Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Ах, так? — свирепо шепчет Стефан. — Вот же тебе!

Блеснула сабля. Анна упала с раскроенным черепом, даже не охнув.

— Дурой жила, дурой и померла, — пробормотал Стефан, вытирая окровавленную саблю о платье Анны.

А на дворе становится все светлее, все громче слышится треск горящего дерева. Багровое зарево виднеется на темном небе. Но в пылающем доме все тихо, там все погружено в страшный непробудный сон, из которого переход только в вечность.

XXV

Последствия «страшного дела»

Бежит сон от глаз Максима Сергеевича. Душно. Грудь часто поднимается, кровь стучит в виски. Тишина такая, что слышно, как слегка потрескивает лампада, зажженная перед иконой Спасителя. Но Златоярову-Гноровскому в этой тишине слышится шепот злобный, прерываемый не менее злобным смехом. Кажется ему, что это шепчет патер Пий… Разве это не он выглядывает вон там из темного угла? Максим Сергеевич даже видит, как белеют его зубы из-за растянутых злорадной улыбкой бледных губ.

— Моя взяла, еретик! Я победил! Я победил! — шепчет Пий.

— Проклятый! Я тебя задушу! — вне себя кричит Златояров-Гноровский и вскакивает со своей постели.

И все пропало. Озаренная слабым светом лампады комната пуста; нет никакого патера Пия.

— Да и как мог бы он попасть сюда? — бормочет Максим Сергеевич, понимая, что это был только кошмар, навеянный душною ночью да тою тоскою, которой полна душа.

До сих пор он еще не может прийти в себя после того ужасного дня, в который он узнал об исчезновении Анджелики. Он хотел бы забыться хоть на миг и не может и все растравляет свою больную рану воспоминаниями счастливого прошлого, воспоминаниями «того» дня. Запомнились все мельчайшие подробности… Он помнил, что, отправляясь в то утро к Влашемским, он был особенно радостно настроен. Накануне он беседовал с Анджеликой, и они вдвоем порешили не медлить со свадьбой, а обвенчаться поскорее, благо вопрос веры, по-видимому, пока оставлен в покое.

— Торопиться надо, а то отец Пий что-нибудь да надумает, — сказала Анджелика.

Он согласился с невестой.

Потом они условились, что он завтра же переговорит о дне венчания с паном Самуилом и пани Юзефой.

Подъезжая к усадьбе Влашемских, Максим Сергеевич был почему-то почти уверен, что сегодня ему предстоит радость: день свадьбы будет назначен и, таким образом, всякие сомнения рассеются. Он испытывал то легкое, бодрящее волнение, которое овладевает человеком, знающим, что ему скоро предстоит пережить один из важнейших и счастливейших моментов своей жизни. Когда он поднялся на крыльцо Влашемских, его несколько удивили смущенные лица встретившихся холопов и их переглядывания друг с другом; однако он не придал этому значения и со спокойным сердцем прошел в покои.

Там первым попался ему навстречу патер Пий. Он ласково улыбнулся Максиму Сергеевичу, низким поклоном ответил на его поклон и удалился в свою каморку.

Затем вышла к нему пани Юзефа, а потом пан Самуил, Пани поздоровалась с ним, как обыкновенно. Ему только показалось, что на лице ее лежит еще более строгое выражение, чем всегда.

Влашемский выглядел совсем расстроенным. Веки глаз его были красны, цвет лица стал каким-то сероватым.

— Что с тобою, пан Самуил? — спросил Златояров-Гноровский.

— Так, ничего… — буркнул, не глядя на него, пан.

— Я полагаю, что невеста моя здорова?

— Ах, Анджелиночка, Анджелиночка! — прошептал Влашемский и смахнул набежавшие слезы.

— Что с ней? Что? — с беспокойством спросил Максим Сергеевич.

— Пан Максим, мне нужно с тобой поговорить, — промолвила Юзефа. — Ты твердо решил не менять своей веры?

— Твердо, пани.

— Наша Анджелика не может выйти замуж за… за человека другой веры, а потому…

— А потому? — беззвучно проговорил Максим Сергеевич, чувствуя, что у него сердце холодеет.

— А потому мы ее удалили от соблазна, — резко отчеканила пани.

Несчастный жених простоял несколько мгновений, как бы окаменев. Он мог ожидать всего, но не этого. Если бы сказали просто, что свадьба не может состояться, он менее был бы огорчен: он тогда сумел бы выкрасть Анджелику и обвенчаться с нею тайком, но теперь произошло нечто непоправимое.

— Удалили? — наконец прошептал он.

— Да! Отняли у меня мою Анджелиночку, увезли ее сегодня утром, — пробормотал, всхлипывая, пан Самуил.

— Но куда? Куда? — крикнул Максим Сергеевич.

— Зачем тебе это знать? — улыбаясь, заметила пани Юзефа.

Несколько минут он еще безмолвно постоял перед Влашемскими, потом, не попрощавшись, медленно направился к двери, прошел сени, так же медленно спустился на крыльцо, вспрыгнул на коня и поскакал.

Он не правил конем, не сознавал, куда едет. Конь сам направился по знакомой дороге к дому. В это время Максим Сергеевич не думал ни о чем, он только чувствовал, что страшная тяжесть налегла на него и давит. Горе захватило его всего, не оставило ни малейшего луча надежды. Душу наполнила какая-то тупая, ноющая боль, дать имя которой не мог бы и сам Златояров.

Прошло несколько недель. Максим Сергеевич жил затворником в своей усадьбе. Время исцеляет всякое горе, но не всегда; это испытал на себе Златояров.

С каждым днем его горе разрасталось; рана иногда меньше болит вначале, чем спустя некоторое время, так было и с душевною раной Златоярова. Иногда находили на него периоды мрачной тоски, потом они сменялись порывами жгучего отчаяния.

Теперь, пережив в своей памяти все, что перенес он в роковой день, Златояров встал с постели и оделся. Он не мог лежать. Ему хотелось движения, хотелось уйти, убежать от своего горя, от жизни, от всего света, от самого себя. В тишине своей опочивальни он слышал скорбный, зовущий его голос Анджелики. Он готов был крикнуть: «Иду, иду, к тебе!» — и тотчас же сам остановил себя грустным вопросом: «Куда идти?» А его мозг, потрясенный горем, продолжал болезненно работать, продолжал вызывать то милый образ Анджелики, то ненавистную тощую фигуру патера Пия.

Его рассудок был в опасности. Нужно было новое потрясение, чтобы вернуть погибающий мозг к правильной деятельности, заставить Максима Сергеевича не медленно сгорать от горя, а жить, жить хоть и с горечью в душе, как живут тысячи людей.

Занятый своими печальными думами Златояров-Гноровский шагал по своей опочивальне и не слышал, что уже довольно давно кто-то стучит в запертую дверь комнаты. Наконец он услышал, подошел и отворил. Перед ним предстал Афоня, тот самый мальчик, которого Григорий и Белый-Туренин застали во время лесной схватки плачущим над трупом «тятьки».

Несмотря на полумрак спальни, Максим Сергеевич разглядел, что на пареньке, как говорится, лица не было.

— Чего ты? — спросил Златояров.

— Ой, батюшка!

— Да ответь же!

— Тот там! Тот самый, что в лесу…

— Ну?

— В лесу, как батьку убили моего, воеводил!

— Неужели сам пан Феликс?!

— Нет… Того не видал, а холоп евонный. Батюшки светы! Испужался я страсть…

— Да где ты его видел?

— А в сенях самых. Темно там очень было, но у меня глаз-то, значит, приобвык, а у него нет, он-то меня и не увидал… Над самым ухом, это, значит, как заорет: «Гей, хлопцы!» Я так и обмер, а наши хлопцы хоть бы один пошевелился: лежат — что померши.

— Ну, а потом что же?

— А потом он что-то пробормотал себе под нос и ушел, а я сюда побег, да не скоро тебе достучался.

— Пригрезилось это тебе все во сне, должно быть.

— Как же во сне, коли я и не спал? Душно в челядне стало, я и вышел в сени, думаю, там попрохладней, там сосну. Ну, еще там у меня…

Парень замялся.

— Досказывай, что ж ты?

— Бранить, боюсь, будешь.

— Разве что нехорошее учинил?

— Нет, не то чтобы, а квасок там у меня…

— Какой квасок?

— Да, вишь ты, смерть люблю я квас студеный, а в бочонке-то у нас квас — теплынь одна, вот я и ухитрился. Как квас свежий варили, стащил жбан добрый его да в землю и зарыл от крыльца недалече. Пить захочется — я сейчас мой квасок вытащу и напьюсь, потом опять в ямку назад и прикрою. Так он у меня совсем малость и нагревался, почитай совсем студеный… У нас уж и квас весь выпили, сегодня водицу одну потягивали, а у меня еще половина осталась. Ну, и боялся я, как бы про мой студеный квасок не проведали, тайком бегал. А что крадью квас взял, каюсь, виноват…

И Афоня смущенно заморгал глазами.

— Ты, Афоня, кажись, смышленый паренек, а? — улыбаясь, сказал Златояров; это была его первая улыбка со дня исчезновения Анджелики.

Афоня просиял. От своего страха он уже успел оправиться.

— Ну, пойдем посмотрим, кто тебя там напугал, — проговорил Златояров.

Афоня боязливо съежился.

— Боязно.

— Глупости! Пойдем.

Они спустились вниз, прошли мимо челядни — там была тишина.

— Эк их, спят! — с некоторою завистью проговорил Максим Сергеевич.

Потом они вышли в сени.

— Батюшки! Кто ж это дверь закрыл?! — испуганно воскликнул Афоня.

— Да, верно, и была закрыта…

— Нет, нет! В этакую душину нешто закрыли б двери. Открыта она была!

— Ну, мы ее сейчас откроем, — сказал Златояров и попробовал открыть дверь.

Он нажал посильнее — дверь не подавалась. Можно было думать, что она снаружи чем-то приперта.

— Что такое? — недоумевал Максим Сергеевич, продолжая напирать на дверь.

Со двора долетели голоса. Он вслушался и быстро отошел от двери: он ясно расслышал знакомый голос Стефана.

«Наезд на меня учинил пан Феликс!» — подумал он и крикнул Афоньке:

— Чего стоишь? Беги поднимай холопов! Вороги наехали!

Афоня побежал в челядню, а Максим Сергеевич поспешил наверх к себе, чтобы захватить саблю и «пистоли». Он еще только собрался спуститься обратно вниз, когда прибежал Афонька.

— Они не поднимаются!

— Плохо будил, значит.

— Какое! И тряс, и орал, и хоть бы тебе что!

Златояров сам прошел к холопам.

— Вставайте! — крикнул он.

Никто не шелохнулся.

— Вставайте! — повторил он оклик и, шагая в темноте, споткнулся об одного из них.

— Не на месте улегся! Вставай! — крикнул Максим Сергеевич и взял его за руку.

Почти сейчас же он выпустил ее: рука была холодна, как у трупа. Он поспешно попробовал лоб лежащего — тот же холод, наклонился, чтобы послушать сердцебиение — сердце не билось. Перед ним лежал труп.

Взволнованный, он перешел к другому, тронул руку — и что-то похожее на суеверный ужас наполнило его сердце: перед ним лежал второй труп. Ощупью он нашел третьего и наклонился над ним — холоп дышал едва слышно; очевидно, и этот скоро должен был разделить участь сотоварищей.

Максим Сергеевич перешел к четвертому, к пятому и далее — все были мертвы. Когда он вернулся к тому, который за минуту подавал признаки жизни, тот был уже мертв и холодел.

Тогда Златояров понял, что произошло что-то необычайное и что оно находится в связи с наездом пана Гонорового.

Вдруг в челядне посветлело. Свет шел со двора, через окошко. Максим Сергеевич вдохнул в себя воздух и расслышал запах дыма.

— Горим! Горим! — воскликнул испуганный Афоня и прижался в ужасе к своему господину.

Златояров готов был расцеловать мальчика, хоть он и сообщил ужасную истину, за эти слова, потому что в эту минуту живой голос, близость живого существа были ему всего дороже.

— Да, горим, — подтвердил Максим Сергеевич и добавил: — Божья воля!

Свет все больше проникал в челядню. Багровый отблеск пламени ложился на лица мертвецов. Теперь картина смерти предстала перед Златояровым во всем ужасе. Сведенные судорогами или распластанные, трупы лежали по всюду. С посиневшими от предсмертных мук лицами, с оскаленными зубами; мертвецы были страшны.

Максим Сергеевич содрогнулся. Ему захотелось поскорее убежать куда-нибудь от этого ужасного зрелища. При пожаре ищут спасения в нижней части дома, но Максим Сергеевич и Афоня побежали наверх, потому что они не в силах были оставаться внизу, рядом с этими мертвецами.

Сверху был виден ярко освещенный двор. Златояров-Гноровский ясно различил огромного всадника — Феликса Гонорового, узнал Стефана, увидел толпу весело пересмеивающихся холопов-разбойников.

Пламя уже пробиралось в комнаты. Облака дыма сгустились у потолка. Становилось жарко; дым опускался все ниже, окутывал Максима Сергеевича и Афоню, ел глаза, затруднял дыхание.

Нервно сжимая руку своего дрожащего товарища по несчастью, Златояров пошел вдоль окон. Сквозь все пробивался зловещий свет. Казалось, погибель была неизбежна.

Вдруг он, Максим Сергеевич, еще за час перед тем тяготившийся жизнью, чуть не проклинавший ее, едва не вскрикнул во весь голос от радости: в маленькой — комнате, в которую он вошел случайно с Афоней, в задней части дома, в комнате, почти забытой им, служившей местом хранения разного хлама, два окна были темны. Златояров заглянул на двор. Огонь был недалеко, но под окнами его не было. Должно быть, у осаждающих не хватило соломы и сена, и это место осталось свободным. Вблизи на дворе не виднелось никого из разбойников: они все столпились у передней части дома, где пожар был сильнее. Выбить раму было нетрудно, иное дело спрыгнуть: приходилось прыгать более чем с двухсаженной высоты. Но задумываться было некогда.

Сперва он помог выбраться Афоне, потом прыгнул сам. Суставы слегка хрустнули, когда он коснулся земли, но он даже не ушибся. Афоня лежал и стонал: он расшиб себе плечо и ногу. Максим Сергеевич подхватил его на руки и побежал к забору. Подбежал и остановился в отчаянье: перелезть да еще с Афоней на руках было невозможно. Выходило так, что они попали из огня да в полымя. Максим Сергеевич уже решил про себя, что будет биться до последней капли крови, но не отдастся в руки врагов живым, когда его выручил Афоня;

— Лазейка тут есть… Как ворота на ночь запирали, а надобность была в лес зачем-нибудь, так холопы через нее выбирались… Кол один вынимается.

«Да вот этот, кажись», — подумал Максим Сергеевич.

На счастье, кол оказался тем самым, однако он поддавался не очень легко, и, пока его приподнимали, прошло несколько долгих минут. Со стороны дома слышались приближающиеся голоса. Но Максим Сергеевич теперь уже не сомневался в удаче: Афоня уже кое-как выбрался, слегка стеная от боли, за частокол, оставалось пролезть ему. Он с некоторым усилием протиснулся через довольно узкое отверстие, и вовремя: несколько человек, со Стефаном во главе, показались из-за дома. При свете пожарища Стефан даже заметил отверстие и сказал своим сотоварищам:

— Ну, уж и строят же эти москали изгороди! Гляньте, лазейка какая!

И он совсем близко подошел к «лазейке».

В это время Афоня и Максим Сергеевич были уже в чаще леса — в безопасности; в безопасности, конечно, относительной, потому что в лесу были медведи, волки, рыси и иное зверье, но все же это были только злые звери, но не злые люди: последние страшнее!

Лежа в лесу, Златояров смотрел на зарево пожарища и думал, за что преследуют его эти люди? Что он сделал Гоноровому? Ведь он и встречался с паном Феликсом всего раза два у Влашемских, и вот тот однажды едва не убил его, теперь разорил родное гнездо и тешился мыслью, что Златояров погиб в пламени… За что? За что?

Горе не умерло в душе Максима Сергеевича, но оно несколько улеглось под напором нового чувства. Это чувство была злоба. Теперь Максим Сергеевич не стал бы в уединении отдаваться печальным думам, ему хотелось борьбы, шума; жизни, полной опасности, пахнущей кровью убитого врага.

Поутру он вернулся на пожарище. Из слуг Гонорового уже никого там не было.

Мертвый сторож Петр так и закоченел, сидя, прислонившись к забору. Когда Максим Сергеевич и Афоня, крестясь, подошли к нему, на них пахнуло запахом тления: он уже начал разлагаться.

Груды обгорелых, дымившихся балок, груда мелких углей, перемешанных с полусгоревшими человеческими костями — останками несчастных холопов — вот все, что осталось от дома Златоярова.

Служебные постройки были почему-то пощажены врагами и не тронуты огнем. Златояров с радостным изумлением расслышал донесшееся до него ржание любимой лошади. Лошадей у него было несколько — они все оказались налицо. Его удивила такая забывчивость или бескорыстие пана Феликса. Конечно, ему и в голову не могло прийти, что это сделано для отвода глаз кому следует: ничего не похищено, значит, пожар произошел по вине самих пострадавших.

Златояров поспешил воспользоваться «забывчивостью» Гонорового, взяв себе одну из лошадей, другую отдал Афоне, который, ежась от боли, кое-как взобрался в седло, и отправился в путь. Он не заехал ни к кому из соседей рассказать о своем несчастии и преступлении Гонорового, а поехал прямо в свое другое поместье, где запасся деньгами, оружием и дорожными припасами, и с неизменным своим оруженосцем Афоней да десятком холопов направился туда, куда стекался тогда и стар, и млад, и удалый молодец, и обездоленный жизнью, и разбойник, и честный человек, туда, где развевался стяг «царевича» Димитрия — в Галицию, в Самбор.

XXVI

Признан

Комната перед кабинетом короля в краковском дворце была переполнена придворными. Давно уже они не съезжались в таком количестве в королевские палаты; всех их собрал исключительный случай: сегодня должен представляться наияснейшему Сигизмунду «московский царевич»; сейчас должно решиться — истинный ли он сын царя Ивана или наглый обманщик, достойный плахи.

Несмотря на многолюдство, в комнате давки нет; нет и шума, слышатся лишь сдержанный говор, полушепот.

— Ты знаешь, пан Войцех, — говорит какой-то залитый золотом вельможа стоящему рядом с ним пану Червинскому, — носится слух, что этот царевич — просто-напросто ловкий проходимец, расстриженный диакон Григорий Отрепьев.

— Откуда взялся этот слух?

— Царь Борис сообщал, говорят, нашему наияснейшему королю.

— Гм… Король разрешит сейчас все сомнения. Если он признает его царевичем, значит, этот, якобы Григорий, и есть истинный царевич. Полагаю, слово короля Имеет больше значения, чем какие бы то ни было доказательства?

— Конечно! — поспешил согласиться царедворец. — Во всяком случае, любопытно на него взглянуть.

— Тсс!.. Идет!.. — пронесся и замер возглас.

Гробовая тишина наступила в комнате. И среди этой тишины все явственнее слышался топот ног, по-видимому более привыкших ступать по мягкой почве полей, чем по лоснящемуся полу королевских палат.

— Топочет, как мужик! — соображали придворные, прислушиваясь к этому топоту.

Глаза всех были устремлены на входную дверь.

Ближе, ближе топот… Через минуту предшествуемый королевским чиновником в дверях появился «царевич».

Первое впечатление, произведенное им на придворных, было неблагоприятно.

Правда, кто знавал Григория-слугу, тот вряд ли узнал бы Григория-царевича: богатый наряд изменил к лучшему его наружность. Но все-таки опытные глаза царедворцев сразу подметили все недостатки его внешности: и рыжеватые волосы, и бородавки на лице, и короткую руку.

Однако первое впечатление быстро заменилось новым, когда «царевич» вступил в их толпу. Он шел медленно, быть может, несколько тяжеловатой походкой, но величаво. Голова его была гордо закинута, на обыкновенно бледных щеках играл румянец от волнения, прежде тусклые глаза теперь лихорадочно светились. Чувствовалось что-то властное и мощное в этом человеке, чувствовалось, что это — господин, а не раб толпы.

Григорий скользнул взглядом по толпе придворных, и надменные вельможи от этого взгляда почувствовали что-то похожее на робость провинившегося школьника перед строгим учителем, и головы их невольно склонялись несколько ниже, чем следовало перед еще не признанным окончательно «царевичем».

Предшествуемый и сопровождаемый королевскими чиновниками, секретарем короля Чилли, Юрием Мнишеком — величавым стариком с лукавыми глазами, — Вишневецким и еще несколькими магнатами, «царевич» направлялся к кабинету короля, слегка кивая на поклоны придворных.

Видно было, как легкая судорога пробежала по лицу «царевича», когда все сопровождающие его отошли, и он, выжидая, пока доложат королю, на мгновение остановился перед дверьми кабинета.

В королевском кабинете находилось в это время двое людей. Один из них — худощавый старик, с гладковыбритым лицом, одетый в шелковую фиолетовую епископскую рясу, что-то торопливо говорил, прерывая свою речь иногда легким старческим покашливанием, другому, одетому в темный бархатный кафтан и маленькую круглую бархатную шапочку, пожилому человеку, с холодным лицом, с тупым, тусклым взглядом.

Духовное лицо был апостольский нунций в Кракове, Рангони, его собеседник — король польский Сигизмунд.

Король сидел, откинувшись на спинку кресла, и молча слушал нунция, лишь изредка наклоняя голову в знак согласия.

Наконец он прервал молчание.

— Да, да, святой отец, польза тут и для церкви, и для королевства несомненна, если… если только он не лицемерно выказывает преданность нашей церкви.

— Я уже говорил с ним: в его искренности сомневаться невозможно! — с жаром возразил Рангони.

— В таком случае… — начал король.

В это время ему доложили о приходе «царевича».

Король принял его стоя и хотя не снял шапки, но приветливо улыбнулся.

Григорий-Димитрий, переступая порог королевского кабинета, побледнел как снег.

Он низко поклонился королю и поцеловал его руку.

Король разглядывал «царевича». В свою очередь, Григорий некоторое время молчал и смотрел прямо в глаза Сигизмунду. В тусклых глазах короля трудно было что-нибудь прочесть, но зоркий «царевич» успел уловить мелькнувшую в них искру любопытства, и это его ободрило.

«Интересуются мною, стало быть, я им нужен!» — подумал в эту минуту Григорий.

— Итак, я вижу перед собой сына царя Иоанна? — вымолвил король.

— Да, государь! — с живостью проговорил Григорий-Димитрий. — Да, я — истинный сын Иоанна, лишенный отечества, престола, даже пристанища, сохранивший только крест святой на груди своей, данный при крещении, а в груди веру и надежду на Бога да на людей, которые помнят завет Господа помогать страждущим и угнетенным!

Потом Григорий стал рассказывать, как он избег смерти, скрылся в Литву, жил в нужде в постоянном опасении козней со стороны Бориса Годунова. Рассказывая, он сам увлекся, он сам почти верил той вымышленной истории, которую передавал.

Воображение рисовало ему картину преследования, страданий несчастного царевича, и он описывал их своим слушателям в сильных образных выражениях. Он сам в это время переживал все бедствия, о которых говорил, как переживает писатель все душевные движения своих героев прежде, чем изобразит страдания и радости их перед читателем, как должен «прочувствовать на себе» художник или ваятель те людские муки или горе, которые хочет нанести на полотно или высечь из мрамора, как, наконец, актер на подмостках переживает все волнения героя пьесы.

Речь свою Григорий закончил так:

— Государь! Ты выслушал правдивую историю моих бедствий… Ты сам родился в темнице, тебе также в детстве грозили опасности, и только Бог Милосердный помог тебе… Теперь такой же обездоленный, сирый, бесприютный скиталец, единый потомок царского рода, прибегает к твоей защите и помощи… Государь! Не откажи несчастному!

Последние слова он проговорил дрожащим голосом, со слезами на глазах.

Григорий был предупрежден, что после речи он, по знаку стоявшего у дверей царедворца, должен будет удалиться из кабинета, чтобы оставить короля и нунция посоветоваться наедине.

Знак не замедлил последовать.

Григорий вышел из кабинета, едва держась на ногах от волнения: следующая минута должна была решить его судьбу — или престол, или ничтожество, даже смерть.

Рангони и Сигизмунд совещались недолго.

— Убедились ли вы, государь, что он — истинный царевич? — спросил Рангони.

— Если он даже и не истинный царевич, но умеет так убеждать, то он достоин быть царевичем, — с живостью ответил король.

— Итак?

— Итак, он — царевич! — воскликнул Сигизмунд и подал знак позвать Григория.

При появлении его король приподнял свою шапочку.

— Да поможет вам Господь Бог, Димитрий, князь московский! — торжественно произнес Сигизмунд. — Мы рассмотрели все ваши доказательства и убедились, что вы — истинный сын царя Иоанна. В знак же нашего искреннего к вам благоволения определяем вам ежегодно сорок тысяч злотых[5] на содержание и всякого рода издержки. Кроме того, вы, как верный друг Речи Посполитой, можете сноситься с нашими панами и пользоваться их помощью.

Григорий, теперь уже признанный «царевич» Димитрий, приложил руку к сердцу и только кланялся. По лицу его текли слезы. Он не мог говорить. За него поблагодарил короля Рангони.

Хотя из кабинета ничего не могло донестись до слуха толпившихся перед дверьми придворных, но, должно быть, у царедворцев есть особенное чутье различать, кто осчастливлен милостью правителя, кто нет, потому что едва новопризнанный «царевич» появился в дверях, как головы всех низко склонились, и единодушный крик: «Виват, царевич!» — огласил дворец.

Димитрий, теперь мы его будем звать так, величественно поклонился. У него сердце замирало от счастья. Он в эту минуту уже видел себя обладателем необъятной Руси, забыв, что у него еще нет войска, что на московском престоле еще крепко сидит царь Борис Федорович.

XXVII

Капля полыни

После представления королю Димитрий поехал, или, вернее, его повезли, в палаты сандомирского воеводы Юрия Мнишека. Обед был роскошен, вина лились рекой, и гости были веселы и наперерыв старались чем-нибудь угодить «будущему русскому царю».

У недавнего слуги, попавшего в царевичи, кружилась голова от тех знаков внимания и почтения, от тонкой лести, которыми он был осыпан.

Любезны были все, но всех любезнее — апостольский нунций Рангони. Он прямо называл Димитрия «царем московским», уверял, что в удачном исходе нечего сомневаться, советовал возможно скорее воссесть на прародительский престол.

После обеда он обнял, поцеловал Димитрия и, отведя в сторону от гостей, что-то долго говорил ему. В ответ «царевич» только кивал головой, подносил руку к сердцу и вообще всем видом показывал свое полнейшее согласие с речью папского нунция.



Краков спит. Улицы пустынны и тихи. Ночь лунная; длинные тени домов укрывают узкие улицы; только местами, там, где ряд домов прерывается, полоса лунного света врезается в темь — издали, глядя на дорогу, кажется, что там бежит какая-то светящаяся река — зато дальше, за полосою, мрак еще черней.

Тяжелые, мерные шаги гулко звучат в тишине. Это идет ночная стража. Вон в полоске света блеснула сталь солдатских алебард, блеснула и уже никого и ничего не видно: тьма скрыла отряд, только шаги звучат еще, но все глуше, глуше.

Едва замолкли шаги, две человеческие фигуры вынырнули из тьмы и вступили в освещенное луною пространство.

Это — мужчины; один высок, другой гораздо ниже. На них платье простолюдинов. У обоих лица закрыты плащами.

— Торопись, царевич, — промолвил высокий, — пожалуй, опять наткнемся на обход.

— Далеко еще, Мнишек? В этих проклятых улицах темно, как в аду — того и гляди, что наткнешься на что-нибудь и разобьешь лоб. А синяки, мне кажется, не совсем пристали сану царевича.

— Успокойся, царевич, — отвечал Мнишек, уже скрывшийся во тьме. — Вон дворец иезуитов.

— Ты, кажется, думаешь, что у меня кошачьи глаза?

— Неужели ты не видишь огонька, который там мерцает?

— Ах, вот эта-то желтая точка? Еще не близко!

— Святые отцы нас ждут. Пойдем скорей.

— Как ты думаешь, Рангони уже там?

— Да, наверно.

Путники замолчали и прибавили шаг.

Скоро скрип калитки возвестил, что они вступили в обитель отцов иезуитов.



Свет лампады падал на аналой с лежащими на нем крестом и Евангелием, на коленопреклоненного «царевича», на пробритую макушку головы склонившегося к нему иезуита.

— Ты мне исповедал грехи свои, сын мой, и Бог, по милосердию Своему, через меня, Его смиренного служителя, отпускает тебе их.

Димитрий перекрестился. По привычке он хотел, совершая крестное знамение, отнести руку от груди на правое плечо — по-православному, но спохватился и перенес ее на левое плечо — по-католически. От глаза иезуита не укрылась эта оплошность.

— Всем ли сердцем отрекся ты от схизмы, сын мой?

— Всем!

— Всем ли сердцем возлюбил ты истины нашей святой католической церкви?

— Всем! — повторил Димитрий.

— Благо тебе, чадо! С усердием ли будешь служить ей?

— С усердием!

— Будешь ли стараться пролить свет истинной религии во тьму ереси?

— Это станет целью моей жизни!

— Прочти «Credo»[6].

— Credo in Unum Deum Patrem… — торжественно начал читать «царевич».

Иезуит слушал, наклонив голову.

— Amen! — заключил Димитрий.

Патер взял с аналоя крест и Евангелие и поднес его обращаемому.

— Поклянись над этим святым Крестом Господним и над святым Его Евангелием, что не ради суетной славы…

— Не ради суетной славы… — повторял за патером Димитрий.

— Не ради корысти…

— Не ради корысти.

— Не ради иных ничтожных благ земных…

Царевич повторял.

— Но ради спасения души своей вступаешь ты…

— Вступаю я…

— В лоно истинной, апостольской, вселенской, католической церкви. В том целуешь ты святой крест.

— Целую святой крест…

— И святое Евангелие. Аминь. Теперь следуй за мной, сын мой, я проведу тебя в церковь, — сказал духовник «царевичу», когда клятва была закончена.

Что-то щемило сердце Димитрия, когда он следовал за своим духовником. Он смутно начинал сознавать, что то, что он совершает, есть преступление большее, пожалуй, его самозванства: можно обманывать людей, шутить над ними, но нельзя дерзновенно играть именем Божиим, делать крест и Евангелие орудиями низменных целей.

В церкви у алтаря уже ждал Рангони в полном облачении.

Несколько поодаль стоял Мнишек.

— Чадо! — сказал Рангони «царевичу». — Церковь приняла тебя в свое лоно. Остается только укрепить этот союз — согласно выраженному тобою ранее желанию — таинствами святого Миропомазания и Евхаристии. Приступим же с благоговением к сему, сын мой.

«Царевич» опустился на колени. Вокруг него раздавалось чтение и пение латинских молитв, псалмов и возглашений, но он мало прислушивался к ним, он рылся в тайниках своей души, силясь понять, что это, новое, прежде незнакомое, копошится в ней? Он так ушел в созерцание себя, что опомнился только тогда, когда Рангони подошел к нему со святым миром.

Нунций помазал святым миром части тела Димитрия, как требуется по правилам религии, потом, согласно уставу католической церкви, слегка ударил миропомазанного по щеке со словами:

— Мир ти!

Димитрий не знал этого обычая. Он вздрогнул, краска стыда покрыла его лицо; этот легкий символический удар, обозначающий только то, что отныне миропомазанный должен со смирением претерпевать все удары судьбы, показался ему заслуженной пощечиной.

Он пересилил волнение, с благоговейным видом принял Святые Дары, улыбался радостно, когда его поздравляли со вступлением в лоно католической церкви, но он чувствовал на щеке след пальцев нунция, этот след жег щеку; минутами ему казалось, что этот след — клеймо, и каждый, кто взглянет на него, узнает отступника.

«Что ж делать! Цель оправдывает средства!» — думал успокоить себя Димитрий, покидая в сопровождении Мнишека дворец иезуитов, и тотчас же сознал, что этот девиз, которым пользуются последователи Игнатия Лойолы — да и не одни последователи Лойолы! — не может принести успокоения, потому что он — ложь: никакая цель не может оправдывать средства. Преступное всегда преступно, ради чего бы оно ни делалось. И понял «царевич», что отныне на дне его души всегда будет таиться горечь и — станет ли он царем, обратится ли в прежнего Григория — всегда она будет каплею полыни в ложке меда.

XXVIII

В глуши

В Галиции, верстах в полутораста от Самбора, находилось поместье пана Иосифа Щерблитовского.

Это был «прелестный уголок». Большой панский дом тонул в зелени фруктовых садов. С пригорка, где он стоял, виднелись полосы полей и лугов, пересекаемые неширокой, но глубокой и быстрой речкой.

Обитателей в панском доме, исключив холопов, было всего четверо: сам пан Иосиф, его жена Домицила, сын Станислав и троюродная племянница пани Домицилы — Маргарита.

Вот уже пятнадцать лет, как пан Иосиф не только не переезжал через границы своего поместья, но и не переступал за порог своего дома: жестокая болезнь ног приковала его к креслу. Пан Иосиф очень страдал, но не жаловался на судьбу; тайною же молитвою его было всегда, чтобы Бог послал поскорее ему избавленье от мук и чтоб ему привелось умереть на руках жены и любимого сына.

Но год проходил за годом, а старик все сидел в своем кресле, полуживой, полутруп, в тягость себе самому, обуза, как он думал, для окружающих.

Станислав, младенец в начале отцовской болезни, успел превратиться за это время в красивого стройного двадцатилетнего юношу, панна Маргарита, взятая в дом маленькой девочкой, выросла в семнадцатилетнюю девушку.

Болезнь пана Иосифа была единственным темным пятном на светлом фоне жизни Щерблитовских. Жизнь их текла тихо и мирно.

Днем пани Домицила хлопотала по хозяйству, панна Маргарита сидела за каким-нибудь вязаньем, пан Станислав объезжал поля, охотился или сидел за латинской книгой, а старый хозяин, больной только телом, но не духом, каждое утро просил пододвигать свое кресло к столу, заваленному рукописями, книгами, и отдавался работе.

Потомок одного из древнейших родов, некогда блестящий придворный кавалер, теперь оторванный от прежней шумной жизни, он не жалел об этом: он нашел себе иную жизнь в научных трудах. Лишенный всяких удовольствий, занятый только наукой, он жил в ином мире, недоступном для его домашних, в мире, полном гармонии.

Пани Домицила и «маленькая Маргаритка», как звал старик племянницу по старой привычке, благоговели перед его ученостью, но этим и ограничивались: постичь «премудрость пана Иосифа» им казалось чем-то невозможным. Старик посмеивался над ними и утешался тем, что, по крайней мере, нашел себе помощника в лице сына.

Станислав действительно мог радовать сердце старого ученого: он любил науку, казалось, не меньше отца. Но мало-помалу, по мере того как пап Станислав мужал, в нем начала совершаться перемена. Он все меньше и меньше просиживал с отцом, все больше и больше времени стал отдавать охоте; иногда он по целым дням пропадал из дому и приходил домой усталым, забрызганным грязью, но довольным. Его глаза светились удовольствием, грудь дышала свободно, а на молодом лице лежало выражение какой-то молодецкой удали.

Если в это время пан Иосиф говорил ему: «Поди-ка сюда, Станислав, я тебе скажу кое-что новенькое», сын нехотя отвечал: «После, батюшка, я теперь устал, не до наук мне».

Наконец настало такое время, когда Станислав совсем перестал являться к отцу для занятий; вместе с тем перестал он и пропадать надолго из дома — он забросил охоту, как и науку. Он сделался мрачным и неразговорчивым, худел и бледнел. Прежде, бывало, по вечерам он любил болтать с Маргаритой, теперь эти беседы прекратились.

Отец наблюдал за ним и тяжело вздыхал. Когда Станислав встречался с устремленным на него взглядом отца, он краснел и отворачивался.

Однажды пан Иосиф позвал к себе сына.

— Мне надо поговорить с тобой, Станислав, — сказал он, — Не бойся, не о науках, — добавил старик с грустной улыбкой.

— Я слушаю, батюшка, — пробормотал смущенный юноша.

Отец начал без предисловия:

— Тебя манит жизнь, Станислав?

Сын потупился и отрицательно качнул головой.

— Не отрицай! К чему лгать? — строго заметил отец. — Ничего преступного тут нет, твое желание вполне естественно, и если кто виноват, что тебе пришлось немножко пострадать, так это один я.

— Ты?

— Да, я. Я был недальновиден: я должен был понять, что то, что может удовлетворять больного старика, у которого жизнь позади, а перед ним — одна могила, не удовлетворит полного сил юношу. Молодость просит жизни. Я был недальновиден… Нет, вернее, я это давно сознавал, но заглушал это знание потому, что слишком любил себя: мне страшно было решиться на разлуку с сыном. Теперь я решился.

Старик замолчал и поник. Молчал и Станислав. Он переживал теперь странное душевное состояние.

Да! Его, конечно, манила жизнь. Это скучное, однообразное житье в деревне ему надоело. Он чувствовал, что кровь его закипает, когда ему приходили на память рассказы отца о битвах, о шумных пирах, о блеске придворной жизни, о красавицах паненках; он негодовал при мысли, что ему придется, быть может, весь век свой провести вдали от всего этого в глуши родового поместья. Поэтому первым чувством, которое овладело им после слов отца о его готовности на разлуку с сыном, была радость. Но она быстро сменилась другим чувством. Ему вдруг стало страшно той неизвестной, желанной, шумной жизни, которая ожидает его.

Он мысленно представил себя вдали от родного дома и почувствовал себя одиноким, покинутым среди чуждой ему толпы. Сердце его сжалось.

— Нет, батюшка! — воскликнул он под влиянием этого чувства. — Я всю жизнь буду с вами! Зачем нам расставаться?

Пан Иосиф грустно улыбнулся и покачал головой.

— Нет, милый Станислав, я не хочу жертв. Поезжай, посмотри жизнь, и если вблизи она покажется тебе не такой привлекательной, как издали, тогда… тогда возвратись к своему старому, больному отцу…

Голос старика дрожал, когда он говорил это.

Пани Домицила, сидевшая неподалеку, рядом с племянницей, за какой-то работой, только теперь поняла, что пан Иосиф толкует с сыном не о научных «премудростях».

— Как! Ты хочешь, чтоб Станислав уехал? — воскликнула она.

— Да. Ему надо немного отведать жизни.

— Но куда же ты его отправляешь?

— Я отправляю его к своим дальним родственникам, Мнишекам. Они живут богато, не чета нам. Там Станиславу будет, что посмотреть. К тому же у них теперь этот царевич, о котором кричит вся Польша и Литва. Я слышал, что пан Юрий отправился с ним в Краков к королю. Не знаю, вернулся он или нет. Но это все равно, пани Мнишекова и без него радушно примет Станислава… Снаряжай сына в путь, Домицила.

— Когда же он уедет?