Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Глава 1. Открытие лицея

Из путаных улочек Москвы, из ее Кривоколенных переулков, Вшивых и Собачьих площадок, из тупиков, тупичков и рынков, от тесного, монастырями, соборами и старинными дворцами битком набитого Кремля, от колокольного звона «сорока сороков», от гремучих крупнобулыжных мостовых, от икон с кустами пылающих свеч, с толпами богомольцев на коленях перед Иверской — Пушкин мальчиком по двенадцатому годку словно чудом очутился в Царском Селе, в резиденции императоров всероссийских под Санкт-Петербургом.

Какая потрясающая разница! Какой контраст с Москвой! С Захаровом! С природой!

Тенисты вековые черноствольные липы царскосельских парков, широколиственны клены, звонкошелестны дубы, стройны зеленые, сединою подернутые ели. Светлы зеркала, озер, прудов, по воде величаво плывут белые лебеди. Высоко бьют, фырчат радужной пылью мощные фонтаны, по туфовым ступеням низвергаются, пенятся, резвые каскады. Всюду в тени деревьев белеют мраморные статуи древних героев, богов и богинь, по ним скользят солнечные пятна. Тишина всюду, важная и раздумчивая.

В Регулярном саду— по циркулю, по линейке, по лекалам вычерчены прямые, перекрещивающиеся, сходящиеся, расходящиеся, изгибающиеся дорожки, обсаженные фигурно стриженными зелеными деревьями и кустарниками — под изгороди, кубы, шары, пирамиды. — искусно рассчитанные перспективы, роскошные цветники, благоухающие сладко под теплым ветром.

За чудесным абажуром чугунных решеток и высоких ворот протянулся более чем на четверть версты мощновычурный роскошный дворец бирюзового цвета. Дворец раззолочен червонным золотом, по сложным коринфским капителям колонн, по порталам дверей и окон оплетен цвет точными гирляндами, картушами, раковинами, усажен рогатыми косоглазыми рожами на маскаронах, уставлен по крыше статуями.

Это Екатерининский дворец, центр архитектурного ансамбля Царского Села, созданный искуснейшим волшебником — архитектором-иностранцем Франческо Бартоломео Растрелли-сыном, жалованным за то графским достоинством.

На чертеже плана второго этажа Екатерининского дворца граф Бартоломео по-французски сделал своей рукой экспликацию парадных чудесных помещений: главный вход — три антикамеры, зал для бильярда, зал для игры в карты; большая галерея, украшенная зеркалами и бесчисленными хрустальными жирандолями; столовая; зал с китайским фарфором; зал для приемов; кабинет, декорированный севрским фарфором; зал, отделанный янтарными панелями, подарком короля Пруссии Петру Первому; зал итальянских картин; церковь с декорированными хорами и резным алтарём.

Бесконечны анфилады Екатерининского дворца — зала за залой, гостиная за гостиной, антикамера за антикамерой устланы штучными паркетами цветного дерева с перламутровой инкрустацией. Под росписью плафонов лепных, зеркальных потолков хрусталиками искрятся причудливые люстры, кокетливые жирандоли сверкают по стенам на консолях, на каминах. Колонны, пилястры, аркады зал блистают сибирскими, уральскими мраморами, китайским фарфором; мозаики из цветных камней и янтарей вкраплены в стены, покрытые шелковыми ткаными шпалерами и гобеленами, обрамленные золочеными багетами и карнизами богатейшей деревянной резьбы. По парковым мостам вокруг Екатерининского дворца раскиданы другие дворцы: Александровский, Колоннада— галерея на арках, все эти «Эрмитажи», «Монбежи», «Монплезиры», «Монрепо», Турецкие бани, Китайские и Итальянские деревни. Немецкие домики под красной черепицей. На лужайках, на островах среди озер — памятники ослепительных побед славного российского оружия.

Царское Село не одно — вокруг столицы России Петербурга немало еще таких роскошных царских пригородов: Петергоф, Гатчина, Павловск и другие, созданные иностранцами Растрелли, Кваренги, Камероном. Все они похожи на Петербург, а Петербург — на них. Однако между, ними и Питером существенная разница.

Петербург — деловая столица России.

В Петербурге министерства, администрация, полиция, армия. Петербург управляет.

В Царском Селе нет деловой суеты. Тихие, чистые улицы Царского Села заставлены уютными домами среди зелени садов, где живет придворное окружение царя, его ближняя челядь. В царскосельских дворцах — многочисленная «царская фамилия», то есть царская семья — все эти великие князья и княгини, во всех степенях родства. И великолепные архитектурные ансамбли — парки, фонтаны, галереи, портики только для покоя, удовольствия, отдыха, развлечения царствующих:

Тихо на улицах Царского Села, разве что изредка резво пронесется черная лакированная карета с придворными лакеями в красных орленых ливреях на запятках. Или с цокотом копыт проскачет веселая кавалькада нарядных дам и господ. Или, печатая шаг, пройдет караул саженных гвардейцев на смену к своим постам во дворцах и парках. Все здесь необыкновенно важно, все преувеличено многозначительно.

Царское Село как будто выше жизни.

Был, говорят, случай, что царица Екатерина, как-то гуляя по парку, увидела на клумбе в утреннем солнце всю осыпанную росой чудесную розу. Боясь, что цветок сорвут, она немедля указала — выставить часового! Ушла и, разумеется, забыла.

И целые сто лет каждый день рачительно сменялись караулы у розы, когда никто уже и не помнил, почему тут стоит часовой.

Но таков был порядок Царского Села.

Петербург — со всем его гранитным фасадом — все же Россия!

Царское Село уже Европа, некий единый, международный, монопольно царствующий дом. Тут обитали роды, тесно переплетшиеся между собою, — эти величества, высочества, светлости, сиятельства; были они все между собой кузены и кузины, дяди и тетки, сидели на разных престолах и правили дружно и одинаково — одни в Германии, другие — в Англии, третьи — в России. В Царское Село идут «депеши» со всех стран мира, «депеши» принимаются или отвергаются, согласовываются с другими родственными центрами, и по ним решается судьба «мирового равновесия», быть ли миру или войне.

Царское Село — не Россия. Это какое-то роскошное колдовство, созданное Екатериной Второй из ее вкусов и прихотей, чтобы гипнотизировать народ.

Таков же был замок Сан-Суси под Берлином, созданный Фридрихом Великим.

И Царское Село и Сан-Суси были подражанием Версалю под Парижем, «убежищу» Людовика XIV — «короля-солнца».

Царское Село — некий условный, международний мир гипнотического величия, мир тончайшей политической ловкости, в котором обитали цари, короли, князья и принцы, захлебывающиеся своей властью, вознесенные счастливо на престол страхом и обоготворением своих подданных, мир, стиль которого сплетался из наследия монументальной классики Рима и из сумасшедшей роскоши замка Альгамбра в Испании. Мир, роскошь которого в Европе благоговейно оплачивали растущие промышленность и торговля с Востоком, а в России — хлебопашеское смирение народа.

Голова молодого Пушкина кружилась от этих упоительных видений, даже он говорил о счастье принадлежать к венценосцам:



Не всякого полюбит счастье,



— писал он, —



Не все родились для венцов.



Но поэт мгновенно находит здесь могучий разительный ответ, который и противопоставляет этому дьявольскому. соблазну:



Блажен, кто знает сладострастье
Высоких мыслей и стихов!



Все здесь было вызывающе громко, нелепо роскошно, но никому и в голову не приходило спросить: по какому же праву так исключительно роскошно живут эти профессиональные владыки?

Как глубоко должна была Екатерина презирать свой народ и не считаться с ним, с его чувствами, мыслями, обычаями, верой, историей; чтобы создать себе такое гнездо неуместной роскоши на забаву себе, своим любовникам, окружающему их свету, с бесстыдной непринужденностью выжимая все это великолепие из миролюбивого, талантливого народа.

В такой-то сложный, пестрый мир Царского Села и вступил московский мальчик Пушкин, чтобы учиться там в Лицее.

Что общего было у юного Пушкина с этим фантастическим мирком, кроме разве французского языка — по-французски Пушкин в детстве говорил лучше, чем по-русски, — да еще помещичьей моды расслабленно, непротивленно принимать французскую культуру?

В хмурый октябрьский день 1811 года тридцать молодых дворянчиков, мальчуганов-барчуков, попугайно разодетых в синие вицмундиры с фалдочками, с тугими красными, в серебряном шитье воротниками, в белых жилетах и панталонах, в высоких ботфортах, с треугольными, шляпами в руках, отстояли в дворцовой церкви молебен и затем рядами, с гувернерами и преподавателями промаршировали из дворца по крытой галерее в актовый зал Лицея, где построились в три шеренги.

В большие окна лился сумрачный осенний полдень, за ними переплетались черные узоры обнаженных ветвей, медленно падал крупный снег. В зале были зажжены восковые свечи в люстрах и бра, нежно пахло цветами из дворцовых теплиц, куреньями и духами. Дамы — в черных и цветных платьях с высокими талиями, с голыми плечами, в длинных перчатках, в гладких прическах с локонами на висках, при алмазных императорских шифрах. В цветник дам вкраплены синие, черные, коричневые фраки мужчин, их полосатые и белые панталоны, высокие ботфорты вперемежку с шитыми золотом мундирами вельмож, придворных, генералов в орденах и лентах, при осыпанных алмазами портретах императора на груди.

Публика сперва почтительно стояла и расселась на бархатных креслах лишь после того, как в зал вступила и заняла места за огромным, под красным сукном с золотой бахромой столом царская фамилия. Император Александр в центре, между двумя императрицами — матерью и супругой, его брат, курносый великий князь Константин.

Директор Лицея Василий Федорович Малиновский едва слышно прочитал приветственную речь.

Все крупнее шел снег, темнели окна, свечи горели все ярче, словно то разгоралась начинающаяся здесь молодая жизнь тридцати счастливых русских мальчиков. Жизнь обещала им все — им милостиво улыбался сам император, их охраняли войска, их охраняли резанные на мраморе победные значки римских легионов — орлы с лавровыми венками, с четырьмя буквами в золоченом прямоугольнике — «SPQR», то есть «Сенат и Римский народ».

В рядах стоял подвижный Саша Пушкин рядом с плечистым, крепким Ваней Пущиным. Жизнь одинаково пленительно улыбалась им в этот октябрьский день, но кончится она столь печально — Пушкин упадет под пулей в январский снег, декабрист Пущин проведет десятки лет в Сибири.

Тут же длинный не по летам, неуклюжий Кюхельбекер, тоже будущий декабрист, а пока что тихий и добрый мальчик Вилли. Вот Федя Матюшкин, нежный и застенчивый, как красная девушка: он еще не знает, что станет бывалым моряком, что один мыс в Восточно-Сибирском море будет назван его именем. Вот Саша Горчаков, князь, блистательный красавец, будущий канцлер Российской империи. Рядом с ним — полный медлительный, задумчивый, в очках, барон Антоша Дельвиг, в будущем поэт и редактор «Литературной газеты», — его песню «Не осенний мелкий дождичек» поет Россия и теперь. Вот аккуратный, «опрятный», как гласят лицейские отзывы, мальчик барон Модест Корф, сразу же после Лицея ступивший уверенной ногой на служебную лестницу, — сам граф из поповичей, Сперанский Михаил Михайлович, будет считать его «наиболее способным и аккуратным» из своих чиновников. Корф увенчает свою карьеру тем, что напишет книгу о бурном восшествии на престол Николая. Эту книгу в золоченом переплете издадут всего в количестве 25 экземпляров, а Герцен напишет про нее так: книга, «отталкивающая по своему тяжелому, татарскому раболепию, по своему подобострастию…» О, это неважно! Барон Корф сделает прекрасную карьеру и со временем будет возведен в графское достоинство.

А вот еще темноволосый, атлетически сложенный мальчик граф Сильверий Броглио, шевалье де Касальборгоне, последний в древнем пышном патрицианском роду. Самый решительный и предприимчивый в шалостях среди своих сверстников, он сразу же по окончании Лицея уедет на родину, примет участие в восстании, потеряет свои звонкие титулы, потеряет все, что имел, и в борьбе бок о бок с лордом Байроном за освобождение Греции сложит буйную красивую голову.

Снег за окном тёк отвесно, завесой прикрывая будущее этих тридцати мальчиков, а в зале было тепло, светло и уютно. Только хрусталики на люстрах трепетали, переливались, словно издали потягивало сквознячком. И сквознячок истории действительно гулял по залу. Вон у золотоволосой красавицы во втором ряду кресел на тонкой шейке, на скромной бархатке чернеет двухцветная камея чудесной древней работы — такие камеи наполеоновские офицеры и солдаты тысячами грабили в своих походах по Италии, а мода уже разбросала их по всему свету. У мраморной колонны стоит молодой полковник в золотых густых эполетах — эполеты и погоны недавно, после Тильзита, введены были царем Александром в подражание наполеоновской армии.

Наполеоновскими сквознячками неудержимо пронизывало воздух зала царскосельского дворца. Французская революция, Марсельская дева во фригийском красном колпаке, к этому времени обернулась императором Наполеоном, за которым уже стояли не темпераментные буржуа-горожане и честная толпа пылких санкюлотов — «бесштанников», а заботливо организованные дивизии Великой Армии французов, бившей все враждебные ей коалиции, сиявшей отблесками бесчисленных побед в Италии, Египте, Европе. Наполеон явно грезил о Российской империи, и перед ним — «чудовищем», перед ним — «узурпатором» приходилось отступать после разгрома при Аустерлице. Россия приняла уже унизительный мир в Тильзите, примирилась с образованием из Польши герцогства Варшавского, признала королями троих Бонапартов, братьев Наполеона: Иосифа — королем Неаполя, откуда французы выгнали Бурбонов, Людовика — королем Голландии, Жерома — королем Вестфалии и главой низкопоклонного Рейнского Союза. Царю Александру пришлось даже дать «узурпатору» обязательство выступить совместно с ним против Англии. Русские остряки-пораженцы уже предсказывали России, что и ей придется войти в члены Рейнского Союза!

И еще одно. Царь только что получил депешу, что Наполеон пожаловал своему сыну-младенцу титул Римского короля! И в дополнение ко всему коварный и умный, как дьявол, хромой князь Талейран, в прошлом епископ Отенский, а ныне министр иностранных дел Наполеона, продававший Наполеона всем его врагам, а прежде всего богатому русскому царю, уже тайно уведомил Петербург, что Наполеон весной 1812 года двинется на Россию.

Обо всем этом царю приходилось думать и здесь, восседая за красным столом в зале Лицея, вздрагивая от холодных брызг святой воды с митрополичьего кропила и слушая с благосклонной улыбкой сперва невнятицу Малиновского, а затем пламенную речь профессора Куницына, вдохновенно наставлявшего мальчиков:

— Находясь под особым покровом Отечества, вы ли не будете приуготовлены служить оному? — ораторствовал молодой профессор. — Наслаждаясь благоденствием, устроенным для вас трудами предков, вы ли не будете хранить и усугублять свое благоденствие для ваших преемников? Вы, сладкая надежда родителей, — вы ли не устрашитесь быть последними в вашем роду? Вы ли захотите смешаться с толпой людей обыкновенных, пресмыкающихся в неизвестности и каждый день поглощаемых волною забвения? Нет! Любовь к Славе, любовь к Отечеству должны быть вашими руководителями! Вы сохраните сию невинность, которая блистает на лицах ваших, сие простосердечие, которое побеждает хитрость и коварство, сию откровенность, которая предполагает беспорочную совесть, сию кротость, которая изображает спокойствие души, сию скромность, которая служит прозрачною завесой отличного таланта…

Речь профессора Куницына слушали одни умиленно, другие чуть иронически, обе же императрицы — с большим напряжением, сдвинув брови: обе ведь были немки и плохо понимали по-русски. Император улыбался очаровательно. Снег за окнами валил уже сплошной завесой.

Торжество кончилось. Высокая публика двинулась осматривать помещения Лицея. «Александр, Елизавета, — восхищаете вы нас!» — играл оркестр. Лицеисты сели за парадный первый свой обед. На балконе Лицея зажгли царские вензеля «А» и «Е» из цветных стаканчиков, перед Лицеем на тумбах гирляндой запылали коптящие сальные плошки. Провожая высоких гостей, лицеисты выскочили на воздух. Луна плыла невидимкой за тучами, и мальчики затеяли игру в снежки, бешеную, неуемную, — такую, в какую они играли дома в своих усадьбах.

И вдруг из общего гама вырвался отчаянный мальчишеский хохот:

— Как? Как он сказал? Ха-ха-ха! — повторил срывающийся голос, и снова. и снова звенел отчаянный смех.

— Кто так смеется? Неприлично! — раскатисто, по-французски картавя, спрашивал, обеспокоясь, старый гувернер мосье Будри, выставив горбатый красный нос из мехового треуха.

— Кто это? Кто такой?

О, мосье Будри очень заботился о воспитании русского юношества. Ещё бы! Он стал теперь совсем русским, даже звали его Давыд Иванович. Да и приходилось ему стараться, — ведь у него, у эмигранта мосье Будри, был родной брат, и этот брат был не кто иной, как французский революционер Марат.

А смеялся, конечно, Пушкин!

Ему только что рассказали мальчики, как за обедом к лицеисту Корнилову подошла вдовствующая императрица Мария Федоровна. — супруга удушенного придворными Павла, мать царя, и, придержав юношу сзади за плечи, чтобы тот не вскакивал, милостиво осведомилась по-русски:

— Карош суп?

Растерявшийся паренек брякнул по-французски:

— Да, мосье!

По окрику гувернера Пушкин примолк. Но когда мосье Будри удалился, загребая снег бархатными сапожками на заячьем меху, он захохотал ему вслед:

— «Карош суп»! Даже по-русски говорить не умеют! За Корниловым так и осталось прозвище «мосье», вплоть до того самого времени, когда он стал губернатором в Вятке, где под его опекой жил ссыльный Герцен. Впрочем, Герцен называл его «благородным и умным человеком».

— Ха-ха-ха! — не мог весь вечер успокоиться Пушкин. — Ха-ха-ха! «Да, мосье!»

Глава 2. Наполеон

Учеба в Лицее началась. Юноши воспитывались, в тесных рамках полупридворной жизни закрытого учебного заведения — этого «городка в табакерке», где звенели настроенные свыше на нужный лад пружинки и колокольчики.

Судя по свидетельству об окончании Лицея, Пушкин «весьма хорошие» успехи оказал в латинской словесности, в государственной экономии и в финансах. По французской и русской же словесности его успехи были «превосходны».

Французский язык Пушкин знал с раннего детства — он имел своим гувернером французского эмигранта графа Шамфора, французская литература давно была ему знакома по батюшкиной библиотеке. Просвещенное общество, которое мальчик постоянно видел в родительском доме, воспитало его вкус в обычной манере русского дворянства того времени — в легком, несколько фривольном тоне, традиционно грациозном, тоже перенятом от французов, пусть несколько по-русски отяжеленном..

И первые стихи Пушкина лицейского периода — «К Наталье» — носят на себе явную печать этого галантного стиля:



Так и мне узнать случилось,
Что за птица Купидон;
Сердце страстное пленилось;
Признаюсь — и я влюблен!



Пушкин отлично знал классическую литературу Франции, знал ее «Трех Великих» — драматургов Корнеля, Расина и Мольера. Знал он французскую литературу XVIII века, и подражательные отдельные античные картинки из нее вкраплены в его ранние лицейские произведения:



Вдруг из глубины пещеры
Чтитель Вакха и Венеры,
Резвых фавнов господин,
Выбежал Эрмиев сын.
Розами рога обвиты,
Плющ на черных волосах,
Козий мех, вином налитый…



Прямо не стихи, а французский шелковый гобелен из царскосельского дворца! Знал Пушкин и Вольтера, влияние которого на русскую мысль конца XVIII века было огромно.

Но и в те молодые годы в поэтическом арсенале Пушкина оказалось оружие посильнее.

К 1812 году Франция уже пережила дореволюционный Версаль и его пышные, галантные празднества — «век красных каблуков и величавых париков». Она давно перестала быть литературным рассадником изящно-фривольной поэзии, изящно-свободной мысли, изящно-скептического неверия. Освобожденная мысль разбудила в ней волю к действию, революционная «Марсельеза» победоносно гремела по всей Европе. Пусть Пушкин воспитывался в изолированной царскосельской теплице, под руководством французских гувернеров, но он услышал то же, что услышал в 1792 году в грохоте битвы при Вальми Гёте.

Рождался новый мир!

Франция шла походом на Россию, ведя за собой всю покоренную Европу, чтобы создать империю французов!

12 июня 1812 года Великая Армия Наполеона перешла реку Неман, вторглась в пределы России и двинулась на Москву. Волнение охватило всю страну, положение Петербурга было настолько опасным, что Лицей вместе с другими учреждениями столицы готовился к эвакуации.

В Великой Армии Наполеон собрал более шестисот тысяч солдат и офицеров из французов, немцев, австрийцев, поляков, итальянцев, швейцарцев, голландцев — всего «двунадесять языков», как говорили тогда. Правое крыло. Великой Армии, состоявшее из австрийцев, саксонцев и французов под командой Ренье, нацелено было на Волынь, Пруссаки и французы под командой Макдональда шли в левом крыле, предполагая продвинуться в Лифляндию и осадить Ригу. Главные силы — в центре — перешли Неман, заняли Вильну, куда к ним прибыл сам Наполеон из Дрездена, где его торжественно провожали его тесть император австрийский Франц I, король прусский Фридрих Вильгельм III и множество мелких владык Рейнского Союза.

Что же нужно было Наполеону и его «пушечному мясу», как он называл своих: солдат, в России? Зачем шел он сюда?

Всего за четыре месяца до открытия Царскосельского Лицея, 18 июня 1811 года, во дворце Сан-Клу под Парижем Наполеон принял делегацию католических епископов, представителей собравшегося в Париже церковного собора. Во главе бывших на приеме был кардинал Феш, родной дядя Наполеона.

— Вы видите перед собой Карла Великого! Я — Карл Великий! — кричал на князей церкви Наполеон. — Да я… я — Карл Великий!

А Карл Великий — это единая Европа!

Но единой Европы Наполеону было мало. Пьяный от сумасшедших успехов своего оружия, он грезил уже о мировой империи.

Он ринулся на восток, чтобы захватить Россию.

У Бонапарта уже был готов инструмент для осуществления бредовой идеи о чудовищно огромной империи французов от Атлантического океана до Урала и даже дальше — до самой Индии, до уязвимого места Англии, — был уже готов «Штаб объединенной Европы»!

Более чем полумиллионная его армия бешено рвалась вперед, в самую жару, пыль, в частые грозы в разгаре лета, устремляясь к победе в сиянии своей европейской славы, серебряных орлов, при звуках французских, немецких, тирольских, итальянских оркестров, в шелесте шелковых трехцветных знамен с золотой литерой «N», и, подымаясь на оборону, встревоженно следил со своих мирных полей за этим вторжением русский народ.

На него шла Европа!

И Лицей, как капля в русском море, был тоже крепко просолен этими всенародными переживаниями.

«…События сильно отразились на нашем детстве, — вспоминает тогдашний лицеист И. Пущин. — Началось с того, что мы провожали все гвардейские полки, потому что они проходили мимо самого Лицея; мы всегда были тут при их появлении, выходили даже во время классов, напутствовали воинов сердечною молитвой, обнимались с родными и знакомыми — усатые гренадеры из рядов благословляли нас крестом. Не одна слеза, тут пролита».

«Когда начались военные действия, всякое воскресенье кто-нибудь из родных привозил реляции; Кощанский[1] читал их нам громогласно в зале, — вспоминает тот же Пущин. — Газетная комната никогда не была пуста в часы, свободные от классов: читались наперерыв русские и иностранные журналы при неумолкаемых толках и прениях; всему живо сочувствовалось у нас: опасения сменялись восторгами при малейшем проблеске к лучшему. Профессора приходили к нам и научали нас следить за ходом дел и событий…»

Месяцы июль, август, сентябрь, октябрь, ноябрь 1812 года были перегружены событиями огромного, мирового значения. Армия Наполеона, надвигалась на Москву, русская армия отступала, 6 августа был сдан разбитый Смоленск. 26 августа грянуло Бородино — и снова отступление. Неужели падет Москва?

И впрямь случилось наконец самое невероятное, самое, казалось, невозможное — Москва была оставлена! Правительственное сообщение, по высочайшему повелению распубликованное во всенародное известие, гласило:

«С крайнею и сокрушающею сердце каждого Сына Отечества печалию сим извещается, что неприятель сентября 3го числа вступил в Москву… Сколь ни болезненно всякому русскому слушать, что первопрестольный град Москва вмещает в себе врагов Отечества своего, но она вмещает их в себе пустая, обнаженная от всех сокровищ и жителей. Гордый завоеватель надеялся, вошед в нее, соделаться повелителем всего Российского Царства и предписать ему такой мир, какой заблагорассудит; но он обманется в надежде своей и не найдет в столице сей не только способов господствовать, ниже способов существовать…».

Каково было слышать в чтении Кошанского такие слова Пушкину!.. А слышать про пожар Москвы! Его пепел и до сих пор горяч для нас, и нам теперь, через полтораста лет, трудно читать об этом без потрясения! Вот что записал очевидец:

«С крыши нашего дома, где мы сторожили день и ночь, мы увидели, что в течение одного, часа пожар появился в ста различных местах… Он расстилался по ветру подобно свирепому потоку, пожирая и преодолевая на своем пути все препятствия. Скоро вся часть Земляного города, находящаяся по сю сторону Москвы-реки, представляла глазам огненное море, волны которого колебались в воздухе…

Китай-город подвергся новому опустошению. Там был базар. Сила пламени, поддерживаемая множеством товаров, теснота между лавками и ярость бури — делали всякую помощь бесполезною… Пречистенка, Арбат, Тверская и оттуда вдоль вала, мимо Красных Ворот и Воронцова поля до самой Яузы все было зажжено добровольно.

…Было два часа пополудни. Великий боже, какое зрелище! Небо исчезло за красноватым сводом, прорезываемым во всех направлениях искрящимися головнями. Над вашими головами, под ногами, кругом ужасно ревущее пламя. Силы ветра, разреженность воздуха, происходящие от жара, производили ужасный вихрь, нас чуть не снесло с террасы… Мы должны были бежать.

Попы, будочники, полицейские, наконец, дворяне, надев парики, накладные бороды и мужицкие кафтаны, руководили шайками поджигателей. Французы кидали их в огонь, резали, вешали без сострадания и долго еще после пожара на изящных фонарях, украшающих Тверской бульвар, висели трупы поджигателей…»

Могло ли сердце юного поэта не содрогнуться перед такими картинами дантова ада?

События неслись стремительно вперед и вперед: начавшаяся в конце огненного июня стремительная эпопея вторжения Наполеона в Россию уже закончилась в морозном декабре.

Приказ генерал-фельдмаршала Кутузова 21 декабря 1812 года гласил:

«Храбрые и победоносные войска! Наконец вы на границах империи. Каждый из вас есть спаситель Отечества! Россия приветствует вас этим именем. Не было еще примера столь блистательных побед: два месяца сряду ваши руки каждодневно карали преступников. Путь их усеян трупами… Тысячи падали разом и погибали… Не останавливаясь среди геройских подвигов, мы идем теперь далее Перейдем границы и потщимся довершить поражение неприятеля на собственных полях его…»

И в 1813 году перенесенные в Европу победы следовали за победами: 14–17 октября 1813 года Наполеон разбит союзниками в «Битве народов» под Лейпцигом; 19 марта 1814 года русская армия вступает в капитулировавший Париж… Наполеон, отрекшийся от короны, сходит со сцены с почетом: он получает в пожизненное владение остров Эльба, содержание в два миллиона франков в год и почетную охрану из восьмисот его старых гренадеров.

Тревожное, бурное время! Великое время тяжких утрат, время великих надежд. От всего пережитого — от крови, тревог, страха, от пушек, пожаров, «Марсельезы» — все кругом мальчик Пушкин видит в красном, кровавом, огненном отсвете. Великое это время и воспитывало Пушкина, конечно, гораздо активнее, нежели Лицей. Огромные переживания потрясли гениального юношу — и он, поэт, ищет для них нужное выражение и находит могучую форму: французы Вольтер и Парни — пройденный этап.

Для переходного экзамена на старший курс Лицея в октябре 1814 года поэт пишет стихотворение «Воспоминания в Царском Селе».

«Воспоминания»? Но почему «Воспоминания»? Разве Пушкин не живет по-прежнему в своей комнате № 14 на третьем этаже здания Лицея? Разве он покинул Царское Село?

Нет, не то. Это не «Воспоминания о Царском Селе». Это «Воспоминания в Царском Селе». Воспоминания о том, что уже отошло, и идет другое, новое время…

В первой половине «Воспоминаний» Пушкин описывает Царское Село «с точностью путеводителя»:



С холмов кремнистых водопады
Стекают бисерной рекой,
Там в тихом озере плескаются наяды
Его ленивою волной;
А там в безмолвии огромные чертоги,
На своды опершись, несутся к облакам.
Не здесь ли мирны дни вели земные боги?
Не се ль Минервы росской храм?


Не се ль Элизиум полнощный,
Прекрасный Царскосельский сад,
Где, льва сразив, почил орел России мощный
На лоне мира и отрад?



восклицает Пушкин.

Все в прошлом!



Здесь каждый шаг в душе рождает
Воспоминанья прежних лет;
Воззрев вокруг себя, со вздохом росс вещает:
«Исчезло все, великой[2] нет!»



Все в прошлом! Возмужавший Пушкин, новый Пушкин видит, что Царское Село уже «упразднено» в том смысле, в каком оно создавалось. История неотвратимо прокладывает свою новую борозду! Пришел новый век. Жестокий век… Век силы…



И ты промчался, Незабвенный! —



обращается юноша поэт к прошлому блестящему веку Орлова, Румянцева, Суворова.



И вскоре новый век узрел,
И брани новые, и ужасы военны;
Страдать — есть смертного удел.



Пушкин напоминает здесь Шиллера, тоже отметившего в стихах рождение нового, XIX века — как века гроз, войны, века соперничества народов. Но Шиллер заканчивал свои стихи филистерски:



In des Herzen\'s heilig stille Räume
Musst,du fliehen aus des Lebens Drang!
— Freiheit ist nur in dem Reich der Träume,
Und das Schöne blüht nur im Gesang![3]



Пушкин тоже видит разъяренный лик Беллоны, богини войны, видит, как она угрожающе шагает по его отечеству.

Однако юный поэт не зовет к побегу в «царство снов и мечтаний», подобно Шиллеру. Нет, он смело намечает те пути, которыми пойдет новая эпоха:



Страшись, о рать иноплеменных!
России двинулись сыны;
Восстал и стар и млад;
летят на дерзновенных,
Сердца их мщеньем зажжены…


Летят на грозный пир; мечам добычи ищут,
И се — пылает брань; на холмах гром гремит,
В сгущенном воздухе с мечами стрелы свищут,
И брызжет кровь на щит.



Уже не французский, жеманный, гобеленовый, а старинный, державинский, монументальный стиль достигает здесь у Пушкина полной своей силы: Пушкин — воспитанник Лицея, но и воспитанник Державина. Да и сам Державин тут же, за красным сукном стола, — притащился старик в Царское Село из Петербурга за двадцать пять верст, в январский мороз. Он в красном мундире, на ногах плисовые сапоги… Рюматизм! Пушкин, стоя от него в двух шагах, вдохновенно читает свои стихи. Голос мальчика звенит… «Не помню, как я кончил чтение, не помню, куда убежал», — писал позже Пушкин. Он больше никогда не видел Державина.

Этот успех был первым огненным дыханием гения. Присутствовавшие были потрясены, хоть и не понимали, да и не могли понять, что они слышат пророчество о некой новой эпохе, идущей на смену призрачному Царскому Селу… Но и они чувствовали пророческую силу стиха и тревожно вытягивали шеи, взволнованно дышали, когда поэт вспоминал, родную Москву:



Края Москвы, края родные,
Где на заре цветущих лет
Часы, беспечности я тратил золотые,
Не зная горести и бед,
И вы их видели, врагов моей отчизны!
И вас багрила кровь и пламень пожирал!
И в жертву не принес я мщенья вам и жизни;
Вотще лишь гневом дух пылал!..



Слушая голос своего сердца, юный поэт указывает, каким путем должны идти народы в эту новую эпоху:



В Париже росс! — где факел мщенья?
Поникни, Галлия, главой.
Но что я вижу? Росс с улыбкой примиренья
Грядет с оливою златой.
Еще военный гром грохочет в отдаленье,
Москва в унынии, как степь в полнощной мгле,
А он — несет врагу не гибель, но спасенье
И благотворный мир земле.



— Мир! Мир! — возглашает мальчик Пушкин. — Нет больше войны! Вот грядущее новое! Вся жизнь будет миром! Мир!

И плачущий, полуглухой старик Державин в теплых сапогах на ревматических ногах старчески неловко и тщетно пытается выбраться из-за стола, чтобы обнять его, свою надежную смену.

— Мир земле!

Этот мальчик, прозванный в Лицее «французом», знает, оказывается, дивное, великое русское слово «мир», которое по-русски означает и «покой», и «тишину», и «вселенную», и «свет», и «согласие», и «общество», и «крестьянскую общину». Мир вообще, всюду, где люди! Где люди, там должен быть мир!.. Могучим поэтическим прозрением своим Пушкин поднял, вынес это вещее слово жизни из глубин чудесного нашего языка во всём его значении.

Из всех присутствующих понял, что происходило, лишь один — Гаврила Романович Державин. После экзамена, на обеде у министра народного просвещения Разумовского, Державин горячо уговаривал батюшку поэта Сергея Львовича:

— Не мешайте вашему сыну! Оставьте его поэтом! Откуда же знал молодой поэт то великое слово — мир?

Где он подслушал его? — В русской природе, в русской деревне, в русской стихии, в русском народе. Вот почему оно так свежо, так сильно зазвенело в лицейской мраморной зале среди римских значков. Казалось бы — враг побежден, повержен, надо торжествовать, требовать окончательно его сдачи, а если нет — уничтожать его!

— Мир! — провозглашает пятнадцатилетний Пушкин.

Именно тогда, в то «наполеоновское» время, явила Россия свою великую миссию освобождения сперва самой себя, а потом народов мира от единовластной тирании.

В юном Пушкине говорил властным языком общечеловеческой справедливости сам народ-победитель.

Глава 3. На старшем курсе лицея

«Победа — враг войны!» — изрек великий Суворов. Победа ведь несет мир, торжество свершения, радость и ликование, рост народного самосознания, национальную гордость. И в апреле 1814 года пушечный салют с Петропавловской крепости оповестил Петербург:

— Париж взят!

— Война кончена!

— Мир! Чудесное время!

«Между тем война со славою была кончена, — вспоминал о том времени Пушкин в повести «Метель». — Полки наши возвращались из-за границы. Народ бежал им навстречу. Музыка играла завоеванные песни: Vive Henry-Quatre, тирольские вальсы и арии из Жоконда. Офицеры, ушедшие, в поход почти отроками, возвращались, возмужав на бранном воздухе, обвешанные крестами. Солдаты весело разговаривали между собою, вмешивая поминутно в речь немецкие и французские слова. Время незабвенное! Время славы и восторга! Как сильно билось русское сердце при слове отечество. Как сладки были слезы свидания!»

Оживление охватило и Царское Село!

В июне в Царское Село уже возвращались из Франции полки гвардии. В прохладной, сквозистой тени царскосельских парков появляются многочисленные гуляющие, звенит смех, завязываются знакомства. На стриженых лужайках, у фонтанов, среди цветников, у тихих озер с лебедями мелькают белые платья дам и барышень с высокими талиями, шляпы коробочками, кисейные модные шарфы из Парижа покрывают их открытые плечи. Их сопровождают молодые офицеры, щеголяющие своими эполетами, орденами. Пушкин знакомится с молодыми гвардейцами — среди них Олсуфьев, Молоствов, Николай Раевский-младший, сын героя Бородина. Сколько рассказов! Сколько воспоминаний! Сколько впечатлений! Сколько приключений — и боевых и любовных. Сколько новых интересных друзей с такими широкими горизонтами, с таким драгоценным личным опытом.

Победный мир все шире развертывал крылья над великой страной, он одобрял к действиям, действия начинали набирать силу.

Пушкин еще в Лицее, но его известность растет, а с нею и его мощь. 8 января 1815 года читал он свои «Воспоминания» на экзамене, а 15 января того же года среди многочисленных друзей читает их с восторгом в Москве. В. А. Жуковский, которому Пушкин адресовал последнюю строфу как автору «Певца во стане русских воинов»:



О скальд России вдохновенный,
Воспевший ратный грозный строй,
В кругу товарищей, с душой воспламененной,
Греми на арфе золотой!



Стихи Пушкина замечены в Москве. Несколько позднее, в апрельском номере московского журнала «Российский музеум» они были напечатаны с таким лестным редакционным примечанием: «За доставление сего подарка благодарим искренно родственников молодого поэта, талант которого так много обещает».

Под этими стихами впервые появляется полная подпись поэта — Александр Пушкин.

В сентябре того же 1815 года по приезде в Петербург Жуковский не постеснялся побывать в Лицее, чтобы возобновить знакомство с шестнадцатилетним Пушкиным, тогда как самому Жуковскому было уже за тридцать. Так восстановилось знакомство, а затем и завязалась прочная дружба с Жуковским — очень важная линия в жизни Пушкина.

В 1815 году в Петербурге возникает мысль о новом литературном обществе, простом, близком к жизни, которое и оформляется к осени.

В богатых домах Д. Н. Блудова и С. С. Уварова (оба впоследствии за ревностную государственную службу были возведены в графское достоинство) начались «четверги», высмеивающие заседания стариковской высокопоставленной «Беседы» адмирала А. С. Шишкова. Общество называлось «Арзамасом» — по богоспасаемому тишайшему городку Нижегородской губернии, снискавшему громкую известность своими гусями. «Гусями» поэтому звались и члены общества, скромно подчеркивающие этим свою незаметность, непритязательность. Собрания общества кончались очень веселыми ужинами, на которых непременным блюдом бывал жареный гусь. Членами «Арзамаса» состояли люди разного возраста и общественного положения — так, поэту Нелединскому-Мелецкому было уже за шестьдесят, «почетным гусем» был Н. М. Карамзин, собрания общества посещал и знаменитый партизан Денис Давыдов, но, как правило, все они были молодого духа.

Арзамасцы хохотали, не стесняясь, над всем, что казалось им смешным, устарелым, нелепым, отсталым. Между прочим, потешались они и над распространенным в ту пору в России западным масонством — многие шуточные обряды при приеме в общество новых «гусей» прямо пародировали масонские ритуалы, имевшие в Петербурге весьма высоких сторонников.

В такое независимое, богатое общество был принят и Пушкин — правда, заочно. Он получил прозвище «Сверчок»: ведь ему еще шел только шестнадцатый год, он был лицеистом, ему приходилось сидеть «за печкой». Такого лестного приема добился для друга В. А. Жуковский.

И Пушкин на старшем курсе Лицея уже отходит от своих школьных сверстников по официальной учебе, он ищет и находит новые знакомства и интересы.

Судьба сводит его с бывалыми воинами, овеянными славой побед, нового опыта… Был, например, среди них такой человек, о котором сам Пушкин отозвался так:



Он вышней волею небес
Рожден в оковах службы царской;
Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес,
А здесь он — офицер гусарский.



Пушкин в своем Царском. Селе знакомится, сходится с Чаадаевым — с человеком, много для него значившим до тех пор, пока Пушкин не перерос его.

Блистательный лейб-гусар, Петр Яковлевич Чаадаев — внук богатого московского барина князя Д. М. Щербатова — яркая, сильная личность. Всего пятью годами старше Пушкина, Чаадаев в 1809 году успел уже окончить Московский университет, где учился вместе с Грибоедовым, Николаем Тургеневым, И. Д. Якушкиным и другими. Стройный, брызжущий здоровьем, румяный Чаадаев — первый красавец среди, молодежи московского большого света, первый танцор. После университета Чаадаев вступает на военную службу в лейб-гвардии Семеновский полк, с семеновцами проделывает все боевые кампании 1812–1814 годов, дерется под Бородином, под Кульмом, под Лейпцигом, под Парижем.

Всегда безукоризненно одетый по последней моде, образованный на французский и английский манер, сам глубоко русский по складу характера, Чаадаев обладал большой эрудицией, был красноречив, слыл отличным полемистом. Прирожденный уединенный мыслитель, Чаадаев, сказывают, за всю свою жизнь не знал ни одного «романа», прожил одиноким, в чем был явно антагонистом Пушкину. Но в дружеских своих разговорах он властвовал над Пушкиным, захватывал его душу настолько, что Пушкин, бывая у Чаадаева, терял всю свою буйную, веселую резвость.

«Он заставлял его мыслить, — записывает Анненков, биограф Пушкина. — Чаадаев был тогда умен; он думал о том, о чем никогда до того не думал Пушкин… Взгляд его на жизнь был серьезен. Он поворотил его на мысль».

Беседы с Чаадаевым раскрыли перед молодым Пушкиным область мысли, смежную с историей, именно область культурно-философского, сравнительного рассмотрения судеб России и Европы. Как Достоевского, и Чаадаева «всю жизнь бог мучил». Чаадаев видел высшую культуру человечества, его опору в христианстве, именно в четком римском католицизме, в его общественных тысячелетних установлениях, перенятых от Римской империи, крепких, как гранитные контрфорсы готических соборов. Россия же представлялась Чаадаеву страной, где все могло вспыхнуть и сгореть бесследно, как ворох соломы, как деревянная изба, не оставив после себя человечеству ничего крепко созданного, сделанного руками.

В России же безраздельно господствовала казенная иерархия православия, когда, бывало, архиереи нашивали на правом плече «высочайше жалованные» аксельбанты — эти символы веревки палача для исполнения приговора на месте. Одновременно в светском образованном обществе царило ироническое вольтерьянство когда народное православие в своей мужицкой форме — с поповскими бородами да смазными сапогами вызывало легкую, улыбку просвещенного дворянства и почиталось сплошным «суеверием». И чаадаевский глубокий подход к тысячелетней этой проблеме религии не мог не произвести на Пушкина большого впечатления: именно просвещенная-то Европа ведь неожиданно оказывалась религиозной, и гроб Вольтера, торжественно водруженный было на века революцией в парижский Пантеон, был оттуда выброшен парижанами!. Дело с религией оказывалось явно не столь просто, как казалось многим скептикам того времени, да и сам-то скептицизм выходил легковесным.

Поэт позднее, во втором своем послании Чаадаеву, точно указал, чем он обязан этому, мыслителю:



Ты был ценителем моих душевных сил;
О неизменный друг, тебе я посвятил
И краткий век, уже испытанный судьбою,
И чувства, может быть спасенные тобою!..
Во глубину души вникая строгим взором,
Ты оживлял ее советом иль укором;
Твой жар воспламенял к высокому любовь;
Терпенье смелое во мне рождалось вновь;
Уж голос клеветы не мог меня обидеть:
Умел я презирать, умея ненавидеть.



Пушкин зреет, Пушкин растет, опираясь на творческий опыт всех этих новых, живых, бывалых людей. Все строже и строже становится он к себе. Ведь в послании «К другу стихотворцу» еще в 1814 году он говорит о тогдашней литературе:



…Сколь много гибнет книг, на свет едва родясь!
Творенья громкие Рифматова, Графова
С тяжелым Бибрусом гниют у Глазунова;
Никто не вспомнит их, не станет вздор читать,
И Фебова на них проклятия печать.



Перед нами новая вещь Пушкина того времени — послание «Лицинию», помещенное в журнале «Российский музеум» в плодовитом 1815 году, прикрытое конспирирующим подзаголовком «С латинского», где шестнадцатилетний Пушкин показывает, как и его захватывает ветер свободы, дующий с Запада.



Лициний, —



начинает Пушкин, —



Зришь ли ты: на быстрой колеснице,
Венчанный лаврами, в блестящей багрянице,
Спесиво развалясь, Ветулий молодой
В толпу народную летит по мостовой?
Смотри, как все пред ним смиренно спину клонят;
Смотри, как ликторы народ несчастный гонят!



Знакомые эти русские картины условно обставлены античными декорациями. Условна и фигура «Седого циника» — мудреца и друга истины, в дырявом плаще, с дорожным посохом проповедующего уход из города. Однако условен лишь уход — уход это одно, а вот куда уход — это другое. И на вопрос «куда?» безусловный ответ дает уже сам автор.

— В деревенскую тишину! — говорит он.



Лициний, поспешим далеко от забот,
Безумных мудрецов, обманчивых красот!
Завистливой судьбы в душе презрев удары,
В деревню пренесем отеческие лары!
В прохладе древних рощ, на берегу морском,
Найти нетрудно нам укромный, светлый дом…
И там, расположась в уютном уголке,
При дубе пламенном, возженном в камельке,
Воспомнив старину за дедовским фиалом,
Свой дух воспламеню жестоким Ювеналом…



Деревня, земля — вот что уже привлекает взоры Пушкина. Бежать, бежать из пышной развращенной столицы… К земле! К народу! В деревню! — Вот о чем говорит послание к Лицинию.

— О rus![4] — восклицает Пушкин спустя восемь лет эпиграфом ко второй главе «Онегина». Долго же оно зрело, это восклицание!

Пусть медлительна, стыла форма послания «Лицинию» — мы чувствуем, как, опережая время, бьется поэтический пульс Пушкина:



О Рим, о гордый край разврата, злодеянья!
Придет ужасный день, день мщенья, наказанья.
Предвижу грозного величия конец:
Падет, падет во прах вселенныя венец.
Народы юные, сыны свирепой брани,
С мечами на тебя подымут мощны длани…



Читатель здесь чувствует Maрсельскую деву, деву Немезиду. «Быть развратному Риму пусту!» — каркают вещие вороны. «Свободой Рим возрос, а рабством погублен!»

Пятнадцатилетний Пушкин в своем творчестве уже касается основных, самых глубоких проблем человеческой истории. Все теснее ему «городок в табакерке», скучно ему сидеть «сверчком за печкой».

И вдруг, внезапно, словно громовой удар при ясном небе, — в Петербурге, в официальной газете «Северная почта», редактируемой товарищем министра почт О. П. Козодавлевым, появилось всего три строчки:

«Его величество, король Людовик XVIII отбыл из Парижа в Женеву, а император Наполеон прибыл в Париж 20 марта, в 8 часов вечера».

И все!