Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Михайло молчал и что-то обдумывал.

– Аль такая линия одолела тебя – все добром и добром, покуда добро само собой верх возьмет? Не потонет ли в мирском зле твое одинокое добро?

– Будто мое добро одинокое?

– Каждый за свое стоит, и то людей делит. Свое добро чужому добру друг невеликий. Как те два добра столкнутся, нетрудно и злу загореться.

– Ну, матушка, уж если ты по такой высоте повела, то на ней и будем дело решать.

Ирина Семеновна молчала.

– Вот что. У тебя, матушка, разум…

Мачеха перебила:

– Благодарствуем на добром слове.

– Потому ты и поймешь…

– Ой ли, дойду ли?

– Дойдешь. Только не сразу поверишь. Зло, матушка, широко разошлось. Много неправды над народом.

– Мятеж, что ль, какой замыслил? Аль в ушкуйники* собрался? Атаманом учиниться захотел? Пытали, пытали до тебя. Многие головы сложили.

– А я новым делом займусь – науками.

– Не впервой слышу. Ежели и так, то что? В науке, что ль, на мятеж подниматься?

Михайло усмехнулся:

– Я говорил, матушка, что у тебя разум! Вроде…

– Ну, одно дело мы решили. Растолковал мне, к чему науки лежат. Без тебя бы и невдомек. Ты-то что в науках творить будешь? Ты, что ль, учнешь тот свет по земле разливать? Это вроде как Ермак – тот Сибирь под руку брал, ты теперь – науки. Что ж замышляете, Михайло Васильевич?

– Теперь, матушка, к тому, что у тебя на сердце лежит, и подхожу. Большим наукам у нас здесь обучиться негде.

– А ты здешние, значит, вполне уже постиг? До самого дна? Теперь к самым высоким стремишься?

– К самым высоким.

– И не страшно? Где же тем наукам быть? Стой, стой… – Мачеха морщила лоб. – Стой… Вон оно что!.. Это ты говоришь, что за теми науками тебе в дальний поход. И нам, стало быть, к расставанию себя готовить. Ой, плач и воздыхание!.. И куда же думаешь подаваться? Сам ли или, может, с какой ратью на науки ополчаться будешь?

– Сам.

– Ну богатырь!.. Как одолеешь, обратно сюда, нам, темным, на удивление?

– Какое дело у нас есть ныне здесь для больших наук?

– A-а… Разумею. В помышлении своем от родного гнезда совсем отлететь замыслил? Ровно птица вольная.

– Вот ты, матушка, правду и угадала. И слава богу. И еще знаю: о намерении моем батюшке сказывать не станешь.

– Ясновидец, ясновидец! Правильно говоришь. Мозги не корова сжевала. И чем там брать будешь?

– Надо терпением.

– Для терпения кому храбрости недоставало? – Ирина Семеновна глубоко и устало вздохнула: в сердце у нее не было ни торжества, ни радости. – И как это только случается: одолеешь в чем, ждешь – взыграет от того дух, глядишь же: ничего нету, и в сердце пустота.

– Когда не в добром деле одолеешь.

– Много ли их, добрых дел-то?

– А ты, матушка, поищи.

– Не пустая ли забота?

– Там и видно будет.

– А думал ты, хитрец-мудрец, что бабе дел никаких-то и нету? Не придумано еще. Скучно мне, ох скучно!

Ирина Семеновна откинула голову, платок сдвинулся, и густые косы ее упали на плечи.

– И что мне, бабе, нужно? А?

И, обращаясь к Михайле, она сказала:

– Ты говоришь: добро. А в добре для меня дела мало. И знаешь что? Я ведь ни добрая, ни злая. Сказала: просто скучно мне.

– Скука – она часом и опасная бывает. Невзначай кого и погубишь…

Ирина Семеновна метнула на Михайлу быстрый взгляд, снова враждебный и злой.

– Всё занятие.

– Не через меру ли?

– Как для кого.

– Тебе-то дешево ли дается? Поутру, как вернулся я, заметил, будто лицо у тебя как после дурной ночи. Не спала, что ли?

Ирина Семеновна пренебрежительно посмотрела на улыбающегося Михайлу и ничего не ответила. Она не спеша убрала разметавшиеся косы; вынимая по одной зажатые в зубах костяные резные шпильки, закрепила волосы и накинула на голову платок.

– Так, Михайло Васильевич, на великие дела, стало быть, поднимаешься. Так-так… Что ж, дай Бог нашему теляти волка задрати.

– Не поперек, значит, твоей дороги стою. И душу твою понимаю.

– Мою, может, и понимаешь – нехитрое дело. Свою понимаешь ли? Так ли легко она от деньги́ да достатка отпадет?

– Вот, матушка, и хотел сказать тебе… Малость потерпи. На скуке своей смотри не сорвись. А то как еще да не вполмеры возьмешь…

– Кто ж его знает – может, и на полную меру хватит.

– Вот и хочу остеречь тебя. Против самой же себя.

– Еще спасибо на добром слове. Вроде душу мою спасти хочешь. И долго ль, стало быть, в надежде нам жить да ожиданием томиться?

– Нет, недолго.

Повернувшись спиной к мачехе, Михайло пошел по косогору в сторону леса. Отойдя немного, он обернулся и сказал:

– И знаешь, матушка, земля от стыда еще никогда не проваливалась.

Михайло шел твердой морской походкой, покачиваясь из стороны в сторону, крепко ставя ноги в рыхлый песок, и скоро его высокая фигура скрылась за кустистым тальником, у поворота идущей по песчаному откосу дороги.

А Ирина Семеновна все сидела и думала и никак не могла решить, правду ли ей сказал Михайло, в самом деле куда-то он там собирается или смеха ради говорил? А коли так, то пусть бы уж он лучше не смеялся… Ну а если сказанное им и в самом деле правда, то все-таки какая-то странная и мало ей понятная.

Глава тринадцатая

«КНИГА БОГОМЕРЗКАЯ АЛЬВАРУС»

Вернувшись по осени с моря, «Чайка» на несколько дней задержалась в Архангельске.

Проходя как-то по набережной, Михайло остановился около подогнанной к самой пристани ладьи, груженной гончарной посудой. Хозяин ладьи, холмогорец, только что приведший ее в Архангельск, рассказывал собравшимся на палубе последние холмогорские новости.

Слушатели негодовали, поддерживали рассказчика возгласами, перебивали возмущенными вопросами, заставляли еще раз пересказывать. Михайло сел поодаль на лежавшее на берегу бревно. На него не обратили внимания.

Собравшиеся на ладье были раскольниками.

Было от чего прийти в ярость! Как же! В Холмогорах, в славянской школе, что при Архиерейском доме, с этой осени будут обучать чему? Латыни! Сам, сам, своими собственными ушами он это слышал! И рассказчик обводил слушателей негодующим взором.

Вот до чего дожили! Сегодня людей заставляют латинский язык учить, на котором кто молится? Католики! А завтра и крест четырехконечный, латинский, отверженный, над землей Русской поднимут. Вот к чему ведут никониане! А когда рассказчик сообщил, по каким книгам будут учить латыни, это и еще подлило масла в огонь.

Своими глазами Михайло видел несколько таких книг в Холмогорах. Как откроешь эту книгу – тут же намалеван ангел: не наш. Глаза у него в сторону смотрят, хорошо приглядишься – смеются. Под ангелом же, что глаза скосил, он самый и есть – крыж! Крест четырехконечный! Вот и смеется ангел этот, крылышками двумя помахивает: глядите, мол! Да разве то ангел? Бес! А по бокам, пониже, какие-то хари богопротивные, носы у них длинные-предлинные, вроде даже языки показывают эти хари!

И, слушая это, раскольники дружно плевались.

Кто сочинил ту книгу? Кто! И-е-зу-ит!*

И когда слушатели недоуменно переглянулись, рассказчик им пояснил, кто такие иезуиты. Он бывал в Выговской пустыни, где и поднаторел во всем, что нужно знать истинному блюстителю древлего благочестия. Да, сочинил ту книгу иезуит Альварус.

– Сжечь бы ту книгу богомерзкую Альварус! – мечтательно проговорил один из раскольников.

– Сжечь! Поди, и в огне не горит: дьяволова!.. – вздохнул другой.



В Холмогоры привезли книги, по которым можно научиться латыни! Эта новость поразила и обрадовала Михайлу.

Еще весной Сабельников как-то сказал ему: «Ну, брат, на высоте ты уже – „Арифметику“ и „Грамматику“ назубок взял. Чтобы еще выше в науки пройти, требуется знать язык латынь. К высоким наукам без него не подступишься».

Как научиться латыни? Хоть немного. С этим и в Москве легче будет. А именно туда и решил уже пробиваться Ломоносов. Теперь же ясно: по возвращении надо попытаться раздобыть в Холмогорах книгу Альваруса. Но как это сделать?

Вернувшись домой, Михайло узнал, что для обучения наукам в преобразуемую холмогорскую славянскую школу из Москвы присланы два новых учителя: Лаврентий Волох и Иван Каргопольский. О последнем и его необычной судьбе Ломоносову рассказали немало.

Но как же все-таки добыть книгу?

В осенний день спозаранку Михайло отправился в Холмогоры. Он знал дьякона, у которого можно было бы попытаться получить книгу Альваруса. Дьякон состоял при Архиерейском доме и был близок к славянской школе. Как к этому дьякону приступиться – это Михайле было известно, и потому он взял с собой полтинник, скопленный правдами и неправдами.

Ломоносов приступил к делу прямо. Сказав, что хочет получить книгу Альваруса, он вынул из кармана деньги.

– Вот за книгу ту заплачу.

Дьякон не без благосклонности взглянул на полтинник. Что же делать? Дело неплохое – полтинник, но вот как все-таки отдать книгу? Ведь все на счету.

Хитрый дьякон погладил бороду, пустил ее тыльной стороной ладони лопатой вперед и задумался. По достойном промедлении сказал:

– Вот что, Михайло. Знаю твоего отца. Усердный христианин. Его прилежание великую помогу воздвижению нового каменного храма, Дмитровской церкви, оказывает. Знатное рвение употреблено Василием Дорофеевичем для сбора денег среди земляков на построение сего блистательного дома Божьего. И Василий Дорофеевич сам усердный жертвователь. Сыну сего достойного христианина от нас должен быть почет.

Михайло молчал. Дьякон не торопился продолжать, видимо что-то обдумывая. Оглядев сидевшего напротив Михайлу, он сказал:

– Достойный сын Василию Дорофеевичу. Ну, отец-то безбеден, потому и сыну такому, чтобы с честью имя носил, видно, сколько нужно денег дает?

Михайло сразу понял, куда клонит дьякон.

– Отец дьякон, боле ничего нету. Одна только полтина. Батюшка деньгами не балует.

– А-а-а! В скромности и воздержании растит отрока. Деньги что? В деньгах и пагуба таится.

«Нет – что же полтинник? Стоит ли? Не стоит…»

– А для какой надобности Альваруса иметь желаешь?

– Книги латинские хочу читать научиться.

– А хорошо ли обдумал, каков будет плод стремления твоего?

– Отец дьякон, боле полтины нету.

– Не о том говорю, криво толкуешь, – строго сказал дьякон. – Нехорошие мысли. Не подобают тебе… Греховные помышления. Если бы можно было, то и без платы отдал. Но книги сии Архиерейскому дому принадлежат. Помыслю ли за мзду отдать? Как обо мне думаешь?

– Неподкупность всегда в вас чту, отец дьякон.

Косо и подозрительно глядя на Михайлу, дьякон сказал:

– Хочу открыть очи твои. Прозри! – Дьякон учительно поднял перст. – Наукам предаешься, знаю! Язык латинский усугубит познание твое. А помыслил ли ты, каковая горечь проистечет для тебя от наук? Вроде овцы заблудшей окажешься. С латынью ли за сохою идти? А?

Дьякон смотрел на Михайлу почти грозно.

– Разумен ты, потому помысли и о большем. Господь, творя человека, создал его так, что каждый член в нем и каждая способность – для своего дела. Руки – для труда и созидания, очи – для лицезрения величия творения, речь дана человеку, чтобы всечасно славить Господа. В человеке все определено высшей мудростью и промыслом[21]. И захоти кто нарушить Божеское предустановление, разрушится все и получится полное нарушение естества. Так и в государстве. Все в нем мудрым разделением держится. Правитель печется о благе народном и во главе боярства и дворянства оберегает родную землю от супостата. Духовенство усердно молит Господа о ниспослании благодати[22]. Крестьянство трудится и в поте лица добывает хлеб насущный, чтобы пропитать себя и своих соотечественников. Многие же люди предаются различным рукомеслам и пекутся об одежде, жилье и всем прочем, потребном для всего народа.

Дьякон прервал течение мысли и предался размышлению по поводу столь возвышенных предметов. По окончании размышления он продолжал:

– Ежели преступить границы дозволенного, то получится великое смятение всего и раздор. Обратимся к уподоблению. – Дьякон опять поднял учительно перст. – Ежели, к примеру, крестьянство, пекущееся о хлебе насущном, потщится выйти из своего состояния, то зарастут плевелами* поля и оскудеют житницы*, учинится запустение великое, и глад поглотит весь народ купно же с крестьянством. И колико[23] мудро предустановлено все сие Господом, обнаруживается через то, что ежели когда таковая дерзкая и с разумом несовместная попытка возникает, то Господь наказует сих преступающих Его закон и обрушивает на них кару.

– Отец дьякон! Достоин ли я столь высоких размышлений!

Дьякон метнул в Михайлу уже злой взгляд. Но он умел держать себя в руках.

– Оные крайности, за которые все одно карает Господь, могут быть предупреждены, ежели со тщанием и неотступно наблюдать порядок, учрежденный промыслом. И кому же, как не нам, всечасно молящим Господа о ниспослании благодати, кому же, повторяю, как не нам, воссылающим Ему молитвы, следить за тем, чтобы сей установленный порядок блюлся свято?

Дьякон застыл в положении восторга и умиления. Глаза его были устремлены горе[24].

Когда благодать отпустила дьякона и он снова сошел мыслию к сей бренной[25] жизни, то сказал Михайле:

– Ты, Михайло, крестьянский сын, в подушный оклад* положен. Возмечтал, Михайло! Смирись!

У Михайлы начинало закипать под сердцем.





Дьякон продолжал:

– По лицу твоему пробежала как бы тень. Вижу! Но да не ляжет тебе на душу горечь. Говорю тебе: в крестьянской доле – великий почет. Ведь через крестьянство, через его святой труд, доставляется людям всяческое пропитание, чем и продлевается жизнь рода человеческого. Душа возвышается, когда помыслишь о сем! Твое дело – крестьянствовать у двора. Всякому свое: нам, служителям церкви, воссылать молитвы Господу о прощении грехов всех людей и наших собственных!

Дьякон приблизил одна к другой отверстые[26] ладони и устремил их вверх, подняв ввысь и очи. Так он и оставался в умилении, смотрел в угол, как бы возносясь мыслию.

Михайло посмотрел, куда устремлял взор дьякон, и спросил:

– Это что, отец дьякон, вы там разглядываете?

– Как – что? Благодать узреть устремляюсь.

– Это, стало быть, она из того как раз угла на вас нисходит?

Дьякон побагровел. Мутным злобным взглядом он уставился на Михайлу и вдруг – куда девался бархатный голос! – завизжал:

– A-а! Что говоришь? Кощунствуешь? За подобное-то знаешь что?

– Знаю! Не в ад. Длинно, отец дьякон, говорили. Не короче ли было бы, если бы о Качерине вспомнили?

Дьякона под самый корень подрезало. Он ведь думал, что уж так-то тайно качеринское дело ладит, что никому о том и слыхом не слыхать. А вот оказалось, что благодарственные воздания Качерина, крестьянина, сын которого учился у них в школе, куда крестьянским детям доступ был закрыт, известны… Дьякон захлопал глазами, засопел, что-то хотел сказать, но только непонятное прохрюкал. Даже лисьей дьяконовой хитрости дело оказалось не под силу.

– Отец дьякон, – продолжал Михайло, – вы говорите, что крестьянство тем взяло, что хлеб взращивает, чем споспешествует продлению жизни рода человеческого на земли?

Дьякон ответил зло и грубо:

– Говорил. Так оно и есть.

– Однако отец мой и я – мы поморы, по воде ходим, а хлеб растим только что для себя. Мы, значит, из общего установления уже и выступили? А? Посему учрежденное для крестьянства, которое хлеб взращивает, нас уже и не касается?

– А ты не мни, что я глупее тебя разумом случился. Когда тебе еще сопли мать подолом утирала…

Но тут дьякон вовремя заметил, как бешено сверкнули глаза у Михайлы, как он потемнел лицом и двинулся вперед. Как-то невольно голова дьякона нырнула в плечи.

– Опомнись, опомнись! – крикнул дьякон.

Михайло косо посмотрел на съежившегося дьякона и процедил сквозь зубы:

– Видно, отец дьякон, духом приуготовились стать за проповедуемую истину?

Он круто повернулся и пошел к двери.

Глава четырнадцатая

«ПАРИЖСКИЙ СТУДЕНТ»

Но Михайло не успел выйти. Дверь распахнулась, и на пороге появился высокий плечистый человек в одном кафтане и без шапки. Он окинул глазами перепуганного дьякона, взглянул на разъяренного Михайлу.

– Эге! Никак, баталия?

– Никакая не баталия! – И остановившийся при появлении неизвестного Михайло взялся за ручку двери.

– Дерзости преисполнен, – заявил приободрившийся дьякон, – дерзости. Грамотей здешний знаменитый.

– Кто? – насторожился вошедший.

– Михайло Ломоносов.

– А-а-а… Ломоносов. Слыхал.





Вошедший преградил путь Михайле.

Михайло сделал еще шаг вперед.

– Погоди! Потолкуй с Иваном Каргопольским. Давно пора. Еще когда следовало прийти.

Михайло с удивлением уставился на этого высокого человека в потертом кафтане. Лицо его густо заросло сивой щетиной, волосы были разметаны, из-под нависших густых бровей насмешливо и умно поглядывали внимательные цепкие глаза. Иван Каргопольский! Вот он каков!

– Садись, дьякон, садись, Ломоносов, – кивнул обоим Каргопольский, усаживаясь на скамью.

Дьякон и Михайло сели.

– Вышел я из дому, вдруг слышу: ты, дьякон, кричишь. «Не беда ли? – думаю. – Соседи ведь, рядом живем. Ну всё, оказывается, слава богу. – И вдруг на чистейшем французском языке Каргопольский добавил: – Et le combat cessa faute de combattants![27] Не понимаешь, Ломоносов? Ничего, скоро поймешь. Ума искатель.

– Вот именно, вот именно, – зачастил дьякон, – ума искатель! Справедливо сказал. А чего ищет, и сам толком не знает. Явился ко мне – и с ножом к горлу: давай, мол, книгу Альваруса! Латынь по ней постигать буду! Очень уж надобна! В науки спешу! И опоздать боюсь! Говорю ему разумное: установлено – крестьянину быть у двора. Разъярился! Айв Писании про такое найти можно. Ежели и не прямо, то по смыслу узришь.

– Почему же не прямо? А? Почему? Так в Писании и сказано: Михайле Ломоносову, куростровскому крестьянину, в науки вступать не должно.

У дьякона зло сверкнули глаза.

– А-а-а… Что-то не встречал я такого в Писании-то, Иван Иванович.

Вдруг по еще пунцовому от волнения Дьяконову лицу поплыла сладенькая усмешечка. Он зажмурил от удовольствия рысьи глазки, в горле у него что-то ёкнуло от смеха, и елейным голосом дьякон уже неспешно проговорил:

– Значит, усердно Писание читаешь, Иван Иванович, ежели такое там вычитал.

– А ты поищи, дьякон, поищи. Там на всякий вкус есть.

– Угу, угу! – посопел довольно дьякон. – Вот именно. Да что это я? Попотчевать дорогого гостя! Не выпьешь ли чего?

– Спасибо, дьякон.

– Как знаешь, как знаешь… Была бы честь оказана. Видно, не любишь этого зелья. А насчет Писания и в самом деле тебе виднее. Науки вон как постиг: философию и богословие. За морем, слыхали, был. А теперь сюда, в Холмогоры, к нам пожаловал – рвения, видно, исполнен свет наук по земле по российской по всей рассеять. Слава тебе, Господи, явился к нам, темным. Холмогоры наши сам небось выбрал, в Санкт-Петербурге да Москве не желавши остаться? А?

Дьякон длинным носом давно уже многое пронюхал и кое-что успел-таки узнать. «Парижский студент» Иван Каргопольский и в самом деле не по своей воле в 1730 году попал в Холмогоры.



Было это уже давно – в 1717 году.

Ранней весной, как только позволили льды, по Балтийскому морю в Голландию, в Амстердам, пошел шнява* «Святой Александр». Он взял на борт девять учеников Московской славяно-греко-латинской академии: из риторики, из синтакси, из грамматики, а также из поэтики.

Еще в Москве им дали прочитать указ Петра, присланный из Амстердама: «По получении выберите немедленно из латинской школы лучших рабят, высмотря гораздо которые поострея, человек 10, и пришлите морем на шнаве, который будет отпускать генерал-фельдмаршал и губернатор кн. Меншиков».

Проучившись недолгое время в Голландии, трое из выбранных для иноземного обучения, Каргопольский, Постников и Горл едкий, были отправлены для сугубого учения дальше – в Париж. Саморучно царь писал своему резиденту при версальском дворе, барону Шлейницу, чтобы наблюдал он за учением российских юношей.

Годы парижской жизни… Сорбонна*, Монмартр*, Корнель, Расин*, Мольер*, студенческая нищета…

Наконец в 1722 году пришел указ: «парижским студентам» вернуться домой.

Не один канцелярист в Петербурге усмехнулся себе в ус, потолковав с «парижскими студентами», которые сразу захотели приняться за великие дела. Погодят с заморскими своими науками!

А новоприбывшие взяли да и ударили челобитную* на государево имя, прося поместить их, куда его императорское величество заблагорассудит, сообщая пока, что они «безместно и бедно скитаться принуждены».

Пока дело дошло до Петра, немало воды утекло, но, получив челобитную сорбоннских выучеников, Петр повелел Синоду* определить их к делу.

Больше всех преуспел Горлецкий. Преподнеся Екатерине I составленную им грамматику французского языка, он через некоторое время был определен адъюнкт-профессором в Академию наук. Каргопольский же и Постников делали по поручению Синода переводы, и только осенью 1725 года они получили постоянные места преподавателей Московской славяно-греко-латинской академии. Постников удержался на своем месте и впоследствии дошел даже до должности директора Московской синодальной типографии. Каргопольский же в служебной деятельности не преуспел. В следующем году он был уволен из преподавателей академии и перешел на «иждивение» Московской синодальной конторы. И наконец строптивый и неуживчивый «парижский студент» оказался в Холмогорах – подальше от Москвы и Петербурга. Но и здесь он недолго удержался. Через год его отрешили от должности.



– Значит, заморскими науками нас просвещать прибыли, – продолжал юлить дьякон. – Как славно! За морем науки, чай, глубоки?

– Хоть куда!

– У нас таких и не найти?

– Покуда нету. Будут. Вот, к примеру, Михайло Ломоносов в них преуспеет. А? Каково, дьякон?

– Ежели рассудить, то что ж? Хорошо. И давно ты отправился в… Уж не обессудь, названия не упомню.

– Немалое время тому назад. Около четырнадцати уже годков.

– Как к хорошему делу пристанешь, – продолжал дьякон, – и оно к тебе добром обернется. Достатку у тебя за это время набежало от наук? Ведь четырнадцать лет! И почести, что за труды ученые полагаются, на тебя снизошли?

– А как же! Снизошли.

– Ну и слава богу. За морем долго ли обретался?

– Пять лет и еще немного.

– Хорошо за такое время все постиг. Многому научился. А как сюда явился – сразу же тебе почет и всякое богатство? Или немного повременя?

– Повременя.

– Что так? – участливо спросил дьякон.

– Мерзавцев на свете много.

Дьякон насторожился:

– Вон как! Это в Петербурге да Москве?

– Везде хватает.

Игривости в голосе у дьякона поубавилось.

– Значит, нерадостно приняла родная сторонка? А ты бы, Богу помолясь и крестным знамением себя осенив, самому государю челобитную подал.

– Да подавал.

– И что же?

– Государь Петр Алексеевич что нужно приказал. Да «жалует царь, да не жалует псарь». Промеж государя и подданного много насело такого, что не особо о деле печется. А потом Петр Алексеевич помер.

– Помер. Да. Ну и тебе без государя хуже?

– Ну тут, дьякон, всякое пошло.

– Да-да, – участливо покачивал головой дьякон, – всякое. Ну ты, стало быть, новым правлением и недоволен? Чем же быть довольным? А? Где уж теперь правда и справедливость?

Дьякон выжидающе уставился на Каргопольского.

Тут сказал Михайло:

– Отец дьякон, все ли, что Иван Иванович говорит, хорошо упоминаете? На всякий случай.

Сделав вид, что ничего не понял, дьякон ответил:

– Памятью Бог не обидел.

Вдруг дьякон приблизился к Каргопольскому и с удивлением стал разглядывать его кафтан.

– Иван Иванович! Не нов, уж совсем не нов… – Он сочувственно потрогал сильно потертый кафтан Каргопольского и развел в изумлении руками. Потом сделал вид, что о чем-то догадался. – Кафтанец-то который получше, бархата рытого*, золотом шитый, серебром стеганный, каменьями изукрашенный, что науками себе промыслил, видно, к какому случаю бережешь. А покуда попросту ходишь. Смирения ради. Нет! Не то! Еще из Москвы не все сундуки прибыли. Не весь обоз доставлен! Спешил к нам!

– Не ношу покуда дорогого кафтана, дьякон. Случая нет. Вот ежели меня у отпуска съестных припасов из Архиерейского дома на нужды школы каким начальством поставят, тогда уж по должности придется приодеться, чтобы не срамиться.

Дьякон позеленел. Ему сегодня не везло. Сначала Качерин, теперь вот этот… Ведь он-то и стоял близко к отпуску съестных припасов из Архиерейского дома. И кое-что ему перепадало. И откуда этот черт знает? Дьякон даже засопел от злости.

Сдержавшись, сказал:

– Не Михайлу ли Ломоносова ныне хочешь наставить на ученый путь, на котором сам столь преуспел? Видно, надеешься, что он по ученой дороге дойдет до знатности и богатства. Вон как ты! Хорошо бы, хорошо бы… Дай-то Господь, Иван Иванович, тебе у нас подоле пожить, отроков наших в школе добру и правде наставляя. Ежели от меня что будет зависеть, то уж порадею, чтобы у нас остался доле и куда дальше, к примеру, не поехал.

Каргопольскому вся эта комедия наконец прискучила.

– Ну, дьякон, перестань юлить: надоел! За доносы-то тебе платят или ты просто из усердия?

Выйдя из дьяконова дома, Каргопольский и Ломоносов прошли по косогору к притулившейся на юру* избушке.

Глава пятнадцатая

ПОЧЕМУ ОПЛОШАЛ В ЖИЗНИ ИВАН КАРГОПОЛЬСКИЙ

Услышав, как проскрипела на несмазанных петлях входная дверь, с русской печи сползла старушонка. Нащупав обутыми в валенки ногами скамью, она сошла на пол.

– Постоялец жалует. И гостя, никак, привел. Кого Бог посылает? – кряхтела старуха, приставив к подслеповатым глазам ладонь. – Никак, Михайло?

– Михайло, Михайло. Взбодри-ка нам, бабка, угощеньице какое. Попотчевать гостя.

Бабка вздула в горнушке* огонь и поставила на шесток* сковородку с шаньгами*, а Каргопольский, подойдя к полке, стал перебирать стоявшие на ней скляницы*, разглядывая их на свет. Выбрав наконец одну, поставил ее на стол.

– Ведь вот сказываю ему, хорошему человеку, – присев на лавку, заговорила бабка: – И что это ты к этому зелью проклятущему пристал? – Она кивнула на полку, где рядком выстроились скляницы с водкой. – Что? Нешто от зелья от этого польза какая?

– А не во всем, бабка, польза есть, не во всем. Если бы в свете одна польза жила, то куда бы вреду деваться? А ему ведь во как жить надобно!

– Вот так всегда: скажешь ему дело, а он тебя на смех.

– А что думаешь – в смехе правды, что ль, нет?

– Почему нет? Есть. – И старуха проскрипела: – От той правды сюда, к нам, и пожаловал?

– Ой, Дмитриевна! На три аршина* сквозь землю видишь!

Шаньги поспели. Елена Дмитриевна подала их на стол.

– Не приложишься ли? – спросил ее Каргопольский, открывая пробку. – Для бодрости.

– И без того бодра, – прошамкала старуха.

Михайло тоже отказался.

Каргопольский налил себе. Понюхав хорошо настоявшуюся на мяте водку и прихлебнув сначала, он начал медленными глотками пить.

Старуха смотрела на него неодобрительно.

– Ну – огонь глотает! И ничего! А ведь человек-то какой? Все остальное для него – возьми да брось. Просто тьфу! А зелье свое настаивает, бережет. Ежели траву ему не ту принесешь, то и заругает.

– А к этому со вниманием быть следует. Непростое дело. Вот мы, к примеру, называем: водка. А французы говорят: жизненная вода.

– Ка-ак? – протянула Елена Дмитриевна. – Для какой же такой жизни она надобна?

– Случается такая, случается…

Старуха поглядела на Каргопольского исподлобья.

– Да уж, видать, да… – Она покачала головой. – Знаешь, Михайло, как выпьет Иван Иванович, так тут тебе и беседы. Говорит-говорит, а потом сам с собой учнет разговаривать, будто в нем кто второй сидит.

– А в человеке, Дмитриевна, всегда два человека должно быть. Один делает, другой его судит. За ним присматривает.

– Сидит это Иван Иванович, – продолжала Елена Дмитриевна, – руками в разные стороны двигает, размахивает ими, до дела никак договориться не может.

– А это оттого, что разговор, который кто сам с собой ведет, не всегда легкий.

– А потом вскинется, вскликнет что да по горнице как зашагает, аж половицы ходуном ходить станут! А то и ночью со сна говорит.

– А ты, бабка, не всякое слушай.

– И то не всякое слушаю. Креста, что ль, на мне нету – все, что говоришь, слушать? Такое, случается, скажешь – и про властей предержащих, и про духовных каких особ. Хоть святых выноси!

Старуха обратилась в красный угол, густо увешанный иконами в золоченых окладах, и положила на себя крестное знамение.

– Будто, Дмитриевна, и сама в том не без греха?

– Ежели когда и случится, то в какой крайности… – вздохнула Елена Дмитриевна и еще раз перекрестилась. – Грехи, грехи!

Она встала со скамьи, надела шушун*, накинула на голову платок и увязала его концы за спиной.

– Корову доить время. Пойду. Да и место опростать. Видать, разговор с Михайлой промеж четырех глаз вести хочешь.

– Непростая у нас Елена Дмитриевна! – сказал, усмехаясь, Михайло, когда старуха вышла с подойником за дверь. – Знахарка. Все видит!

– Ну вот, Михайло Ломоносов, давай-ка потолкуем. Значит, ты у дьякона книгу Альваруса хотел добыть?

– Да.

– И что?

– Не дал дьякон. Полтинник у меня всех денег. А ему мало. Ну и стал он проповедь читать: крестьянский сын, в науки вступать тебе не до́лжно, смирись.

– Ты и осерчал?

– Не без того.

– На сердитых воду возят. Сердиться можно, только по злобе дела оставлять не надо. – Каргопольский глубоко вздохнул. – И в обиде утешения не ищи.

Он встал из-за стола и пошел в угол, где на сундуке лежали книги. Взяв небольшую, но довольно толстую книгу в желтом кожаном переплете, он, подойдя к столу, отдал ее Ломоносову:

– Вот тебе Альварус.

Осторожно, будто боясь, чтобы маленькая книга не пострадала от его больших рук, Ломоносов взял ее и стал оглядывать со всех сторон. Раскрыв книгу, он крепкими заскорузлыми пальцами начал листать страницы, всматриваясь в непонятные латинские буквы, в бежавшие в край страниц туго набранные строки.

Вот она, прямо перед глазами, эта латинская мудрость, которая может повести его далеко, изменить всю его жизнь. И так же осторожно, как взял, Михайло положил книгу на стол.

– Вот что, однако, скажи ты мне, Михайло. Самому перед собой покрасоваться куда как приятно. Так вот – не казалось ли когда тебе, что ты себя вроде придумываешь? Понимаешь, о чем я говорю?

– Понимаю, понимаю, Иван Иванович. Иногда будто и думалось. Но нет. От придуманного недалеко уйдешь.

– Ни здесь, в Холмогорах, ни в Архангельске, ни в Вологде больше для тебя наук нету. И знаешь ли, что только в Москве? Известно тебе?

– Известно.

Когда возвращались по весне из Москвы большие беломорские рыбные обозы, Михайло подолгу расспрашивал земляков о Москве. И он давно уже знал, что там есть две школы – Цифи́рная, что на Сухаревой башне, и Славяно-греко-латинская, которую называли Спасскими школами. Каргопольский же, рассказывали ему, во второй учился, а потом и учительствовал.

– Каким наукам обучают в Спасских школах в Москве? – спросил Михайло Каргопольского.

– Значит, туда и хочешь поступить? А знаешь ли ты, что поступить в Спасские школы тебе нельзя?

– Это почему же?

– А потому, что вышел указ: крестьянских детей туда не принимать.

Нет, Ломоносов этого не знал. Заметив, как подействовала на Михайлу нежданная новость, Каргопольский сказал: