— А кем убитом? — всплывало в голове. — Нами… мною убитом? |
— Что, товарищ, задумались, нос на квинту повесили? — толкнул его в бок Андрей Андреевич.
На нем поверх черного пальто с барашковым воротником была великолепная доха. Горло и уши укутаны шарфом. На голове высокая, конусом, черная шапка. Очки заиндевели, и за мутными стеклами совсем не видны его черные глаза.
— Мы с товарищем Михаилом Борисычем решили на хутор двинуть. Как его… вон виднеется…
— Кошкин, — сказал Ершов.
— Ха-ха-ха! Кошкин? Вот смешное имя! Кошкин хутор!.. А скажите, товарищ, почему вы, русские, так любите смешные и презрительные клички давать своему жилью? Кошкин хутор… Замараловка… как еще там… Надо же придумать…
— Как вы чудно говорите. Да вы сами-то не русский, что ли?
— Я не русский. Моя родина — Третий Интернационал…
Опять в сердце Ершова шевельнулась далекая, холодная заноза.
Некоторое время было молчание. У Ершова было такое чувство, точно не родной хутор виднеется впереди, а что-то чужое, незнакомое.
— А зачем вам на Кошкин хутор? — несмело просил Ершов.
— Повеселиться немного. Знаете, надо закрепить положение. Уж очень все просто у нас вышло.
— Да, просто и скучно. Без победы, — подтвердил, вдруг проснувшись, все дремавший Гольдфарб.
— Ну и казаки, — продолжал Андрей Андреевич. — Вот дурака сваляли. Поверили, что мы воевать не будем, фронт очистили… Вот тебе и атаманский приказ!.. Товарищ Гольдфарб одно слово сказал, так они и атаманский приказ забыли. По двадцати пяти целковых на водку им роздано. Вот и вся им цена. А вы уважать их хотите?.. Вот товарищ рассказывал. Собрались они на митинг, вызвали офицеров и заявили: «Уходите от нас подобру-поздорову, мы мир с большевиками заключать будем». Те и ушли… Тоже мокрые курицы?
— А что же было им делать? — хмуро спросил Ершов.
— Как что? — резко сказал Андрей Андреевич. — Стрелять прямо в глотку первому, кто такое слово сказал… Крови все боятся!.. Ну, теперь мы покажем, что такое настоящая власть.
— Что же, опять расстрелы?
— Ну, может быть, что-нибудь и повеселей придумаем… Мы с товарищем Гольдфарбом кое-что уж наметили. Вы не знаете, там священник есть?
— Да… есть… отец Никодим.
— Да, да. Вы, конечно, всех там должны знать. Я и забыл. Вы же сами оттуда. Что он, очень старый? Вот товарищ говорил, он на апостола Петра похож. Правда, товарищ Гольдфарб?
Гольдфарб не ответил. Он сладко похрапывал под тулупом.
— Это верно. Похож, — сказал недовольным голосом Ершов.
— Все-то вы кукситесь. Ну, да мы вас развеселим. Такую шутку придумали… Со смеху умрете.
Ершов вдруг не выдержал.
— А скажите мне, Андрей Андреевич, кто вы такой?
— А вы, пожалуй, меня за дьявола считаете?
— Да, около тою… — хмуро сказал Ершов, закутался плотнее в дорогую шубу с высоким енотовым воротником и замолчал.
Андрей Андреевич тоже задумался. Почему, в самом деле, ему так нравится теперь вместе с Гольдфарбом издеваться над казаками и крестьянами? Почему он так ненавидит казаков? Уж не воспоминание ли это студенческих лет, когда вдруг на набережной Васильевского острова стучали враздробь по мостовой конские копыта и среди студентов, собравшихся на сходку, слышались тревожные возгласы: «казаки, казаки!» Нет, Андрей Андреевич выше этого. Он просто делает опыт, научный опыт. До какой степени низости может опуститься человеческая душа?.. До какой степени мук можно довести человеческое тело?.. Он — как Ленин, только в своем роде. Ленин делает опыт социологический, а он, Андрей Андреевич, психологический и физиологический — вот и все… Впрочем… есть во всем этом и еще одно. То, о чем Андрей Андреевич не говорит никому. То темное, страшное, потустороннее, чье незримое веяние так часто чувствует он, и особенно в присутствии Гольдфарба. И эта сила за них, она помогает им на каждом шагу. Чем иначе объяснить то, что они сделали третьего дня? Гольдфарб и с ним двое молодых товарищей-еврейчиков забрали пачки ничего теперь не стоящих царских кредиток да несколько корзин с вином и поехали, не скрываясь, на тройках. У проселочных заграждений часовые. «Кто вы такие?» — «Мы делегаты красноармейской дивизии, едем переговорить с казаками. Довольно воевать! И вы, и мы устали. Давайте делать мир и расходиться по домам…» Их пригласили на Кошкин хутор. Там собрались казаки. Они втроем, без оружия, выехали на шестьдесят верст в казачье расположение, их чествовали обедом, они угощали вином, раздавали на память деньги, говорили всякую ерунду о мире, без аннексий и контрибуций, о самоопределении народностей, о том, что нам вашего не надо, а вы нас не троньте, будем жить по-хорошему… И казаки развесили уши, арестовали офицеров, отправили их на юг, а сами бросили позиции и разошлись по домам. А на другой день дивизия товарища Ершова разобрала проселочные заграждения и походными колоннами ввалилась в Войско Донское, вклиниваясь огромным клином между Хоперским и Верхнедонским округами. Кто это сделал? Кто сохранил Гольдфарба и двух его шустрых спутников? Честное слово, данное казаками?.. Ну, конечно, нет… Их хранила сила, какую так часто ощущает Андрей Андреевич подле себя, тот не имеющий названия запах, что слышит он, когда присутствует на казнях, на пытках, на массовых публичных изнасилованиях и других большевицких забавах, устраиваемых на потеху красноармейской толпе под видом завоеваний революции.
А если бы «белые» офицеры вздумали так же поехать в расположение Красной армии, понадеявшись на охрану небесных, ангельских сил?.. Им бы и пикнуть не дали… К стенке!.. И конец… Нет, бессилен светлый Бог и не защитит он тех, кто ему служит. То, другое — посильней.
И в уме его прошла мысль о том предстоящем развлечении, которое обещал товарищ Гольдфарб.
— Ну, Андрей Андреевич, — говорил ему, смеясь, Гольдфарб, — и важную же я штуку на Кошкином хуторе к нашему приезду наладил! Товарищи красноармейцы уже там репетируют, разучивают. Отличная будет пропаганда против попов и православия… Вот посмеемся.
Дьявол… Может быть, прав Ершов, что дьявол им помогает. Но если нынче побеждает дьявол, то завтра может победит Тот, Другой… А если победит Он, что будет с нами тогда?
Андрей Андреевич тряхнул головой, точно прогоняя эти мысли.
Вздор! Да и поздно думать…
XXI
Над хутором несся нестройный, но радостный свадебный перезвон. Двери старого храма, когда-то построенного казаками в память Отечественной войны с Наполеоном, были раскрыты настежь, и красноармейцы, взломав свечной ларь, разносили свечи и расставляли их перед образами. Царские врата были открыты. В алтаре распоряжался Гольдфарб и нарочно выписанный из Тарасовки учитель Ляшенко. Худой, с копною седых волос на остром черепе, старый социалист суетился, давая указания красноармейской молодежи.
На правом клиросе шумно строились певчие-красноармейцы. Все были в шапках. Два еврея раскладывали на пюпитрах ноты с надписанными на них новыми словами. Красноармейцы, молодые парни, солдаты с круглыми простыми лицами нагибались к написанному и зычно гоготали, крутя головами и закатывая глаза.
— Ну, и загнул штуку товарищ, вот загнул, — визжал белобрысый мальчишка. — Это ж просто уму непостижимо!
— Товарищ, — басом говорил пожилой солдат-красноармеец, — а вот еще я слыхал, бурсаки у нас пели преотличные стишки.
И он напевал, прикрыв ладонью рот, на ухо еврею.
— Что же, пустим. Отлично… Отлично.
— А то еще из пасхальной службы можно взять. Есть ловкие переделки, — говорил другой, золотушный и щуплый красноармеец. — Знаете, товарищи?
На божественной страже,
В третьем этаже,
Поймали вора с покражей.
— И напев подходящий, — гремел бас. — И все знают… По хутору разъезжали конные красноармейцы. Через плечо у них были навязаны белые полотенца, как у свадебных поезжан. За ними ходил оркестр с темными, заплесневелыми трубами и нескладно играл интернационал. Верховые зычно кричали:
— Всем хуторянам, старым и малым, девушкам и замужним сходиться в Божию церкву, присутствовать на свадьбе батюшки отца Никодима с поповой кобылой… А ежели кто не пойдет, того к стенке, будут по ём пули тенькать!..
За музыкантами валом валила толпа красноармейцев. Они заходили в хаты и вытаскивали стариков, старух, молодых и пожилых казаков. За ними бежали дети.
— Что ж, — говорил пожилой бородатый казак, — я пойду. Я ничаво. Отчево не посмотреть… Я иду. Зачем драться-то?
— А ты помене разговаривай, — говорил толкавший его красноармеец.
В церкви собрались старухи. Они крестились, жалобными, полными слез глазами смотрели на иконы и шептали:
— О-осподи! Царица Небесная! Матерь Божия, Заступница! Что деется. Ляшенко-то тоже в шапке… У-читель!..
По середине церкви расчистили место, расстелили большой ковер, поставили аналой, на аналой положили крест и Евангелие.
— Аль и правда кого венчать будут?
Казаки вперемежку с красноармейцами стояли в храме. Они глядели в землю на каменный плиточный пол и старались не видеть друг друга.
Среди красноармейцев в дверях произошло движение, и они шарахнулись, толкаясь и расчищая путь. В церковь важно вошли подъехавшие к церкви на тройке Ершов, Андрей Андреевич и Гольдфарб. Ершов снял, было, с головы красивую, серебристого курпея папаху и собрался перекреститься, но вздохнул, надел папаху на голову и вошел с гордой, высоко поднятой головой.
— Ершов… Димитрий Ершов… — шорохом пронеслось по храму. — Вот он Димитрий Агеевич, сами!..
Ершов был в дорогой шубе с широким енотовым воротником. Сверху на золотой поясной портупее была надета сабля с громадным красным бантом на эфесе. На поясе, на особом ремне висел тяжелый маузер в деревянном чехле. Андрей Андреевич был в своем обычном черном пальто и высокой барашковой шапке. Он единственный из всей толпы, вошедшей с Ершовым, был без оружия.
На Гольдфарбе поверх солдатской, неловко сидевшей шинели была надета шашка и два револьвера висело на поясе. Сзади шли вооруженные люди, иные из них с обнаженными шашками.
— О-осподи! — вздыхали старухи. — Смотреть-то тошнехонько. Одна-то жидова округ Митрия Агеича.
— Дождались слабоды!
— А чего только обещали.
Ляшенко, облачившийся в священнические ризы, вышел на амвон. За ним шли два красноармейца в стихарях. Один из них нес свечи и венцы для венчания.
В раскрытые двери храма дул морозный ветер. По церкви разносился беспорядочный, неумелый свадебный перезвон и глушил шепот и вздохи. С улицы слышались голоса, смех и улюлюканье. Там густая толпа, окружая кого-то, двигалась к церкви.
Ершов оглянулся.
На него смотрел в упор холодный, насмешливый взгляд Андрея Андреевича из-под круглых очков… Ершов почувствовал, что вся его воля уходит, утекает из него и он исполнит все, чего захочет этот черный человек. Холодный пот выступил у него на лбу.
«Это дьявол, — подумал он. — Я пропал».
XXII
Старческой, спотыкающейся, торопливой походкой, подталкиваемый в спину прикладами, двигаясь в толпе красноармейцев, вступал в церковь отец Никодим. На его старое, полное тело был напялен чей-то черный фрак и под ним была пропущена через плечо широкая лента красного кумача. Большое, круглое, в морщинах лицо было налито кровью. Жидкие белые волосы висели бахромою вокруг шеи, седая борода клочьями ложилась на грудь. Серые мутные глаза были выпучены. Казалось, он шел в забытьи, ничего не видя.
— Жених… жених… — загоготали красноармейцы.
— Важный жених! В самую пору жениться.
— Этот себя невесте покажет.
— А невеста не идет. Кочевряжится. Фасон показывает.
— Обычай такой, чтобы ждали ее.
— Ну… недолго и ждать…
На паперти раздался стук подков по каменным ступеням. Подковы скользили, лошадь спотыкалась, шарахалась, на нее кричали. Молодой еврей-гимназист шел впереди и нес на красном полотенце образ, за ним красноармеец на старой, ременной, занавоженной уздечке вел толстую, с сенным брюхом грязно-серую кобылу. Она была маленького роста и очень старая. Тупо и безобидно смотрели черные глаза в белых ресницах с большой угловатой, нескладной головы. Уши, одно ивернем, другое целое, были расставлены в стороны. Косматая шерсть была давно нечищена. Короткие, узловатые ноги, с большими бугристыми копытами, стучали подковами по каменным плитам церковного пола. Странно было зрелище этой лошади среди блестящих ризами икон и суровых прямоугольных каменных колонн храма, увешанных образами, со стоящими перед ними полными свечей паникадилами.
В толпе вспыхивал хохот.
— Ну, и невеста. Хороша невеста! Согрешила, видно, малость.
— С того поп и женится… Грех покрывает, чтобы значит, сорому не было.
— Невеста-то в белом, как следовает быть…
— Цветов только белых не надела…
— Фату бы еще надоть.
Ляшенко, путаясь об длинную епитрахиль, вышел на амвон и затянул в нос козлиным голосом:
Я в притчах Соломона
Читал во время оно,
Что пил сам царь Сиона
Помрачительно.
Священник в камилавке
Валяется на лавке,
А нам-то и под лавкой
Позволительно.
И после каждого куплета откликался хор на клиросе рокочущим припевом:
Помолимся, помолимся, помолимся Творцу,
Приложимся мы к рюмочке, потом и к огурцу.
Долго длился кощунственный обряд, и гнусные и грязные слова похабных виршей гулко разносились по церкви.
Из алтаря двинулись красноармейцы со свадебными венцами. За ними снова появился Ляшенко в облачении и за ним молодой, чернявый еврей в дьяконской ризе. Хор грянул с клироса:
— Ленине ликуй! Шествие двинулось с амвона.
А жена да боится своего мужа,
Поди, попей квасу из лужи! —
козлогласил Ляшенко, медленно сходя по ступеням.
С хохотом, гримасами и непристойными жестами они подошли к стоявшему у аналоя отцу Никодиму, и красноармейцы напялили ему на красную блестящую лысину Свадебный венец из жести с самоцветными камнями. Другой венец пробовали надеть на голову лошади, но она прядала ушами и мотала головою и хвостом.
— Ну и невеста! Не хотит со старым венчаться.
— Знает, чем пахнет.
— Сама-то не молода, — раздавалось кругом. Ляшенко басом возглашал:
У богатого мужика дочерей пять,
А у бедного одна, да и та б…ь
Хор торжественно отвечал с клироса:
— Совайся, сыне Ничипоре! Совайся!
Андрей Андреевич стоял, слушал и думал.
«И тут ничего нового не придумали. Взяли готовое. Ведь вся эта похабщина, положенная на церковные мотивы, была давно, задолго до большевиков. Она была в бурсе, она была у нас, в университетах. Ведь все это давным-давно пелось на любой земской или студенческой пирушке, пелось и пьяными офицерами в офицерских собраниях. Все это наше, старое, интеллигентское. Большевики только вынесли все это наружу и с великолепной смелостью принесли это старое интеллигентское кощунство в саму церковь. Только еще вопрос, куда это все повернется? Ведь обычным порядком эдакие песенки, распеваемые интеллигенцией; постепенно просочились бы и в народ, вошли бы в его душу. А теперь?.. Сейчас вот толпа гогочет. Да надолго ли? Что сказал бы об этом Достоевский? Он знал русскую душу, ее пропасти и ее безудержную тягу к крайностям. Он, наверно, сказал бы, что после будет отпор и что церковь из побежденной станет победительницей. Да так, верно, и будет. Люди были равнодушны к церкви, даже смеялись над ней, но когда увидят ее униженной и оскорбленней, они опять придут к ней».
Эта мысль поразила его. «Чье же дело делают они теперь в последнем счете? Дьяволу служат или огнем Божьего гнева чистят то, что иначе нельзя было вычистить?»
Он вздрогнул, оторвавшись от своих мыслей.
На паперти послышались крики, возня и выстрелы. В церковь ворвался, выбиваясь из рук красноармейцев, старый хромой казак. Лицо его, красное от негодования и волнения, с развивающейся, выдранной клочьями бородой, было залито кровью. Ершов тоже оглянулся. Это был дед Мануил.
— Православные! — кричал он. — Ратуйте, православные. Атаманы-молодцы, хватай их, подлецов! Бей жидову проклятую. Не дадим издеваться над верой! Не позволим издевку делать. Вызволяй батюшку, отца Никодима!
— Не позволим… Не позволим, — пронеслось в толпе, и несколько старых казаков двинулись к середине.
— Арестовать их! — крикнул визгливо Гольдфарб.
В церкви поднялась драка. Но старых казаков никто не поддержал. Опустив головы, стояли казаки-изменники и не шевелились. Старухи плакали и голосили.
— Продолжайте венчание, товарищ Ляшенко! — взвизгнул Гольдфарб, когда красноармейцы выволокли деда Мануила и трех поддержавших его стариков.
Снова понеслись с амвона кощунственные возгласы и хор на клиросе отвечал им стройным рокотом:
— Совайся, сыне Ничипоре! Совайся!
XXIII
После венчания отца Никодима с кобылой Ершов прошел в дом хуторского атамана, отведенный ему под постой, и заперся в атаманской комнате. Он хорошо помнил эту комнату. Давно, еще задолго до войны, юношей водил его сюда дед Мануил к атаману на поклон. Полы тогда были навощены. У стены стояла постель с пуховиками и перинами, и на ней в три ряда и в три яруса лежало девять больших подушек. На стене висело зеркало и с ним рядом портреты Царя и Царицы и еще президента Фора в черном фраке, с красною лентою через плечо. На окнах чинно были развешаны кисейные занавески, на подоконнике стояли толстые, маслянистые бальзамины с розовыми цветами и пунцовая герань. Стол был накрыт плетенною узором скатертью, а на столе стояла зеленая пузатая стеклянная лампа с голубым фарфоровым абажуром, лежали альбом с фотографическими карточками и коробка, склеенная раковинами. Подле стола был кожаный диван красного дерева и два кресла, на полу полосатые циновки. В углу висел большой Спасов лик в фольговом киоте, перед ним лампадка, а под ним круглый столик с Евангелием и стаканом с желтой застоявшейся водой. В воде несколько пыльных веток вербы. Тут же лежали уже давно ставшая камнем просвира и несколько обгорелых восковых свечей. Ершов помнил, что всякий раз, как он смотрел на закаменевшую просвиру, он вспоминал песню про Бакланова:
«Сыт железной просвирою,
Спит на конском арчаке,
И за то прослыл грозою
В Малой и Большой Чечне».
«Должно быть, — думал Тогда юноша Ершов, — у Бакланова тоже такие просвиры хранились под образами».
Приходил к атаману и старый отец Никодим. Он и тогда был такой же старый, как теперь. Ершов подходил к нему под благословение, целовал мягкую, пухлую, точно бескостную руку, пахнущую розовым маслом, и чувствовал осязание этой теплой руки у себя на темени.
Знал Ершов, что отец Никодим венчал деда Мануила, крестил мамашу Ершова, благословлял ее на брак с папашей и сам присутствовал на венчании мамаши в Тарасовском храме. Другом семьи был отец Никодим.
И вот теперь этого самого отца Никодима похабным манером обвенчали с жеребой кобылой.
Ершов осмотрел комнату. Ни икон, ни царских портретов. Слизнули их военные бури да большевицкий постой. Один президент Фор еще висел, все такой же чинный, в своем черном фраке с красною лентою, — из-за нее, должно быть, и уцелел. На подоконнике, в горшках с сухой землею торчали засохшие стебли растений. На постели были собраны со всего хутора пуховики и подушки для красноармейского начдива. На столе была лампа без абажура и без керосина, кругом грязь, пыль и стылый холод, которого не могла прогнать топящаяся большая печь.
«Да, он начдив! Он рвался к красной власти, чтобы все сделать лучше, богаче, красивее!.. Рвался и вот достиг»,
Ершов стоял спиною к окну. Папаху он бросил на стол рядом с поломанной коробкой из раковин. Он смотрел на дверь, и тяжелое недоумение было на его лице. Большие, красивые, с поволокой глаза глядели, как больные и странные, мертвящая скука подкатывалась ему к горлу едкой тошнотой. Перед его глазами все еще стояла церковь, — красноармейцы в шапках, курившие и плевавшие, учитель Ляшенко в священнических ризах, отец Никодим с выпученными глазами, ничего не видящими, со свадебным венцом на красной лысине и с ним рядом грязная, старая жеребая кляча. И не было сил прогнать от себя этих образов.
Когда нынче он выходил из церкви, он видел, как молодой парень, красноармеец из их же Тарасовки, мотал, точно бодаясь, головою и, давясь от смеха, говорил:
— Потеха! Ну, и придумают же господа! Отца Никодима с кобылою венчать!.. Черти, право слово, черти!
Ершова поразило, что парень назвал большевиков господами. «Да, такой штуки народ сам не придумает!
Ведь вот и он, Ершов, ее не придумал, а придумали Андрей Андреевич и Гольдфарб… Господа… Образованные… А он с народом только исполнил их прихоть, как раб. Рабом был, рабом и остался. И будет рабом. Вот тебе и переменил!.. Вместо прежних господ, учивших добру, вере и хорошей жизни, поставили господами хамов, пакостников и жидов».
Ершов вспомнил Криворожскую ярмарку и пьяного старого барина Морозова… А ведь не осудил его отец Ершова. И дед Мануил тоже промолчал тогда, а теперь — он их осудил… И собаками лисиц травили, и у лисицы с морды кровь капала — рубин красный… Но тогда был учитель Краснопольский и великопостные тихие сумерки, и урок пения — «благослови душе моя Господа!» Куда теперь ушла эта чистая радость от колыханий их молодого хора?
Вспомнил Ершов, как несли Аксайскую Божью Матерь, несли по степи народом и как колыхались под синим небом над сжатыми полями людские стройные голоса: «Пресвятая Богородице, спаси нас!» Казалось тогда, точно с неба плыли они… Еще ползла тогда по пыли старуха, падала в пыль, лежала под иконой.
Она верила и спасалась! Все это было — народное. А вот отошел от этого Ершов, захотел получить другое, новое от большевиков.
«А что они дали мне? Камень дали вместо хлеба. Этот камень давит мне грудь, и вот почему такая скука и такая тоска!»
Ершов взял со стола дорогую папаху, повертел в руках…
«Кто-то носил ее? Может, князь какой. А теперь вот моя…»
И как далекий светлый сон, встало перед ним то время, когда в солдатской бескозырке скакал он по Красносельскому военному полю за командиром полка на своей серой Лире, с сигналкой в руках и с корнетом на пестром шнуре за плечами.
Морозов… Русалка… Буран… Казармы и утренние часы на уборке с аккуратным Гордоном и со звуками музыки в ушах… Их музыкальный класс, и за пюпитром капельмейстер Андерсон с белой палочкой… Это все хотел он переменить. И это все переменилось!
На груди под френчем бились золотые часы. Он слышал их удары. Точно маятник стучал ему по сердцу, а сердце вздрагивало в ответ.
Его голова горела… Что же делать! Что же делать?..
Он молод. Ему нет тридцати. Еще можно все поправить. Бывало же так на свете.
Бонапарт! Читал он раз книгу про Бонапарта. Еще вот недавно Андрей Андреевич тоже рассуждал про Бонапарта и говорил: «Теперь ни героев, ни Бонапартов не будет. Герой — сам народ с его неизвестными солдатами и вождями без имени, потому и не будет Бонапартов».
А толпа упрямо выпирала имена. Вот красные казаки боготворят своего вахмистра Буденного, такого же вахмистра, как и он, Ершов. Красному казачьему вождю Миронову девушки в Усть-Медведицкой станице вышили на красной ленте: «Миронов непобедимый». Нет, надо опять все переменить. Вернуться к старому. Всем народом искать Царя.
Стучали царские часики под френчем, и в лад им стучало сердце Ершова.
Ершов схватился за голову. Холодный пот выступил на лбу, глаза искали в углу иконы.
— Господи! Все поправлю, все заглажу.
В дверь постучали, и не успел Ершов отозваться, как дверь открылась и в комнату вошел Андрей Андреевич.
— Вот вы где, товарищ! А я думал, вы на свадебном обеде?
Ершов поднял голову и посмотрел на Андрея Андреевича. Дик и страшен был его взгляд. Андрей Андреевич нахмурился.
— Вот что, — сказал он, — нам пора ехать.
— Куда?
— Присутствовать на казни мятежников, врагов народа. С одним разделаться будет особенно приятно. Я узнал в церкви этого подлого, ядовитого старичишку. Помните, товарищ, еще в Видиборе, когда мы с вами первый раз встретились на политическом поприще, он тогда вломился к нам и чуть меня не убил.
— Я не поеду на казнь… И вы его… не казните.
— Полно! Не говорите пустяков. Вы — начдив Третьей Стрелковой советской, и вы должны дать пример своим товарищам. Комиссар Гольдфарб тоже считает ваше присутствие необходимым. Вы сами здешний, из этих мест. Ваше отсутствие может быть истолковано политруками не в вашу пользу. Вы член партии, и вам нельзя уклоняться.
— Я прошу помиловать этого старого казака… Это отец моей матери… Мой дед…
— Тем лучше. Это будет прекрасно! Великолепный пример для стрелков и особенно для всего населения. Тем более вы обязаны присутствовать на его казни. Вы даже должны сказать что-нибудь этакое насчет родственных предрассудков. Это будет красиво! Внук казнит деда во имя революции!!!..
— Не могу… Я прошу вас…
— Товарищ Ершов!
Ершов тяжело вздохнул. Он опять чувствовал страшную пустоту внутри, точно вынули сердце, а с сердцем вынули и душу.
— Товарищ Ершов, — уже мягче, но все так же настойчиво повторил Андрей Андреевич. — Вы должны понимать, как может быть истолковано ваше отсутствие и чем это для вас пахнет. Вы ведь сверхсрочный вахмистр царского времени!
За стеною раздался звон бубенцов и скрип полозьев. Лошади фыркали и скребли копытами.
В сенях зазвенели шпоры. Красивый, круглолицый парень, в новенькой шинели, при амуниции, в папахе и при шашке, прошел через соседнюю комнату и остановился в дверях.
— Товарищ начдив, — сказал он, вытягиваясь. — Лошади поданы.
Ершов был бледен и тяжело дышал. Андрей Андреевич посмотрел на него сквозь очки и сказал:
— Ну, поедемте… Это пройдет… Ершов не шевелился.
— Ну!..
Ершов схватил папаху, надел ее на голову и стремительно вышел из комнаты. За ним торопливыми мелкими шагами шел Андрей Андреевич, за Андреем Андреевичем ординарец.
В санях, развалившись, уже сидел Гольдфарб.
— Что так долго? — сказал он. — Впрочем, до нас не начнут.
XXIV
На кургане, на степном просторе, на выезде из притаившегося в балке хутора стояли три ветряные мельницы, — три креста на снежной Русской Голгофе.
Кругом волновалась громадная, в несколько тысяч человек толпа. Все население хутора Кошкина, все красноармейцы Стрелкового полка собрались на зрелище. Несколько конных разъезжали в толпе для порядка. Они очистили, разгоняя нагайками народ, проезд для тройки, и Ершов, Андрей Андреевич, Гольдфарб и ординарец вышли на чистое место, оставленное подле мельниц.
Там, скрученные вооруженными красноармейцами, уже стояли четыре старых казака со связанными назад руками.
Со степи дул ровный, сильный, восточный ветер и, казалось, нес в неостывший еще мороз свежее дуновение весны, оттепелей и далеких туманов. Вечеревшее небо темнело на горизонте. Ветер свистал в неподвижных ветряках, где на крыльях суетились люди, натягивая паруса. У якорей стояли казаки, готовые отвязать и поставить мельницы к ветру. Подле мельницы два молодых, здоровых, точно пьяных казака спорили с красноармейцами.
— Всех четырех ежели на один ветряк вязать, нипочем не выдержит.
— Започему? — спрашивал красноармеец, с веревками в руках. — Всех на одну куды складнее.
— Не выдержит. Он, ветряк-от, старый. Крылья обломятся… Прогнимши…
— А ежели по одному?
— Не завертит. Ты его привяжешь, в ём пять пудов, он отвесом держать будет. А вот по два в самый раз, — настоящий размах будет.
Этот спор заставил Андрея Андреевича улыбнуться.
«Ну, и русский народ, — подумал он. — О казни своих близких, казни страшной и небывалой, они говорят так деловито и спокойно, точно весь вопрос в том, поскольку камней вязать на крылья мельницы, чтобы сильнее шла».
Он обратился к Ершову:
— Товарищ начдив, поскольку врагов народа прикажете вязать на каждую мельницу?
Ершов не ответил.
— Товарищи! — громко сказал Андрей Андреевич. — Начдив Ершов приказал вязать по два на мельницу. Своего родного деда велел в первую очередь. Так расправляется народная власть со своими врагами не считаясь родством.
Толпа ахнула и сейчас же оживленно зашумела.
Три старых казака дали привязать себя без сопротивления, но крепкий дед Мануил боролся изо всех сил. Наконец, его повалили на снег, скрутили ему за спину руки и связали ноги. На правой мельнице на одном крыле казак висел головою кверху, на другом головою книзу. Лицо висевшего головой вниз распухло и залилось кровью. Он тяжело и мучительно хрипел.
Молодая казачка, стоявшая в обнимку с молодым казаком с красными бантами на полушубке, спокойными и любопытными глазами смотрела на привязанных.
— Баржуи… — протянула она, сплевывая семечки и пожимаясь на холодном ветру. — Энто что же за казнь! На манер перекидных качелей на ярмарке.
— Погоди, на смерть закачает, — ответил казак.
— Нюжли на смерть? А я думала так: побаловацца, вроде как шутка.
— Какие шутки! — оглянулся на них высокий чернявый еврей. — Это совершается народное правосудие, это народ казнит контрреволюцию.
Казачка скосила на него свои темные, красивые, блестящие, спокойные, как у молодого теленка, глаза и сказала, толкая соседа в бок:
— Отродясь на Дону жидов не видала. И откуда только ноне понабрались… А дедушку Мануила жалко. Хороший был старик.
— Потише вы, Марья Карповна. Разве можно так выражаться?
— Ты-то, миленок, хорош! Червоный казак! А кому служишь? Митрий Ершов — кацап с Тарасовки, тот очкастый — неведомо откуда, чистый дьявол, а округ их жиды.
— Да тише вы, Марья Карповна… Будя! Услышит кто!.. Беды наживешь!..
В толпе шли разговоры.
— Сказывали, Цыкунова да Маринку стрелять будут. Дознались, что на святках транспорт с патронами возили. А Агашу Цирульникову забрали в комитет, пытать будут. Она, вишь ты, никого выдавать не желает.
— Дура девчонка. Все одно их сила. Поклониться надобно силе-то.
— Глянь, повесили-таки и Мануила Кискенкиныча… Увязали…
Толпа притихла и надвинулась к мельницам. Сумерки густели, и сильнее, порывами, дул ветер со степи.
Ершов стоял, опустив голову. Его рука то сжимала рукоятку сабли, то снова выпускала ее. Андрей Андреевич подошел к нему.
— Ведите себя приличнее… Вы на виду у всех, — прошептал он. — Вам надо сказать что-нибудь подходящее, показать к преступникам ненависть.
Ершов не шелохнулся.
С высоты крыльев мельницы пронесся хриплый, захлебывающийся, страшный голос. Это кричал дед Мануил.
— Митенька! Внук! Али и ты? Господи, видишь ли? Господи!.. Спаси… Русь… и Дон…
Гольдфарб и с ним два красноармейца побежали к казакам, державшим якоря.
— Пускайте мельницы! — крикнул Гольдфарб.
— Пущать, штоль? — переспросил бородатый казак.
— Да, говору вам, пускайте, — сорвался на жаргон Гольдфарб.
— Вывязывай, братцы, поаккуратней! Станови к ветру. Крылья с привязанными казаками повернулись, точно отошли от толпы и стали ближе к Ершову, стоявшему сбоку. Ветер заиграл полотном парусов, надул старые, серые тряпки, вал со скрипом повернулся. Застонала старая мельница. Дед Мануил качнулся и медленно поплыл набок, вот он точно лег в воздухе над Ершовым. Он был совсем близко. Лицо его было налито кровью. Глаза вышучены… Мануил увидал Ершова. Старое лицо скривилось в гримасу гнева. Дед собрался с вилами и плюнул в лицо Ершову…
— Арештант!.. — прохрипел Мануил и поплыл кверху, все быстрее и быстрее.
— Axти, грех какой! — воскликнул круглорожий ординарец и услужливо кинулся вытирать платком лицо начдива.
Мельница все скорее вертела крыльями, и было уже трудно разобрать, где был дед Мануил, наверху или внизу.
— Как он вас, однако! — говорил, идя с Ершовым, Андрей Андреевич. — Ну, и ядовитый старичишка. Давно бы его прикончить. Вот негодяй. Все они, донские старики, такие. Всех их надо вывести. Товарищ Гольдфарб, вы какого мнения?
— Ленин сказал: «казаков истребить», и надо их истребить.
— Да… да… А с ними еще миндальничают. Вот товарищу Троцкому оренбургские казаки поднесли звание почетного казака. Он и растаял.
— Вы посмотрите на них. Ведь дрянь народ!
— Ну, что вы хотите с них требовать? Их учили при царском режиме.
Ершов молча сел в сани. Они шагом проехали через толпу, и, когда выбрались на хуторскую улицу, Ершов диким голосом крикнул:
— В Тарасовку! Вали по всем по трем!
Шум мельниц и говор толпы остались позади.
XXV
Ершов спал крепким сном в доме тарасовского волостного старшины. Проснувшись, он долго не мог сообразить, где он. Он встал, в одном белье подошел к окну и отодвинул занавески.
Как знакома была ему эта открывшаяся перед ним слободская площадь! Она напоминала ему его юность и зимние вечера с уроками пения у Краснопольского. Квартира Краснопольского была тут же, рядом с правлением, в здании церковно-приходской школы. Напротив была церковь.
Она и теперь стояла перед глазами Ершова, точно погрузившись в рыхлый снег, сугробами навалившийся на паперть. Над крыльцом вместо иконы чернела пустая темная выемка. Видно, красноармейцы вняли икону. Андрей Андреевич написал приказ: «Культ богов уничтожать», а Ершов сам этот приказ подписал.
Церковная ограда обвалилась. Коновязи подле ограды были изгрызены лошадьми… Рядом с церковью, за домом священника прежде были торговые ряды, лавки купца Воротилова… Теперь там было пустое место. Из снежных сугробов торчали обгорелые кирпичные столбы фундамента, и кое-где из-под снега выгибались куски скрученного огнем железа. Деревья стояли черные и обугленные. Дома священникова тоже не было. На самой площади памятник Царю-Освободителю был снят и из снега торчали поломанные камни серого цоколя.
Помнит Ершов, — бывало, зимою площадь была покрыта девственно чистым снегом. По снегу пролегала ровная наезженная дорога и от нее отходили колеи к церкви. Перед церковью была вытоптана площадка и желтела следами конского навоза. К школе и к рядам тонкими стежками-паутинками были протоптаны тропки. По таким тропкам ходил когда-то и он, Митя Ершов, учиться пению к Краснопольскому. Перед Ершовым, как живые, вставали лица Маши Головачевой и других девчонок из их большого слободского хора.
Теперь вся площадь была перебуровлена человеческими и конскими следами, и весь левый край ее был беспорядочно заставлен артиллерийскими ящиками с передками. Над ними безобразно торчал поломанный полевой прожектор.
«Вот она, куда война-то прикатила! На фронте солдатье говорило — «до нас, тамбовских, далеко, война не дойдет…» А вот и в Донскую область пришла война со всем ее разорением, пожарами и грязью. Мы на знаменах писали: «Мир хижинам» — и верили этим надписям. Во имя этого мира шли за большевиками. Вот он и пришел, этот мир! Вот он, дьяволовы шутки. «Яко ложь есть и отец лжи!..»
Ершов с тяжелой скукой продолжал смотреть в окно.
Должно быть, было тепло, но еще не таяло. Ветер мел по площади солому и крутил ее по снегу. Снег был сероватый, рыхлый и, вероятно, уже мокрый. Ни души не было на площади. Ни человека, ни ребенка, ни собаки, ни курицы. Точно вся слобода была неживая.
В комнате было тоже пусто и холодно. Стыли босые ноги на рваных циновках пола. Постель, приставленная к стене, была холодная. На продавленном стуле в беспорядке лежала одежда Ершова, его сабля с красными лентами и тяжелый наган. У другого окна были сдвинуты столы и стояло два табурета. На столах были бумаги и лампа без абажура.
Ершов подумал о вчерашнем. Вчера, когда он засыпал, товарищ Гольдфарб, Андрей Андреевич и начальник отдела чрезвычайной комиссии по борьбе с контрреволюцией, бывший офицер с бледным, бескровным лицом, что-то долго писали за этим столом. Он не помнил, когда они ушли.
Ершов медленно отошел от окна. Скука не покидала его. Во рту было горько и противно. Ершов хотел крикнуть, чтобы ему дали чаю, но в эту минуту в комнату вошел Андрей Андреевич.
Все та же шапка конусом из черной блестящей мерлушки была на его голове, черное пальто было наглухо застегнуто, и под ним смешными казались кривые ноги в обмотках. Какая-то смесь военного со штатским. Под мышкой у него был портфель с бумагами. Синяя папка отдельно была прижата рукою к портфелю.
— Что ж вы, товарищ, не одеты? Простудитесь. Одевайтесь скорее. Надо делами заняться… Тяжелое таки приняли мы наследство от этих проклятых казацких банд. Ну, да товарищ Ржешовский поработал эти дни без нас хорошо. Вот преданный революции человек. Даром что беспартийный, а хорошо перебрал слободу. Тут я приказ составил с благодарностью ему от рабоче-крестьянской власти, да тут еще приговорчик один надо скрепить, чтобы после не упрекали в самоуправстве. В расход кое-кого из слобожан вывести надо. Трибунал дела рассмотрел. Все несомненные контрреволюционеры. Участники дела на хуторе… как его… Кошачьем, что ли… 8 мая, со стариком дедом вашим, подвязались, нашу сволочь еще тогда в плен забрали… Ну, с дедушкой-то вашим покончено. Поступили правильно. По народной справедливости и революционному закону.
— А что он? — хрипло сказал Ершов.
— Как что? Конечно, сдохли все четверо. Утром по телефону спрашивали, что с мертвецами делать. Я сказал, что вы велели на мельницах оставить. Пускай вороны поклюют, а казаки посмотрят.
Андрей Андреевич закурил.
— Цыкунова мальчишку расстреляли, а девчонок, что транспорт возили, я приказал отдать на ночь красноармейцам, досталось обеим здорово, подохли обе. Этих я закопать велел. Товарищ Захар рассказывал, — от девчонок, можно сказать, одни клочья остались, так товарищи затрепали. Ну, да ладно, одевайтесь и за работу.
Ершов натянул сапоги со шпорами, надел поверх белья шинель и потянулся.
— Скучно мне… тоска…
— Вот я вас и развлеку. Сейчас подпишем приговорчик, а в шесть часов вечера я приказал за церковью и в расход вывести. Сами себе и ямы выроют. Сегодня пустячок. Всего восемнадцать человек.
Андрей Андреевич придвинул к столу табурет и, когда Ершов сел на него, положил перед ним лист со списком фамилий. И первым стояло имя отца Ершова. «Агей Ефимович Ершов… за контрреволюцию и участие в мятеже против Советской власти в мае 1918 года».
— Вот здесь пишите: «к расстрелу», — сказал Андрей Андреевич, холеным пальцем с розовым ногтем, указывая на графу.
— Не могу, — прошептал Ершов.
— Что? — сделал вид, что не понимает, Андрей Андреевич.
Если бы Ершов сейчас поднял голову на Андрея Андреевича, он не узнал бы его. Лицо его стало неподвижным, и глаза сквозь стекла очков горели злорадным блеском. Андрей Андреевич испытывал то самое чувство, какое испытывал он прежде в Петербурге, белыми ночами, когда дурманил его страшный запах, не имевший определения, тянулись кругом смутные тени и вспыхивали зеленоватые огни. Все в нем напряглось, и он сознавал, что он владеет теперь волею Ершова и тот сделает все, чего он ни пожелает.
— Это… мой отец, — сказал Ершов.
— Вот как! Тем лучше… тем лучше. Мы напишем о вашем поступке во ВЦИК, и вас поставят в пример всей рабоче-крестьянской армии. Вчера дед, сегодня отец. Пусть видят все, как настоящие коммунисты с корнем вырывают предрассудки и расправляются с виновниками народных бедствий, не считаясь ни родством, ни свойством.
— Я не подпишу.
— Нет, вы подпишете.
Ершов опустил голову и стал читать дальше. «Учитель Краснопольский… за явную контрреволюцию и вооруженную борьбу против Советской власти…»
— Краснопольского и моего отца я прошу освободить и отпустить на волю.
— Товарищ Ершов! Благодарите судьбу, что здесь я, а не Гольдфарб или Ржешовский. Советская власть при одном подозрении в таких мыслях может вас расстрелять. Или вы, или они… Нет. Больше того. Тут выбора нет: или они, или вы и они. Сознайтесь, что это глупо.
Ершов молчал.