— Бумаги, перьев! Да налей ты, ротозей, Христа ради, в чернильницу-то чернил. Высохли! Смотреть за вами надо!
Пушкин писал долго и написал все, что разлетелось из-под его пера, что бродило по Руси, давая знать людям, что есть поэты, говорящие правду. Граф брал непросохшие листы, читал, переспрашивал, ахал… Качал головой. Отпустив Пушкина, одевшись, поскакал во дворец, положил на стол перед царём кипу стихов.
— Государь! — сказал он, — Вот все стихи Пушкина. Не читайте их! Он не заговорщик! Он — рыцарь!
И путаясь, многословя, повёл рассказ, как было дело.
Глаза царя сверкнули льдом.
— Что ж с ним делать?
— Государь! Я уже от вашего имени объявил ему прощенье…
Царь нахмурился.
«И что ж, на самом деле, не выгоднее ли быть милостивым? Преследовать юнца смешно!» — вдруг подумал он. И просветлел.
— А не рано? — спросил только царь. — Ну, пусть едет, послужит где-нибудь подальше! Как ты думаешь, а?
И шестого мая Пушкин рано утром выехал по Белорусскому тракту, с ним ехали провожавшие друзья-лицеисты — Дельвиг и Яковлев. В Царском Селе весело пообедали, хлопнули пробкой шампанского, расстались. Лошади поскакали…
Пушкин скакал на перекладных один со своим Никитой. Поэт ехал в Екатеринослав не как ссыльный, а как правительственный курьер, везя запечатанный пятью сургучными печатями синий казенный пакет.
Пакет, «совершенно секретный», был адресован на имя генерала от инфантерии Инзова, главного попечителя иностранных поселений на юге России. В пакете высочайшее распоряжение о назначении генерала Инзова на новый пост — наместника его величества в Бессарабии, с переводом резиденции из Екатеринослава в Кишинев.
Вместе с пакетом Пушкин вез генералу другое письмо — теплую рекомендацию Инзову молодого курьера, означенного коллежского секретаря Пушкина.
Рекомендация была написана начальником Коллегии иностранных дел графом Каподистрией и подписана министром иностранных дел графом Нессельроде, была также утверждена и царем. Пушкин этом документе был в высшей степени лестно представлен как обладающий «необыкновенной гениальностью», «пламенным воображением». Это вело к тому, что «несколько поэтических пьес, в особенности же ода на вольность, обратили на Пушкина внимание правительства. При величайших красотах замысла и стиля его стихотворение свидетельствует, однако, об опасных принципах, почерпнутых в современных учениях…» Принимая во внимание заступничество за Пушкина его друзей — Жуковского и Карамзина, письмо полагало, что, «удалив Пушкина на некоторое время из Петербурга, доставив ему занятие и окружив его добрыми примерами, можно сделать из него прекрасного слугу государства или, по крайней мере, первоклассного писателя», почему и поручало его отеческой заботе генерала. Рука «Арзамаса» явно помогала поэту, — и Каподистрия, и Карамзин, и Жуковский были «арзамасцами».
Девять дней, летя на тройках в облаках пыли, коляска Пушкина колесами своими перечеркнула поперек всю Россию от Невы до Днепра. Едва успевал поэт бросить на стол перед очередным станционным смотрителем свою подорожную, как ямщик уже вел к его экипажу свежую тройку; Никита карабкался на высокие козлы, видавший виды экипаж гремел по настилу станционного, двора, и только мелькали и мелькали верстовые полосатые столбы; спицы колёс сливались в сверкающий круг, гремел над дугой колокольчик, и разве молодая девушка где-нибудь на оставленной станции долго еще стояла, плечом прижавшись к воротной верее, глядя вслед облаку пыли, скрывшему весёлого огнеглазого юношу в черных бакенбардах, в красной рубахе, в белой поярковой шляпе.
Пушкин скакал прямо на юг. Проехали великую Псковщину, в стороне осталось маменькино Михайловское, — ах, белозубая Луша!.. Убежали, скрылись за горизонтом синие холмы с толстыми соснами, звонкие боры, за Великими Луками пошли места ровнее, поунылее — в серых, ольшаниках, в болотных рыжинах, в путаном чернолесье. Под Могилевом пахнуло прохладой — переезжали Днепр, а вот и Чернигов!
Киев очаровал Пушкина своими холмами, цветущими садами и каштанами, древними храмами, дивным Андреевским собором над Днепром работы Растрелли. Он заехал к генералу Раевскому, командовавшему стоявшим в Киеве 4-м армейским корпусом, пообедал в его семье вместе с украинским помещиком Давыдовым. — Раевские! Чудесная семья! Какие девушки, особенно старшая! Катя! — Раевские собирались в скором времени ехать на Кавказ и в Крым — как все выходило удачно. Вспомнили Петербург. Условились с Раевскими, что проездом через Екатеринослав они там разыщут поэта.
Тройка Пушкина скакала и скакала вперед — и вот он, Екатеринослав!
На приднепровских холмах, среди зеленого лукоморья степи, краснел кирпичами недостроенный собор. Молод был город Екатеринослав, словно нечаянно оброненный в степях у Днепра Потемкиньм. Умер счастливец Потемкин вскоре где-то неподалеку, в степи Молдаванской. Затосковав, вышел он из коляски, лег на зеленую траву и отдал богу свою грешную, но легкую и сильную душу.
А начатые в Екатеринославе собор да потемкинский дворец так и простояли в кирпиче до Пушкина недостроенными.
И все же город, как и все, что делал легкий на руку Потемкин, остался жить: отарой белых овец жались трудовые мазанки к пустующие каменным гигантам церкви и царства — храму и дворцу, порожденным петербургской чванной пышностью. Екатеринослав тонул в цветущих садах да временами в душной пыли, когда заключенные выходили из огромной тюрьмы и дружно мели улицы. Было 17 мая. Тройка подкатила к глинобитному, с рыжими пятнами по беленым стенкам дому — гостинице «Версаль». Худущий, богобоязненный, с пейсами, еврей-хозяин в сюртуке, в коротких штанцах, белых чулках и туфлях, подскакивая, рысью несся навстречу, приседая и кланяясь в пояс, жестами приглашая поэта в свое убогое предприятие.
Никита бегом втащил чемоданы в непроветренную, душную, полную жужжанья мух комнату. В два засиженных окошка заглядывал в номер дворик, зарастающий мальвами, маками, подсолнухами, репейниками. Пушкин уже мылся в глиняном тазу и переодевался по форме: казенный пакет предписано было вручить по назначению безотлагательно.
В треуголке, в форменном мундире, при шпаге, Пушкин стремительно шагал по пахнущим пылью, полынью, обсаженным тополями спокойным улицам к резиденции главного попечителя о колонистах юга России, генерала от инфантерии Инзова Ивана Никитича. По сторонам маячили белые мазанки под соломой, с голубыми и красными обводами вокруг окошек, бурые плетни, из-под которых страстно звенели собачьи голоса разного тембра и выглядывали те же мальвы и подсолнухи. Дом попечителя означила полосатая караульная будка у ворот. За скрипучей калиткой обширный зеленый двор был мирно полон бодрого птичьего крика. Горластые красные петухи, рослые куры, белощекие серенькие в крапинку цесарки, грозно бормочущие, с пышными лилово-красными рожами индюки — хвосты веером, озабоченно подпрыгивающие индейки, радужногорлые утки, гуси, серые и важные, — все это кудахтало, пело, крякало, гоготало. И все крики перекрывал резкий голос двух царственных павлинов, сидевших на садовой решетке, свесив самодовольно длинные свои сказочные хвосты в самоцветных глазках.
На ступеньках низенького крыльца, прилепившегося к беленому, крытому потемневшим гонтом дому, стоял очень высокий седой генерал в расстегнутом сюртуке без эполет, В одной руке он держал длинный чубук, а другой разбрасывал пшеницу голубям, снующим у его ног, воркующим, подлетающим, с озабоченным видом расхаживающим.
Пушкин без колебаний подошел к генералу и доложил:
— Коллежский секретарь Пушкин, представляется по случаю прикомандирования к вверенному вашему высокопревосходительству управлению. Честь имею при этом вручить казенный пакет на ваше имя, — закончил он официально.
Генерал приподнял одну бровь, молчал, добродушно улыбался: это вот, значит, и есть тот самый Пушкин, о котором писал уже ему граф Каподистрия.
— Очень рад, господин Пушкин! — отозвался генерал приятным голосом. — Милости просим — добро пожаловать…
Генерал протянул было руку за синим пакетом с пятью печатями, но белый голубь, туго вспорхнув из-под самых его ног, чуть было не выбил пакета быстрым сильным крылом своим, да скособочился, выправился и быстрыми взмахами крыльев со свистом ушел в воздух…
— Ах ты! — от неожиданности даже качнулся генерал… — Извините, господин Пушкин. Это мое удовольствие. Птицы — мои друзья! Прошу вас в хату!
Генерал двинулся в дом. Ступеньки крыльца, потрескивая, гнулись под ним, таким ладным, таким мирным, что Пушкин ощутил сразу расположение к спокойному старику. А сказывали в Петербурге, Инзов будто сын покойного императора Павла, ну, с левой стороны. Видать, не в батюшку пошел. Тих!
В кабинете, простом, неприбранном, но с треугольным золоченым зерцалом на столе, где в назидание потомкам выставлены были три грозных указа царя Петра, на красном сукне мирно пропитывались пылью образцы разных хлебов: пшеницы, ржи, ячменя, овса. В клетке над середним окном весело высвистывали канарейки.
Генерал большими ножницами вскрывал пакет.
Просиял:
— Добрые вести, господин Пушкин, добрые ваши вести мне! — сказал он и потянулся вдруг к поэту. — Спасибо, милый! Дайка я тебя, дорогой, обниму.
Обнял, похлопал по плечу, продолжал:
— Ты-то не засидишься в такой глуши… Ехать нам с тобой в Кишинев. Там будем жить, там, а пока устраивайся здесь на время. Как-нибудь…
Никита, верный Никита, все он, рачительный, хозяйственный, заботливый, вскоре подыскал барину еврейскую хатку в Мандрыковке, в цветущем садике над синим Днепром, перетащил туда чемоданы и баулы. Пушкин, сбежав с обрыва горы на берег синего Днепра, купался уже в его студеных водах… Ловкий, мускулистый, ровно и быстро отмахивая саженками, он уже заворачивал к берегу, когда его внимание привлек крик и шум. По берегу побежали мурашами люди, засуетились, закричали…
— Поплыли, плывут! Плыву-ут! — слышалось со всех сторон. — Ай, батюшки… Убегут!
Пушкин выскочил на берег, наскоро одеваясь, смотрел из-под руки. Повыше по течению чернели, рядом две головы, плыли к острову.
— А ведь уйдут, ей-богу, уйдут! — одобрительно проговорил чей-то веселый голос. — Вот ребята! Из тюрьмы! Из Мандрыковки!
Пушкин обернулся.
Вытянув любопытно шею, за ним стоял коренастый великоросс со стеклянным большим кувшином в руках; в кувшине в ярко-желтой воде со льдом плавали ломтики лимона. Торговец был подпоясан широким поясом с десятком стаканов.
— Попробуй лимонаду, баринок! — сказал он дружелюбно. — Оно хорошо, искупамшись!
— Чего они кричат? — спросил Пушкин, все еще вытягивая шею.
— Колодники сбежали. На берегу работали, — объяснил торговец. — Эх и ухари!
Грянул выстрел.
Пушкин оглянулся на собеседника…
— Ништо! — сказал тот, подхватив взгляд поэта. — Плывут, родимые! Уйдут, дал бы бог!
Пушкин смотрел — головы подплывали к острову, двое выскочили, вместе ринулись стремительно по огненному песку в кусты.
— Да они скованы, видишь? — снова разъяснил продавец лимонада: он разбирался в деле лучше поэта.
— Слава те господи… Эх, ну и ребята…
И он повернул к поэту румяное, белое лицо в русой бороде…
— Так кушай, барин! Хорошо… За ихнее здоровье! Вольный народ.
— Откуда ты сам-то, друг?
— Я-то? Московской.
«Земляк!» — с удовольствием подумал Пушкин и выговорил значительно:
— И я московский!
Было почему-то приятно почувствовать себя близким с этим смелым, остроглазым человеком. Пушкин выпил стакан ледяного лимонада.
А в следующие дни он метался в жару в своей хатке, а рядом хлопотал тот же Никита.
Вечером алые пятна заката ползли по беленой стенке, в церкви неподалеку все звонили, звонили досадительно… Поэт дремал, просыпался, снова заводил глаза, и тогда по стенке струились речные волны, в них все плыли головы, и было страшно, что они не доплывут до берега…
Гремел выстрел… Поэт метался, просыпался, но веки не открывались. И опять плыли в волнах две бритых головы, пробиваясь к берегу…
Гремел выстрел…
Вдруг бред оборвался. В тишине такой знакомый молодой голос спрашивал тихо и тревожно:
— Пушкин! Вы спите, Пушкин?
— Раевский! — слабым голосом воскликнул поэт, пытаясь оторвать голову от подушки. — Я..
— Что с вами, Пушкин? — волновался младший Раевский. — Мы вас насилу разыскали… Вы же больны! Какая ужасная хата!
— Пустое… Лихорадка!
— Чего спрашивать, Николай! Беги сейчас за нашим доктором… За Рудыковским… — заговорил властно другой голос — голос самого генерала Раевского. — Чего же Инзов смотрит?
— Папа, но ведь его же мы не можем так оставить? — зазвенел девичий голосок.
Пушкин вздрогнул:
— Катя?
Нет, то была Машенька.
— Катя с мама теперь уже в Крыму.
— Ясно! Поговорю с Инзовым! Заберем, пусть едет с нами. Здесь же невозможно… Положительно невозможно! Ну, Пушкин! Едем с нами? На Минеральных Водах поправитесь…
Генерал Инзов не мог отказать в такой просьбе генералу Раевскому, прославленному герою Бородина. Все удалось как нельзя лучше, и скоро Раевские с Пушкиным в нескольких экипажах выехали из Екатеринослава на Кавказ через Мариуполь — Таганрог — Ростов — Новочеркасск…
Чудная погода, весеннее, еще нежаркое солнце. Степи цвели; мягок и покоен был бег рессорной коляски по ровному шляху. Пушкин быстро поправлялся.
6 июня все общество прибыло в Пятигорск и только в августе покинуло чудесный Кавказ. 18 августа Раевские с Пушкиным на предоставленном генералу военном бриге «Мингрелия» отплыли из Феодосии в Гурзуф, где их уже ждала на даче, супруга генерала с двумя старшими дочерьми.
Неутомимо шагал Пушкин по палубе корабля всю ночь, упиваясь впервые близостью моря. «Мингрелия», покачиваясь, неслась на запад. Поэт был один, но он не был одинок. В эту чудесную ночь внизу в каюте крепко спали его покровители, его друзья, сам генерал Раевский с двумя сыновьями, Александром и Николаем. Спали у себя в каютах и две его юные дочери, тоненькие девочки-подростки Мария и Софья с их гувернанткой мисс Маттен, спали, потеплее укрывшись от утренней прохлады, отдававшей от белоснежных подушек! Спала крепко и их компаньонка Анна Ивановна, татарка.
Пушкин начинал зябнуть. Завтра утром наконец он увидит ее, Катю! Пунцовый рассвет вставал за кормой, заходил с левого борта, солнце полыхнуло над морем, розовым светом окрасило чайку.
Подымалось солнце, все ярче горели краски Крыма — неистово синим было небо, на горах тона сепии отдавали золотом, лазурны были тени по земле от исковерканных морскими ветрами ширококронных деревьев, ослепительно белы домики, рассыпанные по глубоким излучинам берега. Вот бронзовый татарский конь под розовым всадником в туче брызг ринулся с берега в воду… Девушка-купальщица, смугло-розовая, затаилась меж теплых камней.
— Александр Сергеич! Вы бы, батюшка, прилегли бы! Утро-с!
Пушкин обернулся:
— Никита, ты что?
— Как же можно не спамши, господи? Вы же еще нездоровый… И матросики палубу убирают… Мешаете. Уходите, сударь!
Невидящим взглядом посмотрел на него Пушкин:
— Ладно!
И убежал с палубы.
Как же все волшебно изменилось! Как древний «Арго», корабль Раевских уносил его в будущее, вдаль, где, оживая, манила к себе надежда, неясная, могучая как расцветающая красота той девушки, которую Пушкин весной видел в Киеве.
Сбежав по трапу вниз, Пушкин ключом открыл дверь в каюту:
— Никита, бумаги и перо!
Матросы наверху по-флотски драили палубу, слышался ожесточенный хруст дресвы и песка, круговой шорох швабр, плеск воды, и под их мерный шум складывалось видение поэта:
Среди зеленых волн, лобзающих Тавриду,
На утренней заре я видел нереиду.
Сокрытый меж дерев, едва я смел дохнуть;
Над ясной влагою полубогиня грудь
Младую, белую, как лебедь, воздымала
И пену из власов струею выжимала.
Эллада, вечная Эллада, воочию оживала перед Пушкиным в волшебном этом Крыму… Классика! Как свободно было здесь, вдали от болотного Петербурга!
Неповторимым сияющим свежим утром корабль бросил якорь против Гурзуфа, матросы, убирая паруса, бежали по снастям. Пушкин был уже на палубе. Гурзуф — небольшая татарская деревня на высоком холме, обрывающемся к морю. Справа — огромный Аю-Даг, Медведь-гора.
Горы лезли в небо цветными уступами, глубокие Долины открыты были настежь на юг, залиты солнцем, летучие облака волокли по ним легкие тени. Среди гранитного хаоса — стройность пирамидальных тополей, темных кипарисов. Зеленели лавры, круглились шары шелковиц, железными лозами своими кудрявились наливающиеся виноградники. Солнце зажигало повсюду искры зноя, осыпало ими силу камня и зелень, блестками играло на широком море с косыми парусами турецких фелюг.
Древняя земля эта была еще никем не обжита, пусть император Юстиниан, строитель Софии Константинопольской, построил здесь когда-то византийскую крепость Гурзувитос. Земля эта была доселе молода, сильна и, как молодая девушка, самой своей красотой грезила о плодоношении.
У подножия холма, у самого синего моря, до сих пор белеет большая вилла, строенная герцогом Ришелье, французским эмигрантом, предоставленная тогда властями на лето семье Раевских. Темные кипарисы обступили ее, ветры обдували ее, мерно качалось индигово-синее море, бился о скалы вечный белый прибой, прядал на берег и бежал и бежал вдоль него снова и снова.
Загремела команда.
Матросы весело затопали по палубе, побежали по вантам; одни паруса падали вниз, другие подбирались кверху; заревела якорная цепь, якорь с плеском бухнулся в море, бриг остановился. От берега, в сплошном блеске воды и солнца, одна за другой неслись к нему, брызгая вecлами, шлюпки. Под мраморной виллой на берегу белыми птицами приветственно трепетали платки. У правого борта, жадно смотря на берег, подпрыгивали от нетерпения, хлопали в ладоши две тоненькие девочки в широких шляпках, стянутых лентами, с пышными бантами у левого уха; бриз сдувал их белые легкие платья. К ним подходил генерал, с ним оба сына — старший в штатском, опираясь на трость, младший — блестящий драгун. Звенел смех барышень, раскатывались генеральский баритон и английские наставления мисс Мартен, шелестели озабоченные вопросы горничных о багаже. Синее небо, чистейший воздух, ласковое море, белозубые, дочерна загоревшие матросы, лет белых чаек — все полно было радости и счастья.
Подошел Пушкин в черном сюртуке, в высокой шляпе с полями. Маша Раевская за руку потащила его к борту:
— Смотрите! Видите, кто? — Это же мама! Мама, мама! — кричала она звонко. — Ах, Пушкин, какая у нас мама! А рядом с ней — Катя!
Маша, смуглая, черноглазая, с прядкой черных волос, липнувших к широкому лбу, с росинками пота на носике, самозабвенно толкала поэта в плечо: — Вы видите, Пушкин? Катя! Катя!
Генерал отнял от глаз подзорную трубу, передал ее Пушкину.
— Неугодно ли? И Аленушка там же, — сказал он. — Ау, Мэри, — воскликнула мисс Маттен, появляясь около Машеньки.
Несмотря на то, что на мисс Маттен был желтый, в клетку, длинный редингот и плоская шляпа от ветра прочно привязана к голове лиловым шарфом, даже со всей ее британской чопорностью англичанка не в силах была нарушить прелесть крымского утра.
Нет ничего радостнее на свете, как возвращение в свой дом… Однако, в этом «доме» все оказалось не так, как виделось с корабля. Вилла эта бела как сахар, по колоннам веранды змеились черный плющ и мелкие розы, из-под капителей свешивались пурпуровые гроздья винограда. На круглом столе — ампирный самовар на львиных ножках, и вся семья сидела за столом, крепкая, единая, дружная. Строгая…
У самовара восседала генеральша — стареющая черноглазая красавица с еще стройной, гибкой, как стебель цветка, шеей, черные локоны свешивались, виясь по обе стороны высокой с сединой прически. Визави — сам хозяин, с острым взглядом небольших глаз, крупным носом, седеющими бачками, герой Бородина, генерал-аншеф, «его высокопревосходительство», уверенный в себе, властный, храбрый и добрый. Четыре дочери рядом выглядели, словно белые цветы, — прелестные юные девушки, с сияющими счастьем глазами, восхищенные семейной встречей, все обожающие своих папа и мама… Все такие разные — и блондинки, и брюнетки, и черноглазые, и голубоглазые, и все слитые в гордом сознании — «они Раевские»…
Со временем младшая из них, Софья, напишет в одном своем письме: «Я Раевская сердцем и умом, наш семейный круг состоял из людей самого высокого умственного развития, и ежедневное общение с ним не прошло для меня бесследно». И оба брата дополняли семью своей мужественностью, каждый по-своему: Александр — острым язвительным умом, Николай — внутренней и внешней силой и непритязательной добротой.
Многочисленная прислуга сновала вокруг стола — официанты, девушки, казачки, солдаты корпуса Раевского. Разговор шел деревенский: о главном, о земле. Говорили, что старосты из поместий пишут, что хлеба нынче уродили хорошо, убрали вовремя, посуху, в самую пору.
— В аккурат и свое и господское все, все на гумне, матушка Софья Алексеевна, — вмешалась в разговор тучная ключница Аксинья, присматривавшая за самоваром. — Все, все, как есть, мужички очень довольны! Генерал слышал это очень хорошо, но хотел услышать приятное еще раз.
— А? — переспросил генерал, — Как ты говоришь? Довольны мужики?
Пушкин ухватил краем уха этот диалог. «Как у нас батюшка с матушкой!..» — мелькнуло у него.
— Ага! Довольны, ваше высокопревосходительство! — с поклоном ответила ключница, — Хлебушко-то в закромах!
И разговор покатился дальше. Софья Алексеевна заявила было о необходимости побывать в воронежских деревнях, посмотреть, что и как…
— А ты, матушка Софья Алексеевна, не слыхала, как дела в Каменке? У матушки? — вступил в разговор генерал.
— То, что ты писал с Горячих Вод?! Больше ничего не знаю!
— Я писал? — удивился генерал. — Разве?
— Опять забыл! Ты же писал, что в Каменке все по-прежнему, — «и хуже быть не может, просто мерзость»… И самое удивительное, мой друг, кому ты это писал — Катеньке! Ребенку, можно сказать! Ну — к чему? — согласись, мой друг!
— Василь-то Давыдов, знаю, опять в Петербург поскакал! — уклонился генерал и пыхнул чубуком… — Я прав!
— Зачем? — гордо вздернула старуха седеющую голову. — Удивляюсь… Все эти… Конспирасьон? Ах, не будет проку! Не будет!
— Может быть… Вернее, впрочем, поехал, чтобы Своих\' мужиков заложить. — маменькины именины осенью! «Неловко, пожалуй, что я слышу эти разговоры», — подумал Пушкин. Сделал движение встать, но eго удержал лорнет старухи, снова зорко упершийся в него: все матери всего мира оберегают своих взрослых дочерей… «В сущности, какое простодушие! — думал Пушкин. — Я словно прохожий в деревенской избе: попросился ночевать и залез на печь! У них все просто, как в деревне…»
— Разрешите, мэм, — сказала по-английски мисс Маттен, — младшим выйти из-за стола!
Англичанка уловила движение Пушкина и сама встала решительным, как судьба, движением…
— О, плиз! — кивнула головой Софья Алексеевна… — Дети, можете встать и идти… Покажите мосье Пушкину наш парк…
— Пушкин, после зайдешь ко мне! — одобряюще сказал Николай и, предвкушая отдых, приветственно махнул крепкой рукою.
Мраморная терраса выходила углом на восток и на юг, четыре черных кипариса перед ней рассекали неохватную синеву моря с парусами и облаками. На скале рос широкий, исковерканный ветрами дуб, такой при своей могучести одинокий, что было грустно.
Звенел смех, разноцветная галька на дорожке трещала под туфельками девушек, сзади шествовала мисс Маттен в великолепном своем британском одиночестве.
Пушкин шел с Екатериной Николаевной впереди, сбоку засматриваясь на девичий профиль, на греческую смуглость щек и шеи. Молчал, потому что смущался. И она тоже смущалась, так много она слышала о Пушкине, о смелых стихах его, о его таланте, — ей ведь рассказывал много генерал Орлов, он ухаживал за Катей. Весной в Киеве Пушкин обедал у Раевских при таинственно спешном проезде своем из Петербурга в Екатеринослав, и тогда девушка лукаво подметила это смущение поэта… Или это знак ее силы?
Катя порылась в своем мешке, достала пурпуровую кисть винограда, протянула ее Пушкину.
— Неугодно ли? — спросила улыбаясь.
Вынимая виноград, уронила на гальку золотообрезный томик в сафьяне, Пушкин подхватил книжку. Курчавый, толстогубый, голубоглазый, ослепительно улыбающийся, он держал томик в одной руке, а в другой, жестом Диониса, — чудесную кисть.
— Ваша книга? — спросил он, и смущения как не бывало.
— Moй «Vade mecum!» — «Всегда со мной!», — пояснила Катя. — Байрон! О, Байрон… Любите ли вы Байрона, мосье Пушкин? Хотите посмотреть?
— По-английски! — горестно смеялся поэт, и рот его был в красном соку винограда. — Не по зубам…
— О-у! — протянула Катя, она уже почувствовала себя наставницей. — Я вам помогу! Здесь «Чайльд Гарольд».
— Мне ваш братец Александр читал эту поэму! — говорил, поэт, оживляясь. — Но почему такое заглавие «Пилигримэдж»? «Паломничество Чайльд Гарольда» — так переводил ваш брат… Нет, — разгорался Пушкин, — по-русски надо бы сказать «Хождение отрока, или — если вам угодно — недоросля Гарольда по святым местам»! Вот этак будет точно!
И Пушкин захохотал, потирая руки от удовольствия. — Отрок Гарольд едет по миру поклониться святым местам человечества. Есть ведь такие места, правда? А Катя уже раскрывала красный томик… Схватившись за руки, три младшие сестры хороводом кружились, приплясывая по тугому песку, застланному кружевами морской пены, что-то пели, борясь с ветром, с гулом прибоя. Пушкин, скрестив руки на груди, смотрел в прекрасное, смуглого мрамора лицо, в огромные глаза, слушал ритмы поэмы в лад ритму волн, ударяющих в берег.
Другим доступны упоенья,
Те, что отвергла жизнь моя!
О, пусть их длится сновиденье.
Пусть не пробудятся, как я!
Блуждать я должен — и блуждаю
С проклятьем к прошлому в груди…
Одна утеха мне: — Я знаю,
Что ад — остался позади…
Катя перебросила несколько страничек и снова читала, Пушкин слушал застыв — он почти не знал английского, однако улавливал смысл через французские отдельные слова… Но грохот барабана, слышимый в слове «тамбурджи», его потряс… Поэт улавливает другого поэта в ритме, в пляске слогов, в качании рифм.
Сердце, дыхание поэта билось вместе с барабаном, пляшущим в стихах, прекрасное лицо Кати, словно месяц сквозь тучи, летело в вызванных, ею образах. Гремел водопад поэзии, рука поэта рвалась к руке девушки.
— Кэт! — негромко позвала мисс Маттен — она, как Дафна из лавра, отделилась от ствола кипариса, рыжая в своем лиловом шарфе, неисповедимая, как судьба. — Ветрено! Не лучше ли пойти домой?
И под чинным британским водительством четыре сестры исчезли в направлений виллы.
Пушкин остался наедине с морем. Он стоял на камне, в ветре, и бесконечная сеть золотых искр переливалась перед ним по невидимой шири.
На следующее утро, сияющее солнцем и памятью об уроке английской литературы, первое, что увидал Пушкин была хрустальная ваза пурпурного спелого винограда, поставленная кем-то на подоконник раскрытого на ночь окна комнаты, где спали они с Николаем Раевским.
Все было ясно, чудесно — и Крым, и отошедшие розы, и зреющий виноград, и солнце, и море, и белый дом у моря, и одинокий кипарис у дома, к которому каждое утро ходил, как на свидание, Пушкин. И девушка с продолговатыми перстами, читающая Байрона. Какая чудесная осень!
И еще одно чудесное: в Гурзуфе получил Пушкин свой первый авторский экземпляр «Руслана». Пусть он, Пушкин, сослан, наказан, удален из Петербурга, но у него в руках его поэма «Руслан и Людмила», в шести песнях, вышла только что в Санкт-Петербурге, в типографии Н. Греча, в 1820 году!
А всего чудеснее была для Пушкина в то лето 1820 года строгая, добрая семья Раевских, приветившая его как родного, окружившая его простой заботой, чего Пушкин не знавал, подкрепившая его своим прочным укладом.
Про генерала от кавалерии Раевского, прославленного героя Отечественной войны, сам Наполеон изрек, что «из такого материала, как Раевский, делаются маршалы…» Это он, Раевский, с десятитысячным отрядом в июле 1812 года удержал под Смоленском вчетверо сильнейших французов, чтобы дать возможность соединиться частям Багратиона и Барклая де Толли.
Это про него, про Раевского, восторженно рассказывали тогда во всей армии, что, когда его солдаты дрогнули, генерал, схватив за руки своих двух сыновей, еще мальчиков — Александра и Николая, рванулся вперед с криком:
— Вперед! За царя! За Отечество!
Это про Раевского пел Жуковский:
Раевский, слава наших дней,
Хвала! Перед рядами
Он первый грудь против мечей
С отважными сынами.
И в то же время генерал Раевский не любил помпы, славы, был добродушен, непритязателен, а о своем громком подвиге сам рассказывал так:
— Ну-с, правда, был я впереди, да и нельзя было не быть — солдаты-то пятились! Жуковский в стихах прославил меня, за ним — журналисты, художники подхватили, писатели воспользовались случаем. Вот этак-то, знаете, и пишется история! Да-c!
— Но сыновья-то при вас тогда были в бою?
— Какой там бой! Младший в лесу грибы собирал. Мальчик! Куда там ему воевать? Но, впрочем, штаны и на нем пуля пробила, это правда!
До наших дней памятником генералу Раевскому на Бородинском славном поле стоит нерушимо «Батарея Раевского», где этот русский воин, обороняя Москву, стоял насмерть, исполняя свой долг. Всем простым, изобильным домом Раевских правила мать семейства, Софья Алексеевна Раевская, урожденная Константинова, — дочь ученого библиотекаря Екатерины родом из греков, по матери же — внучка М. В. Ломоносова. В семье Раевских слилась кровь и дворян Раевских, и поморская, мужичья кровь Ломоносовых, и греческая кровь Константиновых.
Оба сына Раевских — тогда, в Гурзуфе, двадцатипятилетний Александр и восемнадцатилетний Николай — были друзьями Пушкина. Оба отлично образованные, они были сильными личностями, но с Пушкиным были связаны по-разному.
Старший, Александр, блестяще кончил курс в Московском университетском пансионе, офицером лейб-гвардии Егерского полка проделал всю кампанию против Наполеона, был тяжело ранен в ногу, лечился на Кавказе и в Крыму. Разочарованностью, своей едкой иронией он был антиподом Пушкина. Александр Раевский так же был упоён Байроном, как его сестра Катя.
«…В характере Байрона ярко отразились и достоинства и пороки многих из его предков, — позднее напишет Пушкин, — с одной стороны, смелая предприимчивость, великодушие, благородство чувств, с другой — необузданные страсти, причуды и дерзкое презрение к общему мнению».
И в сладостных, непревосходимых условиях летней поездки на Кавказ с Раевскими, и «Гурзуфской осенью» Пушкин ведет энергичную, плодотворную проработку «байронизма», он критически, творчески рассматривает его. Многие великолепные элементы байроновского творчества мы опознаем впоследствии в «Онегине»; но многое там будет преодолено и откинуто — именно то, что Пушкин увидел в «байронизме» Александра Раевского.
Не верил он любви, свободе;
На жизнь насмешливо глядел —
И ничего во всей природе
Благословить он не хотел.
Так уже на Кавказе и в Гурзуфе Пушкин бился против первого «нигилиста», встреченного им в жизни. Известно, что смущающийся, теряющийся перед дерзостью, простодушный Пушкин не выдерживал язвительного взгляда А. Раевского, и они «спорили в темноте», что помогало мысли не быть сбитой с толку напором собеседника.
Тут, по существу, было дело не в том, чтобы одолеть А. Раевского, а в том, чтобы его преодолеть. Как писал позднее Пушкин: «… вижу я… цель иную, более нравственную». Недаром великий Гёте называет «вечного врага человечества «духом отрицающим». И не хотел ли Пушкин в своем «Демоне» олицетворить именно дух отрицанья иль сомненья, в сжатой картине начертать отличительные признаки и «печальное влияние оного на нравственность нашего века»?
Гурзуфские «новые впечатления» остались на всю жизнь. Пушкин так вспомнит о спорах с А. Раевским:
Мое беспечное незнанье
Лукавый демон возмутил,
И он мое существованье
С своим навек соединил.
Я стал взирать его глазами,
Мне жизни дался бедный клад,
С его неясными словами
Моя душа звучала в лад.
Пушкин победил Александра Раевского своим решительным жизнеутверждением. В этих беседах Пушкин, учтя все волнения, мучения, сомнения и страсти Байрона, выбирает для себя путь Гёте, путь не байронической, не отвергающей, а простой, обыкновенной творческой жизни… Он уже тогда приближался к милой земле, к ясному своему реализму.
Перед Гурзуфом жаркие месяцы Раевские и Пушкин провели в Железноводске, жили в прохладных калмыцких кибитках, пили воды. Сидя как-то в одном гостеприимном духане за вином и шашлыком, Раевские и Пушкин услышали рассказ старого инвалида о том, как он томился в плену у черкесов.
Так зародился у Пушкина замысел поэмы «Кавказский пленник» — отзыв поэта на кавказские впечатления. Поэма эта была посвящена им младшему Раевскому.
Он был ведь тоже прост и ясен, этот младший Николай Раевский, простодушный силач, со смехом завязывавший узлом железные кочерги, до мозга костей военный человек прежде всего, впоследствии герой Кавказской кампании, кончивший жизнь генералом. Николай Раевский-младший остался верным другом Пушкина.
В жизни Пушкина Раевские — целая большая эра, они проходят через всю его жизнь.
Но Раевские — русская семья, и именно как таковая, при всей своей прелести и чистоте, при такой блистательно счастливой своей жизни, — они подлежали жестокому закону тогдашнего русского быта: их подстерегало несчастье всех русских выдающихся людей — столкновение с властью царского государства, с этим железным Левиафаном, так часто и столь несправедливо жестоким со своими лучшими сынами.
И может быть, еще тогда, в лучезарном гурзуфском сентябре, все четыре сестры уже предчувствовали, шаткость своего счастья, чуяли в будущем ожидающие их испытания, и это придавало их переживаниям пленительный оттенок грусти…
Счастливы сестры эти не были.
Из четырех сестер только две вышли замуж — старшая, Екатерина, и третья — Мария. Вторая, Елена, осталась вековушей: она, самая красивая, голубоглазая, — была в чахотке. Младшая, Софья, была неприступна, была требовательна к людям до суровости. Замуж она так и не вышла — возможно, видя, как страдали в замужестве ее старшие сестры. Софья Николаевна кончила одинокую свою жизнь в родовом поместье в звании фрейлины двора императрицы.
Трагическая судьба Марии Николаевны Раевской известна всей России: это она, тогда княгиня М. Н. Волконская, добровольно поехала за мужем С. Г.Волконским, декабристом, в нерчинскую ссылку. Н. А. Некрасов увековечил этот подвиг в поэме «Русские женщины».
Умирая, ее отец, генерал Раевский сказал, в последний раз взглянув на портрет своей дочери, Марии Николаевны:
— Вот самая удивительная из женщин, которую я знал!
А тогда, в сентябрьском виноградном Гурзуфе, все эго было еще впереди, все далеко, все загадочно, все неизвестно, все как в цветном тумане, может быть, даже заманчивом. Тогда, в Гурзуфе, сестры были божественно беззаботны. Прелестным, радостным хороводом они, как легконогие Оры, окружали Пушкина, овевали его дымкой влюбленности… Безоблачное, но короткое счастье…
Какое обилие впечатлений от Крыма! От дороги, которая привела его в Крым! К Байрону! К Кэт!
Подходило время вспомнить, что он, Пушкин, ведь командирован к генералу Инзову самим царем, он гоним, он скиталец, как Чайльд Гарольд:
Прощай, прощай! —
Мой брег родной
В лазури вод поник,
Вздыхает ветр, ревет прибой;
И чайки резок крик…
Скрывают солнце вод хребты,
У нас одни пути…
Прощай же, солнце, с ним и ты —
Родной мой край — прости!
Один я в мире средь пустых
Необозримых вод.
Зачем скорбеть мне о других?
Кто обо мне вздохнет?
Глава 6. Кишинев
Кишинев — город старый, полон живой истории междуречья Днестра и Прута. И всего-то восемь лет прошло, как убрались из Кишинева турецкие власти — живописные вали и мудрые кади в чалмах и халатах, а на их место сели русские чиновники. Население большое и смешанное — «утеклецы» из Турции, Молдавии, Валахии. Медлительные молдаване, евреи с их темпераментом и энергией, румыны, армяне, греки, сербы, болгары, поляки, итальянцы, турки, цыгане съехались в Кишинев, как на постоянную ярмарку. Русских было сперва мало, но они — хозяева, начиная от наместника и до будочников и хожалых: русский торговый класс еще не торопился перебрасывать сюда свою разборчивую предприимчивость. Кишинев — пестрая Азия. Кишинев — огромные базары, полные толкотни, споров, жестикуляций, стука, грохота, звона молотков по металлу, тупого перестука ткацких станков, голосов ремесленников, работающих под открытым небом на улицах, словно в волшебном Багдаде. Чад, угар от бараньего сала на углях, запах чеснока из бесчисленных площадных харчевок и жареного кофе кафетериев, полных шепотов греческих и болгарских заговорщиков, деловых страстных споров еврейских и турецких контрабандистов. Кишинев — это звон колоколов русских, греческих, болгарских, армянских церквей, крики муэдзинов с минаретов мечетей. Кишинев — это на базаре ряды бочек местного вина, откуда покупатели вольготно пробуют продукцию и в полную меру: холмы вокруг Кишинева застланы тысячами зелено-бурых, в линеечку разграфленных виноградников, а их предгорья — плантациями табака, богатейшими огородами.
В Кишиневе два города.
Старый город, или Ближний, — на песчаном, болотистом берегу речонки Бык. Дома в нем одноэтажные, много старых турецких плоских крыш, высоких заборов, решеток на окнах, пыли в жару, грязи в дождь.
Новый город, или Верхний, — на холмах. В нем уже несколько русских каменных больших домов, собор, восемь церквей, тюрьма, тенистый большой сад — единственное спасение от летнего зноя и пыли.
Двухэтажный дом наместника Бессарабии генерала Инзова стоит отдельно над Нижним городом, на покрытом садом холме, доселе хранящем имя Инзовой горы.
На равнине под Кишиневом, на выгонах, дымят костры таборов кочевых цыган, живописных выходцев из Древней Индии. Цыгане — поводыри медведей, цыгане — ремесленники, цыгане — колдуны и гадальщицы, цыгане — торговцы, цыгане — контрабандисты — все пестрые, шумные, смелые, угодливые и ловкие, хитрые, день-деньской толкаются по улицам, по базарам, ссорятся, мирятся, поют, пляшут.
…Я сбираюсь на базар, —
писал там Пушкин, —
Люблю базарное волненье,
Скуфьи жидов, усы болгар
И спор, и крик, и торга жар,
Нарядов пестрое стесненье.
Люблю толпу, лохмотья, шум —
И жадной черни лай свободный.
Кишинев для Пушкина — неожиданно живописный Восток, где тем звонче и своеобразнее раскатывалось громовое многократное эхо европейских событий, — ведь Кишинев-то часть России.
Наместник его величества в этом цветущем крае генерал Инзов Иван Никитич подходил вполне к местному живописному жанру — в его спокойной, патриархальной фигуре было нечто от турецких кади и вали, нечто от медлительного Востока.
Был Иван Никитич среди своих подданных чрезвычайно уважаем, особенно же у переселенцев из славянских стран. Надпись на памятнике на его могиле в церкви селения Болград гласит трогательно: «Он дал поселенцам новую жизнь в новом Отечестве…».
Был Инзов человеком спокойным, благожелательным — и тем сильнее кипели страсти в кишиневском его окружении. Верхние слои — молдавские «бояре» считали себя наследниками старых местных молдавских «господарей» и в меру удач в своих коммерческих операциях претендовали на особое положение. К тому же их круги оставались крепко связаны с зарубежной родней и деловыми кругами Востока — в остальной Молдавии, в Валахии, в Яссах, в Бухаресте и даже в Турции, в самом Константинополе, где они оставили свои поместья, замки и золото.
Православная Бессарабия была освобождена в 1812 году от владычества турок Россией, и это не могло не волновать греков, за близким рубежом. Православная, порабощенная Турцией Греция тоже питала надежду на Россию, на свое освобождение. В Кишиневе среди греков энергично работали тайные греческие общества — гетерии, с центром в Одессе, находившимся под русским покровительством. Подпольные гетерии энергично готовили восстание против турок в самой Греции. Волнующие новости об этом свободно проникали в Кишинев. Турецкие «негоцианты», как называли тогда в Кишиневе купцов, тоже не оставались со своей стороны равнодушны к этой борьбе и, опираясь на свои капиталы, яростно интриговали перед наместником против освободительных усилий греков. Туркам в этом сочувствовали молдавские бояре, боявшиеся, как бы власть в молдавских зарубежных землях не захватили греческие повстанцы, — молдавская знать предпочитала в качестве хозяев иметь покладистых турок.
В Кишиневе открыто, на глазах у всех, жил вождь греческих повстанцев князь Александр Ипсиланти, окруженный семьей и деятельными соратниками. Среди «утеклецов» из Сербии давно шло определенное брожение — и сербы тоже рассчитывали на помощь России в освобождении их от турецкого ига.
В Кишинев доходили и волнующие вести из Италии, где кипела освободительная борьба возникших там тайных обществе «карбонариев», поддержанная из Европы романтической музой Байрона. Бурлила и Испания — там восставали «либералы». В Германии действовал тайно молодежный «Тугендбунд» («Союз добродетели»)…
Все это были постепенно расходящиеся, еще далеко не улегшиеся волны французской революции. Освободительными настроениями было охвачено и дворянство юга России. Здесь у всех бельмом на глазу уже сидели аракчеевские Южные военные поселения: киевские, чугуевские, полтавские, херсонские, таганрогские, — и дворянские заговорщики из тайных офицерских групп видели как раз в этих поселениях не столько выдвинутые форпосты графа Аракчеева, сколько свой возможный, готовый к бунту резерв.
Удаленный волею начальства от петербургских умственных и свободолюбивых пиров, Пушкин оказался в Кишиневе в толчее самых разнообразных общественных настроений. В русском обществе вокруг Кишинева также работали тайные организации.
Заглянем снова в обугленные, побуревшие остатки сожженной Пушкиным десятой главы «Онегина»:
Тряслися грозно Пиренеи,
Волкан Неаполя пылал,
Безрукий князь друзьям Мореи
Из Кишинёва уж мигал.
Со всех сторон шли тайные вести, тревожили, увлекали, обещали. Казалось просто невозможным быть вне этого бурлящего котла! Что же делать? За что браться?
Обстановка прежде всего требовала терпения, выдержки — и было где научиться этому. На второй же день своего приезда в Кишинев Пушкин, бродя по базару, дивился, наблюдая, как старательно, с редким искусством чеканил одноглазый цыган почти незримой тонкости цветы на серебряной рукояти кинжала… Так вот как живут здесь, на Востоке! Трудно было работать так старательно, точно, филигранно, как работал этот древний Восток, живущий и тесно, и вместе с тем так свободно.
Инзов отвел Пушкину две маленькие комнатушки в своем доме, куда поэт и перебрался из невзрачной гостиницы Наумова. Комнаты были сводчатые, с турецкими решетками на полукруглых окнах на закат, темноватые, с большой голландской печкой в зеленых изразцах. Турецкий диван за ширмами, простой стол у окна, пузатое бюро с секретером, два медных шандала на четыре свечи, потускневшее зеркало на стене, несколько стульев, умывальный стол с огромным глиняным тазом, куда забирался поэт под большой кувшин, из которого его по утрам окачивал водой Никита, объемистый гардероб для одежды — вот и вся обстановка. В углу образ Спаса-вседержителя старинных писем, в серебряном окладе, — смотрел властно.
Оставалось только жить, служить здесь, как и все, отбывать по-провинциальному свой срок. Служить в администрации бессарабского наместника, добиваясь освобождения добрым поведением. Перспективы? Были! Под окнами осенняя пожухлая трава, рыжеющие мальвы, побуревший двор. По двору разгуливает под последним осенним теплом генеральская птица. Вот она и вся перспектива!
Бормочут что-то значительно индюки, звонко поют — должно, к дождю — красные, с радужными шеями петухи, противно кличут с высокого забора павлины. Как в Екатеринославе.
Но было и другое. Прямо против пушкинского окна, прикованный железной цепью за лапу, сидит на столбике громадный кривоклювый бессарабский орел, изредка поводя, могучими плечами, прираспуская подрезанные бурые, с белой отметиной крылья, гордо и настороженно озираясь кругом в своем жалком величии… Он тоже был любимцем генерала Инзова.
Был на исходе сентябрь, вечер подошел ясный и холодноватый. Пушкин сидел за столом в накинутом на плечи архалуке и писал, письмо брату.
На кишиневском новоселье он чувствовал себя одиноко — из знакомых здесь он нашел пока одного блестящего генерала Орлова, командира 16-й пехотной дивизии, знакомого по Царскому Селу, товарища по «Арзамасу», милого говорливого «Рейна». Хотелось связаться с домашними, с братом, рассказать ему, как был он счастлив ушедшим летом… Хотелось даже немножко пожаловаться на судьбу, забросившую его в этот Кишинев…
И по листу серой бумаги бегут быстрые строчки первого письма из Кишинева:
«Милый брат, я виноват перед твоею дружбою, — писал Пушкин, — постараюсь загладить вину мою длинным письмом и подробными рассказами… Два месяца жил я на Кавказе… Жалею, мой друг, что ты со мною вместе не видел великолепную цепь этих гор; ледяные их вершины, которые издали, на ясной заре, кажутся странными облаками, разноцветными и недвижными; жалею, что не всходил со мною на острый верх пятихолмного Бешту, Машука, Железной горы, Каменной и Змеиной. Кавказский край, знойная граница Азии, любопытен во всех отношениях, Ермолов наполнил его своим именем и благотворным гением… Дороги становятся час от часу безопаснее, многочисленные конвои — излишними. Должно надеяться, что эта завоеванная сторона, до сих пор не приносившая никакой существенной пользы России, скоро сблизит нас с персиянами безопасною торговлею… Видел я берега Кубани и сторожевые станицы, — любовался нашими казаками. Вечно верхом; вечно готовы драться; в вечной предосторожности! Ехал в виду неприязненных полей свободных, горских народов. Вокруг нас ехали 60 казаков, за ними тащилась заряженная пушка, с зажженным фитилем… Ты понимаешь, как эта тень опасности нравится мечтательному воображению. Когда-нибудь прочту тебе мои замечания на черноморских и донских казаков… Из Керча приехали мы в Кефу, остановились у Броневского, человека почтенного по непорочной службе и по бедности… Он не умный человек, но имеет большие сведения об Крыме, стороне важной и запущенной. Отсюда морем отправились мы мимо полуденных берегов Тавриды, в Юрзуф
[5], где находилось семейство Раевского… Корабль плыл перед горами, покрытыми тополями, виноградом, лаврами и кипарисами; везде мелькали татарские селения; он остановился в виду Юрзуфа. Там прожил я три недели. Мой друг, счастливейшие минуты жизни моей провел я посреди семейства почтенного Раевского. Я не видел в нем героя, славу русского войска, я в нем любил человека с ясным умом, с простой, прекрасной душою; снисходительного, попечительного друга, всегда милого, ласкового хозяина… друг мой, любимая надежда — увидеть опять полуденный берег и семейство Раевского… Теперь я один в пустынной для меня Молдавии… Прости, мой друг! обнимаю тебя. Уведомь меня об наших. Всё ли еще они в деревне. Мне деньги нужны, нужны! Прости. Обними же за меня Кюхельбекера и Дельвига… Пиши мне обо всей братье».
Пока Пушкин заканчивал письмо, стемнело; Никита неслышно возился за спиной, налаживал свечи в начищенные подсвечники. Небо пылало закатным заревом, озеро отражало его сквозь зелень сада… В раскрытое окно пахло горьковато осенним воздухом, дымом кизяков… Как недвижные монахи, чернели высокие тополя. Вечерний благовест. Под окном возня, звон цепочки, орлиный клекот: усатый инвалид уводит орла на ночевку в сарай, тот, бедняга, ковыляет, машет подрезанными крыльями. Ах, как глупо! Как смешно! Да разве орлы спят? А усач тащит его спать. Орла, что в своих лапах носит по небу за Юпитером его молнии. Усач судит бедняга, по-своему!
Пушкин сжал крепко ладонями голову. Ах, Кишинев! Ну, Кишинев! От него можно сойти с ума. Кружится голова, бьется сердце как от турецкого кофе. Как жить? Как не завязнуть в этой кофейной гуще?
Пушкин перечитал свое письмо к Левушке, сложил, подписал адрес, запечатал гербовым перстнем, вдавив топаз в кипящий сургуч, с облегчением бросил на стол: почта уходила утром. Сидел в драном сафьяновом кресле, отдыхал. Закат быстро гас, тополя тонули во тьме. Письмо брату облегчило душу.
— А того письма, что начал было раньше, не стоит Посылать! — решил он.
Второе письмо все же дошло до нас в черновике, на пухло-серой бумаге, с толстыми росчерками гусиного пера… Писано оно в стиле посланий «Арзамаса»:
«…Мы, превосходительный Рейн и жалобный сверчок, на лужице города Кишинева, именуемой быком, сидели и плакали, воспоминая тебя, Арзамас, ибо благородные гуси величественно барахтались пред нашими глазами в мутных водах упомянутой речки».
Порвать письмо Пушкин не успел: зацокали копыта, захрустел гравий под колесами — кто-то подъезжал к дому, Никита бросился к двери. Энергичные шаги, серебряный звон шпор. Пригнувшись, входил в дверь генерал Орлов — свеж, обаятелен, улыбчив, мил, добр этот «Рейн» из Арзамаса, такой желанный в осенние скучные сумерки.
— Пушкин, душа моя, — рокотал барский баритон, — важнее всего — ты еще не ужинал? Нет? Превосходно! Едем, мы покажем тебе кое-что в Кишиневе!
— Рад тебе, Орлов! — обнял Пушкин Орлова. — Кто же это «мы»?
— Липранди! Мой подполковник! Отличный офицер! Влюблен в тебя… Зайти постеснялся — может быть, ты не убран? Да ты впрямь в архалуке! Одевайся! Иван Петрович ждет в каруце!
— В каруце?!
— Ну в экипаже! По-кишиневски!
— Никита, одеваться… Живо!
Пушкин одевался, болтая, смеясь, вертясь перед зеркалом. Сюртук с пелеринкой Никита подал ему уже в двери.
В подъезде дома наместника ждала высокая тележка. в пару серых, молдаванин в высокой бараньей шапке, в белой вышитой рубахе, в безрукавке горбился, на козлах. Около тележки в позе ожидания стоял Липранди с правой рукой за бортом мундира. Щелкнул каблуками, поклонился по-военному, хмуро улыбнулся: