей душой и желаю Вам. Жму руку. А. Пешков»[12].

Великий пролетарский писатель по-отечески ободрял, поддерживал, наставлял Сургучева. О дружбе двух писателей свидетельствует тот факт, что в 1913 году (с 23 мая по 27 июня) Сургучев гостил у Горького на Капри.

Но, несмотря на дружескую помощь и поддержку А. М. Горького, Илье Сургучеву не удалось преодолеть глубокий идейный и творческий кризис. В годы великого исторического перелома в судьбе нашей родины Сургучев оказался в лагере белоэмигрантов. Эмигрировал он в состоянии растерянности, усомнившись в подлинности Великой Октябрьской социалистической революции. Эмиграция стала трагическим рубежом писателя и определила в известной степени скудость высказываний нашей критики о нем. За границей Илья Сургучев тяжело тосковал по России, мало писал, все мечтал вернуться на родину, но так и не смог осуществить свое желание. Умер он в Париже в 1956 году. Лучшие страницы сочинений И. Д. Сургучева, написанные на родине, не забыты, они и сегодня волнуют читателя своей яркостью, гуманизмом, духом протеста против эксплуататорского общества.

Губернатор

I

Когда губернатор ехал с вокзала к себе, в свой дом, помещавшийся на главной улице города, рядом с магазином «Американский свет», — было четыре часа: в Троицком соборе звонили к вечерне. Не ожидая багажа, он, никем не встреченный, приехавший без предупреждения, сел на очередного извозчика и снова, как пять месяцев назад, ехал по плохой мостовой вверх, мимо бульвара, разделявшего улицу на две половины.

Пять месяцев назад, в марте, когда губернатор еще верил в Наугейм, в целебность его вод и климата, верил в свое выздоровление, — он возмущался и говорил сопровождавшему его на вокзал ротмистру Клейну:

— Это не город, а кабак! Черт знает что! По таким мостовым только мертвых да кислое молоко возить можно! Всю управу, собственно, разогнать бы нужно. А в особенности этого, как его?

— Петрухина? — спросил Клейн.

— Вот-вот, Петрухина. Этакое мурло! Ведь он, кажется, заведует починкой мостовых. Ничего не делает, только зря деньги получает… Да и подворовывает, небось. Не без греха у них, в самоуправлении-то…

Губернатор говорил тогда громко, и теперь только стало ясно, что этим задорным тоном и неестественным раздражением ему хотелось заглушить ту глубокую, недавно вошедшую в душу тревогу, которая все время говорила ему: не храбрись. Помни, что между тобою и мертвецом, которого можно возить по этой дороге, разница невелика. Сердце твое уже пошатнулось, — разве ты не замечал, какие виноватые лица у докторов, как они после ослушиваний и остукиваний часто уходят в столовую и там шушукаются между собой непонятными латинскими словами?

Задорным тоном хотелось побороть эти тревожные, не дающие покоя и сна мысли, хотелось самому себе показать, что мы-де еще поживем, еще поразговариваем с толстыми членами управы, еще не один раз нагоним им холода…

Ротмистр Клейн, здоровый, толстощекий человек в сером пальто, слушал тогда губернатора, как-то особенно щурил свои немецкие мутноватые глаза, поеживался, будто ему было холодно, посматривал в сторону и издавал малопонятные, одобрительные звуки. И потому, что он старался не смотреть губернатору в глаза, было у него то же выражение лица, как у докторов, когда они осторожно уходили шептаться в столовую.

Теперь, когда губернатор, усталый, почти сутки ничего не евший, возвращался из Наугейма, мостовые уже не тревожили его. Фаэтон прыгал направо, налево, подскакивал, дребезжал: была только привычная, тупая, нудная боль в левом боку. Но и ее не хотелось замечать. Он знал, что уже все кончено. Пройдет год или, от силы, полтора — и от губернаторского дома потянется процессия во главе с архиереем Германом, и понесут его, губернатора, по этой дрянной дороге, понесут осторожно, плавно. На юге умеют хоронить хорошо и весело. Заколышутся впереди позолоченные хоругви, как знамена. Хор хороших, крестовых певчих широко, громко и медленно будет петь молитву. Денег на похороны не пожалеют: гроб сделают на заказ у Ермолова — просторный, дорогой. Будет он в нем покачиваться, как в гамаке. Правитель канцелярии, умеющий сочинять восторженные телеграммы со словами: «днесь, во веки веков», прольет из своих узеньких глаз слезу и скажет речь с отрывистыми, удрученными жестами, а там на новых, скользких полотенцах спустят его превосходительство в просторную, свежую яму, заложат-ермоловский гроб серыми камнями, спаяют их цементом, завалят разрыхлившейся, потревоженной землею; месяца через четыре привезут из Москвы черный, солидный мраморный крест и напишут на нем золотыми, глубоко вырезанными буквами: «Генерал такой-то, родился тогда-то, умер тогда-то. От роду его жития было столько-то», а на другой стороне: «Помяни мя, Господи, егда прийдеши во царствии Твоем».

Губернатор любил бередить душу такими думами и воображать картину своей смерти со всеми подробностями. Ему тогда становилось глубоко жаль себя, как бывает жаль обиженного, одинокого, беззащитного ребенка. Чужие люди закроют ему глаза; холодные и, быть может, брезгливые руки вымоют его мертвое, вялое тело и, отвернувши лица в сторону, перенесут его на стол, покрытый простыней и установленный в святом углу.

— А впрочем, все равно! — старался думать он, глядя наверх, на телефонный столб, где какой-то парень в жокейской фуражке чинил проволоку. — Все равно. Один черт. Сегодня, завтра, — какая разница.

День был ясный, нежаркий. Звонили к вечерне, которую будет, вероятно, служить плотно пообедавший, заспанный священник. К вечерне никто, кроме завтрашних именинников, не придет. На улицах никого не было.

Фаэтон у извозчика был старый, четырехместный, весь отрепанный, что-то в нем дребезжало, на одном колесе не было, кажется, шины: оно постукивало как-то странно, словно хромая. Извозчик чувствовал это, хотел взять лихостью коней и стегал их, приподнимаясь с сиденья и доставая кнутом до самой шеи. Ехать от толчков было неудобно, больно: по локтю все время била какая-то железка. А когда фаэтон катился по пыли, и было мягко, и колесо не дребезжало, то сейчас же приходили обычные мысли, длинные и одинаковые, как рельсы, — мысли о том, что нужно бы перед смертью поговорить с министром, поговорить не о губернии, не о подавлении революции, не о насаждении лесов, а о жизни и о боге. Приходила и другая мысль: как хорошо было бы теперь, приехавши домой, найти там жену, дочерей, которые вот уже много лет уехали от него и стали чужими. Хотелось, чтобы в прошлом не было таких тяжелых воспоминаний, как измена жены, чтобы не было самоубийства Тышецкого, который перед смертью написал записку, что до петли довел его губернатор. Записка была маленькая, криво оторванная, и на конце ее тянулись тоненькие волокна бумаги. Писал Тышецкий, видимо, наспех, потому что в окончаниях слов не было твердых знаков, а в одном месте была неправильно поставлена буква «е». В петле, говорили тогда, Тышецкий был страшен: с растопыренными пальцами и криво высунувшимся синим языком.

— Приехали, ваше превосходительство! — сказал, поворачиваясь, извозчик. — Имею честь поздравить с приездом! Извозчик говорил: «проздравить».

Губернатор приехал за месяц до окончания отпуска, его, большой, двухэтажный, выстроенный в 1876 с прекрасными, строгими зеркальными окнами, с балконом, который поддерживали четыре согнувшиеся гипсовые женщины, — дом молчал, никто не выбегал навстречу, никто не улыбался ему. Был даже беспорядок: не караулили дверей обычные часовые, хотя полосатые будки по-прежнему стояли на углах. В левой половине первого этажа помещалась губернаторская канцелярия, и подъехавший экипаж был замечен дежурным чиновником.

Сразу вспомнился этот чиновник: у него как-то были необыкновенно скрипучие сапоги, и губернатор, не выдержав, крикнул ему, что если только он не переменит их, то будет немедленно выгнан со службы. Испуганный чиновник до конца занятий ходил на цыпочках; на другой день явился в каких-то широких растоптанных штиблетах и все-таки ходил на цыпочках.

Губернатор вспомнил молодое побледневшее лицо — и улыбнулся. Сделалось ясно, что нужно бы как-нибудь загладить это далекое прошлое, когда за службой, как за высокой стеной, не было видно жизни, когда совсем не думалось о смерти, когда важным и значительным обстоятельством считалось печатное предписание из министерства, когда огромным мучением казалась измена жены. Двумя звездочками горели глаза чужой, не его девочки, — жестоким, нестерпимым огнем жгли простые слова: «папочка, мой папочка». Особенно бесило и волновало, что эта чужая девочка Соня, рожденная его женой от любовника, очень любила его, как отца, и горько, вздрагивая плечиками, плакала, когда он не пускал ее к себе в кабинет.

Всю дорогу, от Наугейма до дома, не давала губернатору покоя одна мысль, которая скользнула в сознании и которую никак не удавалось точно уяснить себе. Когда же он увидел в окне чиновника, которого давно, года полтора назад, ругал за сапоги, то эта мысль оформилась и как-то сразу сделалась простой. Стало ясно, что перед смертью нужно исправить все зло, которое он сделал на земле. Эта мысль, как неожиданным огнем, охватила его душу, его мозг и твердым, горячим шаром прокатилась внутри по всему существу. Надо было сейчас же броситься в жизнь, как в текущую воду, и что-то делать, что-то исправлять, что-то спасать; вспыхнули желания быстрых, отчетливых, как в молодости, движений: нужно было бы вот сейчас соскочить с фаэтона, взбежать по лестнице, торопливо умыться с дороги и переодеться, быстрым почерком написать письма, которые еще поспели бы к почтовому поезду, — но чувствовалось, что тело стало уже тяжелым, грузным, больным.

— Если бы протянуть еще год, полтора! — думал губернатор, не слезая с остановившегося фаэтона. — Господи! — и слегка, чтобы было незаметно, повернувшись к собору, который виднелся из-за бульвара, он, давно потерявший веру, шептал. — Поддержи меня! Дай мне еще эти год, полтора! Дай мне почувствовать себя иным, не скверным, не грязным, не жестоким! Пошли на меня свою благодать, ясную и исцеляющую. — Душа и губы шептали эту молитву, а старые, солдатские, зоркие глаза посматривали, — не видел ли кто и не улыбается ли его малодушию. Слова молитвы были просты, и казалось, если есть бог, то он услышит ее.

Впереди, в гору, шла улица с электрическими фонарями, Магазинами, трехэтажными домами, окружным судом, направо — дремал густой, зеленый бульвар.

Извозчик стоял и, вероятно, удивлялся: почему губернатор не слезает с фаэтона? Прохожие, узнавшие его, кланялись и старались пройти поскорее, — казалось, что у них мелькала тревожная мысль: губернатор приехал.

II

Чиновник выбежал на улицу в застегнутом сюртуке; вид у него был испуганный, и во всем — в широко раскрытых черных глазах, в низких поклонах, от которых встряхивались и падали наперед длинные, лоснящиеся волосы, в суетливых, бестолковых движениях сразу нарисовалась прежняя тяжелая, обременительная жизнь.

— Мое почтение! — ответил на приветствие губернатор, и в голосе его послышались те ноты, которые говорили, что он хочет быть простым и несердитым. — Все еще служишь?

— Служу, ваше п-во! — отвечал чиновник, стоя перед ним по-солдатски, во фронт и, видимо, не зная: бояться ему или радоваться.

— Дежурный по канцелярии?

— Точно так!

— А сапоги все по-прежнему скрипят?

— Никак нет! — рапортовал чиновник, — Я их, подошвы то есть, восемь дней тогда коровьим маслом мазал.

— И что ж? Прошли?

— Точно так. Прошли.

Было видно, что чиновник этот — славный парень; получает он в месяц рублей, вероятно, 38, ухаживает за швейками; особым, благородным манером танцует на вечерах коммерческого клуба; когда выпьет, то любит петь тенором ту песню, в которой есть слова: «слезы горькие льет молодец», и избранную даму пленяет морской накидкой, разочарованным видом и разговорами о сырой могиле. Губернатор улыбнулся и сказал:

— Тебя бы, сударь, хорошо в солдаты отдать. Да драть бы тебя разика по три в день.

Эти слова нужно было сказать, чтобы чиновник каким-нибудь образом не догадался о молитве.

Лицо парня, дежурного по канцелярии, сделалось счастливым от губернаторской шутки, — засмеялись ей три человека, засмеялись весело. Губернатор удивился: откуда третий смех? Оказалось, что смеется и извозчик. Губернатор посмотрел на него: это был старик в синем армяке, с фуражкой на длинных, скобкой обрезанных волосах.

— А ты чему рад? — строго и наставительно спросил он.

— Да как же? — ответил тот. — Такого малого да не драть? Не токмо три, его тридцать три раза на день драть нужно. Тогда бы из него начальство вышло.

Справа был бульвар, такой зеленый и густой, что, казалось, там, дальше в гору, идет длинный сад, — совсем не было видно аллей и гуляющих; просветами, как маленькие калитки, выглядели узенькие выходы на дорогу. Очевидно, недавно был дождь: темно-коричневые камни мостовой казались отлакированными; на небе еле заметно плыли, как глыбы мрамора, облака. Немного парило: предвещало к вечеру еще дождь.

Странно и смешно повертываясь, маленькими шажками, придерживая на весу саблю, прибежал сверху околоточный Спичка и отсалютовал, выставляя у козырька потную ладонь:

— Здравия желаю! С благополучным приездом!

Усердие и преданность были видны в нем: пот катился с него градом, крупными и мутными каплями, как дождь по стеклу. Ладонь у него была жесткая, с глубокими линиями. Почему-то показалось, что Спичка сидел сейчас где-нибудь в погребке, выпивал, держал себя важно, как начальство, и с него не взяли денег.

— Ну хорошо! — сказал губернатор, обращаясь к чиновнику. — А дом скоро отопрут? Мне сидеть надоело.

— Послали за Свириным, — бойко доложил тот, опять вытягиваясь в струнку, — ключи у него.

— А где же Свирин может быть, что за ним посылать нужно? — удивленно спросил губернатор.

Чиновник замялся, покраснел, пошевелил ладонями.

— Время послеобеденное, — сказал он нерешительно, — они его иногда проводят у Николая Ивановича. Приятель у них есть стародавний. Можно сказать, с юношеских лет.

Свирин служил у губернатора лет тридцать, был у него когда-то денщиком, вместе с ним провел турецкую кампанию, и ни о каком Николае Ивановиче он никогда от него не слышал.

— Какой это Николай Иванович? — спросил губернатор.

— Маркер-с! биллиардный маркер-с, — отвечал чиновник, — маркер второразрядного трактира «Мадрид».

— Да разве Свирин играет на бильярде?

— Вне конкуренции. Любому игроку завсегда пять крестов готов дать. Пока что, — посоветовал чиновник, — можно в канцелярии посидеть. Телеграмму напрасно не дали: тогда и полы натерли бы, и воздух в комнаты пустили.

Губернатор, накренивши собой фаэтон, слез на тротуар и пошел в ворота. Околоточный, держась как-то боком, прыснул на мальчишку, державшего обеими руками какую-то большую пустую бутылку, и, просунувшись вперед, широко отворил железную решетчатую калитку. Как будто не своими ногами шел губернатор по асфальту, поднялся по порожкам, вошел в приемную. Здесь по средам и субботам его ожидали просители, здесь он кричал на содержателей гостиниц и на монахов, приходивших с Афона.

Губернатор сел. После вагона, извозчика и душного полдня здесь было удобно и прохладно; ноги ныли, была такая лень, что не хотелось полезть в карман за папиросами: утомительным казалось открывать портсигар, зажигать спички.

— А я не узнал вас, ваше п-во! — сказал чиновник, появляясь в дверях.

Показалось странным и подозрительным, что у этого мальчугана, который раньше дрожал перед ним, теперь появились в голосе ноты какой-то снисходительности, пропал его прежний, бывалый страх, и разговаривает он с ним, как с приятелем. Кажется, что скоро вот возьмет папиросу и, расставив ноги, прежде чем закурить, постучит мундштуком о коробочку. «Почему? Чувствуете, что скоро умру, и теперь все равно считаться со мной нечего? Может быть, смерть уже ясно и отчетливо видна на лице?» — подумал губернатор, и что-то захолодело у него под сердцем. Он вгляделся в чиновника: молодое, обыкновенное обывательское лицо; вчера брился, франтовские закрученные усы; мажет их, должно быть, коричневым фиксатуаром.

— Не узнал? — боязливо спросил губернатор. — Значит, богатым буду.

— Обязательно, ваше п-во! — осмелился пошутить чиновник. — Богатым будете.

— А почему не узнал? Изменился я, что ли? — стараясь быть небрежным, спросил опять губернатор.

— Изменились, ваше п-во! — ответил чиновник. — Изменились! Прежде вы ходили в мундире генерал-лейтенантом, а теперь — в штатском костюме, не имеющем военного вида, и в черной шляпе.

Губернатор усмехнулся; под сердцем колыхнулась радость. Сделался милым этот темноватый пыльный костюм со множеством карманов, купленный в Берлине; входило в душу хорошее, легкое настроение; хотелось попросту глядеть на жизнь, как после летнего дождя хочется глядеть на свежее синее небо, — и губернатор спросил:

— Что же ко мне больше идет, мундир или пиджак?

— В мундире величия и грозы больше, — ответил чиновник.

— А в штатском?

— А в штатском — ничего подобного.

— Дело дрянь, — шутливо сказал губернатор, — нужно скорее мундир надевать.

Он с радостью и облегчением почувствовал, что старое величие и гроза — теперь утомительны для него. Когда в Наугейме выяснилось, что песня его спета, — то к душе вплотную, властно подошло новое, темное чувство, и с тех пор оно — всегда с ним. Дорогой все время он лежал на диване и как-то неожиданно уяснил себе, что штатский костюм, который он носил первый раз в жизни и с которым он не особенно еще умел справляться, дает ему новые, непонятные ощущения, и с ними не хочется и очень жаль расставаться.

Все ясней и ясней становилось, что в своей длинной губернаторской жизни он далеко отбросил от себя то высокое и истинное, чем Бог благословляет человека. Теперь понемногу рассеивается липкий и густой туман, который он принимал за воздух, и стало ясно, что не было в его жизни горячего солнца, яркого света. Жизнь его была, вероятно, самой печальной на земле. Тянулась ночь, длинная и темная. Ничего не разглядеть в этой тьме, и только, как тени, медленно плавали в памяти образы туманные, кошмарные, уродливые.

«Где же этот свет? В чем он? — думал все время, всю дорогу губернатор», — думал он и тогда, когда ехал с вокзала, когда увидел чиновника, когда вошел в прохладный каменный дом.

В приемной висело большое старинное зеркало в коричневой, когда-то отлакированной, широкой раме. Губернатор подошел к нему. На фоне глубоко отраженной комнаты с окном и кожаными истертыми стульями стоял старик с седою, не особенно ровной бородой, с коротко остриженными белыми волосами, с глазами, далеко и сурово ушедшими внутрь. Показалось не то важным, не то странным, что этот старик одет в темный, в плечах немного смявшийся пиджак, что галстук у него шелковый, длинный, как у щеголя. Губернатор долго смотрел на себя, на свои глаза, на галстук, на то место в плечах, где помялся пиджак, и мысли новые, созданные Наугеймом и болезнью, опять медленно зашевелились, как змеи в траве.

«Вот этот старик, утомленный, седой, — думал он, — одетый в непривычный костюм, должен повести борьбу с тем блестящим генералом, который ехал в Наугейм. Этот старик, сгорбленный, больной, должен поправить то зло, которое когда-то сделал блестящий генерал. Но как его нужно поправлять? Где оно и в чем это зло?»

Когда губернатор начинал думать о зле, то первым в воображении у него почему-то вырисовывался острог, стоявший в городе далеко, за акцизным управлением. Острог был двухэтажный, но казался всегда маленьким, приплюснутым к земле, и никогда нельзя было подумать, что в этом доме с красной, ржавой крышей и маленькими решетчатыми окнами живут люди с женами и детьми. Губернатору казалось, что все зло, которое есть на земле, сосредоточилось под этой крышей. В острог сажали по постановлению суда, следователей, ротмистра Клейна; но губернатор всегда переворачивал в мозгу, как тяжелый жернов, угрюмую и томительную мысль, что все эти изнуренные люди, больные женщины, голодные дети сидят по его приказанию и с его ведома.

Губернатор стоял перед зеркалом, жадно всматривался в него; сразу мелькнула мысль, что чиновник может по глупости подумать, что он любуется собой.

— Вскочил вот прыщ за дорогу. Послать бы за ртутным пластырем надо, — говорил губернатор, и не мог оторвать глаз от холодного серебряного стекла. Темный костюм как-то странно и неожиданно подчеркивал в нем то, чего он раньше никогда не знал и не ведал в себе. Было досадно, что сзади стоит чиновник, и губернатор быстро искал в уме: под каким бы предлогом выслать его из комнаты. Он оглянулся: у чиновника было такое выражение лица, как будто он собирается посоветовать средство от прыща, будет долго говорить, а в это время может ускользнуть из души то важное, что в ней теперь нарождается.

— Надо вот еще получить на станции багаж, — торопливо сказал губернатор, доставая из кошелька помятую желтенькую бумажку, — вот и багажная квитанция.

Вспомнилось, что наверху, в большом зале, есть зеркало лучше этого, ясное и четкое.

— Ну, а Свирин-то где же? Долго его нет… — спрашивал он.

— Сию минуту-с, ваше п-во! — отвечал чиновник таким тоном, будто был виноват. — Сию минуту-с. Послал за ним.

III

Минут через пять в канцелярию вбежал запыхавшийся Свирин и, высоко дыша, полагая, что сейчас начнутся так хорошо известные губернаторские громы, испуганно поздравлял его с приездом, со счастливым возвращеньем и все время ожидал, что вот-вот заволокутся глаза тем туманом, который знали все, вот дернутся в правую сторону губы, рука возьмется за борт сюртука.

Скоро, однако, выяснилось, что приехал не губернатор, а, скорее, какой-то человек, похожий на него. Сидел он, странный и грузный, в желтых, слегка запыленных ботинках, и когда поднялся, то оказалось, что пиджак у него был длинный, обшитый по краям черной шелковой тесьмой, с высоким разрезом и складками сзади. Он лениво и тяжело пошел за Свириным, и пока тот торопливо поворачивал ключ в замке, пока бежал по широкой лестнице, с которой были сняты ковры, потом спешно отворял окна на террасе, стучал каблуками в кабинете, — губернатор потихоньку, по-стариковски, взявшись правой рукой за перила, поднимался со ступеньки на ступеньку. Лестница была высока и широка. По ней сразу, грудь в грудь, могло идти шесть человек. И сразу, одна в мире, словно десятью солнцами освещенная, вспомнилась почему-то узенькая лестница корпуса, по которой на свидание к хорошенькой гувернантке часто шнырял какой-то далекий, никогда, кажется, не существовавший юнкер. Она, эта гувернантка, так смешно и искренно говорила: «Мой милый. Лублю милаго», — говорила так, что чувствовались все буквы каждого слова, и целовала, охвативши его голову руками.

С террасы были видны поднимавшиеся по горе дома: широкий, весь стеклянный, блещущий под солнцем, павильон егоровской фотографии, а дальше — нигде, кажется, не кончающиеся каштановые купы городского сада..

«Везде живут люди, — думал губернатор, — живут странные существа, забывшие о конце: недолговечные, болезненные, несчастные, никогда ничем не удовлетворенные, жалкие».

Когда губернатор вошел в дом, Свирин суетился около него, но было видно, что он приглядывается к нему, — совсем пропал у него прежний угодливый тон. Походило на то, будто бы губернатор получил отставку. В голосе у Свирина появились покровительственные ноты, — такие, какие бывают у дядек, когда они разговаривают с маленькими кадетами. Глаза его как будто ушли вглубь, стали острее и наблюдательнее.

Зал был большой, двухсветный; зеркало, о котором думал губернатор, было огромное, в золоченой зигзагообразной раме. Странной, несколько перекосившейся перспективой отражался в нем ряд окон, выходивших на улицу, и далекий, видный через них бульвар. Оно висело немного наклоненное, и когда, например, по улице ездили извозчики, то в зеркале отражались только их головы. В самом низу, около рамы, чуть заметными буквами были нацарапаны алмазом слова: «Я люблю тебя».

Губернаторов в доме перебывало много; некоторые из них жили широко, давали балы, о которых ходила молва по всей губернии, и вот, может быть, во время одного из таких балов кто-нибудь из молодежи, когда все убежали в сад, нацарапал это признание.

«А может быть? — вдруг мелькнуло в мозгу, и губернатор остановился посреди комнаты. — А может быть?»— эхом откликнулись какие-то суровые воспоминания, которые так хотелось забыть, отогнать от себя.

— Нет!. Нет! — закрыв глаза, сказал он вслух. — Нет! — и подошел к зеркалу.

При свете оно еще резче и ярче отразило штатский костюм. С детства губернатор носил только форму. Его петли всегда застегивались блестящими пуговицами, шея была обтянута цветным воротником, слева, на бедре, всегда висело оружие. А теперь спиной к бульвару стоял старик, похожий на профессора, снявшего очки. Смерть его ясна: она — в сердце. Мелькала такая мысль: если хочешь видеть в зеркале профессора, снявшего очки, если хочешь видеть зелень бульвара, синеву неба, белизну облаков, похожих на корабли, нужно беречь какую-то маленькую машинку в левой части груди, — там, где так много прикладывалось докторских ушей.

Пришла мысль о том, что он мог бы быть профессором. Жить бы сейчас в большом университетском городе: на улицах было бы шумно, по бульвару гуляли бы с барышнями студенты. На свете есть большое и важное, чему учат, что трогает, волнует и живет в людях красивым, нежно согревающим огнем. А его генеральская жизнь наполнена ссорами, упреками и анонимными письмами. Случилось так, что он как будто все время собирался жить, а когда собрался, наладился, когда отошел от жизни настолько, что стало возможным правильно разглядеть ее и оценить, — тогда пришлось ехать в Наугейм и подставлять грудь под докторские уши.

— Итак, что же? Смерть? — спрашивал губернатор у старика, отраженного в зеркале.

И глубоко запавшие, большие, усталые глаза и борода с пятнами нетающего снега, желтоватые, ввалившиеся щеки, далеко над ними выдвинувшаяся кость лба, — все это давало один ответ.

«А вдруг, — подумал губернатор, — все это только кажется потому, что одет он в непривычный берлинский костюм? Этот костюм изменяет его и показывает в нем не то, кем он был, кем его знали все: и чиновники канцелярии, и Свирин, и околоточный Спичка. Может быть, потому во всех углах дома мерещится смерть, может быть, потому мысль о ней не выходит из мозга, а на самом деле стоит стать прежним генералом, прежним губернатором — и весь этот кошмар пройдет, исчезнет бесследно и станет вокруг ясно, просто и легко».

Генерал зазвонил в звонок, и слышно было, как по гулкому, пустому дому бежал Свирин. Губернатор торопливо сбрасывал с себя пиджак и долго не мог расстегнуть сзади галстук. Жилетка упала на пол, и из какого-то карманчика весело покатились иностранные серебряные монетки.

— Мундир! Сейчас же мундир! — торопливо приказывал губернатор Свирину. — Новый дай! Тот, что к Новому году шили…

Свирин бросился к гардеробу, зазвонил связкой ключей и долго не мог найти нужного.

— Он вычищен? — как будто собирался делать важный визит, спрашивал губернатор.

— Пылинки одной нетути! — говорил Свирин. — Два раза за лето сушил. Моли проклятой развелось в доме много.

— Погоны в исправности? Не тусклые?

— Боже спаси! Самолично из Варшавы выписывал.

— Ну, давай!. Скорей давай! — торопился губернатор, не мог попасть сразу в рукав и сердился. — Ну, где же он там? Ах ты, господи! Застегни на крючок воротник!

Мундир был узковатый, на груди морщился; Свирин одергивал его сзади, тоже суетился и, как портной на примерке, разглаживал его ладонями по бокам. Наконец были застегнуты все пуговицы. Губернатор пощупал почему-то боковые карманы, которых он прежде никогда не замечал, поправил в петлице орден с римскими цифрами, повернулся к Свирину и впился глазами в его лицо.

— Ну, что? Прежний?

Свирин несколько мгновений разглядывал его.

— Точно так-с, ваше п-во! — отрапортовал по-солдатски, становясь во фронт, Свирин. — Прежний-с! — и много радости и преданности было в нем.

— Ну, а теперь иди! — приказал ему губернатор.

На лице Свирина скользнуло недоумение. Он пошел, и когда шаги его пропали в коридоре, когда уже не было сомнения, что он далеко, губернатор запер за собой все двери и осторожно, с бьющимся сердцем подошел к зеркалу. Опять стали видны немного перекосившиеся окна, зеленые верхушки бульвара, портреты, странно в отражении повернувшиеся взглядом в другую сторону.

Губернатор взглянул на себя, и опять из глубины толстого, четкого серебра посмотрели на него большие, тревожные, что-то спрашивающие и чего-то боящиеся глаза; далеко над ними выступила кость большого, выпуклого над бровями лба, сухого, желтого; были видны синие, бескровные жилки немного впавших висков. Мундир был блестящий, темно-зеленый, пуговицы с орлами, на эполетах выделялись золотые выпуклые зигзаги, и на ордене из темно-красной эмали была видна трехзначная римская цифра. Стало ясно, что Свирин соврал. И вдруг он почувствовал, что в нем зажигается и растет бешенство, что ему сейчас захочется размахнуться ногой и толстым каблуком ударить в это холодное толстое стекло.

«Как? — росла в голове быстрая мысль. — Он? Генерал-лейтенант? Гроза губернии? Это его глаза? Его лоб? Это — смерть!»

И откуда-то из души, из десятков лет прожитой жизни, сами собой вырвались два слова:

— Не хочу! Не хочу!..

Губернатор топнул ногою, замахнулся рукою на генерала в зеркале, и гулко под потолком около люстры пронесся удар толстого каблука по желтоватому скользкому паркету. Сделалось жарко, душно: он почти побежал к балкону, толкнул ногой зазвеневшую стеклом дверь, вышел на воздух — и первое, что бросилось ему в глаза, было небо.

Небо было огромное, как под синим льдом застывший океан, и с севера на запад, как три брата, плыли три белых облака.

— Где, когда он видел еще раз это небо? — и когда вспомнилось, то все стало ясно.

В селе Далеком взбунтовались мужики, — пришлось ехать на усмирение. Целую ночь катили по степи на извозчиках, два раза переменяли лошадей, и к утру, часам к девяти, показалось село. У въезда его встретили с хлебом-солью; но он его не принял и выбил блюдо из рук старосты ногой. Блюдо разбилось, хлеб покатился по земле.

Когда же, после обедни, был собран сход, и он начал кричать на мужиков, грозить им расстрелом, топать ногами и ругаться, — из молчаливой, угрюмой толпы вышел какой-то оборванец, как потом выяснилось, Волчок. Резко, вплотную он подошел к губернатору и вдруг начал ругать его теми же словами, какими тот только что ругал сход. И когда над самым ухом что-то кричало, когда перед глазами было это темное, — как-то странно расширившееся лицо, распухшее от пьянства и лихорадки, то было ясно, что вот она явилась — смерть, что у оборванца под полой спрятан револьвер, сейчас он вынет его, нажмет собачку, и тогда — конец. И неоткуда ждать помощи, никто не спасет его. Все будут рады и довольны, если его убьют, как собаку, как последнюю тварь. Всю ночь ехал с ним целый обоз чиновничьей челяди угодливо заглядывавшей ему в глаза, откупоривавшей бутылки, открывавшей перочинными ножами коробки с сардинками, — все стоят сзади него, и никто не хочет теперь, когда есть опасность, броситься на этого человека. Бешенство тогда охватило его, но нельзя было ни сделать резкого движения, ни дрогнуть. И, помнится, взглянул он тогда нечаянно на небо, и поразило оно его, широкое и спокойное. Соломенными крышами кругом разбросалось село; на каком-то мужике с красными, слезящимися глазами была надета серебряная цепь; стояла близко хмурая, затаившая дыхание толпа; прямо в душу впивались чужие, острые, сверлящие, как буравом, глаза.

— Эх ты! Душа-человек! Как назвать тебя! — исступленно кричал Волчок. — Тебя встречают с лаской, приветом; тебе хлеб-соль несут, а ты ногой, — ногой отбрасываешь его от себя! Кто тебя родил? Собака или человек? Ведь небось, и в бога ты веруешь, и в церковь ходишь, и крест на шее носишь!

Если крикнуть, то придет скорее конец, скорее грянет выстрел — и тогда пропало все: и жизнь, и небо, и крыши, и лица. А меж тем чужое, жадное лицо приближалось все ближе и ближе, проклятия и ругательства все слышнее отдавали противным, пьяным перегаром. Тогда пришла в голову мысль — хитренькая, маленькая, обещающая.

Губернатор перестал дышать и, закусив губы, впившись в Волчка глазами, осторожненько, незаметно подался назад и, когда между ними образовалось расстояние на полшага, он неожиданно, с тройной силой и быстротой, ударил его ногою в живот, и, как треск топора по мясу, отдалось кругом:

— Хлясь!

Волчок смолк на полслове, смешно встряхнул головой, зевнул раза два ртом, словно ему не хватало воздуха, хотел, видимо, устоять на ногах, но не удержался и как-то странно, неразжавшимися кулаками вперед, упал, захрипел и долго двигался левым, не коснувшимся земли, плечом.

Губернатор медленно, словно ожидая нападения, повернулся назад, и расступился перед ним молчаливый сход.

Большими шагами, молча, поднимая пыль, пошел он на общественную квартиру, где остановился, и чувствовал, как за спиной у него тянется виноватая, чувствующая расправу челядь. Через полчаса были поданы лошади, и он уехал из села. Всю дорогу до города он молчал, ничего не ел, а через неделю перевел полицмейстера исправником в самый глухой уезд, а пристава совсем прогнал со службы.

Пристав приезжал в город, пять часов сидел в приемной, плакал, говорил, что у него осталось без хлеба шесть душ детей, и когда становился на колени, то желтые дешевенькие эполеты его блестели, как лампадные цепочки.

Через несколько дней губернатор почувствовал в теле, в левом боку, тупую, ноющую боль. Свирин на ночь натер его летучей мазью, но это не помогло. Несколько дней он крепился, стараясь преодолеть озноб, ходил по комнатам в старом пальто со стиснутыми зубами, потом не выдержал и сказал:

— Поди, позови помощника смерти.

Так он называл докторов.

Свирин засуетился, испугался и привез ему доктора Цыпкина, от которого пахло валерьяновыми каплями. С тех пор началась болезнь.

IV

В комнатах чувствовался тот особенный запах, что бывает обыкновенно летом в нежилых, непроветренных помещениях, окна которых выходят на север, пахло пылью и пересохшей мастикой. Дом был неуютный, гулкий: жить в нем одному человеку было жутко и неприятно. Всегда хотелось вспомнить, что в нем умерли два губернатора, — лежали они в зале, и зеркала тогда завешивались простынями.

— Мундир прикажете убрать? — спросил Свирин.

— Убери! — сурово ответил губернатор.

Перед вечером принесли из ресторана обед в четыре блюда. Свой повар уехал в деревню. Обед, чтобы не стыл, принесли в лиловых эмалированных кастрюльках. Вспомнилось то время, когда обедали при переходе через Дунай, в Румынии. Ели тогда какую-то дрянь, какие-то желтоватые стручки, ели прямо на земле, на белой полсти. Кругом вертелась куча ребятишек, чумазых, похожих на чертенят. Из тяжелых темно-зеленых бутылок, прямо из горлышка, пили настоящее французское вино, которое закипало, как сельтерская вода, вызывало на глазах острые слезы, и это сглаживало все недостатки суровой, утомительной походной жизни. Обедать из эмалированных кастрюлек одному было скучно, и губернатор хотел пригласить встретившего его дежурного чиновника, но потом вспомнил, что тот будет бояться, и раздумал.

Часов в семь пришел правитель канцелярии, высокий, лысый человек, со странно блестящими, словно лакированными глазами, и поздравил с приездом. Так как был момент, когда шутка кажется уместною, то правитель, сидя на кончике стула, говорил о штатском платье губернатора, говорил, что в нем он похож на одного министра, который как-то летом жил на берегу Черного моря, в Сочи.

Губернатор отвечал ему неохотно. Правитель начал смущаться, начал говорить о делах и, чтобы скрыть снос смущение, добавил:

— Теперь бы вам поехать на море искупаться.

Губернатор тяжело, недружелюбно посмотрел на него, внутренне усмехнулся и спросил:

— На море поехать? Разве я уж так плохо выгляжу? Мне кажется, что в Наугейме я достаточно окреп.

Правитель засуетился, покраснел, начал долго уверять, что губернатор выглядит прекрасно, и что на море ему нужно поехать для развлечения. Губернатор смотрел на него и думал: прогнать ему этого лысого человека в длинных, загнутых кверху ботинках или не надо? Когда-то часто приходили анонимные письма, написанные кривыми печатными буквами, в которых писали, что он бьет жену и мошенничает в карты.

— Знаете, Василий Лаврентьевич, — сказал он правителю. — Я устал с дороги, мне хочется отдохнуть.

Тот сразу смутился, встал, выпятил грудь, густо покраснел, кашлянул в ладонь и неожиданным басом сказал:

— Не смею утруждать…

И осторожно, словно на полу были рассыпаны острые камни, вышел в столовую. Доносилось оттуда, как он все тем же басом говорил о чем-то со Свириным; голоса их все больше и больше удалялись, потом в коридоре совсем, пропали, и стало снова тихо.

Шли сумерки. Чья-то волшебная рука бросала в свет дня куски темноты. Эти куски, густые, темные, появлялись то на небе, то около креста колокольни, то повисали над бульваром, расплывались, тянулись друг к другу, делались нежные и прозрачные и, затягивая воздух сплошной вуалью, все более и более сгущались и налегали на город.

Сгорбившись, сидел в кресле губернатор. Большой, гулкий дом молчал, темнел; но казалось, что если сделать хоть маленькое движение, то сейчас же на него отзовутся и оживут все эти высокие угрюмые комнаты.

Опять влезало в память воспоминание о таком же теплом, нежном вечере начинающегося августа. Так же сидел он в кресле, еще молодой, бодрый, здоровый, но душа почему-то была встревожена и беспокойна. Вдруг замолчал все время игравший рояль. Послышались легкие, осторожные шаги. Чуть зазвенела балконная дверь. Он встал, тихонько скользнул в гостиную, остановился у портьеры и видел, как на балконе, в сумерках, стояла, наклонившись через перила, фигура женщины. Внизу кто-то, вероятно, говорил, потому что женщина спрашивала:

— А?

И была она полна счастья и забыла о всякой опасности..

— На горе, у креста? — наклоняя ухо, повторяла она.

— Что-то, видимо, отвечали ей; голос ее дрожал от волненья, и в сумерках, нежных, августовских, эти слова звучали, как далекая, неповторимая песня.

Внизу, вероятно, не верили или хотели, чтобы счастье повторилось еще раз… Человек, стоявший за портьерой, осторожно, тихонько подошел к балкону. Впрочем, он мог бы идти и громче, — все равно никто не услышал бы его шагов. Он подошел к женщине и тихонько, дрожащими пальцами коснулся ее плеч: та вздрогнула, вскрикнула от этого прикосновения, оглянулась, — и ужасом блеснули широко раскрытые глаза.

— И меня любишь? — спросил он. — Двоих?

Потом пришла ночь, тихая, холодная, с черным небом. Были закрыты окна, и в полутемной комнате, освещенной одной свечой, сидели, как два зверя, два человека, и непонятным оказалось, откуда у них взялось сразу столько ненависти, жестокости, змеиных, жалящих слов и жестов, острых, готовых убить.

— И Соня его дочь? — задыхаясь, спрашивал один.

— Да! — отвечали ему упрямо, злобно и решительно.

— И ты обманывала меня? — спрашивали еще.

— Да! — слышался ответ.

— И тебе не было стыдно? — В вопросе слышалось мучение непереносимое, и вырастало оно еще больше, когда слышалось глухое, чему-то радующееся:

— Нет, не было.

Сжимались кулаки: нужно было бить, уничтожать, сокрушать. Он пошел в зал, нащупал в темноте гладкий, скользкий рояль. С яростью захлопнул полукруглую крышку, — загудели в ответ все струны. Повернул налево маленький мудреный ключик и далеко, чтобы никогда не найти, бросил его через окно в сад. Слышно было, как он ударился о ствол дерева, потом зашуршал в листве, цеплялся за нее и падал вниз.

Когда началось утро и нельзя было почему-то сосчитать, сколько раз били часы, он стал звонить, и Свирин, тогда еще бривший усы, прибежал неумытый и сонный. Губернатор бросил ему две бумажки и крикнул:

— Поди на пятьдесят рублей купи чемоданов!

Свирин, наклонив одно колено, подобрал с пола деньги и робко заметил:

— Лавки еще закрыты. Только пять часов.

Взглянул на него губернатор, — дернулась в сторону нижняя губа.

— Иди и жди! — крикнул он, — когда откроют!

Свирин ждал долго, купил четыре больших чемодана с внутренними замками и принес сдачу, два с полтиной, которую положил на край стола.

Началась в доме суета, укладывание вещей; губернатор уехал на охоту, на Пинино озеро. Когда через три дня он вернулся, то дом был уже пустой: жена и дочери уехали; Свирин почему-то глядел исподлобья и ходил на цыпочках. Губернатор подошел к роялю и потрогал крышку, — она была закрыта.

Началась новая жизнь. Жена и дочери поехали в Москву и сняли квартиру на Никитской. Каждый месяц он отсчитывал из жалованья несколько сторублевок, отдавал их, не поднимая головы, Свирину и говорил:

— Переведи.

Свирин шел на почту, долго, больше часа, надписывал переводной бланк, сообщал новости, — и полученную квитанцию прятал у себя в том месте, где хранилась сухая запылившаяся троицына трава.

Было жаль ту маленькую голубоглазую девочку, чужую дочь, которая часто присылала ему, когда научилась писать, письма. Их было тяжело читать. Начинались они, эти письма, так: «Дорогой мой и милый губернатор, папочка!» Раз она ошиблась и написала «губернитор». Он их бросал в нижний ящик стола, разборчиво писал ей коротенькие ответы и посылал в подарок куклы и раскрашенные книжки. Перед самым отъездом в Наугейм, дней за пять, он получил в заказном пакете кабинетный портрет. На фоне деревьев и какого-то смутно видного, очень высокого замка была снята девушка в длинном платье. Было странно, что голубоглазая чужая Соня выросла.

Старшая же дочь, его родная, похожая на мать, запомнила, вероятно, скандалы и ссоры, ненавидела отца, который на весь дом кричал и топал ногами. Письма от нее были холодны, редки и почти всегда только поздравляли с высокоторжественными праздниками.

Стенные часы сначала пошипели, а потом пробили восемь раз. В городе зажгли фонари, и синеватый свет перекосившимися, натрое разграфленными квадратами лег на полы темных комнат.

Потихоньку поднялся губернатор со своего кресла и пошел в зал. Рояль стоял там же. Был он все такой же гладкий, скользкий, тяжелый. Губернатор погладил его рукою, потрогал крышку, улыбнулся.

— Заперта, — невольно, сами собой, шепнули губы.

Было ясно, что не будь тогда, одиннадцать лет назад, прозрачных августовских сумерек, жили бы теперь в этом доме две невесты, всегда около них толпилась бы молодежь, стоял бы вечный веселый шум, и этот самый, теперь немой, рояль играл бы под нежными пальцами волнующие, задумчивые вещи. А за чаем по утрам, когда в столовой бывает светло, когда круглые солнечные пятна, пересеченные тенью рамы, скользят по шкафу и полу, — шел бы то с грустью, то со смехом разговор о тревожных, всегда интересных, особенных девичьих снах.

V

Началась прежняя, по внешнему складу, жизнь. Вице-губернатор, управлявший в его отсутствие губернией, человек робкий, молодой, заика, с большими, по жене, связями в Петербурге, не решался самостоятельно разрешать многих по существу незначительных дел, — и теперь, чтобы все это наладилось и вошло в колею, нужно было просиживать за столом целые дни, читать бумаги, написанные на ремингтоне, и толстые, разными нитками сшитые «дела» со множеством всяких отношений, рапортов и отписок.

Приходили по утрам чиновники, все почтительные, в наглухо застегнутых сюртуках, и монотонно, как дьячки, тянули свои доклады. Если же чиновник оживлялся, на минуту замолкал, потом осторожненько, вкрадчиво кашлял в ладонь, делал один шаг поближе к столу, горбился больше прежнего, говорил изменившимся глухим голосом, — это значило, что чиновник собирается сделать донос.

В приемной, где стояло зеркало в коричневой раме и кожаные стулья, всегда толпилось много народу. Сидели трактирщики, — выходцы из Калужской губернии, молчаливые, с намасленными, посередине расчесанными головами, в длинных просторных сюртуках с костяными пуговицами, и просили о разрешении биллиардов и поздней торговли. Сидели вдовы с жеманными, напудренными лицами, — эти хлопотали о пенсиях, смотрели жалобными глазами и каждую секунду готовы были всхлипывать и утирать слезы специально приготовленными маленькими шелковыми платочками. В стороне держались почтительные, необыкновенно вежливые, бритые, одетые в смокинги антрепренеры, приходившие умолять о допущении евреев, и самые задние, самые робкие, нерешительные стояли около дверей молодые люди в высоких воротничках с прошениями о местах.

Нужно было читать эти листы, написанные с особым показным старанием, чистотою и почтительными, очень высокими, размашистыми заглавными буквами; нужно смотреть, представлены ли в надлежащем размере гербовые марки; нужно разговаривать, советовать, приказывать и упрашивать вдов, чтобы они не плакали.

Все это утомляло, и когда кончался служебный день, губернатор любил сидеть у раскрытого окна, смотреть на бульвар, на далекие, уплывающие в другие края облака, и думать о всем том, что переменилось и что должно еще перемениться в его жизни.

Однажды он увидел, что через дорогу, стараясь не запылить сапоги, переходит на бульвар какой-то высокий человек в серой круглой шляпе и морской накидке. Было в нем что-то знакомое, давно виденное и почему-то сразу, без всякой причины, его взволновавшее.

— Свирин! — крикнул губернатор. — А ну посмотри в окно. Вон идет через дорогу в накидке. Это — не Ярнов?

Свирин, устанавливающий в шкафу посуду, подбежал к окну с тарелкой в руках, прислонил ко лбу ладонь, прищурился, вгляделся и сказал:

— Они самые! Ярнов. Постаревши немного.

— Поди, позови его сюда! — нервно и торопливо по просил губернатор.

Свирин засеменил было по комнате, но потом сообразил, сразу остановился и спросил:

— А может, через окно ему покричать?

— Через окно неудобно, — ответил губернатор, а вдруг не пойдет? Неловко будет. Догони его на бульваре и скажи, что я, мол, его очень прошу. Слышишь? Так и скажи: очень, мол, прошу.

Свирин смешно, на цыпочках, балансируя двумя вытянутыми пальцами, побежал через кабинет. Губернатор видел, как с тою же смешной торопливостью он, словно по горячим углям, перешел через дорогу, особым Движением, приловчившись, по-солдатски, прыгнул через канаву и, подогнувшись под деревом, юркнул на бульвар.

Ярнов был сыном видного провинциального чиновники. Отец его, статский генерал, надутый как спесь, жил рядом с губернатором, в том доме, где помещается теперь магазин «Американский свет». Когда он умер, то года через два Ярновы переехали в верхнюю часть города, на Грузиновку, а в этом доме прорубили посередине дверь, опустили окна, вместо ставней сделали железные сцепляющиеся решетки и сдали его в аренду под модный магазин. А тогда, когда жили рядом, сад Ярнова сходился с садом губернатора, и этот вот человек, за которым побежал Свирин, — тогда маленький, шаловливый мальчишка, — часто перелезал через забор, появлялся в доме, расхаживал по зале, выстукивал на и одним пальцем «Заиньку», играл с Катей и Соней в краски, в «Гусь, домой», в «Бом-бом — черт с помелом», в пятнашки. Мальчишка был он забавный, смелый, находчивый, — и губернатор часто, в шутку, угощал его пивом; тот охотно пил и просил об этом отцу не рассказывать.

Когда он поступил в гимназию и дошел до шестого класса, образовалась у него своя компания: в саду и зимой, и летом постоянно вертелись какие-то гимназисты — озорники, курильщики и ухажеры. В этой компании деятельное участие принимал огромный, черный, весивший три с половиной пуда, пес Жук. Гимназисты выдрессировали этого Жука лаять на генеральские лампасы, и бывало так: стоит губернатору выйти в сад, как Жук мгновенно появлялся на заборе и, вытянув шею, закрыв глаза, свирепо, до слез лаял, выл, задрав голову и, как мельницей, азартно крутил хвостом.

Когда губернатор к какому-то празднику получил большой орден с бриллиантами и об этом напечатали в газетах, на первом месте «Хроники», Ярнов, за своей очень размашисто сделанной подписью, прислал ему по городской почте вырезку из басни:

«Осел останется ослом, хоть ты осыпь его звездами».

Среди общего лакейского раболепства и втайне злобной приниженности губернатор любил быстроглазого, болтливого озорника, — теперь уже много, по политическим делам, посидевшего в тюрьме, состоящего под гласным надзором, исключенного из университета с третьего курса. Ярнов вошел в комнаты, как-то странно оглядываясь по сторонам, не зная, куда положить шляпу, где повесить свою накидку, в каком углу поставить палку. Свирин принимал у него из рук и то, и другое, и третье, и Ярнов молча благодарил его угловатыми, неловкими поклонами.

Губернатор встретил его с улыбкой, — и улыбка эта была то заискивающая, как будто он боялся, что Ярнов сейчас осмотрится вокруг себя, молча же заберет свою шляпу, накидку и палку и, еще более согнувшись, уйдет туда, откуда пришел, — то улыбка эта была радостная и веселая, когда опять приходило воспоминание о том, как далекий, остроносый мальчишка, из которого теперь вышел угрюмый, близорукий человек, жадно, с сознанием преступности, пил пиво, охвативши обеими руками пузатый граненый бокал, и просил об этом помалкивать.

Губернатор посадил его против себя и, все улыбаясь, вглядывался в знакомое, сильно теперь изменившееся лицо. Ярнов тоже разглядывал его, снял пенсне и, подышав на него, стал вытирать стекла помятым платком. От прежнего мальчишки не осталось и следа: это был высокий худой человек с тонким, довольно длинным носом и большими, очень утомленными, серыми глазами. Когда он смотрел через стекла, глаза эти были светлы и прозрачны, а когда снимал пенсне, то исчезала эта прозрачность, и серые кружки вокруг зрачков заволакивались туманом и делались мутными.

«Вероятно, очки очень сильные», — подумал губернатор.

Ярнов смотрел на губернатора и с любопытством, и со скрытой, казалось, насмешкой, и с настороженностью. Все время у него, видимо, вертелась мысль: «Что, собственно, сей сон значит, и на что это я мог понадобиться?» Когда-то ему нравился этот блестящий генерал, перед которым трепетала вся губерния, который красиво и лихо принимал парад в царский день и умел кричать команду так, что от восторга сжималась душа, хотелось поскорее окончить курс и тогда сделаться если не генералом, то хоть полковником. Но когда Ярнов узнал историю о том, как он выгнал из дома и жену, и дочерей, — историю, известную всему злорадному городу, — то в душе его, тогда еще гимназиста, поселились начатки первого, потом все более и более возраставшего и уяснявшегося раздражения.

Некоторое время они сидели молча, не зная, как, с какого конца удобней подойти друг к другу. Губернатор первый начал разговор:

— А сколько лет мы с тобой не видались? — спросил он.

Ярнов не торопясь надел пенсне, — сидело оно у него нетвердо и все сползало на левую сторону, — и придержал дужку около переносицы. Как только глаза его взглянули через стекла, то сделались сейчас же светлыми, прозрачными и слегка насмешливо-лукавыми.

— Сколько лет мы с вами не видались? — переспросил он голосом, которого губернатор не знал: был это тяжеловатый, несколько срывающийся басок. Такой голос бывает у людей, лишенных музыкального слуха, — сколько лет мы с вами не видались? Давненько не видались.

— Давненько, брат! — ответил губернатор.

Опять, как световое пятно, родилась перед глазами далекая, давно пережитая картина: жаркий жгучий день; за день так надоели все эти докладчики, просители, хлопоты, разговоры по телефону, руготня, бумаги. Хочется пойти в сад; там широкая, почти черная тень, как будто земля сочно полита водой, — но нельзя; сейчас же на заборе появится огромный, похожий на теленка, лохматый пес, выгнет спину, как верблюд, и начнет скандалить. Гуляет по саду Свирин, кучер, работает на клумбах садовник, — ничего; стоит показаться губернатору — беда.

— А помнишь, — улыбаясь этому воспоминанию, спрашивает губернатор, — как мы с тобой соседями были?

— Помню, — односложно отвечает Ярнов, и видно, что и в нем ожили те же переживания, которые занимают губернатора: шире растет улыбка, дальше отодвигается опасливость и настороженность, с которыми он вошел в этот дом.

— А Жука помнишь? Этого окаянного, дрессированного? — спрашивает губернатор, и нет в нем ни болезни, ни тревог, ни дум, ни суровости: есть человек, который помнит жаркие дни, утомление, тенистый сад и неугомонного, своего неумолимого врага.

— Еще бы не помнить, — отвечает Ярнов. — Его и помнить нечего. Он и теперь еще благоденствует.

— Да не может быть! — изумляется и даже слегка вскрикивает губернатор, приподнимаясь с кресла. — Жук? Жив?.

— Жив, — говорит Ярнов, — только ослеп на один глаз. На правый. Но все равно: если вы наденете красные штаны, взвоет по-прежнему.

— И такой же по-прежнему толстый?

— Такой же! — охотно отвечает Ярнов. — Что ему делается? Теперь от скуки воробьев ловит. В том и жизнь состоит.

— Скажи на милость! — удивился губернатор, — Воробьев ловит, а? Чем занимается, старый черт!

Странное дело: откуда-то явилось желание показаться Ярнову суровым, гневным человеком, перед которым, бывало, его важный, надутый отец трепетал, как осиновый лист, — и губернатор, нахмурив одну, бровь, спрашивает:

— А за что же ты, братец мой, под надзор-то попал? За что в тюрьмах, как арестант, сидел? А? Не стыдно тебе? Ведь отец у тебя — действительный статский.