Вечер. Подали закусить. Ямщик запряг лошадей. Хлопнула третья пробка.
И в три часа ночи Пущин, молча набросив шубу, убежал в сени. Пушкин провожал с крыльца со свечой в руках. Метель утихла. Кони рванули. «Прощай, друг!» — крикнул вслед Пушкин.
Печальное прощание! Через две недели Пушкин пишет Вяземскому: «…я один одинешенек; живу недорослем, валяюсь на лежанке и слушаю старые сказки да песни. Стихи не лезут».
Повторилась и подтвердилась в этом свидании с Пущиным та же история, что и в Каменке с Якушкиным.
В апреле 1825 года Пушкина приехал навестить его лицейский товарищ и друг барон А. А. Дельвиг.
«Как я был рад баронову приезду, — пишет Пушкин брату 22–23 апреля. — Он очень мил! Наши барышни все в него влюбились — а он равнодушен, как колода, любит лежать на постеле…»
Надо отметить, что это посещение Дельвигом Пушкина даром ему не прошло — Дельвиг служил тогда в Публичной библиотеке в Петербурге под начальством просвещенного А. Н. Оленина. Узнав о поездке своего подчиненного к «ссылошному» Пушкину, А. Н. Оленин, немедленно уволил Дельвига со службы — эпизод, ярко показывающий отношение тогдашнего просвещенного общества к поэту.
Дельвиг, явившись в Михайловское, застал Пушкина за работой — он подбирал свои стихи для издания.
Отбор произведений занимал утренние часы обоих поэтов. Дельвиг помогал Пушкину. Время в общем проходило в литературных беседах. Беседы окончены, друзья делали несколько партий на бильярде и обедали поздно и «довольно прихотливо», а затем отправлялись в Тригорское, где ужинали, сидели допоздна…
В том же 1825 году, уже летом, сам Пушкин встречался со своим товарищем по Лицею князем Горчаковым, который больной жил и лечился неподалеку в селе Лямоново — именье своего дяди Пещурова, того самого, который должен был «присматривать» за поэтом. Пушкин читал ему «Бориса», сидя на его постели, на что Горчаков — присяжный острослов — заметил, что Пушкин любит читать ему свои стихи, как Мольер — своей кухарке.
«Мы встретились и расстались довольно холодно, — писал про эту встречу Пушкин Вяземскому, — по крайней мере с моей стороны. Он ужасно высох…»
Еще бы — Горчаков в ту пору был уже секретарем русского посольства в Лондоне.
Отходят, отходят от Пушкина старые друзья, поэт же идет своей дорогой. К концу 1825 года из больших вещей закончен «Борис Годунов», идет работа над четвертой главой «Онегина» — она заняла время между 2 октября 1824 года — окончанием третьей главы — и 3 января 1826 года, когда закончена четвертая.
Этот 1825 год, бывший для Пушкина последним годом его изгнания, вместе с тем был годом и напряженной, работы, и больших переживаний. Минуты душевной бодрости и силы чередовались у поэта с моментами угнетенности. И однажды, когда подступило к горлу отчаяние, поэт пишет элегию «Андрей Шенье». «Никто боле меня не любит прелестного «Andre Chenier…», — восклицает Пушкин. И как схожи личные судьбы обоих поэтов! И Шенье славил свободу, принесенную Французской революцией, однако дух честного гражданина заставил Шенье выступить резко против террора Робеспьера и якобинцев.
Андре Шенье был казнен в месяце термидоре.
И Пушкин пророчески ощущал, что подходит, подходит конец его изгнанию, что свобода близка — и погибнуть в это время было бы так нелепо!
Как и все, что создавал Пушкин, элегия «Андрей Шенье» излагает свою особую тему, в данном случае тему Французской революции. Ее неполных двести стихов дают краткий, но совершенно точный очерк той громокипящей эпохи. Проходило лето 1825 года, принесшее Пушкину еще одно сильное впечатление — именно вспышку увлечения Анной Петровной Керн.
Анна Петровна, племянница Прасковьи Александровны Осиповой, в то лето 1825 года приехала погостить к тетке в Тригорское, где и встретилась снова с Пушкиным, которого знала с 1819 года.
Чудесное лето было в разгаре, умолкали соловьи, все вокруг дышало покоем, сельской свободой, благополучием, жизнь била ключом.
В длинном доме были распахнуты настежь все окна, стояли на окнах цветы в стеклянных кувшинах. Играли на фортепьяно. Пушкин читал поэму о пламенной любви — своих «Цыган», а Анна Петровна пела романс «Ночь весенняя дышала».
Село уже солнце, когда хозяйка дома Прасковья Александровна предложила после ужина съездить в Михайловское. Все откликнулись с восторгом. Выехали в двух экипажах. Анна Петровна ехала с поэтом… Тих был вечер, июньская полная луна сияла.
Доехали до Михайловского, и Прасковья Александровна сказала Пушкину:
— Дорогой Пушкин, окажите честь вашему саду — покажите его Анне Петровне…
«Он быстро подал мне руку, — пишет Анна Петровна в своих «Воспоминаниях», — и побежал скоро, скоро, как ученик, неожиданно получивший позволение прогуляться. Подробностей разговора нашего не помню; он вспоминал нашу первую встречу у Олениных, выражался о ней увлекательно, восторженно…»
Встреча эта была уже давно, в Петербурге, в доме Олениных. Шесть долгих лет прошло для поэта с тех пор, трудных, горьких лет изгнания, острых обид…
Шли годы. Бурь порыв мятежный
Рассеял прежние мечты,
И я забыл твой голос нежный,
Твои небесные черты.
В глуши, во мраке заточенья
Тянулись тихо дни мои
Без божества, без вдохновенья,
Без слез, без жизни, без любви.
Пришла, однако, новая встреча, вспыхнули, ожили, прибоем накатились воспоминания, а с ними вернулась и юность.
И сердце бьется в упоенье,
И для него воскресли вновь
И божество, и вдохновенье,
И жизнь, и слезы, и любовь.
Такова была эта яркая встреча в жарком июле лунной ночью. Была ли то любовь? Нет. Это уже была не любовь, это было лишь повторением, взрывом бурных чувств юности Пушкина, замедленным и уже последним, может быть. Во всяком случае, в своем письме от 21 июля по этому поводу поэт пишет Анне Н. Вульф:
«Пишу вам, мрачно напившись… — так начинает поэт письмо свое. — Все Тригорское поет Не мила мне прелесть ночи, и у меня от этого сердце ноет… Каждую ночь гуляю я по саду и повторяю себе: она была здесь — камень, о который она споткнулась, лежит у меня на столе, подле ветки увядшего гелиотропа, я пишу много стихов — все это, если хотите, очень похоже на любовь, но клянусь вам, это совсем не то. Будь я влюблен, в воскресенье со мною сделались бы судороги от бешенства и ревности, между тем мне было только досадно…»
Алексей Вульф, сын П. А. Осиповой от первого брака, был счастливым соперником поэта. «…И все же мысль, что я для нее ничего не значу, что, пробудив и заняв её воображение, я только тешил ее любопытство, что воспоминание обо мне ни на минуту не сделает ее ни более задумчивой среди ее побед, ни более грустной в дни печали, что ее прекрасные глаза остановятся на каком-нибудь рижском франте с тем же пронизывающим сердце и сладострастным выражением, — нет, эта мысль для меня невыносима… Но скажите ей, что если в сердце ее нет скрытой нежности ко мне, таинственного и меланхолического влечения, то я презираю ее, — слышите? — да, презираю…»
Так заключились эти мгновения любви Пушкина..
Элегически добавим сюда, что когда А. П. Керн умерла в 1879 году в Москве, то похоронная процессия с ее прахом встретилась на Тверской с тяжелой огромной повозкой, запряженной множеством лошадей: то везли каменный постамент для памятника Пушкину, который и стоит теперь на Пушкинской площади в Москве.
Подошел декабрь 1825 года, знаменитый декабрь. В начале месяца мирная жизнь Михайловского и Тригорского была взволнована — долетела весть о кончине императора Александра 19 ноября в Таганроге, Царь-гонитель скончался. Пушкин был прав, предсказав, что скоро должен наступить заветный срок освобождения. В элегии о Шенье он ведь писал:
Зовут… Постой, постой; день только, день один:
И казней нет, и всем свобода,
И жив великий гражданин
Среди великого народа.
Услыхав о смерти царя, Пушкин вспыхнул, загорелся и решил скакать в Петербург, не спрашивая на то разрешения, рассчитывая, что в столичной и придворной суматохе смены царствований его не заметят. Он намеревался прямо явиться к другу Рылееву, чтобы у него самому все разузнать и сориентироваться в политической обстановке.
Конечно, надо посоветоваться, а с кем посоветоваться здесь, как не с ней, не с Прасковьей Александровной? Больше-то не с кем! Прасковья Александровна поняла поэта.
Прасковья Александровна на заявление Александра, что ему нужно мчаться в Петербург, что там его друзья, что надо все выяснить — момент очень важный, ничего не ответила, только отодвинула в сторону стоявшую между ними на круглом, столе свечу — дело было в ее кабинете-спальне, свеча мешала ей, и, закутавшись в оренбургский платок, пересела в мягкое кресло. Молчала. Разве можно удержать Пушкина?
— Вас не удержишь, — грустно сказала она. — Поезжайте! Но вам нужно ехать переодевшись… А то так вас узнают.
Ее практический женский ум определил, что нужно.
И тогда же, в ночь на 29 ноября, был написан
«БИЛЕТ.
Сей дан села Тригорского людям Алексею Хохлову, росту 2 аршина 4 вершка — волосы темноватые, глаза голубые, бороду бреет, лет 29, да Артамону Куркину, рост 2 аршина 3
1/
2 вершка, волосы светло-русые, брови густые, глаз кривой, лет 45, в удостоверение, что они точно посланы от меня в Санкт-Петербурх по собственным моим надобностям, и потому прошу господ командиров на заставах чинить им свободный пропуск.
Печать Пушкина.
Сие 1825 года, ноября 29 дня с. Тригорское Олонецкого уезду. Статская Советница Прасковья Осипова».
И ранним утром Алексей Хохлов-Пушкин уже сел в возок, тройка вылетела за ворота Тригорского, но тут ей дорогу перебежал заяц… Потом навстречу показался, медленно шествуя, деревенский поп.
— Назад! — закричал Пушкин ямщику. — Поворачивай назад!
Пушкин верил страстно в приметы!
Это, может быть, и спасло его от участи готовящихся выступать декабристов.
«Осень и зиму 1825 года мы мирно жили у себя в Тригорском, — записывает одна из дочерей П. А. Осиповой. — Пушкин по обыкновению бывал у нас почти каждый день… Вот однажды, под вечер, зимой — сидели мы все в зале чуть ли не за чаем. Пушкин стоял у этой самой печки. Вдруг матушке докладывают, что приехал Арсений». Повара Арсения П. А. Осипова каждую зиму посылала в Петербург — он туда отвозил на продажу яблоки, кой-какую деревенскую провизию, а на вырученные деньги покупал разные запасы на зиму, к зимним праздникам, — сахар, фрукты, вина и др. Но на этот раз Арсений пригнал раньше срока, ничего не купив, прискакал он экстренно, на почтовых, и очень встревоженный:
— В Петербурге бунт: всюду разъезды, заставы, выставлены караулы.
Пушкин, гревшийся около печки в кресле, слушая доклад Арсения, страшно побледнел. После этого весь вечер он был скучен и стал рассказывать о том, что в Петербурге есть тайное общество.
Так до Пушкина достигли первые вести о 14 декабря 1825 года.
Глава 14. В Москву!
19 ноября 1825 года окончил свою жизнь царь Александр Первый, а уже 4–6 декабря Пушкин спешно пишет в Петербург своему скромному и верному другу П. А. Плетневу:
«Милый, дело не до стихов, слушай в оба уха…» — Так начинается это письмо.
На Пушкина повеяло возможной свободой, он хочет, чтобы друзья просили для него полного освобождения.
«Покажи это письмо Жуковскому… — наставляет поэт. — Он как-нибудь это сладит. Да нельзя ли дам взбудоражить?»
Надежды, радость, перспективы! А вдобавок, как вышло удачно. Что еще так недавно в своей элегии «Андрей Шенье» Пушкин предсказал смерть своего мучителя.
«Душа! я пророк, — весело пишет поэт, — ей-богу пророк! Я «Андрея Шенье» велю напечатать церковными буквами во имя отца и сына etc. — выписывайте меня, красавцы мои, а не то я прочту вам трагедию свою».
Пушкин надеялся — его освободит новый царь.
Однако встал очень существенный вопрос:
— Да кто ж этот новый царь?
На российском престоле тогда одновременно оказалось два царя.
Наследником престола после царя Александра Павловича был его брат, Константин Павлович, 1779 года рождения, наместник в Польше, командовавший польской армией.
Ему и присягнул в Петербурге как законному императору немедленно же по получении известия 27 ноября третий брат, великий князь Николай Павлович. Вместе с Николаем присягнули Константину Государственный Совет, Сенат, святейший Синод, войска и все гражданские чины.
Средства связи в то время заключались лишь в «птицах-тройках», что требовало много времени.
На престол, стало быть, вступил Константин Первый, император и самодержец Всероссийский.
Сам же Константин в это время был в Варшаве и, получив там известие о кончине цари Александра, немедленно же принес присягу Своему младшему брату Николаю Павловичу.
Этому новому царю Константин отправил немедленно письмо в своем отказе от престола, где заявил, что долг верноподданного есть слепое, безмолвное повиновение верховной власти.
Корень всей этой нелепой истории двоецарствия таился в трагической ночи с 11 на 12 марта 1801 года, когда дворяне-заговорщики порешили императора Павла Первого, отца всех этих Павловичей.
Не в пример своему старшему брату Александру, любезному очарователю, хитрому и уклончивому дипломату, — Константин Павлович был человеком прямым, говорившим прямо все, что он думал, особенно в гневе, — а в гневе, подобно отцу своему Павлу, он не помнил себя. Бабкой своей Екатериной Второй Константин предназначался, согласно известному «Византийскому проекту» стать во главе нового государственного образования, которое предполагалось создать из Европейской Турции и из Греции, со столицей в Константинополе. Соответственно этим планам Константин Павлович и воспитывался на руках няни гречанки и затем дядьки — грека Курута, почему он владел греческим языком.
Женили Константина было на принцессе Саксен-Заальфельд-Кобургской Юлиане-Генриэтте-Ульрике, крещенной в Анну Федоровну.
Константин был военный до мозга костей, лихой кавалерист и принимал участие в итальянском походе у Суворова.
В первых боях он выказал себя безрассудно храбрым, за что получил жестокий разнос от Суворова, в последующих же боях и в походе через Альпы, у Чертова моста, сражался и действовал доблестно. Отца своего он любил без всякой политики и был так потрясен его насильственной гибелью, что сказал открыто слова, которыми породили двоевластие в ноябре 1825 года:
— После того, что случилось, пусть брат царствует, если он хочет. Но если когда-нибудь престол будет доставаться мне, я никогда не приму его!
Увидев в ту мартовскую ночь убийц отца — князя Яшвиля и Зубова, Константин Павлович заявил без обиняков: — Их обоих нужно повесить!
В последующем Константин Павлович, считаясь с положением брата своего Александра, принимает участие во всех его походах. Он смело дрался под Аустерлицем, где бурной конной атакой задержал французов в один из моментов боя. Был он и почитателем Наполеона как военного гения и во время свидания в Эрфурте обменялся с ним шпагами.
После 1814 года Константин командовал польской армией и был известен среди поляков как «наш старушек», то есть «наш старик». Со своей немкой-женой он развелся, женился на польской девушке Иоанне Грудзиньской и вел в своем варшавском дворце Бельведере скромный образ жизни.
Этот давний и решительный отказ Константина от царства оставался, однако, почему-то от народа скрытым.
Но Александр Первый его принял и оставил об этом свой тайный указ, хранившийся в Москве в Успенском соборе, по которому после смерти Александра должен был вступить на престол Николай Павлович — так как Константин утратил свои права на престол разводом с первой женой, женитьбой на польке и собственным своим отказом.
Тайный пакет из Успенского собора был в те ноябрьские дни доставлен из Москвы в Петербург с понятным опозданием и вскрыт — создалось положение, что царем был Константин для Петербурга и Москвы, а для Варшавы — Николай. Чтобы выйти из положения, формально нужен был манифест царя Константина Первого с отречением его от престола, но тот не мог его подписать, потому что по московскому тайному указу он и не имел права быть царем. Не мог подписать манифеста о своем «восшествии на престол» и Николай, покуда не отречется Константин, именем которого уже писали подорожные, чеканили монету, вершили суды и так далее.
Пошла великая путаница двойного царствования, во время которого в самую распутицу, загоняя лошадей, фельдъегери летали между Таганрогом, где умер царь Александр, Варшавой и Петербургом. Между немцами — облыжными членами династии «Романовых» — на изысканном французском языке шла энергичная переписка — кому же быть русским царем?
В довершение усложнения обстоятельства 12 декабря в 6 утра полковник барон Фредерикс привез из Таганрога от генерала Дибича великому князю Николаю Павловичу пакет, в котором находились два доноса — от унтер-офицера из вольноопределяющихся 3-го уланского полка Шервуда, родом англичанина, и от подполковника Вятского полка Майбороды. В них говорилось о готовящемся перевороте и о планах истребления царской семьи. Стало известно, что армия и морской флот «заражены». Спорить — кому быть царём — уже было некогда, надо было действовать.
Члены тайных обществ, Северного и Южного, были тоже застигнуты врасплох столь усложненным положением и растерялись.
Если Зимний дворец в дни этой смуты кипел как котел, то не меньшее волнение охватило Северное общество в Петербурге. На квартире Рылеева все время собирались члены тайных организаций, спорили, что же им теперь делать.
Основной старый план этого военного заговора сводился к тому, что выступление должно было быть приурочено к кончине Александра — организовать массовый отказ войск от присяги очередному наследнику до тех пор, покамест тот не даст обещания осуществить наконец обещанную царем Александром Первым конституцию.
Выступление Семеновского полка в 1820 году нарушило стройность этого плана: Московский съезд распустил в целях конспирации единое тайное общество, вслед за чем возникли два тайных общества — Северное с центром в Петербурге и Южное с центром в Тульчине, на юге, среди офицерства дислоцированных там многочисленных воинских частей. Соответственно возник новый дополнительный план, согласно коему выступление дворян при данных обстоятельствах должно было начаться на юге весной или летом 1826 года, когда воинские части выйдут в лагеря, откуда они в составе Первой и Второй армий двинутся на Москву и Петербург, захватывая и подымая вместе с собой население военных поселений и корпус генерала Ермолова.
Ясно, что при возникших непредвиденных обстоятельствах о назначенных сроках думать не приходилось. Северные офицеры наскоро решили выступить в Петербурге, известив обо всем Южное общество.
Расчет на отказ от присяги Николаю, как от вторичной и потому явно незаконной, мог, несомненно, иметь некоторый успех в войсковых, особливо в гвардейских, частях. Надо учесть, что солдаты тогда служили в условиях жестокой военной дисциплины и казарменного режима в течение двадцати пяти лет. Уцелевшие в значительном числе от войн благодаря тогдашней слабой военной технике («пуля дура, штык молодец!»), связанные крепкой фронтовой традицией, сросшиеся со своими офицерами в победных походах, они были ревностными старыми верными служаками, солдатами-профессионалами. «Суворовский», а затем «александровский» солдат был предан царской власти безраздельно, всей душой, что и выявилось хотя бы в подавлении армией восстания Пугачева и других народных движений. Для таких служак присяга царю была действительно присягой, и они по своему служебному долгу могли пойти на отказ от присяги вторичной.
Друг Пушкина, в январе 1825 года посетивший его в Михайловском, И. И. Пущин пишет:
«Нас бы назвали подлецами, если бы мы не воспользовались обстоятельствами смерти Александра Первого!»
Однако сами заговорщики отлично понимали, что планы их не были основательно проработаны, на что указывал на собраниях Рылеев:
«Мы не имеем установленного плана», — говорил он.
И действительно, на последних собраниях некоторые члены предлагали свой план — перенести выступление в Москву на время коронации, чтобы выступить объединение обоим — Северному и Южному обществам. Так как, кроме того, по ряду вопросов были разногласия, то и peшено было выбрать «диктатора». Таковым был избран общим голосованием князь С. П. Трубецкой, при начальнике штаба восстания князе Оболенском.
Как и ежедневно в эти дни, 13 декабря, в воскресенье, квартира Рылеева была переполнена — собрались участники заговора. И тут пришла важная новость: великий князь Николай наконец подписал утром свой манифест о восшествии на престол, и в 8 часов вечера сегодня, 13 декабря, состоится заседание и присяга Государственного Совета, а завтра, 14 декабря, с 7 часов утра назначено принесение присяги новому царю Николаю Сенатом и вместе с тем присяга войск по казармам.
Решающая новость! Она была объявлена у Рылеева при свете свечей, в трубочном дыму, среди взволнованной офицерской и штатской молодежи… Собрание оживилось, раздавались решительные голоса: «Завтра! Сигнал — присяга!» Было решено выступать. На случай неудачи разработали план отступления восставших войск к новгородским аракчеевским военным поселениям, где можно было рассчитывать на поддержку.
Больше всех, вдохновеннее всех в этот последний декабрьский вечер выступал с речами поэт Рылеев. Рылеев был некрасив, говорил нескладно, но тут, говоря о родине, он был бурно вдохновлен; лицо его оживилось, черные глаза «пылали неземным светом», «речь лилась плавно, как огненная лава», говорил «так, что никто не уставал им любоваться. Его лик, бледный как луна, отраженный в бурных водах этого моря, кипевшего разными страстями и побуждениями, в этот вечер был незабываем».
«Пусть видов на успех заговора мало, но все равно выступать необходимо! — говорил Рылеев. — Пусть нас постигнет неудача — но будет потрясение… Тактика революции — это дерзание! Нашей неудачей мы научим других!»
Окончательный план выступления примерно сложился в таком виде: надежные, проработанные офицерами гвардейские полки, именно — Михайловский, Егерский, Гренадерский, Финляндский, Московский, Морской гвардейский экипаж, часть артиллерии, будучи собраны для принесения вторичной присяги Николаю, откажутся от нее как от незаконной, выступят и двинутся на Сенатскую площадь, к памятнику Петру. Там представители восставших обратятся к собравшемуся Сенату с требованием издать манифест к русскому народу, где бы изъяснены были все чрезвычайные обстоятельства, в которые ввергнута Россия, и где бы было вынесено решение созвать собрание выборных от всех сословий для решения вопроса, кто будет царствовать.
В манифесте должно быть также объявлено сокращение срока военной службы солдат с двадцати пяти до пятнадцати лет, с немедленным роспуском выслуживших срок из рядов, освобождение крестьян от крепостной зависимости, учреждение представительного образа правления по образцу просвещенных западных государств. Имел быть объявлен и состав Временного правительства, чтобы править страной до избрания царя.
Временное правительство предположено было в составе адмирала графа Н.С. Мордвинова — старого вельможи, знаменитого своей честностью, — «новый Долгорукой», — писал о нем Пушкин; затем М.М. Сперанского и популярного генерала, героя 1812 года Л. П. Ермолова.
Одновременно с выступлением определенные воинские части с барабанным боем должны были спешно занять: лейб-гренадеры— Арсенал, лейб-гвардии Финляндский полк — Петропавловскую крепость. Морскому гвардейскому экипажу поручалось захватить Зимний дворец, причем должна быть истреблена царская фамилия. Планы эти остались невыполненными.
Вывод на Сенатскую площадь войск, отказавшихся от вторичной присяги Николаю, затянулся. Первым на площадь вырвался из казарм и явился уже к 11 часам утра 14 декабря лейб-гвардии Московский полк. — его привел Александр Бестужев. Бестужев произнес в казармах перед собравшимися уже для присяги московцами горячую речь, что они-де недавно целовали крест царю Константину, а теперь их заставляют присягать Николаю! Между тем, говорил он, вы обмануты: император Константин царствовать не отказывался, а даже обещал сократить срок солдатской службы в гвардии до пятнадцати лет, в армии — до десяти.
Речь подняла солдат. Московский полк восстал. Командир полка был убит, и восемьсот московцев беглым шагом по Гороховой улице бросились на Сенатскую площадь, где построили каре. Солдаты все время кричали «ура!» в честь царя Константина.
При попытке уговорить солдат прекратить выступление и разойтись был смертельно ранен обратившийся к ним генерал-губернатор Петербурга граф Милорадовйч. В него из пистолета стрелял декабрист Каховский. Эти восемьсот московцев и возглавили выступление. Они нерушимо стояли на плошали в то время, как по повелению царя Николая на Сенатскую площадь стягивались верные войска. Скоро восемьсот человек восставших оказались окружены десятью тысячами солдат других частей, уже принявших вторичную присягу.
К восставшим московцам обратился с увещеванием сам новый царь Николай и даже лично прочел им свой манифест; их затем уговаривал великий князь Михаил Павлович, затем митрополит Серафим, явившийся с крестным ходом, их атаковала конная гвардия под командой Алексея Федоровича Орлова. Все эти увещевания, как и все атаки, были отбиты.
Неподвижно, как скала, стоял полк, непрерывно возглашая «ура!» в честь Константина и конституции. Было морозно, позднее стадо гораздо холоднее, задул сильный ветер, К двенадцати часам дня на сенатскую площадь подошел и был восторженно встречен московцами Морской гвардейский экипаж. Из-за Невы затем прямо по льду от Петропавловской крепости прибежали лейб-гренадеры. У них в полку присяга уже состоялась, но во время ее выступил офицер Кожевников:
— Кому вы присягаете? Забываете клятву императору Константину Павловичу? Вас обманывают! — кричал он. Число восставших на Сенатской площади, таким образом, росло, но росло и их окружение.
Однако главная опасность для всего восстания была не в том, что восставшие полки были окружены, изолированы тысячными отрядами. Растерялись и оказались бессильными что-либо предпринять для овладения положением в это решающее время сами руководители восстания, и в такой степени, что князь С. П. Трубецкой, выбранный «диктатором», на Сенатскую площадь вообще не явился. А между тем, «когда вышли на площадь, то все мы: князь Оболенский, Бестужевы, князь Одоевский, Пущин, я и все прочие ждали Трубецкого», — показывал на следствии Каховский. «Проспал или спрятался?» — воскликнул раздраженно Пущин. «Мы объявим наши требования Сенату», — заявлял Каховский митрополиту Серафиму, — он впрямь думал и ждал, что Трубецкой будет вести переговоры с Сенатом. Заменить Трубецкого сами молодые офицеры не могли: нужно было для этого само имя князя Трубецкого, его популярность в войсках, его участие в боях и походах, нужны были его густые золотые эполеты, чтобы вести солдат. «Диктатор» же спрятался. Он был в трёх шагах от Сенатской площади, свидетельствуют историки, созерцал происходящее из-за угла.
Полковник Булатов должен был стрелять в Николая Первого, а он, уже разговаривая с царем, сжимая пистолет в кармане, все-таки не решился выстрелить. Впоследствии царь Николай, вспоминая этот день, не раз говорил младшему брату Михаилу Павловичу, тоже все время находившемуся на Сенатской площади: «Самое удивительное в этой истории это то, что нас с тобой тогда не пристрелили…»
И все же положение на Сенатской площади все больше и больше становилось опасным для царя — к площади стекался со всех сторон народ, явно сочувствовавший восставшим солдатам..
Маневр, успешно употребленный заговорщиками, чтобы вывести солдат на Сенатскую площадь, а затем, уже опираясь на них, развить прямые революционные действия, получал другой смысл в сознании солдат: выходило, что восставшие солдаты защищали законного государя от дерзкого его младшего брата Николая, такого права на царство не имевшего.
Убей тогда декабристы «самозванца» Николая, как это должен был сделать и не сделал полковник Булатов, затем разбивший сам себе голову о стену своей камеры и умерший в Петропавловской крепости, — русская традиционная схема восстания как защиты права могла быть принята народом как раз так, как это было уже изображено в «Борисе Годунове», как это уже наблюдалось в Пугачевском восстании.
Пушкин, заточенный в Михайловском, выходит, яснее видел, что тот «мужик на амвоне», который является в предпоследней сцене «Бориса Годунова» и зовет, народ во дворец «вязать Борисова щенка», тоже ведь был тут, среди толпы на. Сенатской площади. Этим мужиком, пусть и в серых шинелях, могли стать и солдаты, а главное — могли бы стать те тысячи собравшегося вокруг площади народа.
Запал петербургских дворян угрожал взорвать на Сенатской площади бомбу народного восстания — недаром заговорщики так боялись «пугачевщины». Что такая «пугачевщина» могла бы состояться, свидетельствовали поленья, летевшие в императора Николая из толпы, с лесов, из ограды стройки Исаакиевского собора. Сохранившиеся в литературе разговоры в толпе были весьма показательны. Например, записаны такие чьи-то слова; «Странно, что бунтовщики стоят на площади и никуда не двигаются…Почему они не идут прямо на дворец, где они могли бы захватить государя и других, кого надобно?»
В руках народа, стоявшего у лесов Исаакия, уже появились колья, бревна, всюду вздымались, грозили кулаки: «В меня попало несколько комков снега, — записал принц Евгений Вюртембергский. — Наскакав на виновного и опрокинув его конем, я закричал: — Что ты делаешь? — Сами не знаем. Шутим-с мы, барин, — отвечал опрокинутый, еще не поднявшись с земли».
Конечно, это не было шуткой. Народ на Сенатской площади разоружал офицеров, жандармов… Некоторые декабристы по своему почину вступали в разговор с народом, объясняли ему причину восстания. «Доброе дело, господа! — кричали в ответ им из народа. — Кабы вы, отцы родные, нам ружья дали бы али какое ни на есть оружие, мы бы вам помогли, духом бы все перевернули!»
Но декабристы как раз и боялись этой своей решительности: уже на совещаниях у Рылеева тот же полковник Булатов говорил:
— Итак, друзья, вместо невиданного добра берегитесь, чтобы не сделать нам вреда народу: не забудьте, что при открытии нами огня чернь во всех частях города может опустошать дома и наносить большое зло народу и городу.
А в Зимнем дворце так и оставшемся неприкосновенным в те решительные часы, царило мрачное настроение. Декабрьский день короток, падали сумерки. В большом пустынном зале, свидетельствует едва ли не Карамзин, на одном диване сидели неподвижно, молчаливо три старика, три вельможи — граф Аракчеев, князь Куракин, князь Лопухин. Ждали своей судьбы.
И сам царь Николай отдал первую команду своей артиллерии.
Отблески пушечных ударов молниями освещали стены ближних зданий; сверкали в паркете, в люстрах дворцовых зал.
В здании Сената зазвенели выбитые стекла, посыпалась штукатурка — орудия били картечью.
Солдаты падали в своем верном фрунте, а были там и такие, что стояли под Бородином. Падали и люди в толпе. Первый залп выстояли, а по второму толпа и солдаты бросились бежать по Крюкову каналу, по Галерной улице, по Английской набережной через Исаакиевский накладной мост к зданию Академии художеств и прямо на лед Невы. Их всюду преследовала картечь.
Таков финал выступления на Сенатской площади 14 декабря 1825 года.
29 декабря вспыхнуло восстание и на юге — восстал руководимый членами Южного общества Черниговский полк. Спустя шесть дней — 3 января 1826 года — оно тоже было подавлено. Пестель, руководитель Южного общества, арестован был еще 13 декабря по приказу Петербурга: доносы сделали свое дело. Восстание было предупреждено, обезглавлено, потеряло все шансы на успех. Пушкин в этом заговоре не участвовал, как мы видели, но слухи об его участии, очевидно, ходили в публике. В январе 1826 года, когда в Петербурге полным ходом шло следствие над декабристами, он снова пишет Плетневу по поводу только что вышедшей книги его стихов:
«Душа моя, спасибо за Стихотворения Александра Пушкина, издание очень мило…
Что делается у вас в Петербурге? я ничего не знаю, все перестали ко мне писать. Верно вы полагаете меня в Нерчинске. Напрасно, я туда не намерен — но неизвестность о людях, с которыми находился в короткой связи, меня мучит. Надеюсь для них на милость царскую».
3 января 1826 года окончена четвертая глава «Онегина», описывающая мирно и уравновешенно «вседневные занятия» Онегина. Это отражение жизни самого Пушкина в Михайловском, конечно, приукрашенное, подцвеченное, но по существу оно. Основной мотив в этой главе — одиночество, но уже уравновешенное, лишенное оттенка раздраженного нетерпения. Великолепно здесь описание осени, прихода зимы. Купанье «в ванне со льдом». Бильярд в «два шара», на котором год тому назад играл арестованный ныне Пущин… В этой успокоенности Михайловского — легкая насмешка, подтрунивание над Ленским.
Как он прост, как обычен, как он наивен, этот Ленский — поэт! Пушкин в четвертой главе «Онегина» чуть иронически рисует его портрет:
Он был любим… по крайней мере
Так думал он, и был счастлив.
Стократ блажен, кто предан вере,
Кто, хладный ум угомонив,
Покоится в сердечной неге,
Как пьяный путник на ночлеге,
Или, нежней, как мотылек,
В весенний впившийся цветок…
И Пушкин здесь многозначительно противопоставляет простодушному поэту себя:
Но жалок тот, кто все предвидит,
Чья не кружится голова,
Кто все движенья, все слова
В их переводе ненавидит,
Чье сердце опыт остудил
И забываться запретил!
Это же ему, Пушкину, разум запретил забываться. Это же он, Пушкин, понимает все движенья, все слова. О, какой жизненный опыт получил Пушкин, как отточил он свое понимание, как он вырос в своем заточенье, в одиночестве!
Творчество Пушкина ищет новых путей, в противность Ленскому, который, «склонясь усталой головою, на модном слове идеал… тихонько задремал». Ведь Пушкин знает жизнь. Он историк.
«В Пушкине было верное понимание истории, свойство, которым одарены не все историки… — тонко свидетельствует о нем князь П. Вяземский. — Он был одарён воображением и, так сказать, самоотвержением личности своей настолько, что мог отрешать себя от присущего и воссоздавать минувшее, уживаться с ним, породниться с лицами, событиями, нравами, порядками, давным-давно замененными общественным и гражданским строем. Все это качества, необходимые для историка, и Пушкин обладал ими в достаточной мере».
И после «Бориса Годунова» воображение Пушкина влечет к себе Волга — по ней плывут казачьи струги, на корме первого струга — сам «хозяин» Степан Разин.
Так создается Пушкиным цикл песен о Стеньке Разине — числом три.
Этот барич, воспитанник Лицея, «дворянский недоросль» Пушкин — так он сам иногда подписывался — на разинском струге окончательно, бесповоротно вплывает в животворящую стихию истории нашего народа. Подобно дожу Венеции, в великолепной ежегодной церемонии обручавшемуся с морем, этой стихией-кормилицей венецианского народа, Пушкин обручается в этом разинском цикле с Волгой, великой рекой, и с вольным волжским народом.
Он предвидит, что будущее русского народа грандиозно!
Летом 1826 года умирает Карамзин… «Читая в журналах статьи о смерти Карамзина, бешусь, — пишет он Вяземскому. — Как они холодны, глупы и низки. Неужто ни одна русская душа не принесет достойной дани его памяти?.. Карамзин принадлежит истории».
Что обуревает Пушкина в этот 1826 год? Какие «дивные сны» он видит? Куда они зовут eго, эти верные, пророческие сны?
«Ты знаешь, что я пророк» — пишет он снова Плетневу 3 марта.
Пушкин больше не юноша. Он двадцатишестилетний муж, в своем одиночестве достигший силы и мудрости, идущий к победам…
«Не выходя из Хижины — созерцаю весь мир!» — гласит изречение мудреца Лао Цзы.
Но не может он оставаться больше в заточении, он имеет право на свободу. Служа свободе и разуму прежде всего, он будет делать это не так, как делали, пытались делать его друзья. И поэт возлагает надежды на коронацию — амнистии ведь сопровождают каждое новое царствование. И после переписки с Жуковским с его совета Пушкин в мае 1826 года пишет самому императору Николаю Первому:
«Всемилостивейший государь! В 1824 году, имев несчастие заслужить гнев покойного императора легкомысленным суждением касательно афеизма, изложенным в одном письме, я был выключен из службы и сослан в деревню, где и нахожусь под надзором губернского начальства.
Ныне с надеждой на великодушие Вашего императорского величества, с истинным раскаянием и с твердым намерением не противуречить моими мнениями общепринятому порядку (в чем и готов обязаться подпискою и честным словом) решился я прибегнуть к Вашему императорскому величеству со всеподданнейшею моею просьбою.
Здоровье мое, расстроенное в первой молодости, и род аневризма давно уже требуют постоянного лечения, в чем и представляю свидетельство медиков: осмеливаюсь всеподданнейше просить позволения ехать для сего или в Москву, или в Петербург, или в чужие краи. Всемилостивейший государь, Вашего императорского величества верноподданный
Александр Пушкин»
На отдельном листе было к этому приложено следующее обязательство: «Я нижеподписавшийся обязуюсь впредь ни к каким тайным обществам, под каким бы они именем ни существовали, не принадлежать; свидетельствую при сем; что я ни к какому тайному обществу таковому не принадлежал и не принадлежу и никогда не знал о них.
10-го класса Александр Пушкин, 11 мая 1826».
Послание поэта императору было отправлено — надо было ждать. Пушкин неутомимо работал. Создается пятая глава «Онегина», с ее густобытовым описанием именин Татьяны: обеда, непритязательного деревенского бала, трагической и нелепой ссоры Онегина и Ленского.
Первого июня 1826 года царь подписал указ об учреждении Верховного уголовного суда по делу декабристов. 3 июня началось чтение обвинительного акта. 8 июля приговор был составлен. 10-го — утвержден царем.
В ночь на 13 июля в Петропавловской крепости были поставлены виселицы. Утро было сырое, туманное.
Рано утром вывели пятерых закованных осуждённых: Пестеля, Рылеева, Муравьева-Апостола, Бестужева-Рюмина и Каховского. У каждого на груди — плакат: «Цареубийца». Когда стали вешать, то по донесению петербургского генерал-губернатора Голенищева-Кутузова, «по неопытности наших палачей и неуменью устраивать виселицы при первом разе трое: а именно Рылеев, Каховский и Муравьев, сорвались, но вскоре опять были повешены и получили заслуженную смерть. О чем вашему императорскому величеству всеподданнейше доношу».
Остальные, осужденные по лишении в особой церемонии чинов и дворянства, были сосланы — кто бессрочно, кто на срок — в Сибирь, на Кавказ, в действующую армию. Обычно считается что пострадало по делу 14 декабря лишь 126 человек дворян. Однако при этом порою забывают тех солдат-декабристов, которые получали тысячами и тысячами удары шпицрутенами, ведомые сквозь машущий палками, бешено хлещущий строй, умирали в муках. А солдат гвардии и армии, осужденных за участие в выступлении, было: Московского полка — 671 человек, лейб-гренадеров — около 1250 и Морского гвардейского экипажа — 1100, а всего лишь в Петербурге — свыше 3000.
Жестокость судебного приговора в отношении крестьян-солдат была исключительной. Так, рядовой лейб-гренадер Пантелей Долговязов, явившийся 14 декабря на Сенатскую площадь с батальонным знаменем, был прогнан через строй в 1000 человек восемь раз и отправлен затем в Сибирь на вечную каторгу…
«Дело о 14 декабря» как будто было закончено — даже отпраздновано всенародным молебствием 14 июля на том месте на Сенатской площади, где был «бунт», и такое же молебствие учинено в Москве на Кремлевской площади. По существу же, все только начиналось.
Остался ведь народ, который все слышал, все видел, хоть и молчал обо всем.
Пушкин все еще оставаясь в деревне, горюет об участи многих своих былых друзей и, как для себя самого, ждет для них облегчения, надеется на амнистию по случаю коронации.
«Еще таки я всё надеюсь на коронацию, — пишет он Вяземскому, — повешенные повешены; но каторга 120 друзей, братьев, товарищей ужасна».
И сам еще оставаясь «ссылошным», он держит с ними связь.
Тянется последняя зима в заключенье. Волнения, надежды на свободу, на работу не оставляют Пушкина.
Последнее лето ссылки — шумное лето 1826 года в Михайловском — было лето знойное, без облачка на небе, без ветров, без дождей. Пушкин почти бросил свои занятия, искал прохлады в парках Тригорского и Михайловского, в водах Сороти. В Тригорское к Прасковье Александровне Осиповой приехал в июне из Дерпта ее сын Алексей Вульф, а с ним студент Дерптского университета поэт Николай Языков — тот самый поэт, вольные песни которого «Нелюдимо наше море», «Из страны, страны далекой» до сих пор поем мы все.
В июле уехал Языков, отошла шумная ярмарка Святогорского монастыря, которую так любил посещать Пушкин. Подошел сентябрь. Как-то поэт был в Тригорском, долго сидел и ушел спать домой в Михайловское, уже около одиннадцати, часов вечера. Тригорские барышни пошли его провожать. А на рассвете в Тригорское прибежала няня Арина Родионовна, рыдающая, простоволосая, разбудила все семейство.
Оказалось, что накануне, незадолго до возвращения Александра Сергеевича, в Михайловское прискакал офицер, дождался и увез Пушкина в Псков. Пушкин только успел надеть сюртук, шинель, забрал деньги, пистолеты, и через полчаса тройка унеслась во весь дух. В кармане Пушкина лежало письмо от псковского губернатора фон Адеркаса:
«Сей час получил, я прямо из Москвы с нарочным фельдъегерем высочайшее разрешение по всеподданейшему прошению вашему… Я не отправляю к вам фельдъегеря, который остается здесь до прибытия вашего, прошу вас поспешить приехать сюда и прибыть ко мне…
3-го сентября 1826».
Несмотря на всю экстренность, всю внезапность своего отъезда, Пушкин, однако, нашел и время и самообладание, чтобы уже из Пскова написать письмо своей милой и заботливой покровительнице в Тригорском Прасковье Александровне Осиповой:
«Полагаю, сударыня, что мой внезапный отъезд с фельдъегерем удивил вас столько же, сколько и меня. Дело в том, что без фельдъегеря у нас грешных ничего не делается; мне также дали его для большей безопасности. Впрочем, судя по весьма любезному письму барона Дибича, — мне остается только гордиться этим. Я еду прямо в Москву, где рассчитываю быть 8-го числа текущего месяца; лишь только буду свободен, тотчас же поспешу вернуться В Тригорское, к которому отныне навсегда привязано мое сердце».
Четыре дня непрерывной скачки на тройке — и, оставив за собой более семисот вёрст по кочкам, рытвинам просёлков и по шоссе, 8 сентября Пушкин, проскакав по улицам декорированной флагами Москвы, небритый, в пыли, в пуху был доставлен в Чудов дворец в Кремле и введен прямо в кабинет нового царя Николая Первого.
— Брат мой, покойный император, сослал вас на жительство в деревню, — сказал царь, — я же освобождаю вас от этого наказания с условием ничего не писать против правительства.
— Ваше величество, я давно ничего не пишу противного правительству, а после «Кинжала» и вообще ничего не писал.
— Вы были дружны со многими из тех, которые в Сибири? — продолжал царь.
— Право, государь! Я многих из них любил и уважал и продолжаю питать к ним те же чувства!
— Можно ли любить такого негодяя, как Кюхельбекер?
— Мы, знавшие его, считали всегда за сумасшедшего,
и теперь нас может удивлять одно только, что и его с другими, сознательно действовавшими и умными людьми сослали в Сибирь!
— Я позволю вам жить где хотите. Пиши и пиши, я сам буду твоим цензором! — закончил государь и, взяв его за руку, вывел в соседнюю комнату, где толпились царедворцы.
— Господа, вот вам новый Пушкин. О старом забудем!
Так ли все было? Этот разговор в Кремлевском дворце мы знаем только по рассказу Льва Сергеевича Пушкина, брата поэта.
Лев Николаевич Толстой
Собрание сочинений в двадцати двух томах
Том 16. Избранные публицистические статьи
Глава 15. Москва
О народном образовании
Народное образование всегда и везде представляло и представляет одно, непонятное для меня, явление. Народ хочет образования, и каждая отдельная личность бессознательно стремится к образованию. Более образованный класс людей — общества, правительства — стремится передать свои знания и образовать менее образованный класс народа. Казалось, такое совпадение потребностей должно было бы удовлетворить как образовывающий, так и образовывающийся класс. Но выходит наоборот. Народ постоянно противодействует тем усилиям, которые употребляет для его образования общество или правительство, как представители более образованного сословия, и усилия эти большею частью остаются безуспешными. Не говоря о школах древности — Индии, Египта, древней Греции и даже Рима, устройство которых нам так же мало известно, как и народное воззрение на эти учреждения, явление это поражает нас в европейских школах со времен Лютера до нашего времени.
После царской аудиенции поэт, сопровождаемый бессловесным чиновником в мундире и двумя камер-лакеями, быстро бежал по красному ковру на мраморах лестницы. На нижней площадке швейцар в бакенбардах, в треуголке, в орленой ливрее, с широкой перевязью через плечо величественно набросил на него забрызганную, пропыленную в дороге шинель; второй, внизу, распахнул тяжелую дверь.
Германия, родоначальница школы, почти 200-летнею борьбой не успела еще покорить противодействия народа школе. Несмотря ни на назначения заслуженных солдат инвалидов в учителя Фридрихами
*, несмотря на строгость закона, 200 лет существовавшего, несмотря на приготовление учителей самого нового фасона в семинариях, несмотря на все чувство покорности закону немца, — принудительность школы еще до сей поры всею силою тяготеет над народом; немецкие правительства не решаются уничтожить закон обязательности школ. Германия может гордиться только образованием народа по статистическим сведениям, народ же по-прежнему, большею частью, выносит из школы только отвращение к школе. Франция, несмотря на переходы образования из рук короля к директории
* и из рук директории в руки духовенства, так же мало успела в деле народного образования, как и Германия, и еще меньше, говорят историки образования, судящие по официальным отчетам. Во Франции серьезные государственные мужи предлагают еще теперь, как единственное средство победить противодействие народа, — введение закона принуждения. В свободной Англии, где не могло и не может быть мысли введения такого закона — о чем многие, однако, соболезнуют — не правительство, а общество всеми возможными средствами боролось и борется по сие время с еще сильнее, чем где-нибудь, выражающимся противодействием народа школам. Школы вводятся там отчасти правительством, отчасти частными обществами. Громадное распространение и деятельность этих религиозно-филантропически-образовательных обществ в Англии лучше всего доказывают ту силу отпора, которую встречает там образовывающая часть народа. Даже новое государство, Северо-Американские Штаты, не обошло этой трудности и сделало образование полупринудительным. Что и говорить о нашем отечестве, где народ еще большею частью озлоблен против мысли о школе, где образованнейшие люди мечтают о введении немецкого закона школьного принуждения и где все школы, даже для высшего сословия, существуют только под условием приманки чина и вытекающих из него выгод. До сих пор детей везде почти силою заставляют идти в школу, а родителей, строгостью закона или хитростью — предоставлением выгод, заставляют посылать своих детей в школу; а народ сам собой везде учится и считает образование благом.
Пушкин, внешне сдержанный, вышел на подъезд Чудова дворца и остановился: его тележки не было!
Что ж это такое? Потребность образования лежит в каждом человеке; народ любит и ищет образования, как любит и ищет воздуха для дыхания. Правительство и общество сгорают желанием образовать народ, и, несмотря на все насилие, хитрости и упорство правительств и обществ, народ постоянно заявляет свое недовольство предлагаемым ему образованием и, шаг за шагом, сдается только силе.
Как при каждом столкновении, так и при этом, нужно было решить вопрос: что более законно, — противодействие или самое действие; нужно ли сломить противодействие или изменить действие?
Он оглянулся — у него за плечом склонился придворный лакей в красном кафтане с орлами, белых чулках, в черного лака туфлях.
До сих пор, сколько можно было видеть из истории, вопрос был решен в пользу правительства и образовывающего общества. Противодействие признавалось незаконным, в нем виделось начало зла, присущее человечеству, и, не отступая от своего образа действия, то есть не отступая от той формы и от того содержания образования, которым владело общество, оно употребляло силу и хитрость для уничтожения противодействия народа. Народ медленно и неохотно до сих пор покорялся этому действию.
— Где же лошади? — спросил поэт. — Распорядись, братец!
Должно быть, образовывающее общество имело какие-нибудь основания для того, чтобы знать, что образование, которым оно владело в известной форме, было благо для известного народа и в известную историческую эпоху.
Тот исчез с поклоном.
Какие же эти основания? Какие имеет основания школа нашего времени учить тому, а не этому, учить так, а не иначе?
Пушкин осмотрелся.
Всегда и во все века человечество пыталось дать и давало более или менее удовлетворительные ответы на эти вопросы, и в наше время ответ этот еще более необходим, чем когда-нибудь. Китайскому мандарину, не выезжавшему из Пекина, можно заставлять заучивать изречения Конфуция и палками вбивать в детей эти изречения. Можно было это делать и в средние века, но где же взять в наше время ту силу веры в несомненность своего знания, которая бы могла нам дать право насильно образовывать народ? Возьмите какую угодно средневековую школу, до или после Лютера, возьмите всю ученую литературу средних веков, — какая сила веры и твердого, несомненного знания того, что истинно и что ложно, видна в этих людях! Им легко было знать, что греческий язык — единственное, необходимое условие образования, потому что на этом языке был Аристотель, в истине положений которого никто не усомнился несколько веков после. Как было монахам не требовать изучения священного писания, стоявшего на незыблемых основаниях. Хорошо было Лютеру требовать непременного изучения еврейского языка, когда он твердо знал, что на этом языке сам бог открыл истину людям. Понятно, что, когда критический смысл человечества еще не пробуждался, школа должна была быть догматическая; что естественно было ученикам заучивать наизусть истины, открытые богом и Аристотелем, и поэтические красоты Виргилия и Цицерона. Ни истины, более истинной, ни красоты, более красивой, никто несколько веков после не мог себе представить. Но какое положение школы нашего времени, оставшейся на тех же догматических принципах, когда, рядом с классом заучивания истины о бессмертии души, ученику стараются дать уразуметь, что нервы, общие человеку и лягушке, суть то, что называли прежде душою; когда после истории Иисуса Навина
*, переданной ему без объяснений, он узнает, что солнце никогда не ходило вокруг земли; когда после объяснения красот Виргилия он находит красоты Александра Дюма, проданные ему за пять сантимов, гораздо большими; когда единственная вера учителя состоит в том, что ничего нет истинного, что все, что существует, то разумно, что прогресс есть добро, а отсталость — зло; когда никто не знает, в чем состоит эта всеобщая вера прогресса?
Осенний солнечный воздух гудел от московских колоколов — был праздник Рождества Богородицы. 8 сентября, день памяти Куликовской славной победы Димитрия Донского над ханом Мамаем. Зеленые изразцы островерхих кремлевских башен блестели поливой под орлами, купола на белокаменных кубах соборов горели. Тесно жались окна келий в стенах Чудова монастыря, Иван Великий высоко горел свечой, под самое горло купола повязанной золотой гордой вязью:
Сравните после всего этого догматическую школу средних веков, в которых истины несомненны, и нашу школу, в которой никто не знает, что есть истина, и в которую все-таки насильно ученика заставляют ходить, а родителей — посылать своих детей. Мало того, легко было средневековой школе знать, чему учить, чему учить прежде и чему учить после и как учить, когда метода была только одна и когда вся наука сосредоточивалась в Библии, книгах Августина и Аристотеля. Но каково нам, при бесконечном разнообразии предлагаемых со всех сторон методов обучения, при огромном количестве наук и их подразделений, сложившихся в наше время, каково нам — выбрать один из всех предлагаемых методов, выбрать известную отрасль наук и выбрать, что труднее всего, ту последовательность в преподавании этих наук, которая была бы разумна и справедлива. Мало и этого. Отыскание этих оснований в наше время представляется более трудным, в сравнении с средневековою школой, еще и потому, что тогда образование ограничивалось одним известным классом, готовившимся жить в одних определенных условиях; в наше время, когда весь народ заявил свои права на образование, знать то, что нужно для всех этих разнородных классов, представляется нам еще более трудным и еще более необходимым.
«Государя и великого князя Бориса Феодоровича совершен и позлащен во второе лето Государства их 7108
[14]».
Какие же эти основания? Спросите какого хотите педагога, почему он учит так и именно тому, а не этому, и тому прежде, а не после. И ежели он поймет вас, то ответит: потому что он знает истину, открытую богом, и считает своею обязанностью передать ее молодому поколению, воспитать его в тех принципах, которые несомненно истинны; о предметах же нерелигиозного образования он не даст вам ответа. Другой педагог объяснит вам основания своей школы вечными законами разума, изложенными у Фихте, Канта и Гегеля; третий оснует свое право принуждения ученика на том, что всегда так было, что все школы были принудительны и что, несмотря на то, результаты этих школ — настоящее образование; четвертый, наконец, соединив все эти основания вместе, скажет, что школа должна быть такою, какою она есть, ибо таковою выработала ее религия, философия и опыт, и что то, что исторично, то разумно. Все эти доводы, включающие в себе все другие возможные доводы, мне кажется, могут быть разделены на 4 отдела: религиозные, философские, опытные и исторические.
За зубцами красных стен Кремля пёстрым ковром разлеглось Замоскворечье, все в розовой, голубой дымке близкого вечера— красные, зелёные крыши, кудрявые сады, колокольни, купола. Все это Пушкин еще мальчиком видел, гуляя чинно в Кремлевском саду под оклики и нотации графа Шамфора, своего гувернера.
Образование, имеющее своею основою религию, то есть божественное откровение, в истине и законности которого никто не может сомневаться, неоспоримо должно быть прививаемо народу, и насилие в этом, но только в этом случае, законно. Так до сих пор и делают миссионеры в Африке и Китае. Так поступают до сих пор в школах всего мира относительно преподавания религий: католической, протестантской, еврейской, магометанской и т. д. Но в наше время, когда образование религиозное составляет только малую часть образования, вопрос о том, какое имеет основание школа принуждать учиться молодое поколение известным образом, остается нерешенным с религиозной точки зрения.
Ответ, может быть, найдется в философии. Имеет ли философия столь же твердые основания, как и религия? Какие эти основания? Кем, как и когда выражены эти основания? Мы их не знаем. Все философы отыскивают законы добра и зла; отыскав эти законы, они, касаясь педагогики (все не могли не касаться педагогики), заставляют образовывать род человеческий по этим законам. Но каждая из этих теорий, в ряду других теорий, является неполной и вносит только новое звено в сознание добра и зла, лежащее в человечестве.
Всякий мыслитель выражает только то, что сознано его эпохой, и потому образование молодого поколения в смысле этого сознания совершенно излишне, — сознание это уже присуще живущему поколению.
Ах, как он был растроган — за все время своего изгнания Пушкин не забывал Кремля, носил его в памяти, словно землю в ладанке на груди. А теперь вот он, Кремль, перед ним, такой простой, такой знакомый… Крепкий.
К чугунному крыльцу толстый кучер подавал, осаживая, пару вороных. Фельдъегерь Вальш, мчавший Пушкина из Пскова в Москву, горшком скатился с высоких козел, взял под козырек пухлого картуза: — Господин Пушкин, в ваше распоряжение прибыл! Будущее ваше в «Англии» на Тверской.
Все педагогически-философские теории имеют целью и задачей образование добродетельных людей. Понятие же добродетели остается или все то же, или бесконечно развивается, и, несмотря на все теории, упадок и процветание добродетели не зависит от образования. Добродетельный китаец, добродетельный грек, римлянин и француз нашего времени или одинаково добродетельны, или все одинаково далеки от добродетели. Философские теории педагогики разрешают вопрос о том, как воспитать наилучшего человека по известной теории этики, выработанной в то или другое время и признающейся несомненной. Платон не сомневается в истинах своей этики и на основании ее строит свое воспитание, а на воспитании — свое государство. Шлеермахер говорит, что этика еще наука незаконченная, и потому воспитание и образование должны иметь целью приготовлять таких людей, которые бы способны были вступить в те условия, которые они находят в жизни, и вместе с тем способны были бы с силою работать над представляющимися усовершенствованиями. Образование вообще, говорит Шлеермахер, имеет целью передать готового члена государству, церкви, общественной жизни и знанию. Только одна этика, хотя неоконченная наука, дает ответ на то, каким членом этих 4-х элементов жизни должен быть воспитанный человек. Как Платон, так и все педагоги-философы задачу и цель образования ищут в этике, одни — признавая ее известною, другие — признавая ее вечным вырабатывающимся сознанием человечества; но на вопрос: чему и как должно учить народ, ни одна теория не дает положительного ответа. Один говорит одно, другой — другое, и чем дальше, тем разноречивее становятся их положения. Являются одновременно различные теории, противоположные одна другой. Богословское направление борется с схоластическим, схоластическое с классическим, классическое с реальным, и в настоящее время все эти направления существуют, не поборая одно другого, и никто не знает, что ложь, что правда. Являются тысячи различных, самых странных, ни на чем не основанных теорий, как Руссо, Песталоцци, Фрёбель и т. д., являются все существующие школы рядом — реальные, классические и богословские учреждения. Все недовольны тем, что существует, и не знают, что новое именно нужно и возможно.
— Ха-ха-ха! — звонко захохотал Пушкин, — И ты тоже? Будущее мое в «Англии»? В трактире? Спасибо! Нет, братец, будущее мое всегда со мной!
Проследив ход истории философии педагогики, вы найдете в ней не критериум образования, но, напротив, одну общую мысль, бессознательно лежащую в основании всех педагогов, несмотря на их частое между собой разногласие, мысль, убеждающую нас в отсутствии этого критериума. Все они, начиная от Платона и до Канта, стремятся к одному — освободить школу от исторических уз, тяготеющих над нею, хотят угадать то, что нужно человеку, и на этих, более или менее верно угаданных потребностях, строят свою новую школу. Лютер заставляет учить в подлиннике священное писание, а не по комментариям святых отцов. Бэкон заставляет изучать природу из самой природы, а не из книг Аристотеля. Руссо хочет учить жизни из самой жизни, как он ее понимает, а не из прежде бывших опытов. Каждый шаг философии педагогики вперед состоит только в том, чтобы освобождать школу от мысли обучения молодых поколений тому, что старые поколения считали наукою, к мысли обучения тому, что лежит в потребностях молодых поколений. Одна эта общая и вместе с тем противоречащая сама себе мысль чувствуется во всей истории педагогики, — общая потому, что все требуют большей меры свободы школ, противоречащая потому, что каждый предписывает законы, основанные на своей теории, и тем самым стесняет свободу.
Фельдъегерь, расправив усы, вскарабкался на козлы, Пушкин шагнул в экипаж, и тот, подрагивая на рессорах, покатился под мощное цоканье подков по булыжникам. Оставили позади Чудов монастырь вместе с кельей Пимена, где Григорий задумывал свой заговор, дохнул сыростью мрак Спасских ворот — проезжая их, все трое обнажили головы, — вынеслись на Красную площадь. Под осенним солнцем Василий Блаженный стоял раскрашенным, раззолоченным вяземским пряником. Народная толпа, лавки, лавки, золочёные вывески Верхних торговых рядов… Тут-то «с амвона», с Лобного места и кричал его мужик дурным голосом:
Народ, народ! в Кремль! в царские палаты!
Ступай! вязать Борисова щенка!
Опыт существовавших и существующих школ?.. Но как же может этот опыт доказать нам справедливость существующего метода принудительного образования? Мы не можем знать, нет ли другого, более законного метода, так как школы до сей поры не были еще свободны. Правда, мы видим на высшей ступени образования (университеты, публичные лекции), что образование стремится сделаться все более и более свободным. Но это только предположение. Может быть, образование на низших ступенях должно всегда оставаться принудительным, и опыт доказал нам, что такие школы хороши? Посмотрим же на эти школы, не справляясь с статистическими таблицами образования в Германии, а постараемся узнать школы и их влияние на народ в действительности. Мне действительность показала следующее. Отец посылает дочь или сына в школу против своего желания, кляня учреждение, лишающее его работы сына, и считая дни до того времени, как сын сделается schulfrei
[1] (одно это выражение доказывает, как смотрит народ на школы). Ребенок идет в школу с убеждением, что единственно известная ему власть отца не одобряет власти правительства, которой он покоряется, поступая в школу. — Известия, которые он получает от старших товарищей, бывших уже в этом заведении, не должны прибавить ему охоты к поступлению. Школы представляются ему учреждением для мучения детей, — учреждением, в котором лишают их главного удовольствия и потребности детского возраста — свободного движения, где Geborsam (послушание) и Ruhe (спокойствие) — главные условия, где даже для того, чтобы пойти «на час», ему нужно особое позволение, где каждый проступок наказывается линейкой, той же палкой, хотя в официальном мире значится уничтожение телесного наказания линейкой, или продолжением для ребенка жесточайшего положения — учения. Школа справедливо представляется ребенку учреждением, где его учат тому, чего никто не понимает, где его — большею частию — заставляют говорить не на своем родном patois, Mundart,
[2] а на чужом языке, где учитель большею частью видит в учениках своих прирожденных врагов, по своей злобе и злобе родителей, не хотящих выучить того, что он сам выучил, и где ученики, наоборот, смотрят на учителя, как на врага, который только по личной злобе заставляет их учить столь трудные вещи. В таком заведении они обязаны пробыть лет шесть и часов по шести каждый день. Каковы должны быть результаты, мы видим по тому, какие они есть, опять судя не по отчетам, а по действительным фактам. В Германии 9/10 школьного народного населения выносят из школы механическое умение читать и писать и столь сильное отвращение к испытанным ими путям науки, что они впоследствии уже не берут книги в руки. Пусть те, которые не согласны со мной, укажут мне на книги, читаемые народом; даже баденский Гебель
*, даже календари и народные газеты читаются, как редкие исключения. Неопровержимым доказательством того, что в народе нет образования, служит то, что нет народной литературы и, главное, что десятое поколение нужно посылать так же насильно в школу, как и первое. Мало того, что такая школа порождает отвращение к образованию, она приучает в эти шесть лет к лицемерию и обману, вытекающим из противоестественного положения, в которое поставлены ученики, и к тому положению путаницы и сбивчивости понятий, которое называется грамотностью. В моих путешествиях по Франции, Германии и Швейцарии для узнания сведений школьников, их воззрения на школу и их морального развития, я в первоначальных школах и бывшим школьникам вне школ предлагал следующие вопросы: какой главный город в Пруссии или Баварии? Сколько было сыновей у Иакова
* и историю Иосифа
*? — В школе еще иногда отвечали мне тирады наизусть из книги, но окончившие курс — никогда. Не наизусть почти никогда я не мог добиться ответа. В математике я не находил общего правила — иногда хорошо, иногда очень дурно. Потом я задавал сочинение на вопрос, что делали школьники в предыдущее воскресенье, и всегда, без исключения, девочки и мальчики писали одно, что они в воскресенье пользовались всеми возможными случаями, чтобы молиться богу, но не играли. Это — как образец нравственного влияния школы. На вопрос у взрослых мужчин и женщин, почему они не учатся после школы, не почитают того или другого, все отвечали, что они уже совершили обряд конфирмации, выдержали карантин школы и получили диплом на известную степень образования — грамотности.
Народ! Должно, и тогда был он такой же, какой сегодня. Заливистые крики калашников, пирожников, сбитенщиков, фруктовщиков, квасников — гул голосов, стук копыт, колокольный, звон. Народ этот то и дело разбегался врассыпную — посадские, купцы, бабы, мужики, ремесленники, мещане, попы, монахи, — когда из Кремля или в Кремль мчались черные блестящие кареты с лакеями на запятках, в развевающихся пелеринах, в треуголках, в круглых шляпах с кокардой.
Ехали господа!
Кроме того одуряющего влияния школы, для которого немцы придумали такое верное название «verdummen»,
[3] состоящего собственно в продолжительном искажении умственных способностей, есть другое, еще более вредное влияние, состоящее в том, что ребенок в продолжение ежедневных долгих часов занятий, одуряемый школьной жизнью, оторван на все это, самое драгоценное по возрасту время от тех необходимых условий развития, которые поставила для него сама природа. Весьма обыкновенно слышать и читать мнение, что домашние условия, грубость родителей, полевые работы, деревенские игры и т. п. суть главные помехи школьному образованию. Может быть, они точно мешают тому школьному образованию, которое разумеют педагоги, но пора убедиться, что все эти условия суть главные основания всякого образования, что не только они не враги и не помехи школе, но первые и главные деятели ее. Ребенок никогда не мог бы выучиться ни различию линий, составляющих различие букв, ни числам, ни способности выражать свои мысли, ежели бы не эти домашние условия. Отчего бы, кажется, эта грубая домашняя жизнь могла научить ребенка столь трудным вещам, и вдруг эта самая домашняя жизнь не только становится несостоятельной для обучения ребенка таким легким вещам, как чтение, писание и т. д., а даже становится вредной для этого обучения? Лучшим доказательством служит сравнение крестьянского, никогда не учившегося мальчика с барским мальчиком, учившимся у гувернера с пяти лет. Преимущество ума и знаний всегда на стороне первого. Мало того, интерес знать, что бы то ни было, и вопросы, на которые имеет задачей отвечать школа, порождаются только этими домашними условиями. А всякое учение должно быть только ответом на вопрос, возбужденный жизнью. Но школа не только не возбуждает вопросов, она даже не отвечает на те, которые возбуждены жизнью. Она постоянно отвечает на одни и те же вопросы, несколько веков тому назад поставленные человечеством, а не детским возрастом, до которых еще нет дела ребенку. Это вопросы о том, как сотворен мир? кто был первый человек? что было тому 2000 лет назад? какая земля Азия? какую имеет форму земля? каким образом помножить сотни на тысячи и что будет после смерти? и т. п. На вопросы же, представляющиеся ему из жизни, он не получает ответа, тем более, что, по полицейскому устройству школы, он не имеет права открыть рта даже для того, чтобы попроситься «на двор», а должен это делать знаками, чтобы не нарушить тишины и не помешать учителям. Школа же учреждается так потому, что цель правительственной школы, учрежденной свыше, заключается большей частью не в том, чтобы образовать народ, а чтобы образовать его по нашей методе — чтобы, главное, была школа и было много школ. Нет учителей? — Сделать учителей. — И все-таки недостает учителей! — Сделать так, чтобы один учитель мог учить 500 детей, mécaniser l’instruction,
[4] ланкастерскую методу
*, pupilteachers.
[5] Поэтому школы, устроенные свыше и насильственно, не пастырь для стада, а стадо для пастыря. Школа учреждается не так, чтобы детям было удобно учиться, но так, чтобы учителям было удобно учить. Учителю неудобны говор, движение, веселость детей, составляющие для них необходимое условие учения, и в школах, строящихся как тюремные заведения, запрещены вопросы, разговоры и движения. — Вместо того, чтобы убедиться, что для того, чтобы действовать успешно на какой-нибудь предмет, нужно изучить его (а в воспитании этот предмет есть свободный ребенок), они хотят учить так, как умеют, как вздумалось, и при неуспехе хотят переменить не образ учения, а самую природу ребенка. Из этого понятия вытекали и теперь вытекают (Песталоцци) такие системы, которыми бы можно было mécaniser l’instruction — то вечное стремление педагогики устроить дело так, чтобы, какой бы ни был учитель и ученик, метод бы был один и тот же. — Стоит взглянуть на одного и того же ребенка дома, на улице или в школе, — то вы видите жизнерадостное, любознательное существо, с улыбкой в глазах и на устах, во всем ищущее поучения, как радости, ясно и часто сильно выражающее свои мысли своим языком, — то вы видите измученное, сжавшееся существо, с выражением усталости, страха и скуки, повторяющее одними губами чужие слова на чужом языке, — существо, которого душа, как улитка, спряталась в свой домик. Стоит взглянуть на эти два состояния, чтобы решить, которое из двух более выгодно для развития ребенка. То странное психологическое состояние, которое я назову школьным состоянием души, которое мы все, к несчастью, так хорошо знаем, состоит в том, что все высшие способности — воображение, творчество, соображение, уступают место каким-то другим, полуживотным способностям — произносить звуки независимо от воображения, считать числа сряду: 1, 2, 3, 4, 5, воспринимать слова, не допуская воображению подставлять под них какие-нибудь образы; одним словом, способность подавлять в себе все высшие способности для развития только тех, которые совпадают с школьным состоянием, — страх, напряжение памяти и внимание. Всякий школьник до тех пор составляет диспарат
[6] в школе, пока он не попал в колею этого полуживотного состояния. Как скоро ребенок дошел до этого положения, утратил всю независимость и самостоятельность, как только проявляются в нем различные симптомы болезни — лицемерие, бесцельная ложь, тупик и т. п., так он уже не составляет диспарат в школе, он попал в колею, и учитель начинает быть им доволен. Тогда тоже являются те неслучайные, но постоянно повторяющиеся явления, что самый глупый ребенок делается лучшим учеником и самый умный — худшим учеником. Кажется, этот факт довольно знаменателен для того, чтобы подумать о нем и постараться объяснить его. Мне кажется, что один такой факт служит явным доказательством ложности основания принудительной школы. Мало того, кроме этого отрицательного вреда, состоящего в удалении детей от бессознательного образования, получаемого дома, на работе, на улице, школы эти вредны физически — для тела, столь нераздельного с душою в первом возрасте; вред этот особенно важен в отношении однообразия школьного воспитания, ежели бы даже оно было хорошо. Для земледельца ничем невозможно заменить тех условий работы, жизни в поле, разговоров старших и т. п., которые окружают его; точно то же для ремесленника, вообще для городского жителя. Не случайно, а целесообразно окружила природа земледельца земледельческими условиями, горожанина — городскими. Эти условия в высшей степени поучительны, и только в них может образоваться тот и другой; школа же первым условием своего образования кладет отчуждение от этих условий. Мало этого для школы, мало того, что она по шести часов в день отрывает в лучшие года детей от жизни, она трехлетних детей хочет оторвать от влияния матери. Изобретены заведения (Kleinkinderbewahranstalt, infantschools, salles d’asile),
[7] о которых нам придется говорить еще подробнее. Недостает только изобретения паровой машины, которая бы заменила мать-кормилицу. Все согласны, что школы несовершенны (я с своей стороны убежден, что они вредны). Все согласны, что нужно много и много улучшений. Все согласны, что улучшения эти должны основываться на большем удобстве для учеников. Все согласны, что узнать эти удобства можно только изучив потребности школьного возраста вообще и потребности каждого сословия в особенности. Что же делается для этого трудного и сложного изучения? В продолжение нескольких веков каждая школа учреждается на образец другой, учрежденной на образец прежде бывшей, и в каждой из этих школ непременным условием поставлена дисциплина, воспрещающая детям говорить, спрашивать, выбирать тот или другой предмет учения, — одним словом, приняты все меры для лишения учителя возможности делать выводы о потребностях учеников. Принудительное устройство школы исключает возможность всякого прогресса. А между тем, как подумаешь о том, сколько веков прошло в отвечании детям на те вопросы, которых они не думали задавать, о том, как далеко ушли нынешние поколения от той древней формы образования, которая прививается им, то непонятно становится, как еще держатся школы. Школа, нам бы казалось, должна быть и орудием образования, и вместе с тем опытом над молодым поколением, дающим постоянно новые выводы. Только когда опыт будет основанием школы, только тогда, когда каждая школа будет, так сказать, педагогической лабораторией, только тогда школа не отстанет от всеобщего прогресса, и опыт будет в состоянии положить твердые основания для науки образования.
— Господа! — снова зазвучал в ушах поэта властный голос царя. — Вот вам новый Пушкин! О прежнем забудьте!
Холодные голубые, навыкате, словно остолбенелые, глаза царя; русые бачки, греческий прямой нос — о!
Но, может быть, история ответит нам на тщетный вопрос наш: на чем основано право принуждать к образованию и родителей и учеников? Существующие школы, скажет она, выработались историческим путем, историческим путем точно так же должны вырабатываться дальше и видоизменяться сообразно требованиям общества и времени; чем дольше мы живем, тем школы делаются лучше и лучше. — На это отвечу: во-первых, что доводы исключительно философские столь же односторонни и ложны, как и доводы исключительно исторические. Сознание человечества составляет главный элемент истории, и потому, ежели человечество сознает несостоятельность своих школ, то этот факт сознания уже будет главным историческим фактом, на котором должно основаться устройство школы. Во-вторых, чем дольше мы живем, тем школы становятся не лучше, а хуже, — хуже относительно того уровня образования, до которого достигло общество. Школа есть одна из тех органических частей государства, которая не может быть рассматриваема и оценяема отдельно, ибо достоинство ее состоит только в большей или меньшей соответственности ее остальным частям государства. Школа хороша только тогда, когда она сознала те основные законы, которыми живет народ. Прекрасная школа для степной русской деревни, удовлетворяющая всем потребностям своих учеников, будет весьма плохая школа для парижанина, и самая лучшая школа XVII века будет самой дурной школой в наше время; и наоборот, самая плохая школа средних веков в свое время была лучше самой лучшей школы в наше время, ибо более соответствовала своему времени и стояла все-таки наравне с общим образованием, ежели не впереди, тогда как наша школа стоит позади его. Ежели задача школы, допуская самое общее определение, состоит в передаче всего выработанного и сознанного народом и в отвечании на те вопросы, которые жизнь представляет человеку, то нет сомнения, что в средневековой школе и предания были ограниченнее, и вопросы, представляющиеся в жизни, были удоборазрешимее, и эта задача школы более удовлетворялась. Передать предания Греции и Рима по недостаточным и неразработанным источникам, религиозные догматы, грамматику и ту часть математики, которая была известна, гораздо легче, чем все те предания, которые мы прожили с тех пор и которые настолько же отодвинули назад предания древних народов, и все те знания естественных наук, которые необходимы в наше время, как ответы на повседневные явления жизни. А между тем способ передачи остался тот же, и потому школа должна была отстать и сделаться не лучше, а хуже. Для того, чтобы удержать школу в той же форме, в какой она была, и не отстать от движения образования, нужно было быть последовательнее: не только делать законы принуждений для школ, но и запретить образованию двигаться вперед другими путями, — запретить машины, пути сообщения и книгопечатание.
Сколько известно из истории, только китайцы были строго логичны в этом отношении. Попытки других народов стеснения книгопечатания и вообще стеснения движения образования были только временны и недостаточно последовательны. И потому китайцы одни могут в настоящее время гордиться школой хорошей и вполне соответствующей общему уровню образования.
Брови Пушкина дрогнули:
Ежели нам скажут, что школы историческим путем совершенствуются, мы ответим только, что совершенствование школ должно разуметь относительно, и что относительно школы, напротив, с каждым годом и с каждым часом принуждения делаются хуже и хуже, то есть более и более отстают от общего уровня образования, ибо движение их вперед несоразмерно движению образования со времени изобретения книгопечатания.
— Почему «новый»? Разве я могу сказать новое?
Против Верхних рядов памятник Минину и Пожарскому
[15]. Пушкин видит его в первый раз, без него строился.
В-третьих, на исторический довод, что школы существовали и потому хороши, отвечу также историческим доводом. Год тому назад я был в Марсели и посетил все учебные заведения для рабочего народа этого города. Отношение учащихся к населению так велико, что, за малым исключением, все дети ходят в школу в продолжение трех, четырех и шести лет. Программы школ состоят в изучении наизусть катехизиса, священной и всеобщей истории, четырех правил арифметики, французской орфографии и счетоводства. Каким образом счетоводство может составить предмет преподавания, я никак не мог понять, и ни один учитель не мог объяснить мне. Единственное объяснение, которое я сделал себе, рассмотрев, как ведутся книги учениками, окончившими этот курс, — есть то, что они не знают и трех правил арифметики, а выучили наизусть операции с цифрами и потому, также наизусть, должны выучить tenue des livres.
[8] (Кажется, нечего доказывать, что tenue des livres, Buchhaltung,
[9] преподающееся в Германии и в Англии, есть наука, требующая четыре часа объяснения для всякого ученика, знающего четыре правила арифметики.) Ни один мальчик в этих школах не умел решить, то есть постановить самой простой задачи сложения и вычитания. Вместе с тем с отвлеченными числами они делали операции, помножая тысячи с ловкостью и быстротой. На вопросы из истории Франции отвечали наизусть хорошо, но по разбивке я получил ответ, что Генрих IV убит Юлием Кесарем.
* То же самое в географии и священной истории. То же самое в орфографии и чтении. Женский пол, больше чем наполовину, не умеет читать иначе, как по выученным книгам. Шесть лет школы не дают возможности написать слова без ошибки. Я знаю, что приводимые мною факты так невероятны, что многие усомнятся; но я мог бы написать целые книги о том невежестве, которое видал в школах Франции, Швейцарии и Германии. Впрочем, кому это дело близко к сердцу, пусть тот так же, как я, не по отчетам публичных экзаменов, постарается изучить школы, а по продолжительным посещениям и беседам с учителями и учениками в школах и вне школ. Видел я еще в Марсели одну светскую и одну монашескую школу для взрослых. Из 250000 жителей меньше 1000, и только 200 мужчин, посещают эти школы. Преподавание то же самое: механическое чтение, которого достигают в год и более, счетоводство без знания арифметики, духовные поучения и т. п. Видел я после светской школы ежедневные поучения в церквах, видел salles d’asile,
[10] в которых четырехлетние дети по свистку, как солдаты, делают эволюции вокруг лавок, по команде поднимают и складывают руки и дрожащими и странными голосами поют хвалебные гимны богу и своим благодетелям, и убедился, что учебные заведения города Марсели чрезвычайно плохи. Ежели бы кто-нибудь, каким-нибудь чудом видел все эти заведения, не видав народа на улицах, в мастерских, в кафе, в домашней жизни, то какое бы мнение он себе составил о народе, воспитываемом таким образом? Он, верно, подумал бы, что это народ невежественный, грубый, лицемерный, исполненный предрассудков и почти дикий. Но стоит войти в сношение, поговорить с кем-нибудь из простолюдинов, чтобы убедиться, что, напротив, французский народ почти такой, каким он сам себя считает: понятливый, умный, общежительный, вольнодумный и действительно цивилизованный. Посмотрите городского работника лет тридцати, — он уже напишет письмо не с такими ошибками, как в школе, иногда совершенно правильное; он имеет понятие о политике, следовательно, о новейшей истории и географии; он знает уже несколько историю из романов; он имеет несколько сведений из естественных наук. Он очень часто рисует и прилагает математические формулы к своему ремеслу. Где же он приобрел все это?
Минин правой рукой указует на Кремле, а левой вручает меч избранному народом воеводе — добывай-де, княже, Кремль, выгоняй оттуда ляхов…
Пушкин много слышал про этот памятник.
Я невольно нашел этот ответ в Марсели, начав после школ бродить по улицам, гингетам, cafés chantants, музеумам, мастерским, пристаням и книжным лавкам. Тот самый мальчик, который отвечал мне, что Генрих IV убит Юлием Кесарем, знал очень хорошо историю «Четырех мушкетеров» и «Монте-Кристо». В Марсели я нашел 28 дешевых изданий, от пяти до десяти сантимов, иллюстрированных. На 250 000 жителей их расходится до 30 000 — следовательно, если положить, что 10 человек читают и слушают один нумер, то все их читают. Кроме того, — музей, публичные библиотеки, театры. Кафе, два большие cafés chantants, в которые, за потребление 50 сантимов, имеет право войти всякий и в которых перебывает ежедневно до 25 000 человек, не считая маленьких cafés, вмещающих столько же, — в каждом из этих кафе даются комедийки, сцены, декламируются стихи. Вот уже, по самому бедному расчету, пятая часть населения, которая изустно поучается ежедневно, как поучались греки и римляне в своих амфитеатрах. Хорошо или дурно это образование? это другое дело; но вот оно — бессознательное образование, во сколько раз сильнейшее принудительного, — вот она, бессознательная школа, подкопавшаяся под принудительную школу и сделавшая содержание ее почти ничем. Осталась только одна деспотическая форма почти без содержания. Я говорю: почти — исключая одно механическое умение складывать буквы и выводить слова, единственное знание, приобретаемое пяти или шестилетним учением. Притом надо заметить, что это самое механическое искусство читать и писать часто в гораздо кратчайший срок приобретается вне школы, что весьма часто из школы не выносится даже и это умение и часто теряется, не находя приложения в жизни, и что там, где существует обязательный закон посещения школы, учить писать, читать и считать второе поколение нет никакой надобности, ибо мать и отец, казалось бы, были в состоянии сделать это дома и гораздо легче, чем в школе. То самое, что я видел в Марсели, и во всех других странах: везде главная часть образования народа приобретается не из школы, а из жизни. Там, где жизнь поучительна, как в Лондоне, Париже и вообще в больших городах, народ образован, там, где жизнь не поучительна, как в деревнях, народ не образован, несмотря на то, что школы совершенно одинаковы, как тут, так и там. Знания, приобретаемые в городах, как будто остаются, знания, приобретаемые в деревнях, теряются. Направление и дух образования народа, как в городах, так и в деревнях, совершенно независим и большей частью противоположен тому духу, который желают влить в народные школы. Образование идет своим независимым от школ путем.
«Надпись на памятнике, конечно, не годится, — подумал он. — Надо бы: «Кузьме Минину, выборному человеку от всего Московского государства!» — так ведь Минин именован в избирательной грамоте. Да не худо бы написать и имя-отчество князя Пожарского!»
Исторический довод против исторического довода состоит в том, что, рассматривая историю образования, мы не только не убедимся в том, что школы развиваются соразмерно развитию народов, но убедимся в том, что они падают и делаются пустой формальностью, соразмерно развитию народов; что чем дальше один народ в общем образовании ушел вперед, тем более образование из школы перешло в жизнь и сделало содержание школы ничтожным. Не говоря о всех других средствах образования, — развитии торговых сношений, путей сообщения, большей степени свободы личности и участия ее в делах правления, не говоря о собраниях, музеумах, публичных лекциях и т. д., стоит взглянуть на одно книгопечатание и его развитие, чтобы понять различие положения прежней школы и теперешней. Образование бессознательное, жизненное, и образование школьное, сознательное, всегда шли и идут рядом, пополняя одно другое; но при отсутствии книгопечатания, какую ничтожную меру образования могла давать жизнь в сравнении со школой. Наука принадлежала избранным, владеющим средствами образования. И посмотрите, какая доля выпадает теперь жизненному образованию, когда нет человека, не имеющего книги, когда книги продаются по самым ничтожным ценам, когда публичные библиотеки открыты для всех; когда мальчик, идя в школу, кроме своих тетрадок, несет спрятанный дешевый иллюстрированный роман; когда продаются по две азбуки за 3 копейки, и степной мужик, сплошь да рядом, купит азбучку, попросит прохожего солдата показать и выучит всю ту науку, которую тот прежде годами учил у дьячка; когда гимназист бросает гимназию и сам по книгам готовится и выдерживает экзамен в университет; когда молодые люди бросают университет и, вместо того чтобы готовиться по запискам профессора, прямо работают над источниками; когда, говоря искренно, всякое серьезное образование приобретается только из жизни, а не из школы.
— Господин Пушкин, — с козел нагнулся фельдъегерь. — Куда прикажете ехать?
Последний и самый, по моему мнению, важный довод состоит, наконец, в том, что хорошо немцам, на основании двухсотлетнего существования школы, исторически защищать ее; но на каком основании нам защищать народную школу, которой у нас нет? Какое мы имеем историческое право говорить, что наши школы должны быть такие же, как и европейские школы? Мы не имеем еще истории народного образования. Вникнув же во всеобщую историю народного образования, мы не только убедимся в том, что нам невозможно устроить на немецкий образец семинарии для учителей, переделать немецкую звуковую методу, английские infantschools, французские лицеи и школы специальностей и этими средствами догнать Европу, но, мы убедимся, что мы, русские, живем в исключительно счастливых условиях относительно народного образования, что наша школа не должна выходить, как в средневековой Европе, из условий гражданственности, не должна служить известным правительственным или религиозным целям, не должна вырабатываться во мраке отсутствия контроля над ней общественного мнения и отсутствия высшей степени жизненного образования, не должна с новым трудом и болями проходить и выбиваться из того cercle vicieux,
[11] который столько времени проходили европейские школы, — cercle vicieux, состоящий в том, что школа должна была двигать бессознательное образование, а бессознательное образование двигать школу. Европейские народы победили эту трудность, но в борьбе не могли не утратить многого. Будем же благодарны за труд, которым мы призваны пользоваться, и по тому самому не будем забывать, что мы призваны совершить новый труд на этом поприще. На основании того, что прожито человечеством, и того, что деятельность наша еще не начиналась, мы можем внести большее сознание в наш труд и потому обязаны это сделать. Для того чтобы заимствовать приемы европейских школ, мы обязаны отличать то, что в них основано на вечных законах разума, и то, что родилось только вследствие исторических условий. Общего разумного закона, критериума, оправдывающего насилие, употребляемое школами против народа, — нет, и потому всякое подражание европейской школе в отношении принудительности школы будет шаг не вперед, но назад для нашего народа, будет изменой своему призванию. Понятно, почему во Франции сложилась дисциплинированная школа с преобладанием точных наук — математики, геометрии и рисования, почему в Германии сложилась степенная воспитательная школа с преобладанием пения и анализа; понятно, почему в Англии развилось это бесчисленное количество обществ, учреждающих филантропические школы для пролетариата с их строго нравственным и вместе практическим направлением; но какая должна сложиться школа в России, — нам неизвестно и всегда будет неизвестно, ежели мы не оставим ее вырабатываться свободно и своевременно, то есть сообразно той исторической эпохе, в которой она должна развиться, сообразно своей истории и еще более всеобщей истории. Ежели мы убедимся, что народное образование в Европе идет ложным путем, то, не делая ничего для нашего народного образования, мы сделаем больше, чем ежели бы мы силой внесли вдруг в него все то, что каждому из нас кажется хорошим.
В самом деле — куда ехать? В этой бешеной тряске скачки, из Михайловского, в анфиладах зал дворца, пepeполненных шитыми золотом персонами, поэт не подумал: куда ж ехать? В «Англию»? Нет! Хотелось бы ведь с кем-нибудь поговорить из близких, поделиться радостью. Радоваться в одиночестве трудно. И вспомнил:
Итак, малообразованный народ хочет образовываться, более образованный класс хочет образовывать народ, но народ подчиняется образованию только при насилии. Отыскивая в философии, опыте и истории те основания, которые бы давали образовывающему классу на то право, мы ничего не нашли, а, напротив, убедились, что мысль человечества постоянно стремится к освобождению народа от насилия в деле образования. Отыскивая критериум педагогики, то есть знание того, чему и как должно учить, мы ничего не нашли, кроме разноречивейших мнений и утверждений, а, напротив, убедились, что чем дальше двигалось человечество, тем невозможнее становился этот критериум; отыскивая критериум этот в истории образования, мы убедились не только в том, что для нас, русских, исторически выработавшиеся школы не могут быть образцами, но что эти школы, с каждым шагом вперед, более и более отстают от общего уровня образования и что потому принудительный характер их более и более становится незаконным и, наконец, что в Европе самое образование, как просачивающаяся вода, избрало себе другой путь — обошло школы и разлилось в жизненных орудиях образования.
«Дядюшка, Василий Львович в Москве! И дом его на Басманной уцелел от французского пожара!» И приказал:
Что же нам, русским, делать в настоящую минуту? Сговориться ли всем и взять за основание английский, французский, немецкий или североамериканский взгляд на образование и какой-нибудь из их методов? Или, углубившись в философию и психологию, открыть, что вообще нужно для развития души человека и для приготовления из молодых поколений наилучших людей по нашим понятиям? Или воспользоваться опытом истории — не в смысле подражания тем формам, которые выработала история, а в смысле уразумения тех законов, которые страданиями выработало человечество, — и сказать себе прямо и честно, что мы не знаем и не можем знать того, что нужно будущим поколениям, но что мы чувствуем себя обязанными и хотим изучить эти потребности, не хотим обвинять в невежестве народ, не принимающий нашего образования, а будем себя обвинять в невежестве и гордости, ежели вздумаем образовать народ по-своему. Перестанем же смотреть на противодействие народа нашему образованию, как на враждебный элемент педагогики, а напротив, будем видеть в нем выражение воли народа, которой одной должна руководиться наша деятельность. Сознаем, наконец, тот закон, который так ясно говорит нам и из истории педагогики, и из истории всего образования, что для того, чтобы образовывающему знать, что хорошо и что дурно, образовывающийся должен иметь полную власть выразить свое неудовольствие или, по крайней мере, уклониться от того образования, которое по инстинкту не удовлетворяет его, что критериум педагогики есть только один — свобода.
Мы избрали этот последний путь в нашей педагогической деятельности.
— На Басманную!
Основанием нашей деятельности служит убеждение, что мы не только не знаем, но и не можем знать того, в чем должно состоять образование народа, что не только не существует никакой науки образования и воспитания — педагогики, но что первое основание ее еще не положено, что определение педагогики и ее цели в философском смысле невозможно, бесполезно и вредно.
Мы не знаем, чем должно быть образование и воспитание, не признаем всей философии педагогики, потому что не признаем возможности человеку знать то, что нужно знать человеку. Образование и воспитание представляются нам историческими фактами воздействия одних людей на других; потому задача науки образования, по нашему мнению, есть только отыскание законов этого воздействия одних людей на других. Мы не только не признаем за нашим поколением знания и не только не признаем права знания того, что нужно для совершенствования человека, но убеждены, что ежели бы знание это было у человечества, то оно не могло бы передать или не передать его молодому поколению. Мы убеждены, что сознание добра и зла, независимо от воли человека, лежит во всем человечестве и развивается бессознательно вместе с историей, что молодому поколению так же невозможно привить образованием нашего сознания, как невозможно лишать его этого нашего сознания и той ступени высшего сознания, на которую возведет его следующий шаг истории. Наше мнимое знание законов добра и зла и на основании их деятельность на молодое поколение есть большею частью противодействие развитию нового сознания, не выработанного еще нашим поколением, а вырабатывающегося в молодом поколении, — есть препятствие, а не пособие образованию.