Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

ДАНИИЛ МОСКОВСКИЙ









Из энциклопедического словаря. Изд. Брокгауза и Ефрона, т. XIX, СПб., 1904 г.



аниил Александрович — младший сын Александра Невского, родоначальник князей московских (1261–1303); получил в удел Москву не позднее 1283 г. В 1283 г. с братом Андреем он действовал против старшего брата, великого князя Дмитрия. Когда-великокняжеский стол занял Андрей, Даниил участвовал против него в союзе с племянником Иваном, князем Переяславским, и дядей, Михаилом Тверским (1296). В 1301 г. Даниил ходил к Переяславлю и здесь в битве хитростью взял в плен князя Рязанского Константина Романовича. В 1302 г. умер Иван Дмитриевич Переяславский, отказавший отчину свою, за неимением детей, дяде Даниилу. Андрей, давно уже посягавший на Переяславль, отправил в последний своих бояр и тиунов, но Даниил выгнал их оттуда и посадил там своих наместников. В следующем году, 4 марта, он скончался. Церковь причислила его к лику святых. Мощи его обретены 30 августа 1652 г. и по повелению царя Алексея Михайловича перенесены в основанный им Данилов монастырь.







Вадим Каргалов

У ИСТОКОВ РОССИИ

Исторический роман

Пролог





утная полая вода Клязьмы в ту весну, от сотворения мира шесть тысяч семьсот восемьдесят четвертую[1], поднялась до самых Волжских ворот.

Воротная башня стояла в устье оврага, ближе к речному берегу, чем остальные башни стольного города Владимира, но даже старики не могли припомнить, чтобы в прошлые годы досюда доходила вода. Весна выдалась на редкость дружная, с грозами и проливными дождями. Суда подплывали не к торговой пристани, как обычно, а прямо к воротному проему, где посадские плотники наскоро сколотили дощатые мостки.

Но в тот апрельский день купеческие струги и учаны не осмеливались причаливать к мосткам. Вдоль мостков стояли остроносые воинские ладьи.

Дружинники в синих короткополых кафтанах грузили в ладьи сундуки, коробы, узлы с одеждой. Осторожно ступая по осклизлым доскам мостков, пронесли тяжелый кованый ларец с казной.

Следом важно прошествовал княжеский тиун, сел на корме возле ларца, провел ладонью по лохматой бороде. Два холопа с секирами пристроились, рядом.

Дружинники насмешливо переглянулись: осторожность тиуна показалась им забавной. «От кого бережется? Чужих людей здесь вроде бы нет, да и взяться им неоткуда — за воротами, со стороны улицы, крепкий караул…»

Тиун неодобрительно покосился на дружинников, насупился, ткнул кулаком холопа:

— Не зевай по сторонам! Чай, на княжеской службе!

Холоп выпрямился, поскучнел лицом, тоже стал глядеть сердито, подозрительно.

Дружинники перестали улыбаться, заработали молча, споро.

Тиун удовлетворенно вздохнул, сложил руки на животе, перетянутом ремешком много выше пояса, чтобы люди уважали, видя сытость и дородство княжеского слуги. «Вот теперь все как подобает, — отметил тиун. — Блюсти княжескую казну — се не насмешки, но уважения достойно. Потому что — усердие!»

Из-за облаков вынырнуло веселое весеннее солнце. Свечами вспыхнули над стеной Детинца купола Успенского собора, главного храма Владимирской земли.

Тиун любовно повертел перед глазами колечко с камнем-самоцветом. В камне отразилось солнце — маленькое, домашнее, будто огонек лампады. «Красиво!»

Колечко это подарил тиуну Федьке Блюденному прежний господин, владимирский боярин Протасий Федорович Воронец. И не просто подарил, а со значением: чтобы помнил тиун, кто возвысил его, человека худородного, чтобы и на княжеской службе о делах прежнего господина радел…

«Порадеть о боярской пользе можно, — размягченно думал Федька, не отводя глаз от дорогого подарка. — Протасий Федорович богат, властен, в большой милости у нынешнего великого князя Дмитрия Александровича. Иначе разве бы приставили его большим боярином к молодому Даниилу? А Даниил-то хоть и получил московский удел, хоть и сам из славного рода князей Александровичей[2], но пока что милостями старшего брата жив, у боярина великокняжеского под присмотром. А на Москве его другой великокняжеский боярин ждет, наместник Петр Босоволков. Тут еще подумать надобно, чью руку держать, княжескую иль боярскую. Как бы не прогадать…»

От Детинца донесся колокольный звон, поплыл, замирая в лугах за Клязьмой. Закончилась неуставная служба о здравии путешествующих и странствующих, которой почтил отбывавшего московского князя владимирский епископ Федор.

Дружинники принялись торопливо натягивать кольчуги, нахлобучивали островерхие шлемы, развешивали по бортам ладей овальные красные щиты. Десятники подняли возле кормовых весел разноцветные флажки-прапорцы. Холопы расправили над княжеским креслом нарядный полог, сшитый из желтых и красных шелковых полос.

Тиун Федька Блюденный достал из кожаной сумки-калиты деревянный гребень и старательно расчесал бороду — тоже приготовился встречать князя. На круглом, с узенькими щелочками-глазами лице тиуна застыла приличествующая такому торжественному случаю умильная почтительность, благоговение…

К ладьям выбежал сотник Шемяка Горюн, крикнул сполошно:

— Идут!

Князь Даниил Александрович вышел из полумрака воротной башни на мостки, остановился, ослепленный солнцем, которое било ему прямо в глаза.

Выл он, как все Александровичи, высок ростом, сероглаз и, несмотря на свои неполные пятнадцать лет, широк в плечах. Длинный красный плащ, застегнутый у правого плеча литой золотой пряжкой, опускался до пят. На голове молодого князя была меховая шапка с красным верхом. Сапоги тоже красные, сафьяновые. На шее золотая витая гривна — знак высокого княжеского достоинства, подарок старшего брата.

Нового московского владетеля провожали ближние люди великого князя Дмитрия Александровича — дворецкий Антоний, большой воевода Иван Федорович, а из духовных чинов — придворный священник Иона.

Позади них скромненько держался боярин Протасий Воронец. Мимо такого пройдешь — не заметишь. Маленький, сухонький, бородка клинышком, глазки потуплены, губы поджаты, кафтанчик из простого сукна — смиренник, да и только…

Но люди, знавшие боярина в жизни, думали о нем иначе.

Властен был Протасий без меры, злопамятен, честолюбив, род свой выводил от старых суздальских вотчинников, ведомых своевольников, которые сели в Залесской Руси раньше первого князя Юрия Долгорукого. Иметь такого в верных слугах — благо, но во врагах — не приведи Господи, опасно!

Ехать в новый московский удел боярин Протасий Воронец согласился охотно. И не только потому, что боялся перечить великому князю, определившему ему эту службу. Протасий понял, что в стольном Владимире ему не будет ходу наверх. Новый великий князь привез с собой в столицу старых переяславских бояр, только им верил, только на них опирался. А Москва хоть и невеликое княжество, но там Протасий будет первым из первых, рядом с князем.

Потому-то и решил честолюбивый боярин служить князю Даниилу, помогать ему возвеличивать Московское княжество, а вместе с княжеством — и самому возвышаться…

Владимирский боярин Иван Романович Клуша, тоже назначенный сопровождать московского князя, был куда как дороднее и одет богаче, и бороду имел во всю грудь, что считалось в народе верной приметой мудрости и мужской силы, но от него Протасий не ждал соперничества. Муж этот был ума нешибкого, верховодить мог разве что в застолье. Одно достоинство у боярина Клуши — верен, как пес, недвуличен, что думал, то и рубил сплеча. Такого только послом посылать к явным недругам, чтобы в точности передал гневные слова господина, не слукавил, не дрогнул перед опасностью. Храбрости Ивану Клуше было не занимать. Воин, охотник, кулачный боец…

Два боярина, Протасий Воронец да Иван Клуша, чернец-книжник Геронтий, крещеный татарин толмач Артуй и тиун Федька Блюденный — вот и вся свита, которую дал младшему брату великий князь Дмитрий Александрович. Все они — люди для Даниила чужие, непонятные. Даже присмотреться к ним Даниил не успел, поверил на слово брату, что служить будут верно.

Но телохранители Даниила — Алексей Бобоша, Порфирий Грех, Ларион Юла, Семен и Леонтий Велины — были с княжичем пятнадцатый год, с самого его рожденья. Так уж повелось на Руси: князь-отец назначал к княжичу сберегателей из молодых дружинников. Всюду следовали сберегатели за своим господином, и только смерть могла освободить их от этой службы.

Но пока, слава Богу, все переяславские дружинники, назначенные состоять при Данииле его отцом Александром Ярославичем Невским, живы. Давно превратились из безусых отроков в зрелых, умудренных опытом мужей — хоть сегодня ставь любого в волость наместником или в полк воеводой. Это — верная опора.

Жаль, не дождался светлого дня, когда на Даниила возложили золотую княжескую гривну, его дядька-воспитатель Давид Борода, тоже переяславец, но не из младшей, а из старшей отцовской дружины. Непреклонно стоял Давид Борода за род Александровичей, учил Даниила не верить притворному доброжелательству тверского Князя, за что и смерть принял в Твери еще в малолетство своего воспитанника. Мир душе его многострадальной, тоже верный был человек…

Священник Иона поднял, благословляя Даниила, сверкающий каменьями большой крест. Дворецкий Антоний и воевода Иван Федорович разом поклонились в пояс, как положено прощаться с владетельным князем.

Протасий Воронец отметил уважительность великокняжеских людей с удовлетворением, осторожно поддержал Даниила под локоток, когда тот спускался в ладью, и сам соскочил следом. Потом встал рядом с княжеским креслом под пологом, спиной к провожавшим, всем видом своим являя, что кроме князя Даниила ничего не занимает его мысли. Что с того, если великокняжеские любимцы еще стоят на мостках? Большому боярину Московского княжества они теперь без интереса… Хватит, накланялся!..

Дружинники налегли на весла.

Вспенилась мутная речная вода.

Снова ударил колокол. Видно, сторожа с воротной башни подали знак в Детинец, и стольный Владимир оказывал последнюю честь отъезжавшему московскому князю…

* * *

Почти неделю плыли ладьи вверх по Клязьме, мимо черных разбухших полей, мимо хвойных лесов, мимо голых кустов ивняка, торчавших из мутной воды под берегами.

Кормчие мерили путь не по деревням — мало было деревень в здешних глухих местах, — а по устьям малых речек, вливавшихся в Клязьму.

Миновали Колокшу, Ушму, Пекшу, Киржач.

За речкой Дубной начались московские волости, тоже лесистые, малолюдные. Рыбачьи долбленые челны, выплывавшие навстречу княжескому каравану, поспешно разворачивались и скрывались в протоках: чужих, видно, здесь опасались. Редкие деревеньки в два-три двора прилепились к берегу. Возле изб луговины, огороженные кривыми осиновыми жердями, черные росчисти под пашню, стога прошлогоднего сена.

И снова лес, лес, лес…

На седьмой день пути впереди показалось село. Оно стояло возле волока, по которому судовые караваны с Клязьмы переваливались сушей на московскую реку Яузу.

Село было небольшое: десятка два изб, крытые потемневшим тесом, деревянная церковка на пригорке, боярские хоромы с высокой резной кровлей, обнесенные частоколом, — двор местного вотчинника.

Княжеский караван ждали. Едва ладьи вывернулись из-за мыса, звонарь ударил в железное било, подвешенное на столбе у церковных дверей; колокола, по бедности места, в селе не было.

К берегу выбежали люди.

Отдельно, серой невзрачной толпой, встали мужики — в бурых домотканых сермягах, в лаптях. Отдельно — посадские люди. Те выглядели побойчее, понаряднее — в суконных кафтанах с цветными накидными петлями, в остроносых сапогах без каблуков, из тонкой кожи; на войлочных колпаках — меховая опушка.

Возле пристани выстраивались в рядок московские ратники.

Даниил издали заметил, что это были не дружинники: вместо кольчуг — кожаные рубахи с нашитыми на груди медными и железными бляшками, вместо шлемов — стеганые на вате колпаки, мечи не у всех. Однако же народ был рослый, крепкий. Одень таких в дружинные доспехи — доброе получится войско…

Распахнулись ворота боярского двора. По тесовым мосткам спешил к пристани боярин в богатой зеленой шубе, с посохом в руке — московский наместник Петр Босоволков. За ним еще бояре, тоже одетые богато, цветасто.

Первым выпрыгнул из ладьи на пристань боярин Протасий Воронец — откуда только проворство взялось у старца! Склонялся перед Даниилом в глубоком поклоне:

— Ступи, княже, на землю, Богом тебе врученную! Будь господином земле и всем живущим на ней!

Подбежавший Петр Босоволков ожег бойкого боярина недобрым взглядом. Видно, наместнику показалось оскорбительным, что не он первый приветствовал князя на московской земле, не он произнес торжественные слова.

Но сдержал наместник свой гнев, в свою очередь поклонился:

— Ступи, княже, на землю свою!..

* * *

В селе, которое так и называлось — Волок, княжеский караван задержался. От Клязьмы до Яузы был добрый десяток верст лесистого водораздела. Нелегко было перетащить ладьи по размокшей: весенней земле, по лесным просекам, по гатям через болотины. Петр Босоволков загодя пригнал к волоку мужиков из окрестных деревень. Низкорослые, жилистые пахотные лошаденки выбивались из сил, волоча за веревки ладьи. Смерды упирались плечами в скользкие смоляные борта. Но дело продвигалось медленно.

Князь Даниил не сожалел о вынужденном промедлении — некогда было ему сожалеть. Оказалось, что князь нужен сразу всем, как будто от него исходила какая-то сила, заставлявшая суетиться бояр, воевод, старост и дворовую челядь.

Даниил поначалу немного робел, искал одобрения своим словам у боярина Протасия Воронца.

Но боярин смотрел бесстрастно, почтительно-равнодушно, и по лицу его нельзя было догадаться, поддерживает или осуждает он своего князя.

Даниил не понимал тогда, что боярин преподносит ему первый урок княжеской мудрости — загодя обговаривать с думными людьми каждое дело, ибо после, при народе, подсказывать князю неуместно. А Даниил обижался на боярина. «Старший брат Дмитрий наказывал, чтобы советоваться с Протасием. Что же он не советует?»

На вечернем пире Даниила посадили за небольшим столом, стоявшим на возвышенном месте отдельно от других, и это тоже было непривычно. Даниил сжимал в кулаке двузубую серебряную вилку, неловко тыкал ею в блюда, которые с поклонами подносил волочанский вотчинник Голтей Оладьин, хозяин дома.

А блюд было много. Голтей Оладьин, сын Шишмарев, старался поразить великим хлебосольством, щедро вываливал на столы все богатство лесов и рек московских. Обильный стол — честь для гостеприимна!

Еще больше было на столах хмельного питья. Меды стоялые, меды чистые пряные, заморские вина в корчагах, пиво-олуй из ячменного солода сменяли друг друга, и казалось, им не будет конца. Как ни берегся Даниил, но под конец едва с кресла поднялся. Семен и Леонтий Велины под руки отвели сомлевшего князя в ложницу.

Наутро князь Даниил, перепоручив все дела тиуну Федьке Блюденному, созвал бояр для беседы. Так посоветовал Протасий Воронец, припомнивший к случаю поучительную притчу: «Если десять мечей пред тобою лежат, выбери лишь один из них, ибо правая рука у человека одна. А взявши все десять мечей в охапку, как биться будешь? Так и дела княжеские. Из многих дел выбери одно, самое нужное!»

Это был еще один урок княжеской мудрости…

Московские бояре входили в горницу, осторожно ступая по крашеным половицам, крестились от порога на красный угол, где висела икона Богородицы, заступницы владимирской земли и иных земель русских, и смирно рассаживались по лавкам.

Протасий Воронец и наместник Петр Босоволков по-хозяйски уселись возле самого княжеского кресла. Московские бояре внешне не показывали неудовольствия, хотя сидеть близко к князю — великая честь для каждого. Видно, уже признали Протасия и Петра самыми близкими советчиками князя.

А Протасий Воронец и Петр Босоволков поглядывали друг на друга ревниво, недоброжелательно. Кому-то из них предстояло быть первым в княжестве, кому-то — вторым, потому что сразу двух первых не бывает. Многое зависело от первого разговора.

Как ни обидно было Протасию, но пришлось слово уступить наместнику Петру. Князь Даниил сразу спросил:

— Поведайте, бояре, о Москве, об иных градах московских, о волостях, о людях…

И Петр Босоволков, успевший за немногие месяцы своего наместничества изъездить московские земли вдоль и поперек, начал рассказывать. Он рассказывал неторопливо, обстоятельно, загибая толстые пальцы, будто вотчину передавал новому хозяину:

— Городов в княжестве три. Большой град — Москва. В Москве Кремль деревянный крепкий на Боровицком холме, посад большой и многолюдный, пристани торговые на Москве-реке и на Яузе…

Московские бояре согласно кивали головами, одобряя слова наместника. Внимательно прислушивались, не пропустит ли чего — землю же представляет князю! Но наместник свое дело знал и говорил уверенно:

— Малые грады Звенигород и Радонеж. Крепостицы там небольшие, и посадских людей немного. Есть еще село торговое — Руза. Людей в Рузе много. Если срубить там крепость, будет Руза в княжестве четвертым городом…

Даниил слушал, запоминал.

Запомнить было нетрудно — невеликим оказался московский удел! Зажали его сильные соседи. Верх Москвы-реки был под Смоленском, а с полуденной стороны[3] по Москве-реке рязанские волости поднялись до самой речки Гжелки, которая от Москвы в сорока верстах. Да что тут много говорить?! Что вдоль, что поперек Московского княжества — полтораста верст, за два дня из конца в конец можно проскакать, если конь резвый. С малого приходится начинать князю Даниилу Московскому…

Так и сказал боярам:

— С малого начинаю княжение. А дальше — как Бог даст. Окрепнем — раздвинем рубежи. Рубежи-то наши не каменными стенами огорожены…

Вмешался Протасий Воронец. Давно нетерпеливо ерзал на скамье, искал случая вставить слово и наконец дождался:

— Истинно говоришь, княже! С малого начинал и отец твой, блаженной памяти Александр Ярославич Невский. С единого Переяславского княжества. А как возвысился! На всю Русь! Мы поначалу города окреп им, войско умножим, людей соберем на пустующие земли…

— Людей стало много, — перебил Петр Босоволков. — Как прежний великий князь Василий Квашня призвал безбожных ордынцев на Русь, побежали люди из владимирских волостей к Москве. И из рязанских волостей после недавнего татарского разоренья люди бегут к Москве же…[4]

— Таких людей с приязнью встречать надобно, — назидательно произнес Протасий и даже пальцем погрозил наместнику. — Не утеснять, но землю им нарезать под пашню, от тягостей освободить, пока не окрепнут, серебро дать на обзаведение…

— Так и делаем. Чай, и мы не без ума здесь. Княжескую выгоду понимаем.

Московские бояре одобрительно загудели, поддерживая наместника: «Истинно говорит, истинно!»

Протасий Воронец прищурил глаза, процедил недоверчиво:

— Еще поглядеть надобно, как делаете…

— Князь Даниил Александрович поглядит! — отрезал Петр Босоволков. — Князю судить о делах верных слуг своих, никому больше!

Даниил, слушая препирательства самых ближних своих людей, встревожился. Не с розни начинать бы княжение — с сердечного согласия… Но потом вдруг подумал, что, может быть, взаимная ревность Протасия Воронца и Петра Босоволкова на пользу княжескому делу? Может, перед ним не два медведя в одной берлоге, а два работника-страдника у одного ворота?

Бредут такие страдники лицами в разные стороны, но по одному кругу, нажимают на разные рычаги, но веревку наматывают одну, и наматывают в две силы…

Пусть честолюбивые бояре тянут тяжкий груз княжеских забот в две силы, как те страдники у ворота! Пусть! А милостями не обделить ни того, ни другого — это уж его, княжеская забота!

Это был еще один урок княжеской мудрости, постигнутый Даниилом самостоятельно. А сколько их еще будет, таких уроков?

Даниил улыбался боярину Протасию и наместнику Петру одинаково приветливо, не высказывая предпочтения ни тому, ни другому. А спорщики Ярились все больше, чтобы князь оценил их усердие и преданность.

Телохранители Семен и Леонтий Велины стояли возле княжеского кресла, ревниво прислушивались, нет ли в речах бояр умаления достоинства их господина. Но все было как подобает. Спорили бояре между собой, а к Даниилу обращались уважительно, даже лицом светлели.

Семен и Леонтий переглядывались, удовлетворенные.

Даниил беседовал с боярами до полудня, а потом отобедал и — спать. От Бога так присуждено, все на Руси после обеда почивают: и зверь, и птица, и человек. Зачем ломать прадедовские обычаи?

А вечером снова был пир. На этот раз за хозяина был Петр Босоволков. А с концом пира и второму дню волочанского сидения — конец!

Тиун Федька Блюденный крутился юлой. Даже на пирах не был, хоть и звали. Освободил князя от всех забот. То скакал на бойкой лошадке к просеке, по которой волокли на круглых бревнах-катках ладьи, то возился с рогожами возле клади («не дай Бог, дождичек!»), то отмеривал муку и солонину поваренным мужикам («сам не приглядишь — своруют!»).

Пока тиун хлопотал по хозяйству, серебряную казну стерегли телохранители князя. Алексей Бобоша, Порфирий Грех и Ларион Юла томились в душной подклети возле ларца, ругали Федьку последними словами.

К князю Даниилу Федька Блюденный забегал на самое малое время: доложить о делах, спросить совета. Но спрашивал больше из уважения, чем по действительной нужде. Сам все умел, все у него было в порядке: люди накормлены, поклажа увязана в тюки и отправлена на волокушах вслед за ладьями, всюду расставлены сторожа, а за самими сторожами, чтобы не спали, верные люди присматривали…

На волоке, при ладьях, много толклось разного народа, и каждый мечтал самолично известить князя о завершении дела, но первым прибежал с приятной вестью опять-таки Федька:

— Можно трогаться, княже. Ладьи в Яузе.

Даниил в который раз отметил, что с тиуном ему, кажется, повезло расторопен…

* * *

Водный путь по Яузе был недлинным, верст тридцать. К вечеру ладьи добежали до устья. Яуза текла здесь в высоких берегах. Слева к реке подступали крутые холмы, а справа, за нешироким лугом, поднималась Гостиная гора, изрезанная оврагами. Желтая вода Яузы, вливаясь в Москву-реку, клубилась, как бурый дым пожара над торфяником. Свежий ветер гнал навстречу ладьям короткие злые волны.

Сотник Шемяка Горюн поднял над ладьей стяг Даниила Московского. Черное полотнище с шитым золотом Георгием Победоносцем, пронзающим копьем змея, развернулось и затрепетало на ветру. Змей на стяге извивался, как живой.

Ладьи медленно, торжественно поплыли вверх по Москве-реке, мимо заболоченного Васильевского луга, мимо торговых пристаней, возле которых стояли купеческие струги.

Звонко, ликующе ударил колокол церкви Николы Мокрого, покровителя торговли. Стояла эта церковь возле самой реки, и звонарь первым заметил княжеский караван.

Протяжно, басовито откликнулись колокола кремлевских соборов. Город издали приветствовал своего нового владыку.

С реки Москва показалась Даниилу не единым городом, а беспорядочным скоплением деревень и малых сел, сдвинутых к берегу чьей-то могучей рукой.

Дворы стояли кучками — то десяток сразу, то два или три, а то и поодиночке, россыпью. А между ними луга, болота, овраги, березовые рощи.

Погуще стояли посадские дворы на возвышенности, примыкавшей к восточной стене Кремля. К Москве-реке посад спускался двумя языками — на Подоле под Боровицким холмом и возле пристаней, где была церковь Николы Мокрого. Туда протянулась от Кремля, пересекая весь посад, единственная большая улица, которая так и называлась — Великая.

Вся Москва умещалась между Москвой-рекой и Неглинной, на высоком мысу и у подножия мыса.

В Замоскворечье, даже против самого Кремля, домов уже не было. На пологом правом берегу расстилался Великий луг, упиравшийся дальним концом в леса. Оттуда, петляя между непросыхавшими болотинами, вела к наплавному мосту через Москву-реку проезжая Ордынская дорога. У моста одиноко стояла бревенчатая сторожка, убежище от дождя и холода караульным ратникам. Но люди в ней не жили, а только приходили на службу.

Не селились люди и по другую сторону Кремля, в Занеглименье, изрезанном бесчисленными ручьями и оврагами, заросшем колючими кустарниками и удивительной высоты — в рост человека — репейником. Москвичи называли эту невеселую местность Чертольем. Говорили, будто сам черт испакостил землю за речкой Неглинкой, чтобы не отдавать ее христианам…

Но все-таки Москва была городом!

Над спокойной полноводной рекой, над лугами и болотами, над невзрачными кровлями посадских изб господствовал Кремль. Стены Кремля, рубленные из строевого соснового леса-кремлевника, опоясывали Боровицкий холм со всех сторон. Вдоль Москвы-реки и Неглинной они тянулись по кромке береговых обрывов, а на востоке, где место было ровное, — по насыпному валу в три человеческих роста. Во рву перед валом лениво плескалась черная вода. Стены венчались бревенчатыми заборолами, с бойницами и двускатной деревянной кровлей, которая прикрывала защитников города от вражеских стрел.

Две прорезные воротные башни были в Кремле. Одни ворота выводили на восток, к посаду и пристаням, другие — на запад, к устью Неглинной.

Грозен был Кремль в своей мощи и неизменности.

Первый град на Боровицком холме срубил в лето шесть тысяч шестьсот шестьдесят четвертое[5] князь Андрей Боголюбский. Сжег тот град в лето шесть тысяч шестьсот восемьдесят пятое[6] князь Глеб Рязанский. Но москвичи подняли Кремль из пепла, и простоял он до самого Батыева погрома[7]. Сожгли тогда Москву воины хана Батыя, и ветер разнес пепел по стылым январским полям. Но снова поднялся Кремль по образу и подобию прежнего — незыблемый, могучий, будто вросший в землю.

Вечным казался москвичам Кремль, как вечен был древний Боровицкий холм под ним, как вечна и неизбывна русская река, омывавшая его подножие…

* * *

Кормчие повернули ладьи в устье Неглинной, к парадным Боровицким воротам.

Празднично трезвонили колокола.

Московские ратники трубили в медные трубы, стучали крепкими ладонями по красным щитам.

Шумела, колыхалась толпа, заполнившая берег под кремлевской стеной.

А возле самой воды — златотканые ризы духовенства, боярские шубы и высокие шапки, дорогие кафтаны торговых гостей. Железным идолом застыл московский воевода Илья Кловыня, с головы до ног закованный в боевую броню.

О воеводе Илье Кловыне шла молва, что не князьям он служит, но только городу. Сменялись великие князья, издалека владевшие Москвой, а воевода оставался. Если требовали от него войско для великокняжеского дела, воевода упирался, сколько мог, лукавил, изворачивался, старался отправить в поход самую малость ратников, а остальных придерживал в Москве. «А ну как приступят, к Москве враги? — отвечал он на все попреки. — Кто город оборонять будет?» Случалось, что и гневались на него прежние великие князья, и опалой грозили. Однако руки, как видно, не доходили у них до упрямого воеводы. Москва от стольного Владимира далеко, за многими лесами и реками… Казалось, навечно прирос воевода Кловыня к кремлевским стенам и башням — не оторвешь! Лишь в обережении Москвы видел воевода свое предназначение и сам не заглядывал дальше, чем видно было с гребня кремлевской стены…

На приближавшегося Даниила воевода смотрел испытующе, как будто прикидывал про себя, чем будет этот князь для Москвы, подлинным хозяином или гостем мимоезжим?..

Перерезая толпу красной полосой, от пристани к воротной башне протянулась узкая суконная дорожка. Сукно кое-где потемнело от влажности весенней земли, но лежало нетронутым, неприкосновенным. Этот почетный путь только для князя!

И князь Даниил пошел по красному сукну.

Пошел сквозь оглушительный колокольный звон, рев труб, слитный гул толпы, сквозь сотни глаз: радостных, настороженных, гордых, заискивающих, восхищенных, насмешливых, молящих.

Шел, низко опустив голову, видя перед собой только красное сукно дорожки, неторопливо ползущее навстречу, и ему казалось, что этому красному пути не будет конца.

Шел испуганный и радостный одновременно.

«Князь Московский! Князь!! Князь!!!»

Даниил шагнул, как в омут, в прохладный полумрак воротного проема, перевел дух.

А потом снова, до самого крыльца княжеских хором, был тот же оглушительный рев толпы, чередование лиц, пестрота одежд — и глаза, глаза, глаза, устремленные только на него, нового владетеля Москвы.

А потом была парадная горница княжеского дворца. Тусклый сумеречный свет, едва пробивавшийся сквозь затянутые слюдой оконца. Душный чад восковых свечей. Мерцающие блики на кольчугах и шлемах дружинников. Жаркий шепот Протасия Воронца и Петра Босоволкова, чему-то наставлявших, о чем-то предупреждавших. И бесконечная вереница незнакомых лиц, сливавшихся в непрерывную полосу.

Бояре московские, бояре из волостей, воеводы, сотники и десятники дружины, тиуны, вирники, мытники, сокольники, ключники, бортные мастера, медовары, дворовая челядь…

Боже, скоро ли конец?!

Кружилась голова, муть застилала глаза, затекла протянутая рука, которую почтительно целовали новые слуги…

Но нельзя уйти, нельзя скрыться в тишине, в желанном покое ложницы, где холопы уже расстелили прохладные простыни и взбили подушки. Нельзя, потому что он — князь, и не себе отныне принадлежит, а княжеству, вот этим всем людям, которые почтительно склоняются перед ним…

Иссяк людской поток.

Даниил отпустил боярина Протасия и наместника Петра Босоволкова, отложив на утро остальные разговоры. Старый ключник, служивший при дворце со времени его строителя, мимолетного московского владетеля Михаила Хоробрита[8], поднял дрожавшей рукой подсвечник и повел князя по узким, запутанным переходам. Позади тяжело топали телохранители.

Неслышно закрылась дверь ложницы.

Комнатный холоп Тиша приблизился к князю, осторожно стянул с его плеч шуршавший золотым шитьем кафтан.

— Выйди, Тиша! Побудь за дверью! — неожиданно сказал ключник.

Даниил недоуменно посмотрел на старика, принявшего вдруг значительный, строгий вид.

Едва холоп скрылся за дверью, ключник зашептал:

— Не гневайся, княже, но се могу показать лишь тебе, наедине… Воевода Кловыня и тот сего не ведает…

Ключник с усилием повернул большой деревянный крест, прибитый к стене возле изголовья княжеской постели. Отворилась низенькая дверца, ранее незаметная в дощатой обшивке стены. Из темноты пахнуло холодом, сыростью, тленьем.

Ключник приблизил свечу. Куда-то вниз, в темноту, вели крутые скользкие ступени…

— Се потайной ход к дружинной избе и за стену. Запомни, княже, на крайний случай.

— Запомню, — послушно сказал Даниил.

Ключник перекрестился истово, с явным облегченьем:

— Слава Богу, снял с души тяжесть… Теперь и помирать можно… Прости, княже, если что не так сказал…

Даниилу стало страшно.

Черный провал потайного хода вдруг напомнил об опасностях, которые подстерегают его, которые так же неотделимы от его нового бытия, как княжеские почести и людское преклонение…

Даниил кивком головы удалил ключника, подошел к оконцу, сдвинул вбок оконницу с кусочками слюды между свинцовыми переплетами.

За оконцем чернела стена Кремля, а над стеной неслышно плыли тяжелые зловещие тучи. Ни огонька нигде, ни голоса, будто вымерла Москва.

За дверью ворочались, устраиваясь на ночь, телохранители.

Затаив дыхание, прижался к косяку комнатный холоп.

А Даниил все стоял у оконца, и жизнь впереди казалась ему похожей на этот черный потайной ход. Найдет ли он из него выход к свету, к солнцу?..

Глава 1. «Дюденева рать»

1

Звенигородский мужик Якушка Балагур проснулся от собачьего лая. Посапывая, сполз с полатей на дощатый пол, выстывший за ночь чуть не до инея, привычно перекрестился на красный угол.

За узким оконцем, затянутым бычьим пузырем, — непроглядная темень.

Пес на дворе лаял непрерывно, взахлеб.

Якушка привычно подумал: «Коли в Крещение собака сильно лает, много будет в лесу зверя и птицы!» Про такую примету говорили старики, а в приметы Якушка верил крепко, как верит истинный пахарь-страдник. Приметы, как и все на земле, от Бога…

Шаркая подошвами, Якушка подошел к кадушке, которая стояла возле устья печи, нашарил в темноте деревянный ковшичек, напился, ополоснул глаза ледяной водой — и только тогда проснулся окончательно. Вспомнил, что сам же вчера наказывал соседу, худому бобылю Буне, разбудить до света — вместе ехать на торг в Москву.

Сосед Буня был беднее бедного, а потому — послушен. Про таких, как Буня, пословица в народе сложена: «Ни кола, ни двора, ни села, ни мила живота, ни образа помолиться, ни хлеба, чем подавиться, ни ножа, чем зарезаться!» Голь перекатная!

А у самого Якушки хозяйство подходящее, справное. Изба рублена просторно, из нового леса. На дворе рубленая же клеть, гумно. На отшибе, у речки Сторожки — мовница[9]. Лошадка есть пахотная с жеребчиком, добрая корова, разная мелкая животина: две свиньи, коза, овцы. Жилось ничего себе — сытно. Осенью старый хлеб заходил за новый. В праздник ели мясо. Грех жаловаться!

Ходил Якушка не в лаптях, как многие, а в кожаных чеботах, зипун перепоясывал не веревкой, а покупным ремешком с медной пряжкой-фитой. Тиун ставил его в пример другим и называл крепким мужиком.

Положенные оброки Якутка привозил сполна, в самый Покров[10], как исстари заведено. А случалось, и раньше срока привозил, да еще с прибавкою. Тиуну — отдельное почестье: мясца, меду, рыбину или беличью шкурку. Убыток для хозяйства невеликий, а облегченье от господских тягот выходило немалое. Якушка уже и помнить забыл, когда в последний раз назначал его тиун в извоз — так давно это было. Другие мужики надрывали лошадей на лесных дорогах, а Якушка — дома, при своем деле…

Снова собачий лай — хриплый, отчаянный. Так лают, захлебываясь от злости и бессилия, дворовые псы, если в ворота стучится чужой, а хозяин медлит, н§ выходит из избы.

Якушка с досадой толкнул тяжелую, сбитую из сосновых плах дверь, прикрикнул на собаку:

— Кыш, окаянная! Погибели на тебя нет!

И на соседа прикрикнул, неудовольствие свое показал:

— Чего стучишь, непутевый? Обождать не можешь?

А мог бы и покруче чего сказать — Буня стерпит, весь в его руках. Не сосед, а захребетник, его милостями жив. Своей лошади у Буни нет, Якушкину на время страды выпрашивает. И сохи нет у Буни, и хлебушка самая малость, едва до Аксиньи-полузимницы[11] дотянуть. Якушка когда Буню подкормит, а когда и нет. На то его, Якушки, добрая воля…

— Ожидаю, Якуш Кузьмич, ожидаю, — доносился из-за забора робкий голос Буни. — Сам же велел до света разбудить…

— Ну, разбудил и жди, — сказал Якушка, но уже добрее, мягче. По отчеству его величали только домашние, жена Евдокия и дети, а из чужих — один Буня. Хоть и мизинный человек Буня, но величание слушать было приятно.

Якушка притворил дверь, зябко поеживаясь, натянул овчинный тулупчик. Евдокия тоже встала, запалила лучину в железном светце, поставила на стол горшок со вчерашней кашей, обильно полила молоком. Якушка присел к столу, торопливо похлебал, отложил деревянную ложку.

— Ну, с Богом!

Нахлобучил лохматую заячью шапку, пошел к воротам — отворять.

Заждавшийся Буня проворно запряг лошадь. Поклажа на санях была увязана загодя, еще с вечера.

— Ну, милая! Ну, резвая! — запричитал Буня, взмахивая кнутом.

Лошадка с усилием стронула полозья, примерзшие за ночь к снегу, и вынесла сани за ворота.

Якушка привычно огляделся по сторонам.

Заросшие сосновым лесом холмы, которые замкнули в кольцо деревню Дютьково, были окутаны морозным сумраком, но небо над ними уже светлело.

Все вокруг было его, Якушкино: и двор, обнесенный жердевым забором от лесного зверя и лихого человека, и пашня, что ныне закоченела под снегом, и всякие угодья, куда соха его, коса и топор ходили…

Здесь, среди покрытых лесом холмов, проходила вся жизнь Якушки Балагура. Выезжал он отсюда только при крайней необходимости: на боярский двор с оброками, на торг за ремесленным издельем да на войну, если — не приведи Бог! — звенигородский воевода собирал мужиков в ополчение.

Дютьково лежало точно бы и недалеко от людных мест: полторы версты до торговой Москвы-реки или три версты до града Звенигорода. Но то были версты лесных буреломов, глубоких оврагов, запутанных звериных тропинок. Летом к Дютькову с трудом пробиралась вьючная лошадь, а весной и поздней осенью даже пешему пройти было трудно. Только зимой дорога становилась доступнее: по льду речки Сторожки, которая петляла у подножия холмов и выводила прямо к горе Стороже, поднимавшейся над пойменными лугами Москвы-реки.

Якушка любил говорить домашним, что до него, Якушки, нет дела никому, а ему и подавно никто не нужен. Так было привычно. И нынешняя зима, от сотворения мира шесть тысяч восемьсот первая[12], отличалась от прежних Якушкиных зим разве что дальней поездкой на московский торг…

Солнце уже стояло высоко, когда сани, пропетляв по узкой речке под тяжелыми еловыми лапами, выкатились на простор.

Возле низенькой, утонувшей в сугробах избушки, которая притулилась к берегу Москвы-реки, Якушка велел остановиться. Здесь проживал его давний знакомец, рыбный ловец Клим Блица. Не забежать к нему, отъезжая на торг, было неразумно. Хоть и подневольный человек Клим Блица, не от себя ловил — от боярина, но рыба у него была всегда. То осетра закопает в снег Клим, то стерлядку, то щуку, если большая, старая. Попробуй уследи за ним! Отдавал Клим утаенную от боярина рыбу проезжим людям задешево, о цене не спорил— не своя же…

Якушка Балагур кинул Буне вожжи, соскочил с саней в сугроб. От берега к крыльцу даже тропинка не протоптана. Видно, Клим безвылазно лежал в избе, отсыпался. «Тиуна на тебя нет, на лодыря! — бормотал Якушка, дергая дверь. — Полёдный лов самый добычливый — хошь зимним езом[13], хошь неводом в проруби, хошь на уду. Всяко идет рыба. А этот спит без просыпу…»

Дверь не поддавалась. Якушка в сердцах забарабанил кулаком.

Наконец в избе послышалось шевеление, что-то с грохотом упало. Звякнул засов, и наружу высунулась лохматая голова Клима.

Якушка пошептался с рыболовом, тот согласно закивал, вышел во двор и побежал, придерживая руками полы накинутой шубейки, за избу. Разбросал ногами сугроб, крикнул Якутке:

— Вот она, рыба, бери! А крюки и блесну, как сговорились, на обратной дороге завезешь…

Крикнул и, не дожидаясь, пока Якушка откопает рыбу из-под снега, затрусил обратно к избе. На пороге Клим споткнулся, шубейка соскользнула с плеч, открыв серое исподнее белье.

«Не иначе, опять спать завалится, леший!» — с завистью подумал Якушка.

Рыбы на этот раз Клим Блица припрятал не так уж чтобы много, но рыба была добрая: два осетра, крупные окуни. В речке Сторожке, возле Якушкиного двора, тоже рыбы немало, но то была рыба простая, дешевая: налим, плотица, подлещик, пескарь. Якушка вез на продажу два мешка своей сушеной летошной рыбы, кадушку соленой лещёвины, но много ли за такую рыбу возьмешь? Мед еще вез, беличьи шкурки, ржи половник с четвертью[14], масла Евдокия набила горшок. И еще кое-что прихватил по мелочи, из хозяйства. Но сам понимал — мало. Покупки были задуманы значительные. Шибко нахваливали мужики двузубую соху, новгородскую выдумку. Давно собирался ее купить Якушкa вместо старой сошки-черкуши и вот наконец собрался. Топоры нужны, ножи, горшки новые глиняные, иголки бабе. Старшенькая — Маша — скоро заневестится, колечко ей с камешком купить надобно, ожерелье, подвески семилопастные, как мать носит. Соль нужна, хмель для пива. Да мало ли что еще…

Укладывая осетров на дно саней, Якушка прикидывал: «Теперича хватит. Осетр — рыба дорогая, господская. Повезло, повезло…»

* * *

По Москве-реке ехать было весело, привольно. Сани легко скользили по ледовой дороге. То и дело навстречу попадались возы с мужиками, с бабами. Резво пробегали верховые.

Снег ослепительно блестел на солнце, и даже глухой бор перед Звенигородом не казался мрачным, как в непогожие дни. Желто-красные стволы сосен стояли над высоким берегом, как новый частокол.

Под городским холмом Якушка еще раз остановился. На льду Москвы-реки, у проруби, сгрудился десяток саней. Лошади наклоняли головы, силясь дотянуться до клочков сена, скрипели оглоблями. Возле саней стояли знакомые мужики из пригородных деревень, неторопливо беседовали, поджидая припоздавших: на московский торг из Звенигорода ездили обозом, а не в одиночку. Дорога неблизкая, опасная, через чужие волости…

Подошел воеводский тиун Износок Губастый. Сунулся было к саням, но мужики загалдели, стали напирать на неro грудью. Мыт[15] со своих брать не полагалось. Знали это мужики, знал и тиун. Но мужики знали и то, что надобно хоть что-нибудь дать воеводскому человеку, иначе тому обидно. И давали: кто ржаной калач, кто мерзлую рыбину, кто яичко. Миром-то оно лучше…

Дальше ехали большим обозом, неторопливо, с разговорами. Допытывались у встречных, не слышно ли на дороге про лихих людей, про ордынских послов.

Наткнуться на дороге на ордынцев — беда! Одно название, что послы, а на деле чистые разбойники. Набросятся со свистом, с гвалтом, с визгом, похватают с саней все, что под руку попадет, исполосуют бичами. Опомниться не успеешь, а уже голый. И пожаловаться некому, князья и те над татарами не властны…

Об ордынских злых обычаях Якушка и сам мог бы рассказать немало. Повидал он татар в рязанской земле, откуда на Москву выбежал. Давно это было, второй десяток лет Якушка на новом месте проживает, а не забыл! Поэтому посмеивался Якушка, когда слышал нелепые рассужденья, что татары-де люди дикие, не разбирают, где свое, а где чужое. «Очень даже разбирают. Свое держат крепко, насмерть. А вот что чужое за свое считают, так это верно: хватают, до чего рука дотянется…»

Новостей по дороге звенигородцы наслышались немало, но были эти новости какие-то непонятные, противоречивые, и не понять, к добру они или к худу.

…Великий князь Дмитрий Александрович опять сварится с братом своим Андреем Городецким, и Андрей будто бы наводит на него рать татарскую, как до того делал не единожды…

…Люди из Переяславля, отчины Дмитрия, от татарской рати уже розно бегут, но на Москве нынче вроде бы спокойно. Князь Даниил ополчение не созывает, посадских людей в городе в осаду не садит, а беглых переяславцев провожает мимо Москвы, к Твери и Волоку. Надеется, видно, Даниил, что ордынцы московскую землю обойдут стороной…

…Торг на Москве нынче неодинаков: на что дешевле дешевого. Люди больше съестные припасы спрашивают, за хлебушек последнее с себя снимают, лишь бы прокормиться…

Якушка слушал рассказы проезжих людей, прикидывал.

Выходило, что и ехать дальше вроде бы опасно, а не ехать нельзя. Когда еще такой случай выпадет, чтобы свой товар впереди всех шел? Да и мужики уговаривали ехать. «Князь Данила не бережется же. Может, ярлык получил от царя ордынского, а может, узнал, что татары в другое место идут…»

Сообща решили: «Ехать!»

* * *

В Москве Якушка Балагур не был давненько, года три уже.

Изрядно за это время умножились деревни по берегам Москвы-реки, разросся посад. Посадские дворы уже перешагнули топкий Васильевский луг, вплотную придвинулись к Яузе.

К Даниловскому монастырю, основанному московским князем в честь тезки своего Даниила Столпника, прибавился в прошлом году еще один монастырь — Богоявленский. Стоял тот монастырь не за городом, как Даниловский, а в самом посаде, на бойком и веселом месте: и торговая площадь рядом, и пристани, и Великая Владимирская дорога. Возле красных монастырских ворот постоянно толпился народ. Многие бояре ходили теперь к заутрене не в кремлевские соборы, а в новую Богоявленскую церковь: считали монастырь своим. Да так оно и было. Строили монастырь на боярские серебряные вклады, боярскими же присланными работниками. И игумен Стефан был из старых московских вотчинников. А Даниловский монастырь — княжеский, строгий. Хозяйствовал там княжеский духовник Геронтий, который носил высокий сан архимандрита и держался с людьми недоступно. Побаивались его на Москве.

Якушке Балагуру монастырские пышные храмы не подходили ни по чину, ни по достатку. Если случалась крайняя нужда, пришлые мужики заказывали службу в малых посадских церквушках. Таких рубленных из сосны церквушек было много в Москве, и назывались они весело, душевно: «Спас на Бору», «Никола на курьих ножках», «Воздвижение под сосенками». За малую мзду поп в простой суконной рясе правил службу о здравии или за упокой души. При посадских церквушках даже нищие, калеки и прочие болящие и юродствующие люди были тихими, ненадоедливыми — ломтю хлеба и то рады…

Конечно, поглядеть на новый богатый монастырь каждому любопытно, но Якушка решил отложить до следующего раза: больно длинный получался крюк. По зимнему времени московский торг собирался не на торговой площади, а на льду Москвы-реки, под Боровицким холмом.

Между санями с товаром хлопотали княжеские мытники, собирали с приезжих тамгу, мыт, весчее, московскую костку[16]. Мужики только кряхтели, вытаскивая из саней рыбу, шкурки, заранее отсыпанное в малые берестяные коробы зерно. Дорога ты, московская пошлина!

Мелкую рыбу, рожь и прочее домашнее Якушка Балагур расторговал быстро. Встречные люди не обманули: все съестное на торгу хватали из рук.

За четверть ржи Якушка выторговал у истощавшего переяславца почти новую двузубую соху. Постоял-постоял переяславец возле Якушкиных саней, посмотрел тоскующими глазами, как тот отсыпает рожь нетерпеливым покупателям, потом безнадежно махнул рукой, снял с своих саней соху и бросил под ноги Якушке, прямо на затоптанный лед. Даже попрекнуть за прижимистость не решился, бедолага. Якушка виновато отвернулся, но соху взял.

Потом какая-то женка за масло, пару соленых лещей и ковригу хлеба сняла с себя все, что было ценного: ожерелье из стеклянных бусинок, серебряный перстенек, литой браслет со светлым камнем.

Когда она побрела, прижимая съестное обеими руками к груди, а навстречу ей с саней вытянули головки печальные ребятишки, Якушке стало не по себе. Он покидал в рогожку десяток крупных репин, связку сушеной рыбы; поколебавшись, добавил толстый ломоть хлеба, облил его медом.

Женщина все еще шла к своим саням, осторожно переступая негнущимися ногами. Якушка обогнал ее, сунул узелок ребятишкам.

Возвратившись к саням, объяснил Буне свою неожиданную доброту:

— Чай, не нехристи мы… Чужое горе понимаем…

Буня затряс заиндевевшей бородкой, соглашаясь:

— По-божески поступили, Якуш Кузьмич, по-божески…

Негаданное затруднение вышло у Якушки с самым дорогим его товаром — морожеными осетрами. Давно уже были увязаны рогожами и уложены в сани ремесленные поделки, которые выменял Якушка. Холщовый мешочек, надежно пригревшийся за пазухой, был почти полон шиферными пряслицами, которые ходили на торгу вместо разменной монеты — серебра у людей было мало, утекало серебро в Орду данями и прочими тягостями. Пора было собираться домой. А покупателя на осетров все не находилось.

Осетр — рыба боярская, простому человеку она ни к чему. Простые люди искали на торгу хлеб насущный, а не усладу, проходили мимо осетров равнодушно.

Якушка забеспокоился.

Другие звенигородские мужики уже кончили торговлю, торопили. А на торгу, как назло, не было видно ни добрых людей, ни их поваренной челяди — одна голь перекатная, мужики-зипунники.

Поначалу Якушка за торговыми хлопотами не заметил этого, но теперь, нарочно выискивая, кому бы предложить осетров, встревожился: «Куда подевались денежные люди? Почему на торгу лишь чернь толчется?»

Спросить было не у кого. Посадский гончар, торговавший Якушке глиняные горшки, сказал только, что ворота Кремля второй день на засовах. Но почему такое, гончар не знал. И другие городские люди, с кем заговаривал Якушка, тоже не знали. Одно ясно было — без причины днем ворота не закроют. В такое ли тревожное время медлить с отъездом?!

Выручили Якушку братья Беспута и Распута Кирьяновы, известные на Москве бражники и объедалы. Отец их, торговый человек Кирьян, оставил в наследство непутевым сыновьям богатую домину, лавку с красным товаром и, как утверждали люди, кубышку с серебром. Правду говорили или нет — неизвестно, но гуляли братья шибко, без пересыху; видно, и впрямь кубышка досталась им не порожней…

Сначала к Якушкиным саням подошел старший — Беспута. Встал, покачиваясь, уставился красными глазами на осетров. Одет был Беспута богато, но неопрятно, будто таскали купеческого сына по улице волоком: шуба нараспашку, петли на кафтане порваны, цветные сафьяновые сапоги измазаны дегтем, в глазах — хмельная муть. Потыкал палкой в осетровый бок, спросил дурашливо:

— Почем ерши?

Якушка оживился, застрочил бойкой скороговоркой:

— Осетры это! Осетры, не ерши! Княжеская рыба, боярская! Одного жиру с них сколько натопится! Купи осетров, добрый человек!

— А я говорю, ерши! — о пьяным упрямством повторил Беспута. — Ерши!

Подошел младший брат — Распута. Этот был потрезвее. Сказал примирительно:

— Не позорь купца. Хоть сермяжный, но все ж таки купец, раз торгует. Нравится товар — бери, а не нравится — пошли дальше. Хулить чужой товар не годится.

— Хочу ершей! — упирался Беспута.