Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— А что Ксения? Была и не будет.

— Государь, прости за дерзость.

— Сказывай, не таи на душе.

— Вишь, как оно поворачивается? Бояре Ксению сызмальства знают. Она и пригожа и добра, а о Мнишек никому ничего не ведомо. Ко всему веры она латынской, как бы к Речи Посполитой не тянулась. И еще, чует моя душа, государь, вместе с Мариной повалит в Москву шляхта. Быть разговорам. Иль, может, ты Ксению в жены брать опасаешься, как она Годунова? Чать, царица Марья — мать Ксеньина, а царь Федор — брат? Уж не потому ль меняешь Ксению на Марину? Мыслишь, гиштория не простит тебе смерти Годуновых?

— Вона ты о чем? — протянул Отрепьев и пристально посмотрел в глаза Басманову. — Не дерзок ты, а храбр. Я же смелых люблю, потому и речи с тобой веду… Гиштория, сказываешь, не простит мне Бориса и семьи его? Ксения, коли женой моей станет, укором мне постоянным будет? Нет, врешь, гиштория многое прощает. Особливо тому, у кого власть в руках. Я тебе случай из самой гиштории припомню. Когда князь Владимир шел из Новгорода на Киев, он разорил Полоцк, убил полоцкого князя и всю его семью, а дочь Рогнеду силой взял в жены. Уразумел, ась? И простила ему гиштория. Еще примеров, аль довольно? То-то!..

И не оттого я на Ксении Годуновой не женюсь, что остерегаюсь злых наветов, а потому как Марину Мнишек люблю. Ксении же место в монастырской келье…

Еще о чем хочу сказать, Басманов. Знаю, мыслишь, ежли станет латинянка моей женой, так паны вельможные и король Сигизмунд мной помыкать будут. — Рассмеялся хрипло, головой покрутил. — А и нет. Я им земли русской не отдам и под их дудку плясать не собираюсь, пускай на то дум не имеют… — Поднялся, потер лоб. — Хватит, Петр, я, кажись, лишку тебе наговорил. Забудь, особливо последнее. До поры не хочу с ляхами и литвой ссориться, не время.

Глава 10

Инокиня Марфа. Князя Шуйского терзают сомнения. «Мы напомним самозванцу, кто есть кто!» За Гришку Отрепьева в пыточный спрос. Папское посольство. «Вам бы, бояре, порезвей соображать надобно!»

Земля русская!

С севера на юг — от Студеного моря, каким плавают по теплу в Архангельский порт купцы из чужедальних стран, до половецких степей, где осело войско вольнолюбивых донских казаков, а с запада на восток — от псковского и смоленского рубежа до сибирской лесной глухомани, где со времен Ермака Тимофеевича среди диких кочевых племен и народов затерялись сторожевые городки, широко, вольготно раскинулась Русь…

Кричали по утрам во ржи сытые перепела, по падям и луговинам стлался густой туман, и на траве до самого полудня не просыхала крупная роса.

Лето было на изломе, цепко держались теплые дни, не уступали осенним холодам.

Еще полной мерой тянули деревья из земли соки и зеленел лист, еще было впереди бабье лето с чистыми, омытыми днями, серебристыми прядями паутины и звонкими криками сбившихся в стаи птиц.

Жизнь властвовала всюду…

На Выксе в монастырские кельи солнце заглядывало только на закате. Маленькие оконца скупо пропускали свет. У инокини Марфы оконце бычьим пузырем затянуто, в келье полумрак. На бревенчатых стенах и на полу сосновые лапы. Хвойный дух забивал запах плесени и сырости.

Марфа стояла на коленях перед иконой, шептала слова молитвы. Глаза у инокини запали, и нос от худобы заострился. Черный платок покрывал голову и плечи.

— Господи, — жалобно просит Марфа, — вразуми!..

Десятый день постится инокиня, живет на воде и хлебе, мается душой. Десятый день ждет ее слова князь Скопин-Шуйский и постельничий Шапкин. Замутили они Марфе разум, растревожили.

О самозванце хоть и давно слышала инокиня, но всерьез те разговоры не принимала. И когда привозили ее в Москву и Годунов с женой допрашивали, инокиня злорадствовала, молчала, свое думала: «Неужели и впрямь верят они в живого Димитрия?»

Но год едва минул, а самозванец уже на царстве сидит, и за Марфой Скопин-Шуйский и Семка Шапкин явились. Знает инокиня, чего хочет от нее Григорий Отрепьев: чтобы она, бывшая царица Мария Нагая, признала его за сына Димитрия.

Крестится, и в больших, красивых глазах мука.

— Боже, — стонет Марфа, — что за испытание жестокое ниспослал мне, ужли грех брать велишь?

И сгибается, глухо стучит лбом об пол. Поднимает голову, устремляет взор в угол. Чадно тлеет лампада, коптит.

Вспоминается Марфе тот день, когда говорили с ней Годуновы и царица Марья замахнулась тогда горящей свечой. Все вынесла Марфа, а сейчас пришло пережитое на память — и возмутилась… Нахлынули прежние обиды: и то, как при царе Федоре Ивановиче по наущению Бориса Годунова ее, вдовствующую царицу Марию — жену покойного Ивана Грозного, вместе с малолетним сыном Димитрием и всеми родичами из Москвы в Углич сослали, и какой над ними надзор учинили, притесняли.

В гневе мутится разум у инокини Марфы. В коий раз приходит ей в голову, что кабы жила она в Москве, то, глядишь, с царевичем Димитрием и падучая не приключилась бы. Не будь той хвори, жил бы он…

Во всем, во всем винит Марфа Бориса Годунова: и в том, что заточена в монастырь, а не в царских хоромах живет, и что нет ей почета, какой имела прежде…

Коли признать самозванца Димитрием, то уедет она из глухого Выксинского монастыря в богатый московский монастырь, и хоть не снять ей до смерти монашеского одеяния, но почести будут царские.

Кладет Марфа широкий крест, стонет:

— Аз не человек ли?

Тихо ступая, вошла в келью послушница, положила на одноногий столик краюшку хлеба. Марфа головы не повернула, сказала властно:

— Сходи к князю Скопину-Шуйскому, передай, с ним в Москву еду.

Послушница удалилась, а инокиня поднялась, отряхнула колени, села на лавку. Скрестила на груди руки, подумала: каков-то он, самозванец, хоть чуток смахивает ли на сына? Марфе хочется плакать, но слез давно нет в ней. Извелась, иссушилась. Мысленно она просила Бога: «Господи, дай выдюжить, укрепи дух мой…»

* * *

Шуйский в гневе опрокинул стряпухе на голову горшок с горячей кашей. Почто греча на пару не взопрела, а она ему, князю Василию, ее на стол выставила?

Однако коли на все это с другой стороны взглянуть, так не оттого Шуйский метал грозы. Всему причина иная.

Давно бы пора воротиться князю Скопину-Шуйскому, а он отчего-то задерживается. Бояре злословили, шушукались: «По всему не хочет инокиня Марфа грех на душу брать…»

Митрополит Филарет сомневался, а князь Василий Иванович Шуйский, тот по-иному говорил:

— Как же, устоит Марфа. Не таковы Нагие, чтоб от царских почестей рыло воротить.

И хоть сказывал Шуйский такие ехидные слова, а в душе надежду теплил, что инокиня не пожелает ехать в Москву, откажется.

Но вот когда истекли все сроки, прискакал от Скопина-Шуйского гонец. Писал князь, что будет в Москве сразу после Покрова, да не один, с царицей-матерью…

Встречать инокиню Марфу выгнали всю Москву. Приставы и старосты в каждую избу захаживали. Кто добром не выходил, силком гнали, да еще приговаривали:

— Одежонку какую ни на есть лучшую напяливайте!

Верстах в двух от города холопы государев шатер выставили. Над холопами догляд чинил великий дворецкий князь Голицын. Чуть какой зазевается, князь Василий Васильевич его дубинкой вразумит. Холопы бранились, поносили князя:

— Ах, язви тебя!

Голицын в последний год совсем душой извелся. На виду князь перед Отрепьевым лебезит, а как с Шуйским да Филаретом сойдутся, так и бранят Григория.

Ходит великий дворецкий князь Василий Васильевич среди холопов, зыркает маленькими глазками, подгоняет:

— Рот не раскрывать, государь заявится, с кого спрос?

День еще только начался, но Голицыну уже жарко, запарился в беготне. Длиннополый кафтан обросился, под высокой боярской шапкой седые волосы слиплись от пота.

Вот холопы забили последний кол, и высокий просторный шатер заиграл на солнце золотом. А холопы уже ковры раскатывают, устилают пол и землю у входа.

Повалили из Москвы бояре. Ехали не одни, с семьями. Подкатила карета князя Черкасского. Кони цугом впряжены, сытые. У князя Ивана Борисовича две дочери, одна другой ядреней. Приметили Басманова, жеманничают. Черкасский на дочерей прицыкнул:

— Уймитесь, окаянные!

Девки присмирели.

Подошел Шуйский, скользнул сальными глазенками по дочерям князя Ивана Борисовича. Эвона какие кобылы уродились! Причмокнул:

— Зело телесны девки у тебя, князь Иван. — Снял шапку, погладил лысину. — Ужо поглядим на встречу сынка с матушкой.

Черкасский отмолчался, по сторонам поглядывал, угрюмый. Шуйский позвал Голицына:

— Подь сюда, князь Василь Васильевич, великий дворецкий государев. Доколь дожидаться-то? — обнажил в усмешке гнилые зубы.

— Мне ль знать? — Голицын пожал плечами. — Ты, князь Василь Иваныч, иное спросил бы. А царица-мать когда прибудет, тогда и прибудет.

— Вишь, ляхи взвеселились, — кивнул Черкасский на спешившихся шляхтичей.

Шуйский сощурился:

— Аль тебе, князь Иван, в новину? Зело в чести у царя нынешнего ляхи и литвины, в большей, чем бояре. Вона, вишь, и немцы своей ротой топают.

Голицын кивнул согласно.

— Ноне они, а не стрельцы царю охрана.

— Дожились! — буркнул Черкасский.

— Даст Бог, недолго, — сказал Шуйский и, приложив ладонь к глазам, козырьком, глянул на дорогу.

Инокиня Марфа подъезжала к Москве. Сколько катилась карета, Марфа, раздвинув шторки, все поглядывала по сторонам. За оконцами в киновари и позолоте леса, зеленые ели и сосны, поля в потемневшей щетине.

За каретой инокини — возок Скопина-Шуйского. Растянулись телеги со снедью.

Чем ближе к Москве, тем сильнее волнение Марфы. Иногда у нее пробуждалось желание поворотить обратно, но было поздно…

Марфа припомнила, как много лет назад, в первый месяц замужества, ехала она этими местами. Тогда погода не была такой теплой и лил дождь. Ей, молодой царице Марии, было зябко, она жалась к мужу. Царь Иван обнимал ее, и рука у него была крепкая, а тело, и через кафтан слышно, горячее.

Ночевали они в каком-то селе. Царю и годы не помеха, легко перенес ее из кареты в крестьянскую избу. Стрельцы выгнали хозяев, царь и она в ту ночь не уснули совсем…

На косогоре кони замедлили ход, к оконцу кареты подошел Скопин-Шуйский.

— Выглянь-ко, государыня, как встречают тебя.

Марфа увидела царский шатер и бояр, а дальше — толпы народа. Сердце тревожно ворохнулось.

— Господи, на все воля Твоя!

Окружили бояре карету, помогли инокине выбраться. Она узнавала всех. Кому улыбалась щедро, кому кивала холодно, а от Шуйского отвернулась. Не могла простить, как он в Угличе после смерти Димитрия, в угоду Годунову, винил Нагих и угличан в расправе над Битяговским.

От князя Василия Ивановича не ускользнуло недовольство Марфы, отошел в сторону. На ходу кивнул Голицыну:

— Не просчиталась бы инокиня.

Голицын хихикнул:

— Радуется, чать, сын Димитрий из мертвых воскрес.

Басманов полог откинул, провел инокиню в шатер, бояр дальше порога не пустил.

За колготой не заметили подъехавшего Григория. Он, в коротком кунтушке, без шапки, соскочил с коня, бросил повод шляхтичу и, не посмотрев ни на кого из бояр, вошел в шатер. У входа задержался на мгновение. Инокиня Марфа в черном монашеском одеянии стояла посреди шатра, лицо бледное, глядит в упор.

Что творилось в ее душе? Может, виделся ей в самозванце чудом оживший, выросший не на ее глазах сын? Либо мучительно больно жало сердце оттого, что этот совсем чужой ей человек назвался Димитрием?

А самозванец уже приблизился к ней, приговаривая:

— Матушка, матушка!

В груди у инокини давило, к горлу комок подступил. Упала бы, не поддержи ее Отрепьев. Целует он ее руки, о чем-то говорит, но Марфа только голос слышит.

Обняв инокиню за плечи, Отрепьев вывел ее из шатра, усадил в карету. Кони тронулись, и Григорий пошел рядом с каретой, заглядывал в открытую дверь, улыбался. Следом толпой валили бояре, шляхтичи.

В Москве зазвонили колокола, показался народ, но инокиня Марфа ничего не видела, она плакала.

* * *

Католический мир пышно похоронил папу Климента Восьмого. Ушел из жизни глава огромной, сложной и мощной машины, имя которой латинская церковь.

Папа римский — наместник Бога на земле. К его слову прислушиваются все, кто исповедует католицизм. Воля папы — закон для всех, от крестьянина и ремесленника до короля и императора.

Ватиканский собор избрал нового папу. Князья могущественной католической церкви назвали им Павла Пятого.

Был папа Павел хотя и стар, но телом крепок и, как все папы, жадно мечтал объединить под своей властью обе церкви, латинскую и греческую, а потому, подобно Клименту, возлагал надежду на воцарившегося в России самозванца.

* * *

В полутемном притворе Краковского собора два брата во Христе сидели тишком да рядком. Папский нунций Игнатий Рангони беседовал с только что приехавшим из Рима епископом Александром.

И у нунция, и у епископа Александра одна фамилия — Рангони. Игнатий — дядя Александру. Они и обличьем схожи: оба маленькие, толстенькие и розовощекие, только у Игнатия лысина во всю голову, а у Александра едва наметилась.

Епископ Александр устал с дороги, но слушал нунция Игнатия внимательно. Тот вздыхал:

— Ох, сын мой, путь твой не из близких, и нелегкое дело доверил тебе папа Павел. Я знаю царевича Димитрия настолько, как знаю тебя, ибо в Сандомире и здесь неотступно наблюдал его, речи вел с ним душевные, как учил меня тому покойный папа Климент… С виду прост царевич и будто в мыслях легок, а приглядись, изворотлив и разумом наделен огромным…

Перебирая янтарные четки, епископ Александр качал головой:

— Царевич ли?

— Однако царствуй, — сказал нунций Игнатий и, сложив губы трубочкой, помолчал. Потом спросил: — Только лишь с посольством едешь ты, сын мой, или еще что?

— Ты и сам знаешь, святой отец. Велел мне папа оставаться в Москве, пока прибудет туда пани Марина Мнишек. А как станет она женой царевича Димитрия, быть при ней очами и ушами папы нашего и церкви латинской.

— О, да-да! — согласился нунций Игнатий. — На Марину Мнишек возлагаем мы многое. — Снова вздохнул. — На когда назначил ты, сын мой, свой отъезд?

— Немедленно, святой отец. Я не собираюсь задерживаться в Кракове.

— Разве мы с тобой не пообедаем?

— Нет! — Александр поднялся, одернул сутану. — Время не ждет, и папа велел торопиться.

* * *

Немец Кнутсен у себя на родине, в Риге, слыл добрым пивоваром, может, и впредь пиво из бочек Кнутсена будоражило бы кровь в жилах почтенных бюргеров, потомков рыцарей Ливонского ордена, если бы судьбе не угодно было свести пивовара с искателями легкой жизни.

В погребок Кнутсена заглядывали мореходы из разных стран, чьи корабли бросали якоря в Рижской гавани. Как осы ка мед, слетались к Кнутсену все, у кого в кармане звенело серебро.

Захаживали сюда бродяги и преступники, кого давно уже ждало правосудие.

От кого впервые услышал Кнутсен о царевиче Димитрии, он и сам не помнил. Однако мысль, что в неведомой Московии можно свободно набить карманы золотом, не покидала Кнутсена, пока наконец в один из летних дней тысяча шестьсот пятого года пивовар, веселый малый, выпив с бродягами не один жбан хмельного пива, не объявил, что он отправляется в далекую Московию.

Погоня за богатством на службе у русского царя и мечта о вольной жизни соблазнили Кнутсена.

Препоручив погребок и пивоварню своей старой и вдосталь надоевшей жене, Кнутсен с сотней таких же, как он, искателей удачи покинул Ригу.

* * *

Инокиня Марфа, покуда отделывали келью в Вознесенском монастыре, жила в кремлевских дворцовых покоях.

Затихли на время недоброжелатели Отрепьева, вона как сердечно встретились самозванец с инокиней!

Переживал князь Шуйский. Хоть и знал, что царица Мария Нагая злопамятна и не могла она забыть, как он, Шуйский, тогда в Угличе, в угоду Борису Годунову, показал на Нагих (они-де повинные в угличском мятеже), однако в душе надеялся, что Марфа не станет мстить ему — все же иноческий сан носит.

Задумывался князь Василий Иванович: кто знает, как будет дале, коли сама инокиня Марфа признала самозванца за сына Димитрия.

Похудел Шуйский, осунулся. Мучила его бессонница. Под глазами мешки набрякли, и левая рука в плече болеть начала. Потрет ее князь Василий, боль на время уймется, потом начинается сызнова. А все от волнений. Хоть и вернул самозванец Шуйского в Москву, однако во дворец его не звали.

Корил себя Шуйский, не щадил: «Эх, дурак же ты, князь Василий, либо ловчить разучился, иль нюх потерял? При царе Грозном тебя привечали. Годунов хоть и недолюбливал, а при себе держал. Ноне от самозванца пострадал. Теперь князь Васька Голицын в великих дворецких ходит, Романов в митрополитах, а он, Шуйский, в опале…»

* * *

Октябрь моросил холодным мелким дождем. Сыпался лист с деревьев, устилал землю золотисто-желтым и багряным одеялом.

И недели не минуло с Покрова, как от Архангельского собора, что в Кремле, отъезжал посольский поезд. Дьяки и подьячие, разная челядь посольская, отстояв молебен, рассаживались по возкам и телегам, взгромождались на коней.

Сам посол царский Афанасий Власьев, великий секретарь и казначей государев, кряхтя влез в громоздкую, обитую черной кожей карету, велел трогать.

Дорога предстояла длинная и утомительная. Мыслимо ли, от Москвы до Кракова! И нудно, и зад отсидишь. А что поделаешь? Ехал Власьев не по своей охоте.

Берег он паче глаза грамоты, одну — к королю Сигизмунду от самого государя Димитрия, другую — от инокини Марфы к воеводе Мнишеку.

От дождя крупы коней мокрые, набрякла одежда ездовых и охранной дружины, в карете сыро и зябко. Забился великий секретарь и казначей в угол на подушки и коий раз думает в страхе:

«Кабы только невесту забирать, а то ведь за жениха обручаться надлежит. Это ему-то, Афанасию Власьеву, в шестьдесят годков!.. Ха! Говаривают, невеста ягодка, а он, Афонька, вокруг нее должен петухом скакать, увиваться…»

В ногах у него сундучок с драгоценностями, подарки царя Димитрия Марине и королю. Государь, провожая Власьева, наказывал:

— Ты, Афонасий, коли случится, заведет Сигизмунд с тобой речь, твоего дела не касаемого, ответствуй одно: не ведаю. Я этих панов вельможных знаю, им чуток попусти, болтни языком, они вмиг ухватятся, раздуют кадило. Выпытывать они горазды. А паче всего остерегайся чего посулить от моего имени. Ни-ни!

«Ты, государь, напрасно об этом печалишься, — думал Власьев, — К чему мне встревать в то, что другим решать дадено? Мне бы впору свое исполнить да в Москву воротиться…»

— Эх-хе, по всему не скоро это случится, — бормотал великий секретарь и казначей и поглядывал в оконце кареты на затянутое тучами небо, окликал ездовых:

— Не видать ли просвета?

— Нет, — отвечали те вразнобой.

— Погоняйте резвее, плететесь…

* * *

Канцлер Сапега отмечал день рождение не в родном Вильно, а в своем краковском замке.

Со всей Речи Посполитой съехались именитые гости к королевскому любимцу. Вельможные паны заполнили просторные залы, разбрелись по замку, судачили, сплетничали.

Сигизмунд задерживался. В эти часы, когда его ждали у канцлера, король рассматривал привезенный ему накануне портрет эрцгерцогини австрийской. Вдовствующий король Сигизмунд подыскивал себе жену…

А в замке канцлера гости все прибывали. Вот явился воевода Мнишек с дочерью. На Марине платье парчовое, русскими соболями отделанное, на шее жемчужное ожерелье.

Воевода надменно поглядел на панов, взял Адама Вишневецкого под руку, пошел по залу.

Спесив пан воевода! Чать, с самим московским царем роднится!

Папский нунций Рангони остановил Марину:

— О чем пишет царь Димитрий, дочь моя?

У Игнатия голос тихий, вкрадчивый.

— Святой отец, царь шлет за мной своих бояр.

— Вот и близится конец твоим терзаниям, дочь моя. Когда будешь московской царицей, не забывай, дочь моя, веры латинской. Помни, всему обязана ты церкви нашей и папе римскому. Моей рукой благословили они тебя.

Марина потупила очи, ответила коротко:

— Я знаю, святой отец.

— Спаси тебя Бог, дочь моя. В Москве, на чужбине, всегда и во всем будет тебе советчиком епископ Александр.

Отпустив Марину, нунций Рангони направился к Мнишеку и Вишневецкому. Заиграла музыка, к Марине подскочил канцлер Сапега, седоусый, одутловатый, легко понесся с ней в быстром танце.

Тут дворецкий произнес громко:

— Его королевское величество! — и пристукнул о пол жезлом.

Смолкла музыка, танцы прекратились. Высокий, худой король с усиками-стрелками под горбатым носом вошел в зал, остановился.

Паны склонились в поклоне. Король заметил Марину, улыбнулся.

— Ясновельможный пан Лев уступит мне даму на полонез?

Сапега развел руками:

— Смею ли возразить, ваше величество.

Король шаркнул ногой.

— Прошу!

Грянула музыка, и Сигизмунд повел Марину в танце. За королем парами потянулись паны.

После первого полонеза Сигизмунд, отдышавшись, сказал:

— Паненка Марина, вы очаровательны. Мне жаль отпускать такое прекрасное создание в варварскую Московию. Тщу себя надеждой, что и там вы останетесь шляхеткой.

Марина присела в реверансе.

— О, ваше величество!

Подошел Сапега:

— Паненка Марина покорила сердце короля Речи Посполитой!

— Ах, ах! — Сигизмунд кокетливо подкатил глаза. — Разве канцлеру не известно, что женские чары сильнее королевской власти? Клеопатра служит нам достойным примером. — И неожиданно изменил тему: — Где вельможный пан Лев примет меня для конфиденциальной беседы?

— Ваше величество, для короля Речи Посполитой весь этот замок в распоряжении. Но если король пожелает, здесь, за этой дверью, мой кабинет…

В просторном кабинете полумрак. Две свечи в тяжелых бронзовых канделябрах выхватывали из мрака полки с толстыми книгами в кожаных переплетах, кованые сундуки, в каких хранятся дорогие пергаментные свитки, картины на стенах.

Сигизмунд уселся в кресле, вытянул тонкие ноги, побарабанил ногтем по крышке стола. Сапега стоял рядом. Наконец Сигизмунд спросил:

— Не пора ли, вельможный пан Лев, спросить у Димитрия, когда он отдаст нам Смоленск и Северскую землю? Какие мысли имеет на этот счет канцлер Сапера?

Сапега потер бритый подбородок.

— Ваше величество, нашим преждевременным требованием мы можем толкнуть московитов на новую смуту и лишимся того, кого мы поставили на русский престол.

— Хм, а не хитрит ли Димитрий? Кому, как не тебе, известно, кто есть Димитрий. Он самозванец и сидит великим князем московским нашими стараниями. Может, этот Димитрий ко всему и плут? Хотя сейм и противился, мы дали ему злотые, мы дозволили вербовать в войско самозванца вельможных панов и шляхту, мы не выдали его Годунову, когда Борис требовал этого. Пусть Димитрий не забывает о том и не пытается хитрить. Мы говорили ему, на каких условиях поддерживаем его. Северская земля и Смоленск — вот наши требования!

— Со времен великого князя московского Василия Речь Посполитая лишилась Смоленска, и если мы не вернем его теперь, московиты навсегда сохранят этот город за собой, — поддержал Сапега короля. — Но, ваше величество, осталось ждать совсем мало. Не ускоряйте бег времени, и Димитрий сам скажет вам: «Придите, ваше величество, и владейте!»

— О, вельможный пан Лев, я прислушиваюсь к твоему голосу.

— Да, ваше величество, я хорошо знаю московитов, чтобы сказать: не все они примут Димитрия, и он обратится к зам снова за помощью.

— Но мы должны напомнить ему о том, чего хотим! — снова сказал Сигизмунд.

— Ваше величество, когда в Москву поедет воевода Мнишек с дочерью, а с ними и князь Вишневецкий, мы поручим им сказать это царевичу Димитрию.

Король потрогал кончик уса, промолвил:

— Я отправлю посольство в Москву, и, если Димитрий не заверит их, что Речь Посполитая получит Смоленск и Северскую землю, мы напомним самозванцу, кто есть кто!

Они вышли из кабинета. Сигизмунд отыскал глазами князя Вишневецкого, поманил:

— Пан Адам, я слышал добрые вести: тесть князя Адама будет и тестем великого князя московского Димитрия? О! — Сигизмунд поднял палец. — Высоко взлетает воевода Юрий! И пан Адам тоже поедет в Москву? Мы велим воеводе Мнишеку и тебе, князь Адам, напомнить великому князю московскому, кому обязан, он своим возвращением в Москву. Наши злотые и шляхетское рыцарство, что привели Димитрия в Кремль, стоят тех земель, какие мы от него ожидаем…

* * *

Осенние вечера короткие…

Оглянуться не успел Артамошка, как сумерки сгустились. В кузнице потемнело. Поворошил Артамон угли в горне, со скрипом закрыл широкую дверь и, раскинув у стены старое одеяло, изготовился ко сну. Не захотелось в избу идти, Агриппину тревожить. Она в ночь тесто поставила, хлебы утром печь собралась.

Лежал долго, ворочался. От земли вроде бы не холодно, а с боков поддувает. Снял с колка рваный кафтан, укрылся, согрелся. Пока сна ждал, о многом передумал. Вспомнились ему Хлопко Косолап и последний бой под Москвой. Грустно сделалось Артамошке. В той битве потерял он почти всех товарищей, а с какими удалось бежать, так и те кто погиб в войске царевича под Путивлем и Тулой, какие разбрелись по Северской земле, в Севск подались.

Забрехала соседская собака, нарушила Артамошкины мысли. Он приподнялся на локте, вслушался. Будто на человека кидается пес. Так и есть, поблизости ходит кто-то: шаги слышатся. Хрустнула ветка под ногой.

Артамошка встал, открыл дверь, высунул голову. Темень.

— Эй, кого там носит?

— Впусти-ко, брат Артамон, душу на покаяние.

— Никак, ты, бродяга бездомный? — узнал Акинфиев Варлаама. — Входи!

— Истину глаголешь, брат Артамон. Яко наг, яко благ. Авось отогреешь и корочку какую ни есть сыщешь? С утра во рту ни маковой росинки.

Монах вошел в кузницу.

— Погоди, — Артамон на ощупь порылся на верстаке, сунул иноку кусок черствой лепешки и луковицу.

— От обеда осталось. Откуда и куда стопы направил?

— Ох, Артамон, зело много исхожено, да мало сказывать. В том разе, как побывал я у тебя, повстречал у патриарших палат митрополита Филарета. Пожалел он меня и взял с собой в Ростов. Не обижал, грех винить. Жил я там на его дворе, покуда не случилось… Ох, Артамон, лучше смолчу, ино накличу на себя лиха.

— Сказывай, не таи! Дели на двоих, что душу гнетет, — все мене тяжесть.

— Зело боязно, Артамон. Но уж слушай. Живу я в Ростов-городе на Филаретовом подворье неделю и другую, а на третьей призывает меня митрополит Филарет и речет: «Ты, Варлаам, сказывали мне, царевича в Литву водил?» — «Истинно», — отвечаю. «А ведомо ли тебе, инок, что никакой это не царевич, а вор и самозванец? А назвали его царевичем Димитрием, дабы Годунова свалить…»

Тут, поверь, Артамон, страх меня забрал и я речи лишился! Хотел промолвить, вы же, бояре, и ты, митрополит, сами называли его царевичем, а теперь отказываетесь? Но язык не повернулся.

Покинул я хоромы митрополита, зубами от страха стучу. Ну, как поволокут в пыточную? Накинул зипунишко поверх рясы и спешно из Ростова в Москву подался. Вот и стою ныне аз, раб Божий, пред тобой, Артамон.

Почесал Артамошка затылок.

— Эге, Варлаам, сдается мне, митрополит в этом разе истину тебе открыл.

— Что ты! — испуганно вскрикнул инок.

— Не пугайся. Чать, вдвоем говорим, без послухов. Помнишь, как мы с тобой, Варлаам, и с казачьими атаманами Корелой и Межаковым в Самбор притопали? Так вот, увидел я царевича, и не приглянулся он мне. Не царское обличье у него, хоть и служил я ему. Мыслил, может, он для нас, холопов, царем будет. Ан попусту тешился…

— О Господи, — закрестился инок, — прости меня, грешного.

— Ладно, давай-ка, Варлаам, ложись рядышком…

* * *

С толпой нищих Варлаам пристроился на паперти Успенского собора. Юродивые и калеки гнусавили, бранились за место. Варлаама нищие не трогали. Он редко появлялся на паперти. Усевшись на каменные ступени, инок снял с головы засаленный клобук, сунул под зад — все теплей будет. Пригладил пятерней слипшиеся волосы.

Трезвонили колокола в кремлевских соборах и по Москве. С рассветом потянулись в храмы первые богомольцы. Останавливались у входа, крестились истово. Вскорости люд повалил шибче. Народ проходил мимо Варлаама и нищих, подавали редко. Ремесленному люду откуда взять, сами еще от моровых и голодных лет не оправились как следует. Стрельцы, те, кто получше живет, нищих не баловали. Коли всем бродягам раздавать, себе чего останется? А бояре и совсем Божьих людей не замечали. Жалко кошели развязывать.

Рядом с Варлаамом пристроился тощий монах. Бороденка редкая, носик остренький, Варлааму всего больше в монахе глаза не понравились. Какие-то они у него странные, на месте не стоят, бегают, ровно высматривают чего-то. Монах шептал одно и то же:

— Я есмь инок Чудова монастыря…

Загляделся Варлаам на монаха и не заметил, как на ступени собора поднялся Отрепьев. Тут остроносый монах к нему кинулся, завопил:

— Остановись, Григорий! Али не признал меня, инок?

Побледнел Отрепьев, оттолкнул монаха:

— Прочь, безумец!

— Хи-хи! — тоненько взвизгнул монах. — Забыл меня, инок Григорий? Мы с тобой жили в келье Чудова монастыря, из одной миски в трапезной хлебали. Какой ты еси царь? Ты беглый монах и расстрига Гришка Отрепьев!

— Хватайте его! — взревел Отрепьев. — В пыточную! Ах ты, пес годуновский!

Кинулись бояре на монашка, сбили с ног, поволокли. А он, покуда и слышно было, одно твердил:

— Не царю служите, антихристу Гришке Отрепьеву!

* * *

Не достояв до конца утреню — монах настроение испортил, Отрепьев вернулся во дворцовые палаты вместе с Басмановым. Закрылись в Крестовой палате.

— Ты, Петр, самолично побывай в пыточной, послушай, с чьих уст монах лаял меня.

— Добро, государь. — Басманов нахмурился, — Оно бы все ничего, государь, да не хотел тебя тревожить ране, а седни, когда такое приключилось, скажу… Кабы один монах такое плел несусветное, а то намедни с тем схватили дворянина Петьку Тургенева с мастеровым Федькой. Известно, что и сотник Смирной-Отрепьев подобное болтает.

Посуровел Григорий:

— Было время, Отрепьевы мне жизнь спасли, и за то хотел я одарить их. Однако, вижу, недостойны они милости. Сотник Смирной-Отрепьев народ смущал еще в Самборе, Годунов его ко мне подсылал. Я сотника тогда помиловал, отпустил, а ныне хватит. — Отрепьев потер лоб, зашагал по палате. — В ссылку Смирного-Отрепьева. И ничьей заступы не приемлю. — Остановился напротив Басманова. — Покличь ко мне патриарха. Велю ему монахов Чудова монастыря потрясти. Ожирели в богатстве, стыд растеряли. А все оттого, что в безделье монахи пребывают.

* * *

В пыточной чад.

Не в Разбойном приказе, какой воровскими делами ведал, а в глубоком тайном подземелье под дворцовыми хоромами жгут палачи раскаленным железом тело, ломают кости. Остроносый монашек сразу дух испустил, а дворянин Петька Тургенев да мастеровой Федор еще держатся.

Басманов сидел на лавке, спиной к стене прижался, а за столом дьяк с пером при свете свечи записывал, о чем государевы преступники сказывали.

Тургенев и мастеровой на Красной площади те же речи гнусные вели, царевича Димитрия вором и самозванцем обзывали.

Смотрел Басманов, как дюжие палачи катовали. Знобило его, хоть на нем и шуба, и шапка. Протянул руку, взял со стола корец с вином, выпил до дна. Вроде теплей стало, и дрожь унялась. Спросил:

— Скажи, Федька, чьи слова молвил?

Мастеровой зубы сцепил, мычит.

Махнул Басманов рукой:

— Оставьте его, — и указал на Тургенева — Может, дворянин Петр рот откроет!..

От мастерового палачи к Тургеневу подступили, подвесили на вывернутых руках, жаровню с углями под пятки сунули. Дворянин охнул, на время сознание потерял. Басманова затошнило. Сказал дьяку:

— Пытай и дале огнем ленивым. Коль до чего дознаешься, мне немедля перескажешь… Пошел я…

* * *

С превеликим трудом добрался Кнутсен до Москвы. В пути не раз пожалел о покинутой Риге, помянул недобрым словом того, кто первым рассказал ему о богатстве Московии, где стоит только пожелать — и золото само полезет в карман.

Покуда пивовар со своими бродягами доплыл до Архангельска, море едва их не потопило. А как с ганзейского корабля на русский пересели и по Двине пустились, тут храброму немцу от бесконечных и по-осеннему угрюмых лесов дурно сделалось.

Но чем ближе к Москве, тем чаще появлялись села, деревянные городки с церковками и монастырями, с причалами у реки и глухими бревенчатыми строениями на берегу. Кнутсен догадался: гости товары свои в них держали.

Москва встретила пивовара и его бродяг воскресным шумом торговых рядов, зазывными криками бойких баб, разносивших пирожки и сбитень. Не бухали, как на родине у Кнутсена, колокола в кирхах, а играли, переливали звоном на все лады. И хоть приплыл Кнутсен из известного всем мореходного города, однако Москва превзошла все ожидания пивовара. Правда, в Риге дома кирпичные, а здесь деревянные. Даже хоромы боярские и те из бревен рублены. А церкви почти все каменные, и Кремль тоже. Такого замка Кнутсен и его товарищи нигде не видели.

Рыцарские замки, которые так обильно понастроили по всей Прибалтике рыцари-крестоносцы, чтоб покорять местные народы, были иными, чем Московский Кремль. Замки давили своей мрачностью, а Кремль просторный, с высокими стрельчатыми башнями, упершись одной стороной в Москву-реку, легко вознесся на холме. И был Московский Кремль нарядный и дивный. То ли красили его резные стрельницы, то ли чешуя воротных башен, или золотые купола множества церквей и соборов, что так тесно окружили вымощенную камнем площадь Кремля, и царский дворец, и Грановитую палату.

А на Красной площади Кнутсен долго любовался большой церковью, называемой Покровским собором. Звонницы на нем необычные, витые, и весь собор с пристройками, башенками и переходами был затейлив.

День, и два, и неделю жил пивовар со своими бродягами в Москве. Сунулись было они с услугами в Стрелецкий приказ, а дьяки их на смех подняли, до боярина не допустили, вытолкали взашей: «У нас стрелецкое войско, а в немцах нужды не имеем».

Бродяги принялись во всем винить Кнутсена, сманил их, сулил золотые горы, а тут, в Московии, впору ноги бы не протянуть.

Пивовар и сам бы рад домой, да где денег на обратный путь возьмешь? Иноземцы, служившие в войске царя, не хотели замечать Кнутсена и его бродяг. Мало ли их на Русь является? Эдак коли каждого в службу брать, им самим ничего не достанется. Царь плату уменьшит, скажет: «Недовольны — ищите, где лучше…»

Неизвестно, чем бы кончилась затея пивовара нажиться в России, если бы один из сжалившихся над ними стрельцов не надоумил его.

— Обратись-ка ты, — посоветовал он, — к боярину Басманову. Он у нонешнего царя в большой чести…

…Выбрался Басманов из пыточной. Муторно. Едва глотнул чистого воздуха, как перед ним немец гнется, поклоны отвешивает, по-русски едва лопочет.

— Тьфу, черт, — плюнул Басманов, — чего надобно?

Вытаращил боярин на немца очи, ничего не поймет. Долго вслушивался, наконец сообразил, что немец в службу просится. Поморщился:

— Почто вам в своей земле не емлется? Ну да ладно, ужо скажу о тебе государю. Больно ты спину ломишь…

* * *

И пожаловал Отрепьев пивовара из Риги в капитаны, а его бродягам вместе с иноземцами — французом Маржретом и шотландцем Вандеманом доверил охрану царских хором.

* * *

Папское посольство монахов-иезуитов поселили в Кремле, в доме, что рядом с патриаршими палатами. Православный люд роптал:

— Вишь, как новый царь латинян привечает!

— Иезуиты, да со святыми храмами рядом! Богохульство!

Заикнулся патриарх Игнатий об этом Отрепьеву, а тот его на смех поднял:

— Аль латиняне псы лютые, кусаются?

Папский посол, епископ Александр Рангони, из хором редко нос высовывал, зато монахи-иезуиты по Москве шныряли, ко всему приглядывались, слушали.

Рангони о русских холодах знал понаслышке. В Италии даже в ноябре тепло. Черноволосые, шустрые и горластые мальчишки в эту пору еще купаются в море, а здесь, в Москве, по утрам уже наступили заморозки и дули пронизывающие ветры. Подбитая мехом епископская сутана не спасала от холода, и Рангони отогревался в хоромах.

Печи в посольском доме горят жарко, огонь гудит в трубах, как море в непогоду. Подойдет Александр Рангони к оконцу, посмотрит, как зима накатывается, и грустно становится на душе. Сколько ему жить на Москве придется, может, год иль два, может, и того больше?

Вечерами сходились монахи-иезуиты, шептались о том, что увидели и услышали, и их рассказы были неутешительны. Люд в Москве не только к ним, католикам, неприязнь выказывал, но даже о своем царе непристойно отзывался.

Епископ Александр думал, что в Ватикане напрасно вынашивают планы на объединение двух церквей. Если новый царь и будет склоняться к этому, ему воспротивятся московиты…

Однако Рангони, хитрый и коварный, как всякий иезуит, о своих соображениях в Ватикан не сообщал. Зачем преждевременно накликать гнев папы? У папского посла еще теплилась маленькая надежда. Он связывал ее с приездом Марины Мнишек. Когда Марина появится в Москве, епископ Александр станет каждый день, каждый час внушать католичке-царице свои мысли, а она воздействует на царя, и тогда, может, свершится то, зачем послал епископа Рангони в далекую Московию глава всей католической церкви — папа Павел…

Великая миссия, возложенная на посольство Рангони папой, возвышала епископа в глазах многих иезуитов.

Теперь, вспоминая, как завидовали ему в Ватикане другие епископы, Александр Рангони горько усмехался. Он и сам тогда не представлял, какое трудное поручение предстоит ему выполнить.