От редакции
К переизданию романа-эпопеи Петра Краснова «От Двуглавого Орла к красному знамени» редакцию побудило несколько причин.
Начав публикацию серии «Белая Россия», включающей произведения русских авторов, не признавших власти большевиков и вынужденно работавших в эмиграции, мы не могли обойти вниманием самый знаменитый роман Русского Зарубежья. П. Н. Краснов работал над романом в годы Гражданской войны, а впервые издан он был в Берлине в 1921 г. Роман имел бурный успех у публики, подвергся ожесточенной критике либеральных кругов эмиграции и недругов национальной России и был, вопреки наветам, еще при жизни автора переведен на 12 европейских языков.
В СССР не только книги П. Н. Краснова, но и само его имя многие десятилетия было под строжайшим запретом. Причиной этому была стойкая, непримиримая позиция генерала-патриота по отношению к коммунистическим властям, последовательно вытравлявшим из русского народа его живую православную душу. Трагическим финалом этого противостояния стала его мученическая кончина в Москве в 1947 г. по приговору Военного трибунала. Будучи уже стариком, генерал П. Н. Краснов принял крест мученичества подобно главному герою своего романа — генералу Саблину, который также до конца остался верен присяге.
Роман «От Двуглавого Орла к красному знамени» был выпущен из спецхранов советских библиотек лишь в 1990 г. С тех пор он издавался в России дважды — в 1995 г. издательством «УТД-Посылторг» (Екатеринбург) и в 2001 г. издательством «Терра». Оба тиража были быстро раскуплены.
Оставаясь верными правилу воспроизводить произведения по первоисточникам, мы предприняли поиски первых прижизненных изданий романа. Неожиданно выяснилось, что после первого издания в свет вышло второе — значительно переработанное и исправленное самим автором. Именно это второе издание 1922 года П. Н. Краснов считал законченным и удовлетворяющим его замыслу. Причины столь значительной переделки романа объяснены самим автором в публикуемом ниже предисловии ко второму изданию, поэтому не будем повторяться.
К сожалению, упомянутые российские издания были выполнены по первому изданию, которое нельзя считать кондиционным ни с точки зрения художественной отделки, ни с позиции трактовки многих образов и событий, приведших к трагедии 1917 года. Поэтому с полным правом мы можем заявить, что впервые предлагаем вниманию читателей роман П. Н. Краснова в том виде, каким его хотел видеть в печати сам автор.
Роман состоит из восьми частей. Более всего исправлениям подверглась третья часть, в которой полностью переписаны восемь начальных параграфов, и шестая часть, где заменены 5 параграфов в разных местах. По всему тексту романа автором проведена большая стилистическая правка, в очень многих местах имеются вставки и исправления целыми абзацами. Наименьшие исправления коснулись седьмой и восьмой частей.
При жизни автора роман печатался в 4-х томах. Наше издание, из соображений большей доступности для читателей, печатается в 2-х книгах.
Предисловие ко второму изданию
Первое издание, 5000 экземпляров, романа «От Двуглавого Орла к красному знамени» распродано. Спрос на роман продолжается, интерес к нему не ослабевает: надо приступить ко второму изданию.
За этот год, со дня выхода первого тома, я получил несколько сот писем, касающихся романа. Эти письма показали мне, что роман затронул Русское общество, и особенно, служивших в Российской армии. Эти письма заставляют меня перед новым изданием романа вдумчиво пересмотреть его, переписать и исправить ошибки, погрешности в стиле и содержании, небрежность слога. Их очень много. Мои литературные друзья указали мне их, и с глубокою благодарностью я принимаю к сведению их указания, поправки и советы.
Приступая ко второму изданию, я считаю своим долгом объяснить читателю, почему я выпустил первое издание в столь неряшливом виде, почему я написал роман так небрежно и торопливо и, наконец, почему вообще я написал этот роман и кто в моем романе действительные лица, кто вымысел. Делаю это потому, что в письмах меня спрашивают: «Было ли такое лицо, как Саблин?» «Была ли такая история?» «Какой полк гвардейской кавалерии я описал?» «Был ли роман Алеши Карпова?» и т. д.
Я начал писать роман в обстановке исключительной, возможной только в то невероятное время, которое мы переживаем с 1917 года. Благополучно избегнув расстрела большевиками в Смольном институте, Великих Луках и Царицыне, я прибыл в Новочеркасск на другой день после похорон Атамана Каледина. Десять дней, по поручению атамана Назарова, я пытался создавать в Новочеркасске казачьи дружины для обороны города, но казаки были слишком заражены нежеланием воевать, и атаман Назаров, видя безполезность работы в Новочеркасске, отправил меня в станицу Константиновскую, создавать там защиту Дона. Я прибыл туда 11 февраля 1918 года, вечером, а ночью в ней была объявлена «советская власть», поставлен комиссар, а окружный атаман и все офицеры арестованы.
Я скрылся в доме одной богатой казачки и здесь, безвыходно, в добровольном заключении, остался ожидать событий. События неслись грозные. Атамана Назарова и многих генералов в Новочеркасске расстреляли, константиновский комиссар все грозил вызвать матросов и красногвардейцев, чтобы навести порядки в станице, и говорил, что новочеркасские власти его упрекают в том, что переворот в станице прошел без крови.
Бежать было некуда. На Дону меня знали в лицо во всех станицах и хуторах. Оставалось скрываться и ждать, во что развернутся события.
Каждую ночь мог быть обыск, визит красногвардейцев, опознание, арест и, вероятно, казнь. О будущем думать не приходилось. Невольно углублялся я в прошлое, ища в счастливом прошлом причин ужасного настоящего. Вся красота и мощь былой гвардейской службы, все величие Императорской России вставало в воспоминаниях, и мне хотелось оставить потомству описание этого прекрасного прошлого, не утаивая и недостатков его, чтобы будущие поколения знали, какова была Россия и ее армия до революции.
Писать воспоминания?.. Но для того чтобы писать воспоминания, нужны хотя короткие дневники, записки, потому что воспоминания требуют точности дат, не допускают углубления в души лиц, переживавших то или другое событие. А ничего этого у меня не было. Только повесть или роман дают ту свободу действий, где автор может, точно описывая сами события, давать на фоне их душевные переживания вымышленного героя. Передо мною лежал высочайший образец изящной литературы, многократно мною перечтенный, «Война и мир» гр. Л. Толстого, и я остановился на нем, как на идеале достижения.
Я писал не для печати. Я торопился, пока жив, пока не расстреляли меня, описать ту великую любовь, которую питали мы к Родине и Армии, ту красивую, полную символов жизнь, которую мы прожили до революции, ту доблесть Русского солдата и офицера, которую мне пришлось наблюдать на войне.
Я взял героем Саблина, лицо вымышленное. Я взял фамилию «Саблин» чисто случайно, так как эта фамилия, как нельзя больше, отвечала типу моего героя, убежденному носителю сабли. Мой герой лицо придуманное. Таких офицеров в Императорской гвардии были тысячи. Я взял лицо со многими недостатками, заурядное, чтобы показать, как страдания войны очистили его, а пытки революции довели до венца мученичества. И я знаю, что много Саблиных предстало в эти годы перед Престолом Всевышнего, очищенные от всех грехов и заблуждений прошлого.
Полк, в котором служил Саблин, — не существующий полк. Это тип полка того времени и напрасно будут по сходству местности, по неизбежным для описания подробностям формы и образа служения предполагать, что это тот или иной полк, — это полк-фантазия.
Итак, фантастический герой, фантастический полк вставлялись мною в рамки точной правды, в картину жизни прошлого, такую, какою я видал и которую хотел я зарисовать до мельчайшего штриха.
Писать приходилось исключительно по памяти. Ни источников, ни документов, ни лиц, могущих напомнить или исправить, кроме моей жены, подле не было, и естественно там, где память мне изменяла, вкрадывались ошибки. Узнал я о них лишь после напечатания первого издания.
Я написал около двухсот страниц, когда события переменились. Возможно стало поднимать казаков против советской власти. Вместо страниц романа на столе появились номера «Константиновского вестника», прокламации, воззвания. Пришлось ехать в только что освобожденный Новочеркасск. История вынесла меня на новое место, на новую работу, и начатый роман был брошен. Было не до него.
Девять месяцев горел я в борьбе за свободу родного края и сгорел. 20 февраля 1919 года я прибыл на Зеленый Мыс подле Батума и поселился изгнанником на маленькой даче, без денег, без будущего, опять с одним ярким, красочным прошлым. Болезнь черной оспой сначала моя, потом моей жены, в суровом одиночестве, без врачей, фельдшеров, без медикаментов. Жена ходила за мной, я ходил за женой — и подле никого. Синее небо, синее море да мощный разгул тропической растительности.
Я вынул роман уже с другими целями. Он не только должен был запечатлеть пережитое, но это был последний ресурс для жизни. Пробовал работать физически, рубить дрова — сердце не выдержало.
Во время жизни в Новочеркасске я имел общение с лицами, близко знавшими Императрицу Александру Феодоровну и жизнь Царскосельского лазарета Ее Величества. От них я узнал весь «роман Алеши Карпова». Он увлек меня, и я передал его так, как он был. Только люди, мало знающие душевную красоту великих княжон, усматривают в поцелуе Карпова что-то грязное. Он был, как был.
Я заканчивал четвертую часть романа, когда настойчивые мои просьбы о даровании мне великого счастья бороться за родину с оружием в руках были услышаны, и я, оставив рукописи у верных людей, отправился на Северо-Западный фронт в армию Юденича.
Там меня ожидали разочарования и новые впечатления. По политическим соображениям мне не было дано деятельной роли в армии Юденича, и я сделал весь поход в Гатчино и обратно без всякой работы. Я видел мертвое Гатчино, мимо меня, отчасти через меня, прошли тысячи беженцев и пленных красноармейцев, солдат и офицеров, и новый тип офицера красного знамени появился передо мною. Я три месяца читал издания большевиков, их брошюры, газеты, письма. Я получил новые впечатления и новые документы.
В марте 1920 года, эмигрантом, после ликвидации Северо-Западной армии, я прибыл в Германию.
Сначала работа, — газетная и журнальная, ради куска хлеба, потом все более и более стала увлекать меня мысль восстановить в памяти все написанное и оставленное на Дону и создать из него стройное целое, — большой роман.
Я сел за работу. Работал торопливо, лихорадочно, часто не продуманно. Сознавал, что для такой работы нужно удаление от описываемых событий лет на сорок, нужна перспектива, и все-таки торопился записать все виденное и пережитое.
Я не мог молчать про масонов. В той среде, которую я описывал, слишком много разговоров было о них, много читали книг о масонстве и искали причины Российского несчастья исключительно в работе «жидов» и масонов. Раздражала пятиконечная красная звезда, сменившая Романовскую кокарду, доводило до бешенства надругательство только над христианской религией, заставляли делать выводы, быть может, неправильные. Замалчивать это было нельзя. То, что было — было.
Мне указывали, что это отразится на критике и на сбыте романа. Это меня не трогало. Я был увлечен работой, торопился сказать правду. Всю правду, и горькую, и обидную для себя, и возвышающую ту, кому я служил, кого я обожал всю жизнь и кому никогда не изменил — Российскую Армию.
Думал — из горнила несчастий встанет она, чистая от грязной накипи, которая образовалась в ней, как результат крепостного права, помещичьего быта, как результат русской некультурности и… хамства.
Пусть грядущие офицеры и солдаты знают, что в керенщине и большевизме виноваты не одни Керенские и Ленины, но есть и наша доля вины, — нас, офицеров и солдат. Добрые люди помогли мне издать первый том. Он вышел в свет на гроши. Было одно желание — пустить его как можно дешевле, чтобы многие прочли, чтобы прочли и солдаты и узнали, что было у нас хорошего и что худого.
Здание появилось перед публикой в лесах, не оштукатуренное и не покрашенное.
Книга была принята критикой сурово, публикой благожелательно.
Новое издание выходит с убранными лесами. Характеристики углублены и проверены, лишнее снято, придуманное и сочиненное уничтожено, факты сверены, слог очищен.
Пусть из романа моего читатель увидит Русскую Армию под двуглавым орлом — за всеми недостатками — полную красоты, жизни и подвига, и под красными знаменами, смердящую трупным запахом растерзанных жертв и полную непередаваемой тоски, которую ничем не зальешь. Эту тоску я неизменно видел в глазах всех тех, кто вырывался на волю, кто попадал нам в плен, оттуда… из советского рая…
Ко дню выхода второго издания появились переводы романа на немецкий, французский и хорватский языки. На днях выходит он на английском языке. Ведутся переговоры об издании его на итальянском, испанском, польском, эстонском и скандинавских языках. Им заинтересовалась заграница. Быть может, из него там лучше узнают о жизни и гибели великого народа и его армии, нежели из газет и рассказов очевидцев. Может быть, прочтя его там, поймут, что такое была Российская Империя и что такое русский большевизм.
1922 г.
Пролог
Если бы кто-нибудь нарочно захотел собрать людей, столь различных по положению, профессиям, понятиям, национальности, даже по цвету кожи, и посадить их всех вместе в помещении, равном двум квадратным саженям, то вряд ли бы ему это удалось так, как сделал это случай зимой 1918 года на одной из маленьких станций на юге России.
Это было тогда, когда одуревшая, помешавшаяся Российская армия вдруг побросала позиции и кинулась куда глаза глядят — домой, не разбирая ни эшелонов, ни направлений, когда начался по всем большим городам кровавый террор и когда казалось, что только на юге можно найти спасение и сколько-нибудь сносную жизнь. На одной из больших узловых станций юга России вдруг застряла компания людей, стремившихся попасть на скором поезде в Ростов. Билеты им в Москве продали, но предупредили, что поезд может и не дойти. Донские казаки и их атаман Каледин, как его называли, не признали советской власти и идут на Москву. Где-то идут переговоры, и это может помешать движению поезда.
Действительно, поезд докатил до Воронежа, но потом вдруг повернул обратно, дошел до узловой станции, здесь остановился, и пассажирам было заявлено, что он дальше не пойдет. Новая толпа жаждущих попасть в Москву навалилась на поезд, и пассажиры из Пульмановского международного вагона очутились сначала на грязной, заплеванной шелухой от семечек и страшно загаженной станции среди громадного людского стада солдат, ожидавших движения на юг, а потом в товарном вагоне.
Были среди пассажиров люди значительной энергии, они пошептались между собой, поговорили, сложились и за триста рублей — шестнадцать буржуев получили в полное свое распоряжение товарный и довольно чистый, правда холодный, вагон, в котором и предполагали не без некоторого удобства, на своих вещах и увязках, а главное в своей компании, доехать до места назначения.
Тут был человек лет около пятидесяти, но, видимо, многое перенесший в жизни, седой, в седых холеных усах. Он был одет в хорошее пальто с меховым воротником и такую же шапку, однако как будто бы и не по нем шитое, несколько широковатое и свободное. К нему пугливо жалась свежая блондинка, известная столичному миру певица Моргенштерн, по сцене Онегина, два совсем юных изящно одетых в штатское и тоже с чужого плеча человека — Ника Полежаев и его брат Павлик и с ними их сестра Оля, совсем еще молоденькая девушка с наивными круглыми глазами, вдумчиво и печально смотревшими кругом, инженер Арцханов с красивой болезненной дамой, которую он взял проводить от Москвы до Ростова, толстый, в рыжей бороде богатый еврей Михаил Осипович Каппельбаум и солидный немец банкир Нотбек. Была публика и попроще, победнее, так сказать, второго сорта, но все-таки своя, буржуйская, как презрительно отзывались о них на станции товарищи солдаты. Молодой офицер-кубанец, ехавший хотя и без оружия и без погон, но в черкеске с гозырями, и с ним его жена, из простых хохлушек; маленькая, но очень юркая и находчивая старушка, наконец, еще мелкий телеграфный чиновник с женою, неряшливой женщиной с ребенком, грязным и неопрятным.
Все эти люди, в сумраке вечера, при помощи станционной прислуги прицепили вагон к поезду и, помогая друг другу, втащили свои вещи и стали устраиваться на черном дощатом полу, покрытом угольными крошками. У самой стены уселся старик, посадивший подле себя певицу. Тут же сбоку расположились братья и сестра Полежаевы. Инженер Арцханов из своей шубы и каких-то пледов устроил некоторое подобие ложа для своей болезненной спутницы, а сам сел у нее в головах, — словом, каждый устроился так, что мог и лежать и сидеть, а в середине вагона и у дверей, из которых дуло, оставили свободный проход.
И только устроились, и Арцханов, приклеив свечку к краю вагонного переплета, начал раскладываться, вслух мечтая о том, как он закусит, как подле вагона собралась громадная, человек в триста, толпа солдат, тоже хотевших ехать на юг, и устроился митинг. Больше всех волновался, шумел и возбужденно кричал молодой красивый солдат с очень бледным лицом с тонкими, злыми чертами и блестящими серыми глазами. Был он хорошо одет в шинель и папаху, сдвинутую на затылок. Из-под папахи выбивался подвитой клок волос. Сухое, нервное лицо его постоянно передергивалось от волнения.
— Товарищи! — кричал он, — мы все, представители трудового народа, имеем желание ехать на юг по своим домам. А между тем что же мы видим, товарищи? Представители капитала, люди, которые имеют деньги, уже устроились по вагонам, а мы ждем на морозе и снегу. Товарищи! Правильно это или нет?
— Мы в окопах сидели, кровь проливали, а они на нашей крови наживали да брюхо набивали, — мрачно сказал пожилой, угрюмый солдат с большим мешком за плечами и с винтовкой в руках.
— Мало, что ль, кровушки нашей попили, — проговорил солдат с плоским лицом и бледно-серыми злобными глазами, глядевшими кругом с непримиримой ненавистью.
— Что церемонию с ними разводить, товарищи, — воскликнул первый говоривший, — давайте повыкидаем буржуев вон, а сами поедем.
— Чего вздор молоть, — сказал высокий и сохранивший еще выправку солдат, — они тоже люди. Там женщины есть, с детями. Выкидать! Им тоже нужда ехать. Потеснимся, нам не в первый раз привыкать.
— Ах ты, рабская душа! — сплюнул злобный солдат. — Всех выкидать безпременно. Чего возиться-то!
— Али, товарищи, вещи повыкидывать, пусть без вещов едут, с одною котомкой, — весело крикнул молодой солдат, тоже с ружьем, и рассмеялся, широко раскрыв рот и так оскаливая крупные ровные зубы, что они и в сумраке блестели.
— Ну, вали, товарищи, чего время терять.
Толпа навалилась, дверь, которую пробовал придержать телеграфный чиновник, распахнулась, и в вагон, кто подсаживаемый товарищами, кто грудью наваливаясь в пол, стали влезать солдаты. Ни самих пассажиров, ни их вещей, однако, не тронули, но стеснили их так, что они сидели чуть не друг на друге. Толстого и коротконогого Каппельбаума усадили в углу на его чемодане, поставленном стоймя, так, что он ногами не доставал до пола. Болезненную даму заставили подняться и сесть.
— Нечего тут разлеживаться, — говорил, обходя вагон, молодой солдат.
— Разве не видите, что она больная, — сказал Арцханов.
— Я сам нездоровый, — злобно сказал солдат с блестящими серыми глазами.
Когда вагон набился так, что многим уже нельзя было сидеть и проходилось стоять, сами солдаты заперли дверь и перестали пропускать больше, отстаивая и свои интересы, и интересы попавших раньше пассажиров.
Но тут оказалось, что в вагон попало двое китайцев, а третий их товарищ, притом не говорящий по-русски, остался один на станции и теперь стучал и ломился в вагон, требуя, чтобы его пропустили.
Его товарищ, уже устроившийся на полке, завопил диким голосом.
— Плопусти. Это моя товалища, вместе едем.
— Надо впустить его, — вмешалась и жена телеграфиста, — как же он один-то будет, коли языка не знает.
— Впустить или всех их к чертовой матери вышвырнуть, — сказал злобный солдат.
— Да что один человек сделает, впустить! — раздались голоса. Дверь приоткрыли, и в вагон, в который, казалось, ничего нельзя было
больше пропихнуть, протискался еще и третий китаец, сейчас же залопотавший по-китайски со своими товарищами.
Озлобление не улегалось. Буржуи стесняли, и вопрос о том, чтобы их выбросить, был поднят снова.
Молоденькая Оля Полежаева дрожала как в лихорадке и все говорила своему старшему брату Нике.
— Mais sortons done, retournons a Moscou, je ne puis plus rester ici
(* — Выйдем, вернемсявМоскву. Я не могу больше здесь оставаться).
— Успокойся, Оля, — отвечал тихо по-русски ее брат. — Все образуется. Ведь не звери же.
— Ах, я так боюсь… боюсь, — шептала Оля.
Седой господин неподвижно сидел у стены и старался быть в тени, вне света зажженных Арцхановым и телеграфистом свечей. Каппельбаум решительно вступился за свои права. Сидя на некотором возвышении и сердито сверкая глазами из-за золотых очков, он обратился вдруг к солдатам:
— Как же это можно, товарищи, нас вышвырнуть? Да по какому праву? У меня билет 1 класса до самого Ростова, у меня плацкарта, я еще здесь на станции заплатил за этот вагон сорок рублей, и меня вышвырнуть?! Это какая же справедливость? Я спрошу — у вас билеты есть?
— А ты на войне воевал? В окопах сидел? А? Есть у тебя, есть? А? — вдруг напустился на него злобный солдат.
— Капиталист! — сказал молодой солдат, который смеялся на платформе.
Каппельбаум весь вскипел.
— Вы почему же знаете, что я капиталист? Вы у меня деньги считали?
— Ишь, брюха толстая, — вот те и капиталист, — смеясь сказал солдат. В разговор вмешался Арцханов. Его передергивало, он давно уже хотел образумить этих людей, но его спутница отговаривала его, уверяя, что только хуже будет.
— У вас у кого брюхо толстое, тот и капиталист, — вдруг выкрикнул он, — а я кто же, по-вашему?
— Буржуй, — презрительно сказал, сплевывая семечки, солдат со злыми серыми глазами.
— Почему? Это доказать надо, — сказал Арцханов.
— Чего там доказывать. По платью видать и так.
— Ничего не видно. Я, товарищи, на фабрике служу. Я такой же пролетарий, как и вы. Я так же, как и вы, нахожусь в зависимости от капитала. Вот вы меня, товарищи, вышвырнуть хотели. А я выборный от союза рабочих, я везу важные постановления, рабочие меня ожидают, а вы — вышвырнуть!
— Завел шарманку, — сказал злобный солдат. — Ты мандат покажи.
— Не говорите мне ты, я вам вы говорю.
— А я тебе — ты.
— Оставьте его, Михаил Иванович, — шептала болезненная дама, — умоляю вас.
Но Арцханова остановить было нелегко. Он весь кипел возмущением.
— А по какому праву? — воскликнул он.
— А по такому, что ты буржуй.
— Что же, буржуи не люди, что ли? — воскликнул Арцханов.
— Известно, не люди, — раздались голоса в разных концах вагона.
— Да чего, товарищи, с ними говорите, пора их вышвыривать, — крикнул кто-то из толпы.
— Уйдем, уйдем, Ника, — молила Оля Полежаева, кладя свою руку на руку брата. — Ведь это ужасно.
— Ничего, ничего, милая Оля, — все образуется. Это только их maniere de parler
(* — Способ выражаться) — ничего они с нами не сделают.
В разговор вмешался молодой красивый солдат с клоком волос, выбившимся из-под папахи.
— Пусть едут, — покровительственно сказал он. — В пути мы разберем, кто едет по своим делам и кто отправляется, чтобы пить народную кровь, кто пособник Корнилова и Каледина и хочет отнимать землю у крестьянина и в угоду капиталистам продолжать убийственную войну.
— Правильно, товарищ, — сказал злобный солдат. — И уже ежели кто только подлинный буржуй окажется, своими руками задушу его!
— Да за что? — сказал Каппельбаум. Солдат повернул к нему озлобленное лицо.
— За что? — сплюнул он. — За гнет, за обман… Мало кровушки нашей крестьянской попили! Мало держали народ в темноте. Нет! Довольно нам гнета царизма, свергли мы Николашку, и больше никто издеваться над нами не будет. Мы сумеем своими солдатскими руками отстоять революцию.
Столько злобы и ненависти было и в словах его, и в голосе, и особенно в выражении его лица, ненавидящего до боли, до самозабвения, что в вагоне притихли.
— А вы, товарищ, воевали? — вдруг спросила маленькая старушка в платке, опять-таки ловко протиснувшись и страшно стесняя, чуть не на колени садясь к Оле Полежаевой, обращаясь угодливо к молодому рослому солдату с гвардейскими петлицами на шинели.
— Воевал, — неохотно отвечал тот.
— Где же?
— В Питербурхе, когда права народные брали.
— Ах ты, Боже мой, — засуетилась старушка. — Вот страсти-то!
— Ну чего страсти, — сказал солдат, — больше ведь безоружных били. И я городового штыком цапнул.
— А он что?
— Ничего. Кровь фонтаном, как из свиньи. Он в штатском был.
— В штатском? А почему же вы узнали, что он городовой?
— Женщина указала. Я иду, он навстречу, а женщина одна и говорит мне: «Смотрите, товарищ, это городовой!» Ну я штыком ему в грудь…
Поезд все стоял, не двигаясь. Устроившиеся солдаты начали бегать за кипятком, и рослый солдат, сохранивший выправку, предложил и буржуям принести кипятку. На досках наверху китайцы ссорились между собой, и говоривший по-русски китаец, указывая на своего приятеля, говорил солдатам:
— Моя лаботник, а это булжуй, купеза.
— Ты откуда же, ходя? — спрашивал у него солдат с круглым веснушчатым лицом.
— Моя Шанхай. Он — Халбин. Купеза — булжуй… — И он тыкал пальцем в лежащего китайца.
— Нет, холошо! Булжуй.
Тот вскочил и стал ругаться. Спокойные лица китайцев вдруг исказились злобой, и солдаты смеясь стали стравливать их между собою.
Оля Полежаева смотрела на все, что происходило перед ней на маленьком пространстве вагона, и тоска и недоумение отражались на ее юном лице. Почему это так? Откуда эта страшная ненависть одних людей к другим, не все ли они братья во Христе, не все ли одинаково Русские, страдающие русские люди? Но почему солдаты так ненавидят их всех и откуда, откуда явилось это слово «буржуи»? Были крестьяне, дворяне, мещане, и как-то уживались между собой. Может быть, и много было несправедливого в их отношениях, ненормального и жестокого, но злобы не было… Ее брат Ника рассказывал ей, как трогательно на войне его денщик заботился о нем и как нянька ходил за ним. В бою солдаты прикрывали своим телом офицеров, чтобы спасти от удара врага… Она, Оля Полежаева, каждый день ходила в лазарет и писала письма и читала солдатам книги, приносила им белый хлеб, фрукты, и как ее любили! Неужели все, что она видала за свои девятнадцать лет, — была ложь, а правда в этом новом делении людей на два ненавидящих друг друга класса буржуев и пролетариев, неужели правда в этом слепом преследовании капиталистов?
Вагон затихал. Кое-кто, свернувшись на своих кулечках и укладках, дремал. Солдат со злыми глазами сидел в двух шагах от Оли и смотрел вдаль, думая какую-то свою угрюмую думу. Против него сидел тот, который хвастался тем, что он убил городового. Китайцы еще переругивались вполголоса. Ника и Павлик, прижавшись друг к другу, дремали.
Оля посмотрела на них, потом на солдата, на старика, сидевшего рядом с певицей, на толстого Каппельбаума, застывшего в позе буддийского бога, и вдруг странная мысль мелькнула у нее в голове и стала развиваться и вырастать.
«Вот этот, — думала она, глядя на солдата, убившего городового, — этот все может. И тот, что так злобно смотрит вдаль, тоже везде найдется и везде справится. Брось его на необитаемую землю — он сумеет там первобытными орудиями, которые сам же смастерит, обработать землю, собрать урожай, смолоть муку и спечь хлеба. Он умеет убить животное, содрать с него шкуру, очистить и приготовить пищу. Он выкопает землянку, построит жилище, найдет топливо — он проживет. Это та страшная рабочая сила, которая кирпич за кирпичом терпеливо складывала храмы и дворцы, которая укладывала рельсы, из полос железа и стали ковала паровозы, которая пахала, сеяла, молотила, молола, пекла, которая кормила и согревала весь мир…
Найдется ли она, или Павлик, или Ника, или вот хотя бы этот господин с благородной осанкой старого военного и маленькими породистыми руками, если их лишить всякой помощи со стороны?» Оля вспомнила, как Ника, убив зайца на охоте, нес его к кухарке, так как ни выпотрошить, ни ободрать его он уже не мог и не умел… «Сможет Ника построить дом, приготовить пряжу, ткать материю и сшить себе платье?»
Она рассмеялась в душе от этой мысли. «Ни он, ни она, ни этот важный господин, что так умно смотрит вдаль печальными серыми глазами, не могут и не знают ничего. Они — паразиты в этом мире. Они — буржуи. И все то, что работает и может жить самостоятельно, не прибегая к посторонней помощи, ненавидит их за это и считает их эксплуататорами, считает кровопийцами. Надо стать как они. Надо опроститься — самой убирать свою постель, стирать белье, смотреть за полем, огородом и скотиной, готовить обед, обшивать себя и тех, кто работает в поле, работать целый день не покладая рук, как то делают крестьянки. Господи! да и дня тогда не хватит. А когда же читать, изучать языки, когда же думать, гулять, любоваться красотой Божьего мира и претворять эту красоту в песни, стихи, думы, музыку, краски картин и линии статуй и зданий? Когда же изучать и отыскивать божество и повиноваться его законам? Тогда, значит, весь мир должен пасть до уровня этих людей и обратиться только в одну притупляющую работу для добычи себе пищи — ни поэзии, ни искусства, ни религии, ни красоты… Красоты мира не будет…»
Оля смотрела на лица злобного солдата и того рослого парня, который хвастался тем, что заколол штыком городового. Их лица были красивы, но и топорно грубы. Они гармонировали с грубыми солдатскими шинелями, но представила их у себя в гостиной, в офицерском платье или в изящном штатском костюме и почувствовала, что это невозможно. Картинами каменного века, первобытными людьми веяло от этих резких очертаний лиц, от больших челюстей, здоровых крупных зубов, черепов, нависших прочной лобной костью над глазными впадинами, и густых жестких волос. Жизнь и тела их приспособила для работы, для тяжелого физического труда.
Ей вспомнилась одна сцена из ее раннего детства. Оле четыре года. Вырвавшись от няньки, она убежала на двор и уселась рядом с четырехлетней малюткой, дочерью кухарки Катей. Кухарка на дворе рубила головы курам. Положит бьющуюся курицу головой на ступени крыльца, вытянет ей шею и ударит острой тяпкой. Куриная головка с алым гребешком и черными окаймленными желтым глазами падает на песок, и несколько секунд мигают тускнеющие глаза. А курица, пущенная кухаркой, вдруг вскакивает и бежит без головы по двору, странно взмахивая крыльями. Из шеи течет кровь. Курица падает и затихает. Катя в восторге хлопает в ладоши и радостно смеется. Она поднимает головки, смотрит в их мигающие глаза. Ее пальцы в крови… Оле делается дурно, и со страшным криком в нервном припадке она падает на песок. И долго потом ее мучило воспоминание об этой резне кур… И сейчас ей тяжело… Кровь для них одно — для нее и ей подобных совсем другое.
С каким восторгом рассказывал вот тот молодой солдат, как он штыком заколол городового, и как у него кровь брызнула, как из свиньи. Сочувственно его слушала старушка, и эта худая и болезненная жена телеграфиста с неопрятным ребенком смотрела на него как на героя. И жена кубанского офицера устремила на него свои темные глаза с чувством не ужаса, но восхищения.
«Для нас он убийца, и мы сторонимся от него. Для них — это герой. Герой революции».
Вспомнила и еще сцену — сцену из такого недавнего прошлого. Оля шла по Фонтанке. На мосту и по набережной черной стеной толпился народ. Из толпы слышались выстрелы. На большой льдине, окруженной полыньями, был человек. По нему и стрелял какой-то солдат из толпы. Человек сначала бегал, смотрел на воду, но броситься в паром клубящуюся темную пучину не рискнул. Он стал на колени и молитвенно сложил руки, обратившись к толпе.
— За что его? — раздавались голоса.
— А кошелек у солдата украл.
— Так ему и надо.
— Эк солдат, и стрелок-то плохой
— Да не солдат это, а милицейский.
Пули щелкали подле, и видно было, как они взрывали снег, а человек стоял, молился толпе и надеялся. Но вот он пошатнулся.
— А, попал, попал, — прогудело одобрительно в толпе.
Еще два выстрела — и человек упал и вытянулся на снегу. Выстрелы прекратились, толпа начала расходиться. Никто не возмутился, никто не осудил и не проклял убийцу. Это было в те дни, когда красные знамена с надписями «свобода, равенство и братство» гордо реяли над городом и совершалась воспеваемая газетами великая безкровная революция!
Оля два дня не могла успокоиться. Все мерещился ей этот несчастный вор, на коленях стоящий перед толпой и молящий о пощаде в смертной муке.
Поезд наконец тронулся. Скрипя и звеня цепями, наталкиваясь буферами друг на друга, подались вагоны сначала назад, остановились, дернулись вперед и покатились, отсчитывая стыки рельсов и вздрагивая на стрелках.
Поезд шел и останавливался. Почти все в вагоне спали, не спали седой господин и певица, не спал и тот молодой возбужденный солдат со злобными чертами лица. Не спала Оля.
Она думала. Она пришла уже в своих думах к тому, что, может быть, они правы. Они, трудящиеся над землей, они, живущие в маленьких тесных избушках, где спертый дурной воздух, они, голодающие и мерзнущие. «Мир и все его богатства принадлежат им, и буржуи — словом, все те, кто не умеет сам работать и добывать все своими руками, должны или стать такими, как они, или уйти в иной мир, но на земле не место тунеядцам…» Придя к этой мысли, Оля почувствовала страшную жажду жизни. «Ну, хорошо, — говорила она, — я буду работать, как они, я буду прачкой, я стану садить и полоть огороды…»
С этою мыслью она задремала. Но сейчас же вернулась в явь от новой яркой мысли.
«Да ведь тогда, — думала Оля, и мысли точно торопились в ее мозгу, стремясь что-то доказать ей важное и убедительное, — тогда, когда все станут, как они, и не будет нас, погибнет красота. Тогда погибнет вера в Бога, погибнет любовь. Тогда исчезнет сознание, что позволено и что не позволено. Тогда убийство не будет грехом и сильные и дерзкие станут уничтожать слабых. Слабые станут раболепствовать перед сильными, угождать тем, кто свирепее осуществляет свое право жизни. Тогда все обратится в сплошную резню. Христос с Его кротким учением уйдет из нашего мира, с ним уйдут красота и прощение, и в дикой свалке погибнут люди. Они, как хищные звери, разбегутся по пещерам и будут жить, боясь встретиться с себе подобными.
Так значит, — думала Оля, — и мы нужны. Мы не тунеядцы. Тем, что с нас сняты непосредственные заботы о хлебе насущном, мы создаем красоту мира. Мы удерживаем этих людей от преступлений — одних страхом наказания, других — силою своей души. Мы нужны миру. И мы — Растрелли, Воронихин, Стефенсон, Уатт, Яблочков, Морзе — создали прекрасные дворцы и соборы, паровозы и электрический свет, придумали телеграф, мы, а не они. Даже такие, как я, светские барышни, ничего не умеющие, но нарядные, веселые, красиво одетые, нужны, потому что в нас влюбляются, нам пишут стихи, для нас создают картины, за нас умирают и трудятся, и мы, возбуждая возлюбленных, двигаем мир вперед!»
На этой радостной и горделивой мысли Оля успокоилась. Она опустила голову на плечо крепко спавшего старшего брата и заснула. Поезд мерно стучал колесами и убаюкивал ее.
Проснулась она от громкого крика и дуновения холодного ветра. Поезд стоял, но стоял не у станции, а вероятно, случилось что-либо с паровозом, и он остановился среди леса. Было уже утро. Солдаты для света и для воздуха, который ночью был очень тяжелым, отодвинули наполовину дверь, и через нее был виден густой, голый лиственный лес, талый снег, слышалась частая капель воды, упадавшей с ветвей и шумевшей по старой листве, местами освободившейся от снега.
Кто-то резко, хриплым голосом, крикнул в сторону паровоза: «Гаврила, крути!», и несколько человек грубо засмеялись. Жена телеграфиста, уже не спавшая и возившаяся со своим ребенком, подобострастно засмеялась и воскликнула:
— Ах уже и солдатики, солдатики! Ну придумают же, право! И с чегой-та они всех машинистов Гаврилами прозвали?
Солдаты хмуро потягивались и зевали. Седой господин и певица сидели в прежних позах и, видно, всю ночь не спали. Не спал и все так же стоял и молодой солдат. Теперь он смотрел острым, внимательным взглядом на седого господина. Оля невольно посмотрела на того и другого, и вдруг странная вещь поразила ее. Между изящным, с благородной осанкой, господином и этим солдатом с ухватками петроградского хулигана было большое сходство. У обоих были маленькие породистые, точеные руки, глубокие серые глаза, одинаковый изгиб бровей, длинные ресницы, тонкие носы с чуть раздутыми страстными ноздрями, полные чувственные губы и одинаковые подбородки с маленькой ямочкой посередине.
Сын и отец. Порочный, блудный сын и благородный отец вдруг оказались друг против друга. Певица Моргенштерн, казалось, тоже заметила это сходство. Она с тоскою смотрела то на того, то на другого и ждала чего-то.
Молодой солдат внимательно вглядывался в господина, чуть освещенного утренним светом, и точно припоминал что-то. Он подозвал из глубины вагона другого солдата, маленького, кряжистого и немолодого, со следами сорванных георгиевских крестов на шинели, и показал ему на господина, оба долго смотрели и тихо совещались.
Седой господин все так же глядел в сторону, казалось, не обращая ни на кого внимания, но острый взгляд его становился тоскливее, он глубже уходил в воротник своего пальто, и лицо его, гладко выбритое, бледнело и становилось серым.
Кряжистый солдат вышел из вагона.
Поезд все стоял на пути, и видно было, что сдерживаемое волнение господина увеличивалось. Оно незаметно передавалось певице и Оле Полежаевой. Все ждали чего-то.
Прошло минут пять. Солдаты входили и выходили из вагона. Вдруг послышался гул голосов, и к вагону придвинулась толпа солдат, человек в пятьдесят или более, как видно приведенная посланным. Многие были с ружьями.
В ту же минуту молодой солдат широко шагнул через лежащих и сидевших, сильно толкнув Арцханова, и, глядя в упор в глаза господину, твердо и ясно спросил:
— Вы будете не генерал Саблин?
Господин молчал. Он внимательно и без страха смотрел на спрашивавшего, но рука его быстро опустилась в карман.
— Я вас спрашиваю, — вскрикнул молодой, гневно протягивая руку к господину.
— Да, я генерал Саблин, — спокойно ответил тот при гробовом молчании всего вагона и стоявшей внизу на путях солдатской толпы. — Что вам от меня угодно?
Стало так тихо, что Оле казалось, что она слышит биение своего сердца. Молодой солдат круто повернулся к дверям вагона, у которых были солдаты, и сказал полным ненависти голосом:
— Товарищи! Это генерал Саблин, который уложил не одну тысячу солдат на этой войне! Это генерал, который за сорок тысяч продал свою позицию немцам и из-за которого расстреляли десятки лучших борцов за революцию. Я узнал его. Он бежит теперь к Корнилову и Каледину, чтобы бороться против народа и завоеваний революции! Товарищи! Мы не допустим до этого!
— Ишь ты! — с неистовой злобой прошипел солдат со злыми глазами, споривший накануне вечером с Каппельбаумом, и схватился за ружье, лежавшее над дверью.
Генерал Саблин вдруг неожиданно, упругим движением вскочил со своего места, выхватил револьвер и бросился к дверям вагона в самую толпу солдат…
Прежде чем продолжать описание этого случая, попробуем посмотреть и разобраться в том, как могло произойти то, что одна часть Русской армии вдруг стала в такое непримиримое отношение к другой, как могли солдаты, еще так недавно слепо повиновавшиеся офицерам, готовые умереть за них и порою искренно их любившие, вдруг до такой степени их возненавидеть.
Но для этого нам придется отвернуть несколько листов пережитого прошлого и узнать жизнь всех этих людей до самых ее мелочей. Тогда мы увидим, что все, что случилось, было не неожиданно и случайно, но медленно и методично подготовлялось долгие годы и долгим рядом ошибок, которых никто не хотел ни замечать, ни исправлять.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
У Павла Ивановича Гриценко, командира 2-го эскадрона, бал, и, по юнкерскому выражению, с женщинами. На его холостую квартиру приглашены офицеры полка, кое-кто из его приятелей других полков и две восходящие звездочки Петербургского полусвета: Катерина Филипповна Фишер и Владислава Игнатьевна Панкратова — Китти и Владя. Они родные сестры, но живут под разными фамилиями для удобства своей профессии. Обе молодые — Китти 22 года, а Владе едва минуло 19, красивые, нарядно одетые, рослые, полные. Китти белокурая, светлая, золотоволосая, Владя — темная шатенка, они начали с того, что были натурщицами, а потом вошли в петербургский полусвет и пошли по рукам гвардейской молодежи. Они кончили гимназию, недурно болтали по-французски, грамотно писали записки, быстро познали толк в вине и лошадях и были украшением свободных холостых пирушек.
В Петербурге ранняя весна. Ночь светлая, томная. На бульваре пахнет клейкими почками начинающих распускаться тополей. Небо белесое, уже загорающееся на востоке за городом бледной зарей, улицы пустынные и тихие, от Невы пахнет водою, каменным углем, и изредка доносятся гудки пароходов. У подъезда офицерского флигеля стоит наемная хорошая карета — это для Китти и Влади, да на огни в квартире съехалось несколько ночных извозчиков.
В комнатах Гриценки сильно накурено и душно. Хозяин настежь раскрыл окна, и оттуда доносится говор людей, женский смех, обрывки пения и игры на пианино. Ранний ужин уже окончен. На большом богато сервированном дорогим фамильным серебром столе в безпорядке стоят тарелки, блюдо с ободранным копченым сигом, большой окорок ветчины, холодная телятина, лососина под провансалем, тут же сладкие пироги, конфеты, фрукты, земляника и масса бутылок из-под шампанского и с шампанским, коньяк и ликеры. Стол залит вином. Денщик Гриценки и два солдата из собрания не успевают прибирать за гостями. Кто сидит за столом, кто бродит по комнате, кто устроился у окна.
Гриценко, молодой ротмистр, с черными как смоль чуть вьющимися волосами, большими цыганскими навыкате глазами, смуглым лицом сдлинными вьющимися кольцом усами, в красной шелковой рубахе под расстегнутым вицмундиром, в длинных рейтузах и в маленьких лакированных сапогах, забрался с ногами на ковровую софу и, небрежно развалясь, бренчит на гитаре. Китти в бальном голубом шелковом платье с большими буфами у плеча и Владя в таком же розовом платье полулежат рядом. Владя сильно пьяна и чувствует себя нехорошо, Китти только разошлась, мурлычет вполголоса песенки и большими голубыми глазами весело осматривает собравшихся гостей.
Все офицеры. Всех она более или менее знает. Пожилой маленький полковник, Степан Алексеевич Воробьев, постоянный посетитель всех холостых пирушек, страстный картежник, с коричневым нездоровым прокуренным лицом, с густыми русыми волосами и длинными усами, ходит взад и вперед по комнате в стоптанных мягких сапогах, на которые буфами упадают широкие серо-синие рейтузы, и в длинном наглухо застегнутом сюртуке. Он мечтает о картах и все поглядывает на растворенные двери в кабинете хозяина, где уже расставлены карточные столы и лежат нераспечатанные колоды.
Штабс-ротмистр, Иван Сергеевич Мацнев, мужчина лет тридцати, некрасивый, лысый, без усов и бороды, слывущий циником и философом, любитель юношей, с лицейским значком на вицмундире, откинул портьеру и мечтательно глядит вдаль на пустынный бульвар и бледное предрассветное небо.
Сотник Маноцков, гвардейского казачьего полка, ввязался в спор о качествах своей лошади и, куря папиросу за папиросой, сидит в углу стола за большим бокалом шампанского, окруженный молодежью полка.
Всего человек четырнадцать было в гостях у Гриценки.
Наступал такой момент, когда нужно что-нибудь придумать или разъезжаться. Воробьев считал, что пора приступить к главному, для чего он пришел, — к картам. Отпустить дам, снабдить их кем-либо из молодежи и засесть за макао или паровоз.
Молодежи хотелось еще поболтать, попеть, покуражиться. Вина было выпито много, но все были более или менее трезвы. Пьянее других был сам хозяин. Он как-то очень скоро хмелел, но, охмелевши, мог пить сколько угодно, все оставаясь в одном градусе разгульного, безшабашного веселья, шумных песен, широких жестов и любви ко всему человечеству.
Он бросил гитару, вскочил на свои упругие тонкие ноги и крикнул веселым голосом, звонко пронесшимся по всей квартире:
— Захар! Вина!
Захар, денщик Гриценки, из молодых солдат, рослый красивый парень в снежно-белой рубахе, писаный русский молодец, подскочил к нему с бутылкой красного вина и большим стаканом.
Звонкая оплеуха раздалась по комнате и заставила всех вздрогнуть и обернуться. Гриценко ударил солдата по лицу.
— С-скотина! Сколько времени у меня служишь и не можешь различить что как называется! — кричал Гриценко. — Я чего требовал?
— Вина, ваше высокоблагородие, — растерянно отвечал побледневший солдат.
— А ты, скотина, принес пойла! Вино — это шампанское, дурак!..
— Павел Иванович, — вдруг раздался из угла звонкий, молодой, полный искреннего возмущения, голос, — я попрошу вас не бить солдата! Это мерзко и… и недостойно дворянина и офицера.
Из угла вышел молодой стройный юноша. Его розовое лицо с чуть пробивающимися, почти невидными усами горело от негодования. Большие темно-серые глаза были полны гнева. Застегнутый на все пуговицы своего вицмундира, изящный, в узких, по тогдашней моде, рейтузах, он стал против Гриценки, заслоняя собой окончательно растерявшегося денщика.
— Корнет Саблин! Вы з-забыв-ваетесь! Вы с ума сошли. Корнет Саб-лин, я п-по-п-прошу вас н-не сметь мне делать з-замечаний! — заикаясь от гнева, воскликнул Гриценко, становясь багрово-красным.
— Что такое? Что такое? Господа, — заговорил быстро Степан Алексеевич Воробьев, неслышными мягкими шагами подкатываясь к Саблину.
— Корнет Саблин! Вы не правы! Вы не имеете права делать замечаний своему эскадронному командиру. Ротмистр Гриценко, вы слишком погорячились, ударив денщика. Да… Да… Но предмета ссоры нет. Вы сами виноваты, ротмистр… И, господа!.. Мир… Ну… мир… во имя чести полка! А… Руки друг другу… Н-ну!
— Я не могу, — тихо, но твердо выговорил Саблин. — Если бы он меня оскорбил. Он оскорбил солдата. Он себя оскорбил.
Но Гриценко был отходчив.
— Захар, поди сюда! — сказал он. — Я тебя побил, любя побил, понял? я тебя и поцелую — любя поцелую.
И, взяв обеими руками за щеки Захара, он нагнул его лицо к своему и сочными губами впился в крепкие губы солдата.
Потом, отодвинув его лицо от своего, он погрозил ему пальцем и укоризненно сказал:
— Эх, Захар, Захар! Ввел ты меня таки во искушение. Помни: вино только шампанское, прочее вино — пойло, ведь учил же я тебя? А? Учил? А чай?
— Кишкомой, ваше высокоблагородие, — быстро ответил солдат.
— Ну вот видишь… — Гриценко снова сочно поцеловал солдата и, слегка толкнувши, сказал, — ступай.
Но едва тот повернулся, как он крикнул:
— Песенников! Захар, даж-живо… Моих!
— Эх, Павел Иванович, — сказал Воробьев, — четыре часа утра. Люди спят еще, а там на уборку надо. Ну какие песенники!
Гриценко улыбался широкой радостной улыбкой.
— Х-хочу! Ж-желаю… Хочу показать пижону, что люди меня любят и что это ничего, — он сделал жест рукой. — Они на это не обижаются. Лишь бы любили их и не помыкали. Так-то, милый Степочка. И не препятствуй мне. Две песни… Понял? Две песни. И он споет нам — сей юный, — он захохотал, — Лев Толстой!
Саблин пожал плечами и отошел. Сердиться на Гриценку он не мог.
II
В ожидании песенников карты расстроились. Маноцков сердито говорил корнету Ротбеку, одного выпуска с Саблиным, и поручику Бахметеву, заядлому спортсмену:
— Я вас уверяю, мой Фигаро прыгнет.
— Через стул? — спрашивал Ротбек.
— Через стул.
— Обнесет, — убежденно говорил Бахметев.
— Никогда. Все дело в дрессировке. Надо, чтобы лошадь поняла. Или хотите, через веревку, на которой я повешу носовой платок.
— Ну это легче. Но через стул?
— Хотите пари? Завтра у вас в манеже. Я приеду.
Степочка ходил мягкими шагами вдоль стола и недовольно поглядывал на дам. Они не догадались вовремя уехать и теперь задерживали игру в карты. При них не хотели играть.
— Вы бы спели нам что-нибудь, Катерина Филипповна, — сказал он. — А? Что так-то сидеть?
— И то под гитару? — подсаживаясь к дамам, сказал Гриценко. — Ну!
— Ну, — сказал и Степочка, который и сам недурно певал цыганские романсы тоненьким, жидким, но верным тенором.
Китти встряхнулась. Разрумянившаяся, молодая, чуть начинающая полнеть, она была очень хороша.
— Хотите «Письмецо», — сказала она.
— Идет! — воскликнул Гриценко и, раскачиваясь и помахивая декой гитары, стал брать аккорды.
Жду я весточки от дру-у-га,
Все в слезах мое лицо,
Напиши же, друг мой ми-илый,
Поскорей мне письмецо! —
пропела Китти, и вдруг с разных концов столовой настроившийся хор дружно подхватил вторые строки куплета.
— Отлично, браво! браво, — крикнул Степочка.
Гриценко фальцетом, без голоса, но музыкально и верно, сверкая цыганскими глазами, завел второй куплет.
Вольтижируя в манеже,
Я разбил ……и хо-хо-хо!
Напиши же, друг мой милый,
Поскорей мне письмецо.
Все гости громко хохотали, Китти и Владя веселее всех.
— Нет, Саблина заставьте петь, юнкерскую, — закричал румяный Ротбек и потащил Саблина к пианино, стоявшему в углу.
Саблин взял несколько аккордов. Офицеры подошли к пианино. Маноцков с Бахметевым остались в стороне, они все спорили.
— Ты говоришь, минута двенадцать. Никогда.
— Это дерби! — кипятился Маноцков.
— Дерби! — минута восемь. Ну, хочешь пари.
Саблин взял бравурный аккорд, лицо его разгорелось и стало шаловливым. Бойко играя веселый марш, он только сказал первое слово, как все дружно грянули:
Цирг поехал за границу
Обозреть Евро-пу!
А жена, чтоб не скучать,
Стала молодежь цукать!..
Цирга, Цирга, Цирга, Цирг, Цирг, Цирг…
Юнкерская песня про училищного офицера Цирга, полная циничных намеков, весело гремела, и звонкий голос Китти выделялся среди мужских голосов в самых рискованных местах.
III
Пришли песенники. Их было 25 человек, и с ними толстый заслуженный вахмистр. Солдаты были в свежих белых рубахах, подпоясанных лосиными ремнями, в чистых рейтузах и ярко начищенных сапогах со шпорами. Вахмистр был в мундире, расшитом золотыми и серебряными шевронами, с медалями на груди и на шее и с цепочкой из ружей за отличную стрельбу. Они принесли с собою аромат тополей, утра и весны и запах крепкой сапожной смазки.
Степочка поздоровался с ними. Запевало — молодой солдат, эскадронный писарь, невысокого роста, худощавый, с интеллигентным лицом — вышел вперед, заложил руки за спину и выставил ногу. У него был очень хороший тенор, он был музыкально образован и знал себе цену. Злыми глазами он оглянул всю столовую, вино и женщин и запел звонким, за душу берущим голосом:
Ах, братцы, лето настает
Со своими лагерями.
Великий князь нас поведет,
И господа все с нами!
Он взмахнул рукой, обернулся к хору, и хор чуть слышно мягкими аккордами проговорил:
Ура! Наш славный полк, ура!
Великий князь нас поведет,
И господа все с нами…
— Нет, — размякая от песни и от горделивого сознания, что это
его песенники,
его эскадрон, сказал Гриценко, — вы послушайте, как наш свирепый Саша Саблин с Любовиным дуэтом поет. Опера.
— Спойте, Саблин!
— Саша, спой! — раздались голоса.
Саблин отошел от пианино и стал перед песенниками. Хороший музыкант, привыкший в корпусе и в училище петь в хоре, Саблин теперь увлекался запевалой Любовиным и его тенором и все мечтал отдать его в консерваторию и на сцену. Любовин учил его новым песням, таким, каких Саблин не знал.
— Давай, Любовин, твою, — сказал Саблин.
— Слушаю.
Два голоса слились в братском объятии и пошли рассказывать кольцовскую «Песнь бобыля».
— Ни кола, ни двора,
Зипун — весь пожиток,
Век живи не тужи —