— … \"Блаженни кротцыи, яко тiи — наследятъ землю\"…
— (Отъ Матфея Гл. 5 ст. 5)
Часть первая
I
Страстная седмица… Сладко, волнующе пахнет в квартире Кусковых ванилью, творогом, краской для яиц, свеженатертыми мастикой паркетными полами и молодыми вербочками. Этот запах говорит о приближении великого праздника… Праздников праздника и торжества из торжеств. И надо все поспеть убрать и приготовить к празднику и сделать \"как у людей\".
Семья Кусковых большая, сам седьмой. Старые традиции дворянского рода, пережитки помещичьего быта заставляют еще держать родственниц: бездомную тетю Катю и сироту-племянницу. При семье живут гувернантка, обрусевшая француженка, и старуха-нянька. Они никому больше не нужны. Дети повырастали, все отданы в гимназию, но выгнать, рассчитать их нельзя. Жестоко, бесчеловечно… Они сжились с семьей, вошли в нее. Как их выгонишь! У папеньки Варвары Сергеевны Кусковой учитель музыки до самой смерти жил. Давно оглох, никому уроков не давал, ничего не играл, а кормили, комнату давали, обували, одевали… Не на улицу же гнать! Собаку и ту не прогонишь.
Правда, теперь не те времена. Папенька казенную квартиру имел во дворце… Двенадцать комнат. Прислуга была нипочем, из деревни мужики оброк посылали… Теперь не то. Кусков уже более двадцати лет служит в статистическом комитете и еще читает лекции по статистике. Кормит \"двадцатое число\". От имения ничего не осталось, и трудно сводить концы с концами, но куда же денешь хромую, ничего не умеющую тетю Катю, не отдавать же в сиротский дом племянницу Лизу и не гнать же mademoiselle Suzanne, с которой выходили и вынянчили всех пятерых детей. И старую няню Клушу не выгонишь. Все это «свои», кусковские, такие же члены семьи, как и дети, дорогие, милые, родные, любимые…
И нельзя обделять их куском хлеба, нельзя не дать крова и покоя. Таков обычай… Русский обычай… Христианский обычай… Так было… Так и быть должно… Все должны помогать друг другу. В квартире, полной детей, тихого утреннего шороха и негромких несмелых голосов, полуразбуженной, полубодрствующей, полуспящей, жизнь уже началась.
Варвара Сергеевна только что проводила на службу мужа. Она заперла дверь на крюк и тихой походкой уставшей от жизни сорокачетырехлетней женщины, мягко ступая по полу войлочными туфлями, пошла в столовую.
В гостиной оба окна были настежь раскрыты, на подоконнике стояли табуретка и ведро с водой. На табуретке, отважно высунувшись во двор, презирая высоту четвертого этажа, цепляясь обнаженной выше локтя смуглой рукой за верхнюю раму, горничная Феня мыла стекла. Ее ноги были босы, подоткнутая юбка открывала их до колен. Белые, с синеватыми жилами, с розовыми пальцами, напруженными на табуретке, они точно впились в мокрые доски. В окно доносился треск дрожек по каменной мостовой, и на дворе, глубоким ящиком черневшем внизу, разносчик кричал:
— Цветики, цветики! А не пожелаете!.. Хорошие цветочки!
Он приподнимал над головой лоток, уставленный гиацинтами, тюльпанами, белой и розовой азалией, и смотрел на окна флигелей. Со двора врывался свежий весенний воздух, запах кокса, угля, запах города, очнувшегося от долгой зимы.
Большие фикусы, рододендроны, азалии, латании, музы, лавры и лимоны стояли в горшках и кадках на полу, ковер под диваном и круглым столом с лампой был подогнут. Кресла и столики сдвинуты в беспорядке в угол.
Варвара Сергеевна, отвернувшись от Фени, поспешно прошла в столовую. Она смертельно боялась высоты. Ей все казалось, что Феня упадет во двор и разобьется. Но она никогда не запрещала так мыть окна. \"Надо же протереть стекла. Светлый праздник ведь\", — думала она. Так же думала и Феня. В эти дни Страстной недели тысячи Фень стояли так же на подоконниках и табуретках петербургских квартир и мыли стекла, рискуя жизнью. Это был обычай.
Бронзовые часы — рыцарь, прощающийся с дамой в широком платье, — стоявшие в простенке между окон под зеркалом, мелодично пробили десять.
\"Господи! — подумала Варвара Сергеевна, — десять часов, а дети еще не встают… Ну… пусть выспятся. Устали от гимназии-то. Да… и им нелегка жизнь\".
В столовой, за большим столом шумно кипел, пуская тонкие струи кудрявого пара к потолку, пузатый самовар. На длинном черном железном подносе, с красными ягодками и зелеными листьями, рисованными по темному лаку, тесно сдвинулись стаканы и чашки. Они были разной величины и формы и имели различные ложки. Каждый был «свой». Варвара Сергеевна быстро, по привычке оглядела их и мысленно пересчитала, не забыла ли кого прислуга. Andre, Ипполита, Липочкина голубая чашка, Лизина белая с розовыми цветочками, высокая коричневая тети Кати, плоская зеленая mademoiselle Suzanne, Федин граненый стакан, Мишин в подстаканнике. Кажется, все.
Старая няня Клуша, стоя в углу, тщательно и благоговейно чистила суконкой и мелом снятую со стены икону Николая Чудотворца в серебряной ризе.
На подоконнике стояла железная клетка с двумя снегирями и чижиком. Снегири важно сидели на верхней жердочке, выпятив бледно-розовые грудки, и мигали черными глазами, точно что-то обдумывали. Чижик со звонким чириканьем прыгал внизу, мелькая пестрым, зеленым в черных крапинах телом между проволок клетки.
Варвара Сергеевна мельком посмотрела на птиц, и забота легла на ее красивое, усталое лицо.
\"Надо успеть клетку почистить, птиц накормить и детей напоить… А там завтрак, там яйца красить, творог заготовлять к пасхам… Миндаль толочь… Ах, еще цветы позабыла купить. И ведь кричал разносчик! Было бы позвать. Эка! Какая я нонче беспамятная стала…\" — уже вслух сказала она.
— Что, матушка? — отрываясь от иконы, спросила Клуша.
— Беспамятная, няня, говорю, я стала. Цветы не купила, а разносчик кричал. Тут бы позвать и купить.
— И то, матушка, позвать да купить, куда ж проще! Были бы только купилы-то! Варвара Сергеевна вздохнула. Это была постоянная ее забота: недостаток средств, год от года заставлявший ее сжиматься и сокращать расходы.
— Что, встают, няня, дети?
— Встают! Ишь, гомонят как!.. Что твои телятки! Федя почитай что готов совсем. Андрей Михайлович тоже куда-то собираются. Встают… Им теперь праздник, пусть поспят. Поди намучились в гимназиях-то. А вы, матушка, что же чайку-то?
— Я подожду, няня. С детьми буду.
II
Первым пришел Федя. Это был мальчик четырнадцати лет с круглым лицом, розовыми щеками, пухлыми губами и густыми русыми волосами, расчесанными на пробор с левой стороны. Он был одет в длиннополый синий мундир с девятью светлыми пуговицами и узким серебряным кантом по воротнику, в черные длинные штаны и короткие сапожки. Про Федю говорили, что он \"мамин любимчик\". Варвара Сергеевна посмотрела на еще сохранившее следы крепкого сна здоровое лицо Феди и задумалась: правда ли, что его она любит больше других детей? И твердо ответила себе: \"Нет, это неправда. Все одинаково ей милы и дороги ее сердцу… Вот разве Липочка?.. Но, кажется, всегда так: матери больше любят сыновей, а отцы — дочерей. Михаил Павлович показывал ей вчера смету расходов хальные подарки. Сыновьям по рублю, а дочери и племяннице по двенадцать рублей. Он сказал: \"Потому что она одна родная у меня, а Лиза — сиротка, некому ее побаловать\". И неправда… Потому что они девочки, почти девушки, и ему приятно им подарить. Нет, Федя для нее такой же, как Andre, Ипполит и Миша… Такой же!.. Она его любит так же, как и тех!
Варвара Сергеевна посмотрела на сына, сидевшего по левую руку от нее и отщипывавшего по кусочкам постного булочного жаворонка, оставляя, как всегда, головку с подпеченным хрустящим клювом и черными из коринки глазами напоследок,
\"Хороший Федя. Милый Федя\"… Быть может, потому она его любит как будто больше других детей, что он ей понятнее, проще, доступнее. Его мечты — быть офицером и ее мечты. Он верующий, понимающий церковные обряды и чтущий их. Он любит выносить свечу перед евангелием, читать на клиросе звонким ломающимся голосом, красоваться перед молящимися, а она любит смотреть на него, когда с серьезным насупленным лицом и чуть надутыми губами медленно и важно выходит он из боковых врат впереди священника и держит подсвечник обеими руками. Она гордится им перед прихожанами. \"Это мой сын, — думает она. — Смотрите, вот он какой, мой сын!..\". Быть может, она любит его за то, что он один из всех детей всегда готов часами слушать ее рассказы про императора Николая Павловича, про ее девичью жизнь во дворце, про парады и войны, про Севастополь, про Суворова, про Петра Великого. Он русский, а не космополит, какими казались ей старшие сыновья.
Ему уже было четырнадцать лет, а он все еще любил играть в солдатики, мечтал стрелять из настоящего ружья, летом ездил верхом и бесстрашно скакал на чухонских лошадях. Он был «мужчина» и был ей мил и понятен. Даже с пороками своими, с рано развившеюся чувственностью, он был ей дорог. Остерегая его, она понимала его, и его не стыдилась, как и он ей все говорил, что думал, ничего не скрывая.
Может быть, еще и потому она его как будто больше любила, что в нем более бурно проходили болезни детства, корь и скарлатина, что он хворал тяжелым тифом, и не раз она отнимала его от смерти.
Федя любил животных и птиц такой же сильной любовью, как и она. И сейчас ее собака Дамка была и его собакой. У него был серый кот Маркиз де Карабас, и птицы были куплены им на скопленные им деньги. Он был весь «мамин», как говорили про него его сестра и братья.
Быть может, еще потому она любила его больше, что отец любил его меньше. Отец не прощал ему, что он плохо учился, не был в первой пятерке, не получал наград, не метил на золотую медаль и все витал в романах Майн Рида, Купера и Вальтера Скотта и в фантазиях Жюль Верна.
Andre, ее первенец, перерос ее. Он был ей непонятен. Задумчивый, замкнутый в себе, отличный скрипач, мечтающий о каких-то великих открытиях, поэт, стыдливо прячущий плоды своего вдохновения, неверующий, презрительно говорящий о религии и государстве, дружащий с еврейской семьей Бродовичей, скрытный, он был временами ей страшен. Она любила его, но и боялась. На многие вопросы матери Andre отвечал: \"Ты, мама, все равно этого не поймешь\", — и глядел мимо нее. Он бросил игрушки, когда ему было восемь лет. Десяти лет он собирал коллекцию перьев и наизусть знал все их клейма, и какие перья редкие, какие нет, одиннадцати лет он собирал марки, а двенадцати легко расстался и с перьями, и с марками и ушел в чтение. И когда мать приходила к нему и смотрела на этажерку, где стояли его книги, он загораживал их собою и говорил: \"Нечего тебе, мама, смотреть на них. Эти книги не для тебя. Мы разные поколения\".
Только музыка их сближала.
Когда вечером Andre подходил к Варваре Сергеевне и говорил ей: \"Мама, сыграй вальс Годфрея\", и в гостиной было полутемно, на фортепиано горели две свечи в бронзовых подсвечниках, на которых иногда звенели стеклянные розетки, и Andre мечтательно полулежал в темном углу на диване, мать и сын понимали друг друга, и Варвару Сергеевну радовало и трогало восхищение сына ее игрою. Но кончалось все это драмою.
— Да, — вставая говорил Andre, когда мать гасила свечи, складывала ноты и гостиная погружалась в темноту, — и ты, мама, могла бы быть человеком… А так… Эх!.. — он махал рукою и поспешно уходил в свою комнату.
Ипполит был еще сложнее. Ипполит был вечно занят уроками и мало давал себя матери. Она его видела постоянно за учебником, за тетрадями. Со дня поступления в гимназию у него всегда были пятерки, и директор и учителя смотрели на него как на будущее светило. Он готовился стать естествоиспытателем и путешественником и еще мальчиком собирал гербарии, бабочек и потрошил лягушек. Варвара Сергеевна боялась его превосходства над собою, когда, показывая ей гербарии, он сыпал латинскими названиями, говорил, какого семейства, рода и вида какой цветок. Он как бы развенчивал красоту природы, которую так просто, свято и нежно любила его мать. И охлаждение между ними произошло тогда, когда он показывал матери собранную им богатейшую коллекцию рисунков роз. Варвара Сергеевна с глубоким, радостным вздохом сказала:
— Вся премудростью Божией сотворена суть. Все его промыслом! Какая красота, какое величие Бога в каждом его деянии… Не правда ли, Ипполит!?
Ипполит долго молчал и наконец сказал, глядя на мать недетскими, строгими глазами:
— Мама, у нас это не так… Ты училась в пансионе и дома… Ну а теперь наука дошла…
Ипполит увидел засверкавшие слезами глаза матери и остановился, не окончив фразы.
— Не будем говорить об этом, мама, — сухо сказал он и закрыл тетрадь.
В эту ночь нечеловеческой болью болело сердце матери, и, лежа в постели, в комнате, где мирно спали ее дочь Липочка и племянница мужа Лиза, она все думала и никак не могла понять, когда и почему ушли от нее Andre и Ипполит, и в мучительной тоске она спрашивала себя:
— Ужели для этого образование?.. Но ведь это ужас! Ужас!.. Господи, спаси и помилуй.
Ее большие прекрасные серые глаза были устремлены на образ, перед которым трепетно в малиновом стекле лампадки мигало пламя, она смотрела на скорбный лик Богоматери в серебряной оправе и думала:
\"Господи! Моя вина… моя… Но ведь школа взяла его у меня. Школа… Правительство… Гимназия…\"
Она горячо молилась. Она думала: \"Сильна молитва матери у Господа. Господи! Направь. Господи, спаси и помилуй!\".
Младший, Миша, был некрепкого здоровья, не силен физически и, может быть, поэтому озлоблен. Уже ребенком в нем рос дух протеста. Он спрашивал как все дети: \"Почему да почему?\" И когда мать объясняла ему, он возражал: \"А я не буду так делать. Я не хочу\".
— Почему, мама, надо снимать шапку и креститься у церкви?
— Потому что там Господь.
— А я не хочу.
— Как же можно не хотеть помолиться Богу?
— А очень просто, не хочу.
В гимназии этот дух протеста вызывал серьезные конфликты. Миша то заявлял, что не хочет вставать перед преподавателями, и бунтовал весь класс, то отказывался становиться в пары, чтобы идти в классы, то дерзил классному наставнику. Родителям приходилось объясняться, и Мише прощали за заслуги его братьев и потому, что его отец был известный профессор. Его считали ненормальным. Но мать чувствовала, что это не ненормальность, а удаление ее сына на тридцать с лишним лет от нее, делавшее его человеком нового, чуждого ей времени.
В Мише росло далекое будущее России, и мать со страхом смотрела на него.
Она принадлежала своими привычками, верованиями, любовью, устремлениями к первой половине XIX века. Воспиталась она в суровый рыцарский век императора Николая I, во времена деспотизма, преклонения перед личностью и красоты жизни во всем. Она как бы росла с ростом молодой русской литературы, в ее памяти свежи были выступления и вся драма жизни Лермонтова. Пушкин коснулся ее поколения ароматом своего свежего таланта, и Тургенев, граф Толстой и Гончаров вырастали на ее глазах. Она приняла реформы императора Александра II, как прекрасное, но тревожное будущее. Ее старшие сыновья принадлежали еще текущему веку. Их зрелость не будет отмечена мистическим значением нового века. Миша весь был для двадцатого загадочного века, и он пугал ее. Точно в духе раннего, детского протеста своих часто злобных выходок он носил нарождающуюся бурю, о которой неустанно твердили все, кого ее муж, ее брат и многие знакомые называли лучшими либеральными умами общества.
Тетя Катя, маленькая, забитая приживалка, живущая отцовской пенсией, с сивыми коротко стрижеными волосами, некрасивая неудачница, зачитывалась Писемским, Герценом, Чернышевским и тихонько давала читать \"Что делать?\" Andre и Ипполиту.
И думала Варвара Сергеевна: \"Учит других что-то делать, а сама ничего не делает\".
Варвара Сергеевна смотрела на Федю, медленными глотками пившего чай, и думала свои думы. Точно хотела оправдаться перед собою и детьми. Любила ли она его больше других? Был ли действительно он ее любимцем, как утверждали дети и особенно нервная, чуткая Лиза?
\"Нет, нет…\" — говорила она себе, лаская его нежными взглядами выпуклых прекрасных глаз и любуясь, как может любоваться только мать своим сыном. Все ей казалось в нем прекрасным: его уже большой рост, большая голова, от природы вьющиеся, в золото отливающие, темные густые волосы, красивым локоном стоящие над лбом, мягкие, такие же, как у матери, серые глаза в длинных ресницах и пухлые, еще детские румяные щеки. Он нравился ей как мальчик. \"Он добрый, — думала она, — он весь понятный мне, простой — и вот причина тому, что думают, что я его особенно люблю\".
— Федя, — сказала она, и ласка дрожала в ее голосе, — ты куда же собрался в мундире? Отчего не в рубашке?
— Сегодня после «часов» Митька будет делать репетицию крестному ходу. Я, мама, в нынешнем году образ Воскресения Христова несу. Знаешь киот большой, весь в серебре, что висит в притворе у окна?
Мать не помнила образа. Но невольно гордость сына его высоким назначением нести образ праздника передалась и ей
— Кто же назначил тебя?
— Теплоухов и Лисенко. Теплоухов очень хорошо ко мне относится. Он просил меня после репетиции остаться помогать ему свечи исповедникам продавать. Теперь, мама, в церкви очень много работы. Весь день мы заняты. И если Мохов не придет, я буду вечером шестопсалмие читать. Ты придешь, мама? Приходи, пожалуйста!.. Мне будет так приятно, что ты слушаешь.
— Приду, — сказала мать. Молодо толкнулось ее сердце. Слушать чтение сына показалось ей чем-то прекрасным и значительным. Давно ли лежал он у ее груди и был таким беспомощным и жалким!
— Ну прощай, мамочка. Иду. Сейчас, я думаю, «часы» кончатся.
III
Федя быстро сбежал по каменным ступеням чистой лестницы, хлопнул внизу дверью, и мать, подойдя к окну, видела, как он легкой походкой прошел по узкой дорожке в две плиты от крыльца к воротам, насквозь через двор. У ворот Федя оглянулся. Он знал, что мать будет провожать его, и улыбнулся ей. Он вошел в сумрак ворот, мощенных камнем с двумя деревянными полосами, и вышел на улицу.
Славно пахло весною. Снеговые кучи, еще третьего дня лежавшие вдоль панелей с черными тумбами, были убраны, и рослые дворники в белых передниках метлами наводили на улице порядок.
Вся Ивановская, широкая пустынная, сверкала в золоте солнечных лучей, и в дальнем конце ее лилово нависли на желтые заборы сады подле деревянных старых домов и трактиров. Мокрые камни мостовой блестели. Мутная грязь, смешанная с конским навозом, подгоняемая метлами, весело журча и загораясь на солнце огоньками мелкой ряби, текла к сточным трубам, и там по-весеннему пели крутящиеся мутные воронки. На углу Кабинетской дремал извозчик, сидя на козлах пролетки, где-то ехали подводы с листовым железом, и далекое дребезжание говорило Феде о чем-то деловом и нужном.
Дамка, дворняжка, мохнатая белая с черными пятнами, гулявшая с кухаркой, с радостным повизгиванием кинулась к Феде и ласкалась к нему, пачкая лапами его синий мундир И чуть не валя его с ног.
— Будет, Дамка! Ну разве можно так!.. Всего вымазала. Ах, какая! — ласково говорил Федя, стараясь погладить собаку по голове. — Да отзовите ее, Аннушка, я с ней не справлюсь.
Как все было весело и радостно в это апрельское утро! Как солнечно-желт был милый Петербург!.. Какие чудные запахи весны, бодрящей свежести водного простора Невы, мокрого камня, смолы и дегтя были разлиты в прозрачном легком воздухе!.. Как ясно было светлое, чистое, бледно-голубое небо!
Федя перешел на теневую сторону, где длинное, крашенное коричневой масляной краской тянулось двухэтажное здание гимназии. Сердце его билось, каждым нервом молодое тело чувствовало красоту весны и солнца!
Он вошел в ворота, а за ними в дверь налево. По темному коридору, мощенному каменными плитами, Федя прошел в раздевальную, где настежь были открыты двери на просыхающий гимназический двор с большим старинным садом позади.
Было очень соблазнительно пройти на двор и в сад, где широкими стволами чернели липы и дубы, помнившие Петра Великого, но Федя удержался. На вешалках висело несколько серых с синими петлицами пальто и синих с белыми кантами фуражек, и по номеркам, на которых они висели, Федя сообразил, что Теплоухов и Лисенко, главные распорядители крестного хода, были в гимназии.
Повесив фуражку на 77-м номере, уже четвертый год его, Федином, номере, Федя вышел к главному входу. Там у стеклянного внутреннего тамбура дремал старый швейцар Сидоров в синей ливрее, с очками на носу и с газетой в руках. Подле него на столике лежал большой медный колокол, в который Сидоров звонил при начале и конце каждого урока.
Две белых колонны дорического стиля открывали широкую лестницу, ведущую одним маршем к площадке с круглыми часами и окнами вверху. От площадки лестница раздваивалась и шла двумя маршами во второй этаж, где был балкон над лестницей с двумя колоннами, а справа и слева темнели высокие узкие коридоры.
Лестница, скучная, полная надоевших воспоминаний в будние дни, теперь была радостно залита золотыми лучами, в которых дрожали и переливались искорками пылинки.
Окна были открыты, и на лестницу вместе со свежим воздухом врывались веселые шумы улицы: дребезжание колес по мостовой, цоканье подков, звонки конок и стройный гул живого большого города.
Церковный колокол медленно и однообразно, по-великопостному звонил на дворе.
И в каждом этом звуке, в сиянии солнечных лучей, таких особенных, светло-золотых, несмелых, но уже радостных, в запахе весны, в ликовании своего сердца, в своем синеньком мундирчике со светлыми пуговицами — Федя остро, до сладкой боли в сердце чувствовал, что наступили особенные дни. Не простые первые числа апреля, не среды, четверги и пятницы, каких много бывало в его жизни, а дни какого-то томного, страстного напряжения, ожидания радости, дни веры и сладостного общения с великой страшной, но и прекрасной тайной, и так же, как он, чувствуют, теми же мыслями думают, ту же великую радость ощущают миллионы и миллионы людей по всему свету, так думают, чувствуют, дышат, радуются, глядят на все, что происходит кругом, слушают и царь во дворце, и бедняк в хижине… Все… все…
Федя, шагая через три-четыре ступеньки, одним духом взбежал по лестнице.
В коридоре, сумрачном и важном, с высокими белыми дверями, где стекла замазаны белой краской, с синими вывесками и золотыми надписями \"4-й класс\", \"2-е параллельное отделение 3-го класса\", на Федю набежал маленький светловолосый второклассник Забайкин с бледным, покрытым веснушками лицом и взволнованно сказал:
— Наконец-то, Кусков!.. Я так боялся. Вдруг не придете… Что тогда!
— Виноградов здесь? — спросил Федя.
— Мы оба ассистента здесь, — важно сказал Забайкин, напирая горделиво на слово \"ассистент\".
Он и Виноградов должны были со свечами в мельхиоровых подсвечниках идти по сторонам Феди, освещая образ.
— \"Часы\" отошли уже, — повисая на руке у Феди, верещал Забайкин, поднимая к Феде свою умильную рожицу, — седьмой класс разбирает хоругви. Там и Лисенко. Теплоухов сейчас будет устанавливать крестный ход. Митька прошел через физический кабинет. А вас все нет и нет.
Двусветный длинный зал с паркетными полами и окнами на Ивановскую и на малый церковный двор гудел голосами. Двое первоклассников, взявшись за руки и подогнув ступни, скользили по паркету на боку подошвы, как на коньках. Гулко звучали голоса. У стеклянных белых дверей с занавесками синела толпа гимназистов. Над их темными и русыми круглыми головами, как луна над тучами, поднималось толстое, пухлое, румяное, веселое лицо высокого Теплоухова. Он по маленькой бумажке вызывал гимназистов.
— Бойков! — с фонарем. Из алтаря через зал по коридору вниз, в нижний зал, лазарет, во двор и через спальни сюда. У двери кабинета стой!.. Лицом в зал. Петровский с запрестольным крестом за Войковым и по бокам новые малиновые хоругви. Лисенко, ты готов? Давай хоругви!
Двери физического кабинета раскрылись, и, нагибая тяжелые хоругви, показались рослые пансионеры Гатчинцы, отличавшиеся от коренных гимназистов серыми штанами, здоровым телосложением и румяными лицами. С ними шел высокий худощавый гимназист с белыми волосами и плоским лошадиным лицом — Лисенко.
— Митька идет сзади, — шепнул он Теплоухову.
За темно-малиновыми, шитыми золотом хоругвями показалась толстая круглая фигура в черных брюках, синем жилете с золотыми пуговицами, с накладными орлами и цепочкой поперек живота, в синем вицмундире фраком с длинными фалдами. Бледное лицо с небольшими усами и маленькой бородкой строго смотрело на шаркавших и кланявшихся гимназистов.
Это и был «Митька» — Дмитрий Иванович Соловьев, инспектор классов и преподаватель латинского языка, мучивший гимназистов красотами Саллюстия, Цицерона и Овидия.
— Продолжайте! Продолжайте, господа, — сказал он и встал возле кафельной четырехугольной печи по правую сторону дверей, заложив руки за фалды вицмундира.
IV
После репетиции крестного хода участники его с шумом, криками и визгом разбежались по залу и коридорам, пронеслись ураганом по лестнице и исчезли в прихожей, во дворе, в саду, на улице. Остались только Теплоухов, Лисенко и Федя.
— Ну, пойдемте, — сказал, глядя на часы, Теплоухов, — сейчас без четверти двенадцать, а с двенадцати исповедь.
Через физический кабинет, посередине которого на большом столе стояла электрическая машина со стеклянным колесом и блестящими медными столбиками с шариками, а в углу, где закрытый темной материей притаился скелет, в стеклянных шкафах заманчиво блестели винтами и поршнями паровые машины, паровозы, спирали и насосы, все трое вошли в притвор. В притворе, против входа, на стене висели две иконы: тот образ в серебре, который в крестном ходе должен был нести Федя, и образ Двенадцати Праздников. Перед ними стояли высокие паникадила на витых столбиках. Лисенко попрощался с Теплоуховым и Федей.
— Ну, я пойду, — сказал он, накидывая на плечи шинель. — В два часа подменю вас — Он спустился по церковной лестнице, шедшей из притвора. Гимназистам было запрещено ходить по ней.
И снизу он смело крикнул Теплоухову:
— Обедаем в Амстердаме.
— Ладно, — сказал Теплоухов.
Федя с уважением посмотрел на него. \"Быть таким, как он! — думал он. — Ходить в Амстердам, трактир на Загородном, играть на бильярде и никого не бояться. Ни классных надзирателей, ни учителей, ни самого Митьки\". Про Лисенко рассказывали, что, когда он играл на бильярде в Амстердаме, туда вошел Березин, учитель географии. Лисенко не растерялся, подошел к нему и сказал: \"Иван Павлович, не сыграем ли в пирамидку?..\" — Березин так растерялся, что покорно взял кий, и Лисенко его обыграл. — Вот это люди! Это действительно люди!\"
В церкви батюшка, отец Михаил Ильич Соколов, с высоким лбом и большой лысиной, с красивым бледным лицом, обрамленным широкой русой бородой-лопатой в мелких завитках, в лиловом подряснике с золотым наперсным крестом, разговаривал с двумя дамами. Одна, постарше, в темных седеющих волосах, накрытых маленькой шляпкой, в платье с небольшим турнюром, другая, ее дочь, очень хорошенькая, со свежим лицом с синими глазами, деловито обсуждали что-то с батюшкой.
Федя знал их. Это были артистки Императорского Александрийского театра Читау I и Читау II, прихожанки гимназической церкви, ежегодно из скудных своих достатков убиравшие плащаницу живыми цветами.
Федя гордился, что он их знал и что они приветливо кивали ему, отвечая на его поклон. Он чувствовал себя выше, значительнее, как будто бы он был причастным и к самому театру, где он бывал редко и который казался ему особым волшебным миром…
У Феди никакого дела не было в алтаре, но ему так хотелось пройти мимо Читау, что он пошел по церкви, поклонился батюшке и дамам, по синей ковровой дорожке прошел за железную решетку, поднялся на амвон, с деловым видом поправил свечку у образа Богоматери, плотнее прикрыл Дверь со светлым ангелом в голубых одеждах и с веткой белых лилий в руке и заглянул за ширмы, на клирос. За ширмами был поставлен аналой и подле него табуретка с серебряным блюдом для свечей и денег. Феде почудилось, что за ширмами еще веют тайны отпущенных грехов. Он стыдливо отвернулся и сконфуженной шаркающей походкой вернулся к Теплоухову, открывшему свечной прилавок и кассу.
— Ну, чего ты, — сказал Теплоухов. — Тоже влюблен?
Вся первая гимназия поголовно была влюблена в Читау II.
Федя грустно покраснел, но ничего не сказал.
— Она хорошая. Очень хорошая, — задумчиво сказал Теплоухов. — И на актрису не похожа… Совсем не похожа… Порядочная женщина… Она и Марья Гавриловна. Прелесть что за барыньки. Марья Гавриловна сегодня исповедоваться будет.
— Савина… — задыхаясь и еще больше краснея, сказал Федя. — Теплоухов, будьте таким хорошим, устройте, чтобы я ей свечи продавал.
Теплоухов улыбнулся.
— Хорошо, — сказал он. — Если Митька не придет. А вы мне за то… как домой пойдете… булку с вареньем принесите… малиновым… или с сыром…
Если Читау казались Феде особенными женщинами, то Марья Гавриловна Савина, бывшая в зените своей славы, рисовалась Феде уже и не женщиной, а божеством, с одной из тех богинь, что сидели на Олимпе, и о ком в перерывах между изучением таблицы неправильных глаголов любил рассказывать «грек» Эдуард Эдуардович Кербер.
Восторженное поклонение Савиной у Феди увеличивалось тем, что Марья Гавриловна жила в том же доме, где жили Кусковы, только с улицы, что у ней был красивый бородач кучер и нарядные серые рысаки и что окно комнаты, занимаемой Федей и Мишей, выходило как раз на второй двор, где были экипажные сараи и конюшни. Часто, отбросив латинскую грамматику, Федя сидел у окна, прильнув к стеклу, и смотрел, как запрягали серых рысаков. Сначала в красной рубашке, жилетке и черном картузе выходил Яков, конюх. Он распахивал обе половинки больших крашенных буроватой охрой ворот, и Федя видел в сумраке сарая блестящий кузов черной кареты с фонарями в мельхиоровых рамках, широкие сани в глубине, а на воротах, с внутренней стороны, на деревянных крюках висевшие хомуты и сбрую из тонких ремешков с серебряным набором. Яков обтирал тряпками экипаж и сани, чистил сбрую и уносил ее в конюшню. Когда открывалась маленькая дверь конюшни, оттуда валил пахучий пар. Федя открывал форточку, чтобы не только видеть, но слышать и чувствовать всю церемонию запряжки. Доносилось ржанье, храп лошадей, топот по деревянному настилу и отпругивание Якова. В это же время появлялся и кучер. Он уже был в кучерской шапке, треухе с темно-синим бархатным верхом, в черных валенках и бархатных шароварах, но еще в рубашке и жилетке. Он выдвигал на середину сарая сани, откатывал вглубь карету и хозяйским взглядом окидывал их, потом клал белые широкие вожжи на передок. Сейчас же появлялся Яков с правым жеребцом. Расчесанные гривы и хвост лежали волнами и казались чеканными из серебра, шерсть в серых яблоках блестела на солнце, копыта были вычернены. Танцуя на короткой уздечке, жеребец шел рядом с Яковом, непрерывно отпрукивавшим его. Обмениваясь короткими словами, Андрей и Яков, больше Яков, устанавливали жеребца и привязывали его длинными ремнями к кольцам, ввернутым в кирпичную стену сарая у ворот, и Яков бежал за вторым.
Когда лошади были готовы, кучер начинал с помощью Якова медленно облачаться в широкий синий кафтан со многими сборками сзади. Стройный, сухощавый и красивый, Андрей обращался в малоподвижного, громадного, толстого великана, около которого суетился Яков, застегивая сбоку круглые пуговки, расправляя складки и укручивая его длинным белым кушаком. Андрей с помощью Якова садился в узкий передок, Яков вставлял его ноги в ременные стремена и оправлял полы кафтана.
— Ту-тпру! — неслось из сарая. — Но! Балуй, милай. Ту-тпру-у!.. — Лошади беспокойно топотали. И Федя слушал это, забыв все на свете, как лучшую музыку.
Андрей беспокойно оглядывался.
— Готово, что ль? — спрашивал он.
— Готово, Андрей Герасимович.
Андрей снимал шапку, истово, долго крестился, надевал большие белые перчатки и важно, на «вы» говорил Якову:
— Пущайте.
Яков отстегивал ремни от удил, и жеребцы дружно, стуча по дереву спуска, кидались вперед и сейчас же, сдержанные Андреем, становились на легкий танцующий шаг, храпели и фыркали, пуская из ноздрей клубы пара. Яков с гривомочкой и опахалом из конского волоса бежал сбоку и устраивался на полозе.
Федя, если отца не было дома, бежал в его кабинет и оттуда смотрел, как по двору легкой рысью проезжали в ворота сани.
Голубая сетка прикрывала крупы и хвосты. Большие тяжелые кисти волочились по снегу. Медвежья полость тяжело лежала на сиденье, и сани оставляли за собою тонкий, блестящий, синеющий след. Лицо и вся фигура Андрея были важны, точно изваяны из камня, Яков, презирая мороз, стоял на полозе в одной рубахе и жилетке и на руке у него как атрибуты власти висели гривомочка и хвост, а у Феди стояло в ушах грозно-ласковое: ту-трпу! Ту-тпру!..
— Марья Гавриловна, что ль, кататься поехала? — спрашивала его в гостиной тетя Катя.
— Да, — неохотно отвечал ей Федя.
Ему не хотелось говорить и пустыми будничными словами разрушать все величие виденного. Хотелось надолго сохранить в памяти зрелище прекрасных серых лошадей и запомнить все подробности их запряжки.
— Ну, дай ей Бог здоровья, — говорила тетя Катя. Саму Марью Гавриловну Федя на сцене видел всего два раза. Запомнился четкий, такой, что каждая буква была слышна на третьей скамейке балкона, где сидел Федя, голос, чуть в нос, какой-то удивительно ласковый, проникающий в душу. Каждое, самое простое слово в ее устах было полно значения. И Федя все позабыл и не сводя глаз с худощавого, бледного лица в рамке густых темных волос.
Актриса… Известность… Знаменитость… Тайна сцены и кулис, неясная, недоступная его детскому пониманию, какая-то удивительная жизнь на квартире \"с улицы\", с мраморной лестницей со швейцаром, и обладание этими великолепными рысаками были непостижимы для Феди.
Федя и вообще любил животных. Но эти серые вложили в него страстную любовь к лошадям. У Дациаро, на Невском, он увидел большую фотогравюру, изображавшую серого рысака, ну точь-в-точь, как у Савиной. Под изображением была подпись: \"Мировой, завода Ванюкова\". Гравюра в узком темном багете стоила пять рублей, сумма грандиозная по Фединому бюджету, но Федя скопил ее и купил \"Мирового\".
Ни на улице, ни в церкви Федя близко не видел Савиной. Раз видел, как обогнали его знакомые серые рысаки, запряженные в карету с Андреем на козлах. В сумерках зимнего дня увидел Федя в окно кареты маленькую фигуру, зябко кутающуюся в меха, и рядом какого-то плотного господина в черном цилиндре, и он механически возненавидел этого господина за то, что он сидел рядом с той, кто казалась ему такой особенной и необычайной.
Сейчас Марья Гавриловна придет сюда, спустится из волшебного своего мира и предстанет перед Федей, и он вручит ей свечку… Боже, какое счастье!
V
Как медленно подвигались к двум стрелки круглых деревянных часов!.. Как уныло, лениво тикали! Противные!..
По лестнице поднимались исповедники и исповедницы. Отец дьякон в углу за столом записывал исповедавшихся и принимал заказы на просвирки и поминания. Теплоухов продавал свечи и отсчитывал сдачу. Савина не приходила.
Все шли какие-то неинтересные, совсем ненужные люди. Старушка в салопе и большом чепце, нагнувшись к Теплоухову, расспрашивала его, когда и какие будут службы и будут ли петь \"разбойника благочестивого\" гимназисты или певчие из Казанского собора.
В храме, прорезанном косыми лучами солнца, клубился золотистый сумрак и гулко отдавались шаги. Две дамы у правой стены под образом \"Всех Праздников\", где в золотых квадратах были вставлены все двенадцать праздников Господних, оживленно шептались. Худенькая женщина сидела у железной решетки, и, держась за спинку ее стула, стоял высокий господин в длинном черном сюртуке. Молодой офицер в серой шинели стоял сбоку, и тихо позванивали шпоры, когда он переминался с ноги на ногу.
С клироса от поры до времени доносился негромкий возглас священника:
— И аз, недостойный иерей, властью, данною мне от Бога, прощаю, разрешаю… имя как?
Савиной все не было.
Исповедь кончалась. Новые исповедники не подходили, храм пустел.
Ушел офицер, расцеловавшийся с Теплоуховым. Он был гимназистом их же гимназии и товарищем Теплоухова. Ушли обе дамы и господин, в церкви оставались только два подростка, девочки гимназистки в коричневых платьях, то злобно шептавшиеся друг с другом, то бухавшиеся на колени и колотившие лбом о пол.
— Ну, Кусков, — сказал Теплоухов, — вы побудете до конца, а мне идти надо. Конторку закроете вот этим ключом, а ключ отдадите отцу дьякону. Запись делайте на этом листке.
И, пожав мягкой рукою руку Кускову, Теплоухов спустился по церковной лестнице.
\"Вот так всегда мне, — думал Федя. — Не везет и не везет. Ну почему она не приехала? Ну что могло ей помешать!\"
И только подумал, как загремели по камням мостовой колеса, забили копытами лошади и затихли у крыльца. Федя почувствовал, как пот выступил у него на лбу под вьющимися кудрями.
По лестнице поднималась одетая во все черное, среднего роста стройная женщина. Маленькая кружевная шляпка с темными вишнями, наколотая на волосы, оставляла открытым лоб, на который была спущена ровная прядка волос. Черная вуаль чуть тушевала ее лицо, и из-за мушек вуали таинственно мерцали большие глубокие глаза.
Она неторопливо подошла к прилавку, долго искала в сумке, вынула кошелек из колечек и, подавая серебряный рубль, сказала: — Свечку в рубль…
Федя дрожащими руками подал большую толстую свечу.
— Благодарю вас, — сказала она, прошла в церковь и стала прикладываться к иконам.
Федя оглянулся, как вор. Никого не было. Отец дьякон, мурлыкая под нос \"Благослови душе моя\", переписывал в книгу какой-то листок.
Федя быстро опустил рубль, данный Марьей Гавриловной, в карман. \"Выпрошу у мамы, — подумал он, — и в четыре часа приду и пополню. Этот рубль буду хранить всю жизнь… всю жизнь!..\"
Полным обожания взглядом он следил за Савиной. Она вернулась в притвор, сняла накидку, повесила на вешалку рядом с пальто дьякона и опять пошла в церковь.
Вторая девочка кончила исповедоваться и вышла, громко всхлипывая. Марья Гавриловна исчезла за ширмами. Федя обратился в слух. \"Какие грехи могли быть у нее? Что мог говорить ей, склонившись к кресту и раскрытому Евангелию, отец Михаил?\" В церкви было тихо, но из-за ширмы не доносилось ни шепота, ни звука. Гремела за окном конка, и бойко стучали по мостовой лошади. Откуда-то издалека раздавался мерный, редкий барабанный бой: \"там, там, там-та-там\" — на Семеновском плацу учились солдаты. Чирикали у окна воробьи, точно ссорились из-за чего-то. И вдруг четко пронеслись через церковь слова священника:
— Прощаю, разрешаю рабу Божию Марию…
И поспешно, маленькими шагами, прошла Марья Гавриловна к отцу дьякону и, склонившись к его уху, диктовала ему так, что ничего не было слышно.
По лестнице, сопя, поднимался Митька.
Он поцеловал руку у Савиной и, улыбаясь, сказал:
— Опять у нас, Марья Гавриловна?
— Да, я очень люблю, как у вас служат, и хор такой прекрасный. Вы, Дмитрий Иванович, его удивительно поставили.
— Голоса в нынешнем году, — слегка на «о» проговорил Митька, — не ахти какие, однако ансамбль достигнуть удалось. Дубинин ушел, нету баса хорошего, но, между прочим, завтра обещал приехать. «Разбойника» будет петь трио… Вы пожалуете на Двенадцать Евангелий?
— Да… вероятно.
И она исчезла на лестнице.
Федя уже был у окна. Он видел, как Андрей подал серых, как открылась дверца и Марья Гавриловна села в маленькое купе.
И то, что Марья Гавриловна из дома, до которого было каких-нибудь триста шагов, приехала в карете, казалось Феде знаменательным и важным. Так и должно было быть. Артистки не ходят пешком.
Серебряный рубль болтался у него в кармане и наполнял все его существо счастьем.
VI
Дома, в столовой, красили яйца. На большом обеденном столе, накрытом темной клеенкой, потрескавшейся и облупившейся на углах, на доске, стояла медная кастрюля. Из кастрюли шел пар. Подле, в стаканах, была разведена синяя, коричневая, красная и зеленая краски и Варвара Сергеевна, тетя Катя и Миша ложками ловили яйца из кастрюли и погружали их в краску, а потом клали на опрокинутое над круглым блюдом решето. Липочка, голубоглазая девочка, в коричневом гимназическом платье, с mademoiselle Suzanne, сухощавой, очень тонкой, недурной француженкой, с бледным лицом и громадными, глубокими, в темных веках глазами, развязывали закутанные в тряпки яйца. То и дело раздавались ликующие восклицания Липочки:
— Ах! Посмотри, мама! Какая прелесть! Твое кружево на темно-розовом фоне! Каждая нитка узора отпечаталась!
— Покажи! Покажи, Липа, — говорила тетя Катя.
— Epatant! — воскликнула Suzanne.
— N\'est се pas? Mademoiselle? (Восхитительно!.. Не правда ли?) — говорила Липочка. — Или вот это? Зеленое с розовыми цветочками. Какая прелесть! Этим, мама, я с тобою похристосуюсь.
У окна, разложив акварельные краски, сидела красивая, тонкая, с осиной талией Лиза Иловайская, дочь папиной сестры, двоюродная сестра Феди, и рисовала на яйцах цветы, маленькие ландшафты с избушками и тополями и птичек. Ипполит, в синем гимназическом мундире, с заложенной пальцем книгой в правой руке, ходил взад и вперед по столовой мимо большой, изорванной по краям карты Европы и спорил с Лизой о превосходстве живописи над литературой.
— Ну что ты, Ипполит, — отрываясь от рисунка, щуря прекрасные глаза, сказала Лиза и, обкинув назад точеную головку, посмотрела на яйцо. — Точно нарочно… Литература дает нам не только краски и неподвижные маски лиц, но рисует движение людей и вскрывает самые их души. Мы живем с ними. Мы чувствуем воздух, которым дышат эти люди, мы знаем, что они думают. Мы страдаем и наслаждаемся с ними. Когда я читала в \"Войне и мире\", как визжала Наташа Ростова от восторга, мне казалось, что я сама сейчас стану визжать… Или когда Коля сломал ключик папиной шкатулки в «Детстве»! Нет, Ипполит, это ты только чтобы подразнить меня.
— Что осталось от писателей! — говорил Ипполит ровным голосом. — Истлевшие пергаменты на неведомых языках. Мука гимназистов и выдумки ученых… А статуи Древнего Рима и Греции, фрески Помпеи, картины Леонардо да Винчи, Рафаэля — стоят перед нами как живые. И если быть бессмертным, то надо быть не писателем, а художником, скульптором или архитектором…
— Ах, Ипполит! Ты это, чтобы злить меня. Ты знаешь мою страсть читать. Мою любовь к писателям.
— Да что ты читаешь, Лиза, страшно сказать. Набиваешь голову вздором… Ну, а Шопенгауэра прочла?
— Не могла, Ипполит. Ску-ка… Не понимаю.
— Обидно, Лиза. Если не вдумываться в творения философов, никогда не понять жизни.
Федя, румяный, счастливый похищенным рублем Марьи Гавриловны, сидел в стороне за маленьким круглым столом, где мать приготовила ему булку с вареньем. Две заботы томили его: как унести незаметно булку, которую он обещал отдать Теплоухову, и как выпросить у матери рубль так, чтобы братья и сестры не слыхали.
Он следил за братом, ходившим по комнате, и думал: \"Какой Ипполит умный, недаром первый ученик. Куда мне до него!\" И ему страшно хотелось тоже войти в спор и сказать, что если есть в мире занятие, достойное бессмертия, то это, конечно, только драматическое искусство. Он прицеливался, когда вступить ему в разговор, наконец с размаху ляпнул и мучительно покраснел:
— Ну, уж сказал тоже! Рафаэль, Леонардо да Винчи! Смотрел я их….. Ничего интересного, Новые художники лучше.
— Молчи, Федя, — сказала Лиза.
— Засохни! — сказал Ипполит.
— Ну, конечно, так… Есть один художник и художник этот Верещагин.
— Да, если хочешь, — вскидывая головою, чтобы откинуть длинную прядь черных волос, упрямо лезшую на глаза, сказал Ипполит, — потому что он выступил одним из первых среди художников с проповедью против войны.
— Против войны, — протянул Федя и свистнул, — сказал тоже.
— Не свисти, Федя, — сказала Лиза, — ты не на конюшне.
— Не помнишь разве?.. Это поле битвы, уложенное бесконечными рядами мертвых тел, и одинокий священник в черной ризе с кадилом и солдат, поющий панихиду… Какое отчаяние в этой картине. Не правда ли, Лиза? — сказал Ипполит и остановился подле двоюродной сестры.
— Ах, какое сильное впечатление оставила во мне эта картина, — отрываясь от завернутых в тряпки яиц, сказала Липочка. — Мы смотрели, когда его картины выставлены были первый раз на Фонтанке у Симеоновского моста.
— Еще первый раз горели электрические фонари Яблочкова. Матовые такие, в проволочных сетках, тихо шипели, — вставил Федя. — И все кругом ходили и повторяли два имени: Верещагин и Яблочков. Два русских имени! Как я гордился тогда, что я русский!
— Федя, ты глуп! — сказал Ипполит. — Этим нельзя гордиться.
— Сказал тоже, — воскликнула Лиза… Да тебе-то что тогда было? Одиннадцать лет! Пузырь! Много ты понимал в живописи.
— А помнишь, Лиза, тут же: поле, стулики на нем, великий князь и свита в бинокли смотрят на Плевненский бой. Холеные, чищеные… погоны, аксельбанты блестят… Как глупо воевать при таких условиях! Одним смерть и одинокая могила, другим праздник и пиры.
— А что же, великому князю лезть в самую сечу боя? — сказал Федя.
— И конечно лезть, — горячо сказала Лиза. — Если все, то и он.
— Тогда всех великих князей перебьют, — сказал Федя.
— И отлично будет, — сказал Ипполит и снова начал ходить. — Никогда, Федя, не лезь в разговор, которого не понимаешь. Ты отвлек нас от спора с Лизой.
— Знаем мы эти споры. Просто — cousinage dangereux voisinage!(Двоюродное родство — опасное соседство.)
— Что ты сказал? — краснея крикнул Ипполит и пошел к Феде.
— Что! Ничего!.. Это не я сказал. Это папа сказал… Я только перевел: кузинство — большое свинство! — прыгая между стульев и высовывая язык, прокричал Федя и бросился из столовой.
— Laisser le, — сказала mademoiselle Suzanne, — il est tres stupide(Оставьте его. Он очень глуп). Очень дерзкий мальчик.
— Мама, уйми своего любимчика. С ним совсем сладу нет, — сердито сказал Ипполит.
Варвара Сергеевна краснела пятнами, но ничего не говорила. Она чувствовала, как с приездом Лизы в доме установилась любовная атмосфера. Ипполит и Лиза постоянно умно спорили, Липочка стала доверенной между ними, Andre замкнулся с Suzanne, играет по ночам на скрипке, вызывают духов, верят в спиритизм, показывали ей какие-то следы на шкафу на пыли и уверяли, что это следы духов. Федя дразнил их, Миша хмурил брови и говорил, по-детски топыря губы: \"Ничего не понимаю. Все вздор\".
Дети росли и были слишком развиты для их лет. Она в эти годы в куклы играла и мечтала о танцах, все равно с кем…
VII
В этот день вечером уже в половине одиннадцатого Варвара Сергеевна в белом ночном чепчике, в кофте и рубашке, в суконных туфлях на босу ногу, с заплетенными в маленькие косички волосами, совсем готовая ко сну, стояла на коленях на коврике перед большим киотом с лампадкой и горячо молилась. Ее постель, отделенная обтянутыми зеленым деревянными ширмами от половины девочек, ожидала ее. У окон, с опущенными прямыми белыми шторами, в мутном свете белой ночи, мягкими силуэтами рисовались две черные фигуры.
Лиза полулежала на своей постели, облокотившись на большую подушку. Темные волосы ее, спереди и с боков в бумажных папильотках, волнистыми змеями спадали на подушку, большие глаза были широко раскрыты, она тихим голосом рассказывала про Кусковку, про старый кусковский дом в Раздольном Логе и про предков Кусковых.
Липочка, в длинной простой ночной рубашке, с небольшой прошивкой у ворота, с белой ленточкой, опустив стройные ноги на ковер, сидела на постели Лизы.
Из всей семьи только она интересовалась историей рода Кусковых. Братья были холодны к прошлому. Для них жизнь начиналась с их рождением и оканчивалась со смертью. Они не верили \"во все это\". Все эти дворянские побрякушки рода, гербы и родовые книги, вензеля и короны казались им вздором, и они предпочитали помалкивать о том, что они дворяне Кусковы. Они смеялись над Липочкой, старавшейся вызнать у матери — отца она боялась, — и у Лизы все подробности их прошлого.
Ни она, ни братья не были в Раздольном Логе. Они родились в Петербурге, на Кабинетской улице и каждое лето ездили только на дачу то в Мурино, то в Коломяги, то на Лахту. Их кругозор не шел дальше ближайших окрестностей Петербурга.
Лиза не была Кусковой. Но она родилась в, Раздольном Логе, где одинокой \"степной барышней\" жила до замужества ее мать и где она познакомилась с Иловайским. В Раздольном Логе, полном таинственных шепотов прошлого, протекли детство и юность Лизы, там умерла ее мать и без вести пропал отец, оттуда деревенским дичком, красавицей, с хорошим голосом, точно благоухающей степными травами, два года тому назад привезли четырнадцатилетнюю Лизу, и она поступила в гимназию.
В петербургской квартире Кусковых все было прозой. Дом был новый, от него не веяло стариной. Andre искал в нем духов, но и духи-то являлись какие-то чужие, не кусковские… По описаниям Лизы, в Раздольном Логе все было другое, все было полно таинственными жуткими шепотами старого сада, задумчивой левады и степными дикими ветрами. Жутью веяло, когда рассказывала Лиза о том, как совершенно одна, сумасшедшая, умирала в старой бане в глухом углу сада их бабушка Софья Адольфовна, знатная курляндская баронесса, когда-то красавица, перед которой увивался в Петербурге двор и которая кружила голову императору.
— Я застала Софью Адольфовну уже восьмидесятипятилетней старухой. Она не жила в доме, — говорила Лиза, глядя на стену, на которой в ореховых рамочках висели старые выцветшие портреты-дагерротипы отцов и дедов. — И такою нарядною старухою с седыми локонами, спускающимися к ушам, я ее не помню. В глубине сада, где густо разрослись малинник и крапива, где вдоль дорожек ползла цепкая ежевика, стояла окруженная старыми тополями, черная прокопченная баня. Окна маленькие. Чуть не во всю комнату большая печь с толстой кирпичной беленой трубою и широкой лежанкой. На лежанке, в куче тряпья и подушек с красными и синими углами, закутанную в истлевший лисий салопчик, крытый когда-то голубым шелком, тканным серебром, я и увидала первый раз бабушку. В бане было темно и душно. Пахло мятой и калуфером. К этому запаху примешивался терпкий запах березового бальзама, которым бабушка натиралась от ревматизма. Бабушка сидела на печи. Перед нею приклеенная прямо к кирпичам горела восковая свеча. На коленях у нее лежала большая, больше пол-аршина в длину, толстая, тяжелая книга в кожаном переплете с большими немецкими готическими буквами. Бабушка была немка, лютеранка. Она все читала библию и ждала пастора. \"Придет пастор, — говорила она, — тогда и умру, а пока пастора не будет и умирать не желаю\".
— Дождалась она пастора? — спросила Липочка.
— Нет. Однажды, зимою, ее нашли сидящей согнувшись над книгой. Свеча догорела в ее руке, и пальцы, державшие остаток фитиля, были обуглены. Она была мертва… С той поры она ходит и ходит и все ищет пастора. Страшными воробьиными ночами ее видели в саду… А то она проходила по комнатам старого дома и половицы скрипели под ее медленными шагами. В белом ужасе зимней вьюги, когда снеговые вихри мечутся по двору, видели, как она вышла из людской и прошла в главный флигель. В правой руке она держала библию, в левой зажженную свечу и пламя свечи не трепыхалось от ветра.
— Ты видала ее когда-нибудь? — с дрожью в голосе спросила Липочка.
— Нет, я никогда не видала ее призрака, — просто ответила Лиза.
— Но ты веришь, что он есть?
— Ты, Липочка, вряд ли поймешь… У вас в Петербурге все просто и отчетливо, — даже духи Andre и Suzanne, а пожила бы ты у нас — поверила бы во все. С середины ноября навалит снегу аршина на четыре. Все утонет в снегу, дом замрет. Топлива мало. Мы соберемся в две угловые комнаты подле кухни, и весь дом стоит пустой. Такой пустынный — наш громадный зал с длинным дубовым столом и стульями с высокими спинками. На стене лепной герб рода Кусковых, раскрашенный красками, и амуры и нимфы поддерживают его. Ледяной воздух неподвижен. В многостекольные окна, сквозь морозный узор, темным кажется засыпанный снегом сад. И даже днем и не одной страшно идти по залу. Скрипит старый пол. Вдруг треснет что-то сзади и эхом отдастся под потолком. Слетит с люстры ком серой паутины и медленно припорхнет к самому лицу… — Липочка поежилась плечами и, приподнявшись, села на подушку. — Все кажется: задвигаются стулья и невидимые гости встанут из-за стола. Раз нашли на столе горку табачного пепла, выбитую из трубки… Это уже было тогда, когда кроме мамы да папы никого не было. А папа не курил…
— Кто же оставил? Верно, сторож, — с тревогой в голосе спросила Липочка.
— Да, не так просто это, Липочка. Откуда взяться сторожу, когда весь дом заколочен? А ночью поднимется в степи вьюга. Все исчезнет в молочном тумане. Мы в нем одни, отрезанные от слободы, от всего живого. И вдруг, в шуме вихрей, когда снег точно пальцами колотит в стекла дома, что-то треснет в зале, бахнет и бах, бах, бах, пойдет трещать, стрелять и шуметь по всему дому… Или напротив. Кругом так тихо, тихо. Синее небо осыпано звездами. Полный месяц висит неподвижно. Сад в снеговом уборе застыл, ни одна снежинка не упадет с сучьев. Откроешь окно и слушаешь… И ждешь… Нигде даже собака не залает. Пахнет снегом, морозом… И вдруг начнет надоедно в ушах звенеть. Точно время идет и слышно, как оно идет… Ах, как тоскливо станет на сердце! Мы трое — мама, она умирала тогда от чахотки, папа и я, мне было тринадцать лет, — сидим, закутавшись, у открытого окна. Мама не спала по ночам. Все просила воздуха. И Боже, как гнетет эта тишина, безлюдье, как страшен снег, что словно тюремщик стережет нас. Ну как не поверить в бабушку, в домового, в русалок?.. — Лиза опять поежилась плечами. Липочка теснее прижалась к ней и положила ей голову на грудь.
— А отчего бабушка сошла с ума? — спросила она.
— Очень тяжелый был характер у дедушки.
— А кто был дедушка?
— Дедушка был знатный вельможа, приближенный императора Николая Павловича. Он хотел, чтобы его дети служили при дворе, в гвардии, чтобы они были блестящими продолжателями рода. Ты знаешь сама… Дядя Сергей был сослан молодым за участие в заговоре декабристов, женился в Сибири на дочери купца и не вернулся домой. Моя мама долго выезжала в Петербурге, но не могла найти жениха. Все боялись бабушки, и мама, а она была красавица, уехала в Раздольный Лог с бабушкой и вышла замуж уже старой девой. Твой папа — профессор, и дедушка скрепя сердце примирился с этим лишь потому, что он лицеист. Дядя Вася женился двадцати лет на хохлушке-крестьянке, дедушка его проклял, и дядя Вася пошел солдатом на Кавказ и там погиб. Дедушка с бабушкой и с моей матерью приехали в Раздольный Лог. Дедушка вышел в отставку, брюзжал на всех, потом стал читать Евангелие, вдруг продал имение крестьянам, наполнил карманы золотыми имперьялами и стал ходить по слободе и хуторам, раздавая золотые монеты бедным. Один раз, раздав все золото, он зимою встретил нищего, у которого ничего не было. Дедушка снял кафтан, сапоги, подумал немного, снял рубашку, отдал нищему, надел на себя его рубище и так вернулся домой… Я помню: у дедушки в кабинете в шкафу столбиками стояли золотые монеты. Помню, как продавали лошадей, скот… Однажды дедушку нашли в степи с перерезанным горлом. Кто-нибудь польстился на его золотые. Вот тогда и помешалась бабушка…
Липочке жутко слушать страшную сказку ее рода. Двадцать, тридцать лет тому назад в Раздольном Логе кипела жизнь. В наезды дедушки из Петербурга давались пиры, гремела музыка, в большом зале танцевали, в саду между высоких тополей взлетали фейерверки. На конюшне стояли десятки лошадей, скотный двор был полон. Крепостные слуги метались, исполняя малейшую прихоть барина. И — ничего не осталось. Где-то, стоит забытый, никому не нужный, с заколоченными окнами и дверями, дом в Раздольном Логе, и в нем не живут, потому что слишком дорого жить в собственном доме. Погибла большая красота большой и шумной жизни.
\"А что если, — думает Липочка, — вот так же, таким же путем пойдет и дальше наша жизнь? Мы имеем квартиру, уют, тепло, на стенах висят старые фотографии родных и близких, мы лежим на мягких постелях, сыты, читаем книги, ходим в театр, учимся, мечтаем о каком-то прогрессе, а если все это обман и мы тем же ходом полетим назад и упадем в пропасть… Собьемся все в одной комнате, утратим красоту жизни, озвереем, одичаем, и, если бабушка кончила свои дни в холодной бане, мне, ее внучке, быть может, придется кончить в ночлежке Вяземской Лавры или под забором. Значит, не вперед, а назад? Не к солнцу и звездам, а в пропасти и пещеры? Но все у нас кругом говорят о прогрессе, о том, что все совершенствуется, о приближении золотого двадцатого века, а где же этот прогресс? И кто же, кто выиграл от того, что погибло имущество и имение Павла Саввича Кускова?\"
— Лиза, — сказала Липочка, — расскажи мне, как погиб наш дом в Раздольном Логе?
VIII
— Дедушка оставил дом моей маме, — начала Лиза, подтянула Липочку к себе и усадила на подушке. — Он очень был зол на сыновей. Дяди мои не спорили против его решения. Пока жив был дедушка, дом поддерживался, в нем оставались старые слуги, и сад приносил доход. Когда дедушка умер, остались долги. Пришлось продать почти всю мебель, картины, посуду. Мы сжались в трех комнатах и с нами остались только старуха кухарка и один из старых лакеев, глухой, больной старик, который должен был сторожить дом. Потом умерла бабушка. На ее похороны ушли последние остатки наши, и самая настоящая нищета вошла в наш дом. Мы недоедали и зимой мерзли в холодных комнатах. В наших краях топят кизяком — коровьим навозом, смешанным с соломой. Но ни коров, ни соломы у нас не было и нам приходилось одолжаться у мужиков, выпрашивая топливо. Иногда давали, иногда нет. \"У вас сад, чего садом не топите\", — говорили нам. Нашему саду завидовала вся слобода. Наши яблоки, груши, сливы, черешни были лучшие в окрестности, сад кормил нас, и мы знали, что крестьяне из зависти хотели загубить сад, чтобы не было больше кусковских яблок. Сад был наша святыня. Моя мама помнила, как дедушка сажал каждое дерево. Дедушка выписывал их из Крыма и из Франции. Дедушка все хотел иметь у себя лучшее: скот был племенной, лошади породистые, птица особенная, ну и деревья такие, каких до самого Крыма не найдешь. Они одичали, огрубели, переросли без ухода, но все-таки были большою ценностью. А как он был красив весною, когда оденется белыми, бело-розовыми и розовыми цветами, весь опушится нежным пухом и стоит разубранный, как невеста. И как сладко пахнет тогда в нем. Звенят и топчутся пчелы, и тихо роняет он белые нежные лепестки… Как слезы!.. В эти дни все было можно забыть… И смотришь, и дышишь, и не налюбуешься его красотою, не надышишься сладкими запахами степной весны. Еще росли в саду большие лиловые ирисы, густая махровая белая, розовая и лиловая сирень, а летом сильно цвели громадные пионы. Ну а роз было сколько, жасмина, махровой калины, ягод… Сад был наша отрада. Садом жила моя больная мама. Она лежала под яблонями, деревья роняли на нее лепестки, она думала свои грустные думы, и мама плакала… Как же было срубить такой сад!..
Лиза задумалась и примолкла. Глаза глядели куда-то далеко и блестели от слез. У Кусковых слезы были не в моде. Братья и гимназия закалили Липочку. Она не умела чувством ответить на чувство. Слов утешения у ней не было. Приласкаться она не умела.
— Кто же срубил сад? — спросила она.
— Крестьяне, — тихо сказала Лиза.
— Крестьяне? Какие крестьяне? Ваши кусковские?
— Да… Наши…
— Те, которым дедушка раздал свое состояние, те, которым отдал свою рубашку? — уже громче, волнуясь, говорила Липочка.
— Да, те самые…
— И ты все-таки их любишь?.. Ты хочешь им отдать свою жизнь?.. Зарыться в деревенской глуши?
— Я не могу осуждать их… Не они виноваты.
— Да как же не они! Они разрушили все ваше бедное счастье…
— Слушай… — и мягко звучал голос Лизы. — Зима позапрошлого года была страшно суровая. Такой зимы я не помнила. Снег выпал рано… В октябре… Слобода не успела заготовить навозного топлива, и уже в январе топить было нечем. Мерзли и мы ужасно. Но, странно, маме было как будто лучше в эти холода… Помню эту январскую светлую ночь, когда кончилось наше счастье. Было так томительно тихо в доме и в саду. По комнатам старого дома трещал мороз. И призрак бабушки метался по залу, по саду и по двору. Ее банька была разобрана нами и сожжена. У нас в этот вечер было так тепло, что стекла оттаяли и сквозь незанавешенное окно были видны деревья с их разлатыми сучьями. По серебряному снегу причудливым узором тянулись их тени. Все спали крепким сном, радуясь теплу. Стряпуха и лакей в кухоньке, папа в кабинете на диване, мама забылась у себя на кровати. Не знаю почему, но я не могла уснуть. Укутавшись маминой шалью, я подошла к окну и смотрела в сад. Он точно замер в каком-то предчувствии. Часы в кабинете пробили час, потом два, а ни одна пушинка снега не упала с сучьев. Звезды такие ясные, пересчитать можно. Мне показалось, что я сейчас увижу бабушку со свечой в руке. Темная тень метнулась между дальних яблонь. Я замерла от страха… Я дрожала под теплым платком частою дрожью и смотрела в окно. Темная тень метнулась и исчезла. Потом появилась снова. Какой-то человек шел к дому. За ним другой, третий… Липочка, верь мне, когда я думала, что это был призрак, мне было страшно, но когда я поняла, что это живые люди, мне стало в тысячу раз страшнее. Я онемела и застыла в ужасе у окна и не могла не смотреть на них. Люди наполняли сад. Их было много. Они торопились. За ними тянулись сани, и я уже многих узнавала. Я видела Алексея, которому дедушка справил новую избу, я видела Иоську, Веденея, которые всегда пасли скот в нашем саду и портили яблони… Они шли с топорами и пилами. Они шли рубить наш сад. Я очнулась при первых звуках пилы и топора и страшно закричала. Должно быть, было что-то ужасное в моем крике, потому что мама сразу вскочила, схватилась за грудь и закашлялась кровью.
Я не могла ничего сказать и только рукой показала на окно. Мать подошла и стала босыми ногами на полу, ее голова тихо качалась спереди назад и было в этом что-то нестерпимо страшное. Что-то неживое. Долго мы стояли молча. И лишь тогда, когда большая, любимая наша яблоня, дававшая громадные темно-красные яблоки, упала, я побежала к отцу.
Он встал, трясущимися руками стал одеваться, потом велел одеться и мне, и мы вышли в сад… Он кричал, грозил, хватал за руки, отнимал топоры, угрожал судом. Крестьяне мрачно молчали и в то время, когда он боролся с одними, другие валили деревья, грузили на сани и увозили. Наконец к отцу подошел Еремей, кузнец, черный великан, страшный силач. \"Одчепысь, — сказал он отцу. — Цыц! Не повинни мы сгынуты через твий сад. Як ще турбуватымешь, так оцей о секирою забью… Громада казала… Так и буде… Попанували, тай годи… Геть звидсиля… Щоб и духу вашого не було…\" Отец затих, сжался и пошел в комнаты. Мама, все такая же страшная, с качающейся головой, сидела у окна и смотрела, как увозили последние деревья. В мутных клубящихся туманах всходило солнце и точно сочилось кровью поруганного сада. Его лучи скользили, недоуменно оглядывая истоптанный ногами, изъезженный полозьями сад, от которого остались только сизые ветки голой сирени вдоль давно разобранного тына. С мамой сделался припадок. Мы уложили ее в постель. Надо было идти на слободу за молоком для нее. Все боялись мужиков. Наконец пошла я. В первой же хате меня встретили приветливо. У печи сбилась вся семья. Там пылал огонь. На полу лежали сучья и стволы наших яблонь и груш — их сушили у огня. Мне дали молока, и хозяин, провожая меня, сказал: \"А нам выбачайте. Не повинни же мы сгынуты через ваш сад… Выбачай, бидолахо… Сами розумием!..\" Дома мама отказалась пить это молоко. Она приказала подвинуть ее постель так, чтобы было видно окно, и так все и смотрела на темные пеньки и белые раны порубленных деревьев. С полудня солнце скрылось в темных тучах, поднявшихся снизу. Стало темно. Мы не зажигали огня. Вдруг хлопнула дверь на балконе, загремело железо на крыше и закрутила вьюга. Три дня и три ночи бушевала она. И в эти дни кончалась моя мама. Не было возможности привести к ней ни доктора, ни священника, снег несся такими струями, что валил с ног, слепил глаза, и нельзя было дойти до слободы. Мама умерла в тяжелых муках… Тянулась к окну, ловила воздух… Когда стихла вьюга, ее похоронили. Снег замел пни деревьев, и сани с гробом ехали по саду, как по ровному месту. Папа был как безумный. Он прожил со мною сорок дней, и когда повеяло весною, снарядился по-дорожному, долго крестил меня, оставил на меня стряпухе полтораста рублей, написал дяде письмо и ушел. Больше я его не видала. Я осталась одна во всем доме со старухой и стариком. Когда в слободе узнали, что дом остался без хозяина, его стали растаскивать. Сначала тащили по ночам дверные замки, рамы, стекла, потом стали брать и днем, срывать кровельное железо, разбирать полы. Я перешла к священнику в Кусковку. Оттуда меня и взял дядя.
— Что же осталось от дома? — спросила Липочка.
— Когда мы уезжали с дядей из Кусковки, я просила пройти к дому. Была весна. Цвела сирень, и длинные пушистые гроздья ее цветов закрывали сад. По саду взошел бурьян и крапива и под ними не было видно пней. От большого дома оставался только сруб, где была парадная столовая. Одна стена была наполовину разобрана и виден был наш лепной герб, раскрашенный красками. Голубая река, золотая башня с зубцами, остатки букв латинской надписи… Ласточки свили гнезда под подбородками амуров и нимф. В углу стоял поломанный шкаф и в нем лежала бабушкина библия. Дядя взял ее. Это все, что осталось от рода Кусковых…
— У тебя не было злобы?.. Жажды мести?
— Нет. Что я тогда понимала? Мне было четырнадцать лет. Сирень пахла так сладко, над нею жужжали пчелы, впереди было путешествие с добрым дядей, Петербург…
— Ну а теперь, когда ты вспоминаешь все это? Лиза долго не отвечала.
— Теперь… — наконец сказала она. — Теперь тем более. Я все поняла. И tout comprendre — tout pardonner (Все понять — простить.). И я мечтаю устроить настоящую школу, чтобы учить детей любви. Христианской любви, умению создать свой достаток, чтобы в будущем не нужно было разрушать чужое добро.
— Но в прошлом… Вот что, Лиза, для меня никак непонятно. В прошлом это мы создавали. В прошлом ключом кипела веселая, шумная, славная жизнь. В прошлом крестьянам Кусковки не нужно было рубить нашего сада. Они не знали голода. Почему же нас заставляют ненавидеть это прошлое и радоваться будущему, где уже так много зла?
— В прошлом, Липочка, было тоже ужасно много зла. Зла с обеих сторон. И мне хочется пожертвовать собою, спасти людей от зла. И я боюсь одного, что правительство не позволит мне преподавать детям то, что нужно. Любовь…
— Странная ты, Лиза… Дедушку убили кусковские крестьяне. Они уничтожили ваш сад, разрушили дом. Они — причина смерти твоей матери и ухода твоего отца. И у тебя нет вражды против них? И им же ты хочешь помогать?!
Лиза, ничего не говоря, села на подушке рядом с двоюродной сестрой. Она прикоснулась своею щекою к ее щеке, прижалась к ней и наконец тихим шепотом сказала:
— Я люблю их… Они мне… родные!..
IX
В спальне было тихо. Варвара Сергеевна дочитывала покаянный псалом. \"Помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей, — бормотала она… Помилуй мя. И по множеству щедрот Твоих очисти беззаконие мое… Наипаче омый мя от беззакония моего…\"
— Ты веришь? — спросила шепотом Лиза.
— Я?.. Я не могу так, как мама… Мне было тринадцать лет. Я заигралась в куклы и не выучила урока истории. Нянька мне сказала: \"Ничего, барышня, вы крепко помолитесь Господу, а книжку, развернув страницу, под подушку положите\". Ах, как я молилась тогда! Мне казалось, что Бог слышал молитву маленькой глупой девочки… И что же? Историк вызвал меня и влепил мне прежирного кола. Это глупо… Но я поколебалась…
— Я не верю, — сказала Лиза. — На прошлой неделе, у исповеди, священник выспрашивал меня по заповедям… \"Не грубила ли матери, или родным, не думала ли дурно о наставниках…? Не творила ли кумира из кого из учителей или артистов?\" Дошел до седьмой заповеди, а мне смешно. Колени от волнения дрожат, лицо красное от смущения, а сама еле держусь — вот-вот прысну.
— Ну что же… седьмой заповеди? — с любопытством спросила Липочка.
— Я тебе не стану говорить. Помнишь, ты уверяла меня, что от того, что тебя поцеловал в плечо Шатров, у тебя будет ребенок?
— А ты знаешь… это?
— Ах, Липочка, Липочка… Деревня не город, не Петербург. Там и не хочешь, а видишь многое, что, может быть, и не надо. Там не только животные, но и люди такому научат, такое покажут, что страшно станет.