ПОВЕСТЬ
РИСУНКИ И. АРХИПОВА
ВЕЛИКИЙ ХАРАКТЕР, ЯВЛЕНИЕ, ДЕЛАЮЩЕЕ ЧЕСТЬ ЧЕЛОВЕЧЕСКОЙ ПРИРОДЕ И РУССКОМУ ИМЕНИ.
Белинский о Ломоносове
Глава первая
КАПИТАН БРИГАНТИНЫ
[1] ОШИБСЯ
Ранней весной легли на курс от Курострова поморские суда. Отчалив от крутого берега Курополки, на котором сюит сбегающая избами к воде деревня Мишанинская, пошёл по Двине на Архангельск и ломоносовский гуккор
[2] «Чайка», на Архангельск и дальше — к Белому морю и за Святой нос, в океан. Новый мореходный год, 1728-й, начался.
Идёт в плавание ломоносовский корабль. На курс легли рано, с зарёй. Жесткие, набухшие влагой от проморосившего поутру дождя паруса выдались вперёд крутыми полукружьями, подавшись на правый борг, гуккор роет носом волну, поднимается на встречный большой вал, оставляя за кормой пенную гряду.
Большая двинская вода спала, река посветлела и легла в берега. По заплёскам разбросан обломанный и обтёртый льдом выкидной лес-плавун и спутавшиеся корнями лохматые пни-выворотни, обсохла нанесённая в половодье на кусты прибрежного тальника трава.
По левому борту осталась Курья, погост
[3] с церковью. Идут двинские берега, то устланные у крутого ската дресвою, то плавно врезающиеся в воду отмелями из тонкого наносного песка.
Вот уже в последний раз вспыхнул весенний солнечный свет по влажной гряде Палишинского ельника.
[4] Речная излучина, поворот — и родной берег пропадает за густой порослью уже набравшегося листвой прибрежного ивняка. Река пестреет серыми тугими парусами.
Тихо на судах. Идут поморы на нелёгкий и опасный морской промысел. Как-то вернутся они домой? Ведь почти каждый год бывает, что, не встретив среди возвратившихся куростровцев мужа, или отца, или жениха, вскинет высоко руки и зарыдает жена, или дочь, или невеста…
Думается идущим на море о своей жизни и судьбе. Но больше чем кто-либо другой думает об этом Михайло Ломоносов.
Уходя в плавание, Василий Дорофеевич Ломоносов, Михайлин отец, был особенно озабочен.
Михайле уже шестнадцать, семнадцатый, и не в первый раз он идёт с отцом в море. Шесть лет он помогает отцу на судне. И давно Василий Дорофеевич решил, что хороший у него помощник растёт. Ещё как в первый раз ходил Михайло на море на только что состроенном тогда гуккоре «Чайка», случилась за Святым носом буря. Когда с севера краем стала заноситься в небо аспидная
[5] океанская туча, вдруг налетел вихрь. Не все паруса успели снять, и в неубранный парус так ударило шквалом, что судно сразу же достало до воды бортом. Когда стали рвать парус, верёвка застряла высоко на мачте. Никто не успел ещё опомниться, а Михайло уже залез на мачту и срубил топором верёвку. Парус упал. Гуккор зашатался с борта на борт, выровнялся, опасность миновала. «Хорошо носишь своё имя, Ломоносов, — сказал ему в тот день отец, — хорошо. — И, осмотрев Михайлу с головы до ног, добавил: — Человеку на море первое испытание».
А когда Василий Ломоносов видел, как ловко Михайло справлялся и дома, по хозяйству, и в поле, ещё больше тогда он убеждался, что сын в делах ему — первый пособник.
Перед самым отплытием Василий Дорофеевич заперся с сыном наедине. Беседуя с ним, он сказал:
— Вот что, Михайло. Мы, Ломоносовы, вековечные здесь, в Двинской земле, на Курострове и в Мишанинской деревне, где и ты родился. Вон об Артемии Ломоносове, что при грозном ещё царе жил, по старым памятям знают у нас. Ну, а никогда в нашем ломоносовском роду того, чего достиг я, не бывало.
Хозяйство Василия Дорофеевича пошло от общего ломоносовского, во главе которого долгие годы стоял самый старший Ломоносов — Лука Леонтьевич. Но прошло время — и отделился Василий Дорофеевич. Размежевали они старинный ломоносовский надел пахотной земли, поставил Василий Ломоносов свой дом и стал сам по себе, своим разумением, счастья и прибытка искать. Минул недолгий срок — пошло его хозяйство в гору, состроил он себе новоманерный гуккор. Большое по здешним достаткам дело. Глядят, бывало, на ладное судно Василия Ломоносова куростровцы и похваливают: добрый, мол, корабль. А хозяин при этом довольно промолвит: «Помалу в труде достатка прибывает».
Вот стоит на идущем по Двине гуккоре перед Михайлой Ломоносовым его отец — высокий, крепкорукий, смелый. Со всяким делом справится и не сдаст перед любой опасностью.
Однажды шли они по осеннему океану домой. К ночи упал резкий ветер, сразу заходила волна. Чуть ли не сутки носил и метал океан «Чайку», и всё это время не отходил от румпеля отец, не пил, не ел и вывел-таки судно, спас и людей и корабль от гибели. Хорошо запомнилось Михайле лицо отца в свете бившегося во все стороны корабельного фонаря, склонённое над компасом, мокрое от холодных водяных брызг, серое, каменное. Только тогда снял отец с румпеля занемевшие руки, когда вогнал гуккор промеж двух узко сошедшихся скал, вогнал точно посредине, меж ходивших у их подножия бурунов, и ввёл его в спокойную губу.
Что же: жизнь у отца под рукой. Но только ли в отцовской жизни мера? Может, есть и ещё какая другая жизнь? Большая?
Продолжая разговор с сыном в тот день перед отплытием, Василий Дорофеевич сказал ему ещё:
— Ныне я, сам знаешь, при особом ещё занятии. В «Кольском китоловстве» состою и к Груманту
[6] на китовый бой хожу. В прошлом годе, как там на корабле «Грото-Фишерей» был, на всякое довелось наглядеться. Не без опасности дело. В этом году туда же на китобое «Вальфиш» пойду. С кораблём всякое случается. «Грунланд-Фордер», к примеру, помнишь?
Про это все хорошо помнили. Несколько лет назад «Грунланд-Фордер», принадлежавший «Кольскому китоловству», разбился у Зимнего берега.
[7] Все люди погибли.
— Ну, и с гарпуном около кита нелегко, — вздохнул Василий Дорофеевич. — По морскому делу и с жизнью и со смертью запросто. Ты же мне наследник. Ну, это так, про всякий случай. А вот что хочу тебе сказать: пора уже тебе к делу полностью поворачиваться, руки на него класть. Делу нашему ломоносовскому ход должен быть.
То, что происходит с Михайлой в последнее время, — это ничего. Так думалось отцу. С кем подобного не случалось? Мечтание… Вот эти новые его книги. Перегорит… Ведь от тринадцати лет до пятнадцати был Михайло в старой вере, сам в неё вдался. Ну, и ушел обратно. Перегорело. Голова-то у парня на плечах. Поймёт он, что его, Василия Ломоносова, правда крепкая.
…Отцовская правда — правда ли? В чём же его жизни быть? Есть о чём задуматься сейчас Михайле Ломоносову.
Идёт на Архангельск гуккор «Чайка». Под всеми парусами вышел он на Большую Двину у Спасского погоста. Это приметное для поморов место.
Выше по течению Двина разбилась на рукава-полои, самые большие из которых Курополка, Быстрокурка, Богоявленка. Пройдя по полоям у намытых течением песчаных кос и поросших густым тальником отмелей, пробившись через угористые глинистые берега, здесь, у Спасского погоста, двинские воды снова собираются в одно русло. Вновь Двина одним течением идёт от берега до берега через матёрую землю, и по всей речной ширине в ветровую погоду опять от края до края катится одна шумящая косая волна. Здесь начало большому плаванию.
Здесь ещё шесть лет назад Лука Леонтьевич Ломоносов, знаменитый беломорский кормщик,
[8] дал Михайле подержать руль корабля — окрестил его поморским крещением, самый старший Ломоносов самого младшего.
Вот уже с далеко видными старинными монастырскими церквями показалась за придвинскими лесами на высоком берегу Лявля. Завтра «Чайка» будет в Архангельске.
Свечерело. Некоторые суда отвернули к берегу на ночевку. Те, что продолжали ещё идти в падающих сумерках, зажгли корабельные огни, вытянулись в одну линию и сторожко идут друг за другом. По ночной реке плыть под парусами непросто.
Прокладывает путь ломоносовский гуккор. Стоя у руля, ведёт его всматривающийся в сгустившуюся над водой мглу Михайло Ломоносов, кормщик.
В Архангельске пробыли недолго. Взяв поручения на компанейском дворе «Кольского китоловства» к директору китоловства бранденбургскому торговому иноземцу Соломону Вернизоберу, гуккор «Чайка» пошел на Колу.
Отчалив от Гостиного двора,
[9] опять идёт «Чайка» по Двине. Подкатывает под нос корабля встречная невысокая волна, скрипят мачты, тихим шумом шумят паруса.
Отец подошёл к стоявшему у борта Михайле:
— Сомневаешься? Отцовской правде не веришь? Так вот, когда срок подойдёт, примешь, стало быть, моё, а там, давай бог тебе удачи, и дальше пойдёшь. Достатку-то и ещё прибудет. На тебе, Михайле Ломоносове, наш старый ломоносовский род самой большой высоты и достигнет.
Отец говорил о таком, что должно было его, Михайлину, жизнь решить. Кем же ему, Михайле Ломоносову, быть?
Минуло два месяца.
Китобой «Вальфиш» делал последние приготовления перед отплытием из Кольского острога к Груманту, и вместе с кандалакшанином
[10] Степаном Крыловым и иноземцем Аврамом Габриэльсом, которые также в этом году должны были участвовать в китовом бое, готовился к выходу в океан Василий Ломоносов. «Чайка» же шла к Курострову, спеша домой к сенокосу. Делу не должен быть ущерб, рассудил хозяйственный Василий Дорофеевич, и, готовясь к уходу на китобойный промысел, распорядился, чтобы сын плыл домой и справлялся бы уже в сенокосную страду сам.
В эту пору из Голландии, Англии, Испании и других заморских стран сходились к Архангельску гружённые товарами купеческие корабли. В большом караване, который вёл под охраной военный многопушечный фрегат,
[11] плыла к Архангельску и голландская двухмачтовая бригантина.
Капитан бригантины в русский порт приходил впервые. Ещё в Амстердаме много говорил он со своим старым другом, долго жившим в России. И сейчас, когда бригантина медленно подтягивалась к настланной от берега в Двину корабельной пристани, голландский капитан не отрываясь смотрел в подзорную трубу на открывавшуюся его взору русскую землю.
Ему вспоминалось то, что говорил его амстердамский друг. И так же, как и тогда, он отрицательно покачивал головой и снова повторял ту же фразу: «Piter. Kaptein Piter».
[12] Так он отвечал в Амстердаме старому приятелю, рассказывавшему ему о России.
Всё сделал Пётр. Один. Он умер. Об этом говорил капитан. Да и что? Россия победила Швецию? Полтава? Гангут? Да! Но победа в войне — не полная победа. Она иногда может быть даже обманчивой. Даже вредной. Народ должен уметь победить в труде. Вот настоящая победа! Созидание. А для этого нужны науки. Есть они в России? Только тот народ достоин будущего, который способен рождать собственных Платонов, Ньютонов. Да и есть ли у Петра преемник?
И недоверчивый капитан качал головой.
Нет…
Всё это и вспоминается ему сейчас. Он медленно обводит подзорной трубой все протяжение берега и снова качает головой. На его лице надменная усмешка.
Нет…
Капитан поворачивается к реке. Первый, второй, третий парус прошли в кругу подзорной трубы. Ненадолго взгляд капитана бригантины задерживается на двухмачтовом судне, ловко сделавшем сложный маневр. Но уже через мгновение взор его безразлично скользнул по фигуре стоявшего у руля молодого кормщика, даже не остановившись на выведенном по борту названии «Чайка», и снова немало на своём веку повидавший голландский капитан отрицательно покачал головой.
Нет…
Глава вторая
ОБОЖЖЁШЬСЯ — ТОЖЕ УЧЕНИЕ
Пройдя полосу до того места, где луг упирался в частый низкий кустарник, Михайло поднял косу, отёр её пучком срезанного осота, положил на плечо и пошел по скошенному полю вниз к дороге.
Над лугом стоял запах только что упавшей под косой росистой мягкой травы. Открывшаяся земля сильнее отдавала сыростью. От корней тянуло застоявшейся прелыо и сладким духом почвенных соков. Поднявшееся уже высоко июльское солнце провяливало длинные ряды травы, которыми вплоть до леса был уложен луг.
Время близилось к полудню, надо было кончать на сегодня сенокос. Роса с травы уже сходила.
Дойдя до ветвистой ветлы, которая стояла у самой дороги, Михайло присел отдохнуть, выпил квасу из глиняного запотевшего кувшинчика, вытер губы рукавом холщовой рубахи, смахнул солёный пот, который каплями струился по лбу и ел глаза, и устало и сладко потянулся.
На соседней пожне, не замечая, что Михайло уже кончил работу, широко махал косой деревенский сосед Ломоносовых Шубный.
— Эй, эй! Иван Афанасьевич! Кончать пора!
Когда Шубный и Михайло уже вышли на дорогу, которая изгибом подходила почти к самой ломоносовской усадьбе, из-за поворота навстречу им показался одетый в заплатанную рубаху старик. За спиной на двух верёвках у него болтался заплечный мешок. Старик шёл тяжело, опираясь на посох. Михайло и Шубный не сразу его узнали.
— Э-э, Михайло! — приветливо сказал старик.
— Дядя Егор…
— Чай, не признал?
— Да малость ты…
— Верно, верно. Полтора года странствую. И в стужу и в мокредь. Не красит, не красит… Ох, нет! В скитах был, в скитах. Спасался. От мерзости. Отдохну теперь — опять пойду. В Выговскую пустынь пробираться буду. Там, у Денисовых, древлее благочестие
[13] блюдётся. Пойдёшь со мной?
— Зачем Михайле в Выговскую пустынь? — спросил Шубный.
Старик только хмуро поглядел на него и не удостоил ответом.
— Был я в Пустозерске, где протопоп Аввакум жил и в огне преставился, не желая принять никонианскую ересь. Мученическую смерть прияв, во блаженстве теперь обретается. Вот щепу от ограды дома, в котором Аввакума сожгли, несу.
Старик снял заплечный мешок и достал из него кусок дерева. Он бережно протянул Михайле щепу.
Что бы сделал он сам при таком случае? Осенил бы себя крестным знамением. А не то припал устами. Может быть, след руки великого страстотерпца запечатлён на этой щепе!
Михайло не двигался.
— Давненько ты, дед, здесь не бывал, давненько, — сказал Шубный. — Михайло уж когда раскол оставил.
Дед недоумённо поглядел на Михайлу. Потом он раскрыл мешок, чтобы положить туда щепу.
— Эхе-хе-хе! Стало быть, Михайло, ты вроде той махавки,
[14] что по ветру то туда, то сюда поворачивается? Выгоды, что ль, больше у никониан? Это ты тогда рассудил правильно. У нас-то, кто древлего благочестия держится, кроме страдания, ничего…
— Страдание велико правдой…
Дед посмотрел на щепу. Что это — не кровь ли святого страдальца выступила на ней? Вот и лица Михайла и Шубного поплыли в сторону в красном тумане, расплываются… Будто смеются Михайло и Шубный… Смеются?
Ни тот, ни другой не смеялись.
Страшный крик вырвался из груди деда.
— А-а-а! Кощунствуешь? Нет правды в древлем благочестии?
Дед высоко занёс посох и изо всей силы опустил его на Михайлу. Но Шубный успел схватить старика за руку, удар не пришёлся в голову, и палка, лишь скользнув по руке, с силой ударилась о землю и отлетела в сторону. Михайло стоял бледный, но спокойный, не двинувшись с места.
Рубаха Шубного распахнулась, и из-под неё выбился нательный крест.
Сумасшедшими глазами дед смотрел на серебряный крест — четвероконечный, никонианский!
— Крыж! Крыж! Латынский!
Ведь святой крест только об осьми концах! А это — крыж! Так называют крест поляки — католики! Этот четвероконечный крест чтут и никониане, ругающиеся над истинной верой!
— Никонианы! На лбу клейма! Огненные! Вот! Вот! Горят!
Дед отклонился назад, на лице его изобразился ужас, он весь трясся.
— Меченые! Меченые!
Несколько мгновений все трое стояли неподвижно. Наконец дед рванулся вперёд к Шубному, чтобы сорвать с его груди четвероконечный латынский крест, сорвать и истоптать ногами, вколотить в дорожную пыль! Но нога его попала в глубокую колею, он покачнулся, не устоял и со всего размаха упал на землю. Михайло бросился поднимать деда, но тот лежал, не двигаясь с места, закрыв голову руками.
Шубный тихо тронул Михайлу за плечо:
— Пойдём…
Как Михайло ушёл в раскол?
И на Курострове и в Холмогорах было много старообрядцев — и явных и тайных. В 1664 году, направляясь в далёкую ссылку, более трёх месяцев прожил в Холмогорах сам глава раскола неистовый протопоп Аввакум.
По всему Северу шла яростная пря
[15] о старой и новой вере.
…В зимний день Михайло возвращался из Холмогор. По верхней куростровской дороге он подъезжал к своей деревне. В Екатерининской церкви только что отошла обедня, и под колокольный звон прихожане выходили за церковную ограду.
Лошадь бежала бойкой рысью. Крепко упёршись ногами в устланное соломой дно саней, Михайло во весь рост стоял в розвальнях. Собравшуюся у ворот толпу он увидел издали.
Толпа обступила что-то возбуждённо говорившего старика. Михайло узнал деда Егора. Тот «обличал»… «Никониане» улыбались, начинал раздаваться смех, деда стали теснить к ограде, понемногу поталкивать. Но смеялись далеко не все. У некоторых загорался злой огонь в глазах. Вот уж к деду потянулись руки.
Когда Михайло подъехал вплотную, дед уже стоял прижатый к ограде. Высоко подняв руки для защиты, он продолжал выкрикивать обличения. Михайло подоспел вовремя.
Он ударил кнутом лошадь, и она пошла грудью на людей. Толпа раздалась. Соскочив с саней, в большом овчинном тулупе, не выпустив из рук кнута, он прошёл через толпу. Когда Михайло, посадив в сани старика, тронул лошадь, никто ещё не успел опомниться. Михайле было в то время около четырнадцати лет, но у него были уже широкие плечи и не по годам он выдался ростом. И все хорошо знали нешуточный прав молодого Ломоносова.
Михайло отвёз старика домой и в следующие дни несколько раз к нему заходил.
Дед был старообрядцем-беспоповцем. Беспоповцы не признавали не только попов, но и вообще церкви.
Старик хорошо помнил самого Аввакума. Многие годы просидев в срубе, в пустозерской земляной тюрьме, протопоп 14 апреля 1682 года был вместе с попом Лазарем, иноком Епифанием и дьяконом Фёдором сожжён «за великие на царский дом хулы».
Рассказывая как-то Михайле об Аввакуме, о том, как люто боролся он против патриарха Никона, который ввёл в богослужение неслыханные новшества — отрёкся от двуперстного крестного знамения, заставил креститься тремя перстами и молиться по кощунственно исправленным книгам, — старик обмолвился теми словами, которые произвели глубокое действие на молодого Ломоносова:
«Не думай, Михайло, будто только тем и живо проповеданное Аввакумом истинное благочестие, что супротив отступника Никона он поднялся. Нет. Супротив тех, кто неправо над народом властвует, Аввакумова проповедь воздвигнута. Походил я по Руси. Случилось мне. Народу-то не везде легко-весело. А проще сказать: тяжко. Так-то».
Задумчивый шёл Михайло в тот день домой. «А может, и в самом деле, — думал он, — в старой вере та правда, которая и для народа и для каждого человека всё решит?»
И Михайло Ломоносов стал ходить к раскольникам в их часовню, слушать надрывные и страстные раскольничьи беседы.
Темны были эти беседы… И того, что хотел узнать Михайло, испытующий правду старой веры, он так и не узнал.
«Да теми ли руками беду народную разводить? — думалось ему. — Старая ли вера своей правдой всю неправду на земле истребит?»
Он ещё усерднее стал читать книги, которые с трепетом раскрывали искавшие истины неистовые Аввакумовы ученики.
И одну за одной, ничего не решив, закрывал Ломоносов тяжёлые крышки этих больших книг.
В ту пору всё более громкой становилась слава о Никольской пустыни.
За лесами, в еловой чаще, на отшибе, отдалясь от сёл и деревень, стал огородившийся частоколом скит, в котором учил справедливости умудрённый в жизни и в старой вере старец Исаакий.
Туда-то и отправился Михайло Ломоносов.
После первых же Михайлиных слов, даже и не дослушав до конца, старец сказал:
— Ты веры ищешь гордыней. Хочешь её постигнуть сначала разумом. И, ежели разум к ней приведёт, тогда к подлинной вере и полагаешь обратиться. А веры искать надо смирением, не мудрствуя лукаво. — Старец усмехнулся: — Вдруг разумом веры-то не найдёшь? А? Может, у него и силы такой нету и зрения такого? Бог дал человеку разум, но не дерзновение. И пойми ты, умная голова, что человеку прежде всего нужно. Что? Утешение ему нужно. Страдания человеку много. Утешение же в вере. Побудь у нас, однако. Приглядись. Искатель, видно, ты.
В Никольской пустыни в хорошо срубленных и толково поставленных кельях в ту пору жило уже около восьмидесяти человек — мужчины, женщины, дети. Большей частью это был бедный люд. Здесь они были сыты, обуты, одеты.
Находясь в пустыни, Михайло встречал спокойные взоры людей, которые жили, не боясь завтрашнего дня. И разные мысли стали приходить в голову Михайле Ломоносову.
И вот наступил тот день…
Уже когда упали сумерки, в огороженный высоким частоколом двор Никольской пустыни с быстрого хода ворвался конный гонец. Сорвавшись с тяжело водившего боками взмыленного коня, гонец без промедления и доклада бросился прямо в келью к Исаакию. Выслушав прискакавшего из деревни Гаврилихи, что была в пятнадцати верстах от скита, Исаакий поспешно отправился к Максиму Нечаеву, также пустынножителю, богатому мужику из той же Гаврилихи, снабжавшему пустынь за свой счёт хлебом и другими припасами.
Встревоженные скитники с беспокойством поглядывали на келью, в которой совещались Исаакий и Максим.
К Никольской пустыни подступал большой воинский отряд.
На раскольничий скит уже давно косился шенкурский воевода Михаил Иванович Чернявский. И, когда до него дошла весть, что из деревни Гаврилихи в Никольскую пустынь ушло ещё несколько семей, он решил не откладывать более дела.
Снарядив воинскую команду, Чернявский отправился в путь.
По путаным лесным тропам, взяв в Гаврилихе понятых, шенкурский воевода ранним утром подступал к тревожно насторожившейся пустыни.
Исаакий и Максим, посовещавшись между собою вчера, уже всё решили. И потому безо всякого ответа отдали обратно посланцу Чернявского письмо, в котором воевода требовал сдачи всех раскольников.
Солдаты обложили пустынь.
Вновь Чернявский потребовал сдачи. Ответом ему было только молитвенное пение собравшихся в часовне пустынножителей.
Исаакий и Максим приступили к совершению страшного обряда.
Раскольники стояли безмолвно на коленях, рядами, в белых чистых рубахах. Оба учителя прошли между ними и наложили на каждого, не обойдя ни одного человека, ни взрослого, ни малолетнего, бумажные венцы, на которых красными чернилами был обозначен праведный осьмиконечный крест.
Проходя по рядам и благословляя ставших на свою последнюю молитву, Исаакий и Максим повторяли:
— Мы за старую веру в часовне сгорим все, и в сих венцах станем все пред Христа.
— Сгорим все до единого человека! — неслось под своды часовни.
Береста, сухая солома и чёрное горючее смольё были заранее подложены снизу под всю часовню. И, как только Максим Нечаев, выйдя из двери наружу, бросил под часовню пылающий факел, всё вспыхнуло в одно мгновение.
Поспешно вернувшись в часовню, Нечаев крепко изнутри закрыл её замком: чтобы не было греха тем, кто вдруг усомнится в огненном крещении… Наружу были выставлены только четыре человека, которые должны были оборонять дверь от солдат, стреляя в них из ружей.
Именно выстрелы и услышал Михайло, когда быстро шёл по дороге к пустыни.
Ещё вчера вечером Исаакий сказал Михайло:
— Чуть рассвенёт, уходи отсюда, иди домой. Учению твоему у нас конец. Иди и думай. Покуда ещё не вполне наш. И к тому, что случится, пока ещё не готов ты. А это требует всей души.
О чём темно и намеком говорил Исаакий? Трудно было понять. Но, слушаясь приказания, Михайло ушел.
Пройдя коротким путём к Гаврилихе, откуда лежала дальнейшая дорога, Михайло узнал о том, что к Никольской пустыни направилась воинская команда. Как можно быстро он и пошел обратно.
Пламя гудело вокруг всей часовни, выплёскивалось выше креста жирными багровыми взмахами, когда Михайло оказался у частокола.
Около двери уже никого не было. Пытавшиеся её выломать солдаты толпились в стороне, обивая руками тлевшую одежду и протирая изъеденные дымом глаза.
Михайло взбежал по ступеням, схватил лежавшее подле убитого выстрелами раскольника ружьё и стал прикладом бить в окованную железом дверь.
Удар, ещё один удар, третий…
И не выдержавший страшных ударов приклад далеко отлетел в сторону. В руках у Михайлы торчал ружейный ствол.
Закрывая рукавами глаза, он бросился вниз по ступеням.
…Особенно надрывно кричала девочка. Ей было всего лет семь-восемь. Она мало ещё что понимала и любила слушать сказки, которые рассказывала ей мать. Это её голос. Вот он слабеет…
Сбоку у разбитого окна суетятся солдаты. Им удалось вытащить из огня какую-то старуху. Она кричит.
Уже близко около часовни стоять больше невозможно. Цепь солдат раздаётся.
Слышны ещё стоны и крики. Но кто-то громким, задыхающимся голосом читает молитвы.
Очнувшаяся старуха безумным взглядом поглядела на Михайлу и назвала его по имени.
Двое солдат подступили к нему и схватили за руки. Но Михайло так швырнул их, что они разлетелись далеко в стороны. Никем больше не удержанный, Михайло пошёл прочь по боковой лесной тропе.
С пригорка хорошо был виден скит. Остановившись на возвышении, Михайло смотрел на пожарище — вплоть до того мгновения, когда рухнувшая крыша бросила высоко над елями багровый вихрь огненных искр.
Сколько же их, крещённых огнем, осталось под сводами часовни — стариков, молодых, детей, мужчин, женщин? Больше семидесяти… В живых остались только трое из оборонявших дверь от солдат да старуха Анна Герасимова.
«И ото всё, это всё? — думал Михайло, пробираясь тайными лесными тропами к себе домой. — Вот это и есть самая высокая правда, которой достигает Аввакумово учение?»
Ему припоминается то, что услышал он в тот вечер.
«Враги же сами и помогут нам, — говорил Исаакий Максиму Нечаеву. — Труден тот подвиг, но, однако, господу любезен. Блажен час сей, когда человек сам себя своей волей сожжёт».
Михайло тогда не понял этих слов. Теперь он их понимает.
«Это и есть самое высокое утешение человеку на земле?» — без конца повторяет он, думая о том, что привелось ему повидать.
Прошло несколько месяцев, прежде чем отец как-то однажды тихо сказал Михайле:
— Вот что. Не только что прямым учением человек учится. Обожжёшься — тоже учение.
Глава третья
ПЕРВОЕ ОТКРЫТИЕ ЛОМОНОСОВА
Расставшись с Шубным, Михайло через боковой вход вошёл на обнесённую изгородью усадьбу.
Он прошёл мимо вырытого посреди двора небольшого прямоугольного пруда и направился к сараю.
Надо было отбить косу к завтрашнему дню. Он и принялся за дело. Но скоро дробный стук молотка об отбиваемую косу прекратился. Отложив в сторону косу, Михайло задумался.
Настланные по торфянику мостки заскрипели под быстрыми женскими шагами.
— Всё думаешь? — спросила мачеха, подходя к пасынку.
— Всё думаю.
— Ну, и до чего-либо уже додумался?
— Покуда не до всего.
— И ума палата, а всё ещё не удумаешь?
— Случается.
— Дед-то Егор чуть было не убил тебя? Рассказали уж мне. Вот и пришла тебя проведать. Что, думаю, с сыном?
— Спасибо, матушка. Знаю — всегда добра мне желаешь.
Мачеха метнула косой, недобрый взгляд.
Первая жена Василия Дорофеевича Ломоносова, мать Михайлы, умерла уже давно. Недолог был и второй брак — умерла и вторая жена. И теперь Василий Дорофеевич был уже в третьем браке. Ирина Семёновна, вторая мачеха Михайлы, женщина недобрая и гневная, не любила пасынка. А как пришёл этим летом Михайло с моря на сенокос, вроде как уж хозяином и распорядителем, мачеха и особенно стала злобиться.
В самом деле: случись что с мужем, все достояние к Михайле перейдёт. Он — хозяин, она — горькая вдова.
— Прежде чем сюда прийти, в твою светлицу заходила я, в ту, где думы свои великие думаешь да книги читаешь свои новые. Не там ли ты? Нету. Гляжу — и книг нету. Не в сундук ли ты кованый, что в углу там стоит, их спрятал да замок пудовый навесил? К чему бы их под замок?
— Про всякий случай. Думаю: никого вдруг дома, а тут — лихой человек?
— Лихой человек на книги твои позарится? Золото, что ль?
— Не золото, а всё цена им есть. Уследит — все ушли, даже и ты, матушка, некому постеречь, ну и… — Михайло развёл руками.
Ирина Семёновна не спешила, обдумывая ответ на Михайлину насмешку. Значит, он узнал о тех словах, которые она на днях сказала своей подруге: что в случае чего она просто возьмёт да и сожжёт эти дьяволовы книги. Ведь к чему они? А к тому, что, научившись по ним, Михайло ещё крепче за отцовское дело сумеет взяться.
— Смотри, Михайло, на смех не всегда ответом смех бывает.
— Уж кто как может.
— Узнал, стало быть. Что ж, это ты правильно: с наушниками да соглядатаями оно способнее. Так всегда и поступай, — Ирина Семёновна пошла прочь.
«Тёмная страсть в мачехе дела себе ищет — и в чём-то найдёт?» — вздохнув, подумал Михайло.
Когда уже упали поздние июльские сумерки, Михайло достал из кованного железом и закрытого на крепкий замок сундучка книгу и зажёг свечи.
Он раскрыл её на той странице, где были напечатаны слова, над которыми он так часто задумывался.
«И от твари творец познаваем», — прочитал он будто и незаметно между другими втеснившиеся в ровную строку слова. Они были помещены в самом конце предисловия, в котором объяснялось, для чего книга назначена. Теперь он их хорошо понимает. Но не так-то легко это далось.
Эту книгу, что сейчас лежит перед ним, он достал в начале прошлого года, уже после того, как порвал с раскольниками.
Вслед отцу и деду, известным холмогорским книжникам, таким же книжным человеком сделался и Василий Христофорович Дудин. К нему-то, в недалеко от Мишанинской стоявшую Луховскую, и зашёл однажды Михайле уже после того, что он увидел в Никольской пустыни. В те дни он подолгу одиноко бродил по Курострову.
«Зайду к Дудиным, потолкую с Василием Христофоровичём, умный он, книги читает», — подумал Михайло, оказавшись однажды в зимний день на околице Луховской, почти того не заметив.
Когда Михайло стал рассказывать Дудину, почему он ушёл от тех, кто держался старой веры, рассказывать, что вот он прочитал много книг, а никакого ответа на то, что его так занимало, он так и не узнал, Василий Христофорович молча встал, подошёл к полке, на которой плотным рядом стояли собранные дедом и отцом книги. Он выбрал из них две, одну тяжёлую и большую, другую маленькую, крепко сжатую переплётом.
Передавая книги Михаиле, Дудин сказал:
— Почитай-ка ещё, особенно вот эту, — и он указал на большую книгу, стянутую медными застёжками.
Что же это за книга, вот эта большая, и почему она так не нравилась раскольникам?
Когда Михайло уже оставил старую веру, он, случалось, при встрече с каким-либо раскольником вступал с ним в прения.
Однажды при таком случае он сказал своему собеседнику, седому старику:
— Вот в тех книгах, которые я когда-то читал, веру и божественное деяние всё страхом обороняют. Разве большая вера чего бояться должна? Всё говорится: не смей постигнуть того, что постигнуть тебе не дано, не тщись. Верь — и не рассуждай. Страхом всё. А разве на страх так уж всегда и уповать можно? Полная ли в нём истина?
— Так ли уж плох страх? Он, Михайло, часто человеку ко спасению. Вот возьми: случится тебе, к примеру, опасность, от которой и жизни решишься, а страх возьмёт да и подскажет: берегись. Ты и остережёшься. И спасён.
— Да ведь в таком разе не страх нужен, а разум.
— Это как когда. И разума твоего не на всех станет. Страх-то попроще и покрепче.
— И так ли уж никогда и не обманывает?
Раскольник подозрительно посмотрел на Михайлу:
— Это ты о чём же? А? Ой, смотри, Михайло! Беседуем мы сейчас промеж себя, а при ком другом подобное что не говори. Ни при наших, ни при никонианах. По головке никто за такое не погладит.
— Да ведь я только спрашиваю.
— Покуда спрашиваешь, — покосился на Михайлу раскольник.
…И вот опять листал Михайло свою книгу. Зорко вглядывался он в напечатанные двумя красками — черной и красной — большие её страницы, испещрённые цифрами, столбцами, исчерченные фигурами, пересечённые секущими линиями.
Где же в человеческом понимании тот предел, за который разуму переступать нельзя и грешно? Что должен оборонять страх? И истине ли разума бояться? Кому от этого польза? Где же в знании начинается грех?
Вот эти слова: «И от твари творец познаваем».
И вдруг Михайле в тот день припомнились другие слова, сказанные ему ещё дедом Егором:
— Творец тебе во всём является: и человек, и зверь, и птица, и коловращение времен, и всё, что вокруг тебя, — всё дело рук творца, во всём он. И всё им направлено к одной цели. Ты же то грешным разумом постигнуть не дерзай.
«Ну, а тут, в книге, что говорится? — подумал тогда Михайло. — А тут говорится как раз противное тому. Всё, что вокруг тебя, весь мир, человек познавать может. Нет запрета! Наука — не грех!»
Рассказывая после этого как-то о новой книге Семену Никитичу Сабельникову, дьячку местной церкви, у которого ещё грамоте учился, Михайло сказал:
— В той книге всё числом пройдено. И твердь небесная, и земля, и воды — всё в числе находится. На первое место оно поставлено. А число и мера к человеческому делу в ней прикладываются. Ведь нужны и час, месяц, год, и вес, и длина пути, и счёт дней жизни. И работа тоже мерой меряется. Никуда от счисления не уйдёшь. Оно всё проймёт. Через него весь мир узнаешь. И через число он и твоих руках окажется.
— Навострился ты по своей новой книге, — вдруг раздался в полутёмной трапезной голос отца Василия, священника Екатерининской церкви, которого в сумерках ни Михайло, ни Сабельников не заметили. — Навострился. Только смотри, как бы твоё число против бога не стало.
— Оно не против бога, а за жизнь человеческую. А хорошо человеку жить на земле — разве против бога?
— Ну, ты не мудри, — ответил отец Василий. — А то мудрость ещё заведёт тебя куда не следует. Настоящая жизнь человеку на небеси. Здесь же — юдоль.
[16]
— А почему же страдание человеку в земной жизни настоящее, а настоящего блаженства, щедрот человек должен ждать в другой жизни?
— А ты думаешь, что страдание здесь настоящее? Вспомни-ка ад. В него и попасть нетрудно…
— Можно вспомнить и рай. В него попасть нелегко.
— Смотри, Михайло, — недобро покачал головой отец Василий.
«Страхом всё, страхом, — думал тогда своё после разговора Михайло. — И кто старой веры держится, и кто новой — все одно. Разницы тут между ними никакой. Все считают, что разум против веры встанет. Разуму же должен быть широкий путь. А к делу он быстрее и лучше пройдёт через науки».
…Недолгая июльская ночь уже кончалась. Скоро по заре и на сенокос идти, а Михайло всё сидит за книгами.
Склонясь к грифельной доске, он делает вычисления и чертит с особенным усердием.
Закрывая книгу, он ещё раз пробегает стоящую на ней, на заглавном листе, широко разогнанную надпись из больших красных букв: «Арифметика». Взглянув вниз, он читает отбитую двумя линейками строку: «Сочинися сия книга чрез труды Леонтия Магницкого».
Тугими медными застёжками он крепко стягивает переплёт этой большой книги, которая называлась арифметикой, но заключала в себе сведения и по алгебре, геометрии, тригонометрии, астрономии и многое другое.
Потом Михайло Ломоносов перелистывает маленькие, упругие, сухо потрескивающие страницы другой книги, тесно забитые мелкой четкой печатью.
Закрыв крышку этой книги, грамматики Мелетия Смотрицкого, полученной им от Дудина одновременно с книгой Магницкого, Михайло любовно проводит рукой по её корешку, где через жёлтую кожу выдались три шнура, на которых были крепко сшиты листы книги.
Когда Михайло Ломоносов закрывал «Арифметику», будто и незаметно перед его глазами мелькнула фраза: «Потребно есть науки стяжати…»
Потребно? Кому? Может быть, вот и ему отдать себя этому? Ведь есть же такие люди — ученые… Может, ему по книгам и идти?
Эта мысль возникла как-то просто, сама собою, и будто даже не остановила на себе внимания. Но, легши в постель, он всё не мог уснуть, и, когда пришли его будить, чтобы отправляться на сенокос, он ещё не смыкал глаз. Он догадывался, что понял чрезвычайно для него важное, но того, что он сделал первое своё великое открытие, этого Михайло Ломоносов ещё не понял.
Глава четвёртая
ЧЕРЕЗ ГОРДОСТЬ СВОЮ ПЕРЕСТУПИТЬ НЕЛЕГКО
«Арифметика» лежала на перевёрнутой вверх дном бочке. Михайло сидел подле на толстом обрубке дерева.
В сарае пахло смолёным корабельным канатом и тянуло промысловым поморским духом — смесью запахов рыбного соления и копчения, прожированных бахил,
[17] снастей, пропахших водорослями и горькой солью. Читая, Михайло слегка покачивался — запоминал.
Кто-то сзади кашлянул.
От неожиданности Михайло быстро обернулся и поспешно встал. Перед ним стояла мачеха. Погрузившись в чтение, он не заметил, как она вошла.
Ирина Семёновна прикрыла глаза веками, едва заметно, в угол рта, дернулись губы. Но спокойствия своего мачеха явно не хотела нарушать. Совсем ровно она сказала Михайле, направляясь в угол сарая:
— А ты не пужайся, Михайло, не пужайся. Вон бочку свою чуть было не свалил. Не на воровстве, чай, застигнут. Дело благое: света-учёности ищешь. Не пужайся…
— Да уж как не испужаться… Шутка ли?..
Темный огонь так и полыхнул в недобрых глазах Ирины Семёновны. Однако она сдержалась.
Мачеха села на бухту корабельного каната. Михайло стоял.
— Сядь!
Он сел. Оба молчали. В сарай вошёл петух и привёл кур. Увидев людей, он зло порыл землю и далеко отбросил её когтями. Затем он поцелился одним глазом — для верности — поочерёдно на Михайлу и мачеху, нахально заворчал и вдруг, далеко выбросив голову, так пронзительно кукарекнул, что перепуганные куры даже присели от страха. Став на одну ногу, петух поднял хвост торчком и застыл как каменный. Тонко попев, куры закрыли глаза и присели в пыль на мягкие грудки.
Ирина Семёновна кивком показала на раскрытую «Арифметику»:
— Даже в сарае ты предаёшься, вникаешь. Приворот в науке есть, сила великая. Зашла я к тебе опять — тебя нет. И сундук не заперт. Открыла — книг в нем и нету. Ай жалость. Давно уж хотела в руках их подержать. Думала, может, пойму, чем они берут.
— А тут ты, матушка, как случилась? Ведь сарай-то этот от нас две версты без малого. Гулять, видно, шла, ну и зашла? Проведать?
— Проведать. Отец в море, ты — один.
— И как ты сразу нашла? Ведь никому не сказывал.
— Свет не без добрых людей. Сказали, что ты к Петюшке, своему другу сердешному, в их сарай повадился.
— Да. Вольготно тут. В стороне. Никто не мешает. И книги свои я теперь тут храню. — Михайло указал на стоявший в углу крепкий ларь с большим железным засовом. — Понимаешь, матушка, кто-то заходил к нашему кузнецу да просил сделать ключ — как раз такой, как у замка, что дома у меня на сундучке. Кто бы это мог быть? А?
Игра сразу кончилась. Хмельной дурман ударил Ирине Семёновне в голову. Когда она шла сюда, то ещё не совсем понимала, что, собственно, будет делать. Но теперь она решилась.
Мачеха поднялась в рост, мгновенно выпрямилась. Яркий красный платок сорвался с головы на плечи, открыл лицо этой ещё не старой, высокой, красивой и сильной женщины.
— А-а-а! Ты что же, не пужаешься? Больно смел? Бесстрашный? — Она яростно двинулась вперёд, отбрасывая в стороны душивший её платок. — А я тебе говорю: при тебе возьму! Понял?
Глаза у Михайлы сделались узкими. Он бешено заскрипел зубами и преградил мачехе дорогу.
На яростном лице Ирины Семёновны изобразилось презрение, и она рукой отстранила пасынка.
Михайло схватил мачеху за запястье.
Ирина Семёновна отдёрнула руку, отступила назад.
— Ты, ты!.. Что? На мать руку поднял? — Она задыхалась. — А-а-а! Вон что!.. Да пусть тебе и роду… который от тебя пойдет… пусть… ух… пусть до скончания времён…
Но проклятие не успело сорваться с мачехиных уст.
Из угла сарая, из стойла, уже давно смотрел на ярко-красный платок стоялый холмогорский бык. Когда же Ирина Семёновна двинулась вперёд и её платок пламенем взвился вверх, бык бешено давнул на дверь стойла, щеколда не выдержала, сорвалась, дверь распахнулась — и бык выскочил.
В то же мгновение ещё новая беда приключилась.
Открывшаяся наотмашь дверь ударила изо всей силы петуха прямо по хвосту. Сумасшедший кочет гаркнул, от испуга сиганул под потолок, ударился о балку, тут он ещё больше обезумел, ещё раз по сумасшедшему гаркнул и полетел к выходу. Куры издали оглушительный вопль, разом снялись с места и взвились за петухом.
Михайло невольно повернулся — и всё увидел. Бык быстро шёл прямо на мачеху, нагнув могучую шею, по которой ходили желваки.
Бык шёл на Ирину Семёновну со спины, она ничего не видела. И поняла она всё только тогда, когда Михайло, успевший схватить обрубок дерева, служивший ему сиденьем, нанёс быку по рогам удар. В это мгновение она обернулась, следя за Михайлой глазами. Если бы он не успел ударить быка, тот попал бы мачехе прямо в живот. Опешившему быку Михайло быстро набросил на глаза лежавший рядом армяк. Тот ослеп. Михайло налег изо всех сил плечом ему на лопатку, стараясь сдвинуть с места и втолкнуть в стойло. Бык бешено замотал головой, стремясь освободиться от накинутого на голову армяка.
— Уходи, уходи, матушка!.. — закричал Михайло.
Ирина Семёновна стояла белая как стена, но с места не двигалась.
— Уходи!.. Вырвется!..