Правда, в академии и раньше бывал «шум», а однажды профессор Юнкер даже побил палкой физиолога Вейтбрехта за то, что тот упрекнул его в плохом знании латинского языка. Но все это были ссоры между немцами, кончавшиеся дружеской кружкой пива за круглым столом. Терпеть подобное от русского, да еще сына простого мужика, они не желали.
И посему последовало решение комиссии: Шумахера вернуть к прежней должности, «поелику правление Нартова может причинить Академии наук конечное бесславие, ибо он никакой ученый человек или знающий иностранные языки, но и по-русски лишь с нуждой может свое имя подписать». Шумахера же за то, что он «претерпел немалый арест и досады», представить в статские советники.
Так Шумахер по-прежнему стал управлять академической канцелярией. Однако он хорошо понимал, что дух времени в это беспокойное для иностранцев царствование был уже не тот, что раньше. Русские теперь и в науках стали сильны. Недаром великий Эйлер* писал, что «все труды адъюнкта Ломоносова по части физики и химии так превосходны и он с такою основательностью излагает любопытнейшие и совершенно неизвестные и необъяснимые для величайших гениев предметы, что я вполне убежден в истине его объяснений».
Пришлось Михаила Ломоносова избрать в академики, Степана Крашенинникова* – в адъюнкты, а Василия Тредиаковского сам Сенат назначил академиком в рассуждении того, что «ежели профессора-немцы ему путь заграждают, то их должность не в том состоит, чтобы не допускать до академической степени российского человека».
И сегодняшний день сулил мало хорошего. Было получено повеление через президента Академии наук графа Кирилла Разумовского начать публичные лекции и первую лекцию поручить Ломоносову.
«Сего от начала Академии не было, чтобы лекции читались на русском языке и для многих персон. Видно, Ломоносов в большую силу входить начал», – мрачно размышлял Шумахер, ласково кивая входящим гостям и приглашая их проследовать в палаты кунсткамеры.
В первом зале, откинувшись в кресле, сидел Великий Петр. Его лицо, сделанное Растрелли* из воска и снятое с алебастровой маски, было так тонко раскрашено, парик, одежда, все детали его облика, знакомые каждому жителю Санкт-Петербурга, так жизненно правдивы, гневный взгляд настолько грозен, что старые вельможи, срывая шляпы и бледнея, старались на цыпочках перебежать в другую комнату. К тому же возле его кресла стояла всем известная дубинка с набалдашником из слоновой кости. И не одна важная персона, поглядывая на нее, передергивала плечами, вспоминая о былых неприятностях.
Во втором зале посетителей встречали академики.
Это были круглый, приятный в обхождении Штеллин – воспитатель наследника престола
[39]; надменный, изысканно одетый астроном Делили; аккуратный, сухой в обращении профессор натуральной истории Гмелин; анатом и физиолог Вейтбрехт, человек грубый и самолюбивый. Он давал объяснения о знаменитой коллекции голландского анатома Ф. Рюйша, названной современниками «восьмым чудом света», которая была приобретена Петром I.
Огромные банки были заполнены монстрами, залитыми спиртом. Это были младенцы с самыми странными головами, сросшиеся близнецы, двуполые зародыши, детская рука, державшая оплодотворенное яйцо морской черепахи. Банки были затянуты разноцветными пузырями, прикрытыми сверху мхом, диковинными бабочками и редкостными жуками.
На содержание «оных монстр, а также на трактирование* знатных особ, кои посещают кунсткамеру, проявляя особливый к наукам интерес», уходило у академии великое количество спирта, а также вин.
Академики-иностранцы привыкли думать на родном языке, а писать и делать доклады на латинском. И поэтому по-русски с гостями изъяснялись с трудом.
У чучела барана с двумя головами стояли анатом Вейтбрехт и старый генерал в зеленом мундире Преображенского полка.
– Сей баран с дфа голофа, но фее остальные органы был совершенно нормальный…
Генерал молча, со строгим лицом слушал объяснения академика. Когда тот закончил, он крякнул и сказал:
– Ничего нет удивительного! Захотел Бог сделать барану две головы – и сделал. Далее что?
Далее были выставлены рыба-меч, после нее «неизреченные два младенца, кои, сросшись спинами, отнюдь друг друга видеть не могут».
Подошел лакей с подносом в руках. Генерал налил анисовой водки в большую рюмку зеленого стекла, выпил, заел кренделем и повеселевшими глазами уставился на огромную жабу, лежавшую на особой подставке.
– Похожа, – сказал он.
– Как фы исфолили сказать, фаше префосходительстфо? – спросил удивленный Вейтбрехт.
– В персидском походе встречал оную. Сие есть точная копия с физиогномии кригс-комиссара* полковника Гергарда. – И генерал проследовал дальше, постукивая тростью.
Чем больше прибывало воинских и гражданских чинов, тем сильнее волновался Шумахер. Он нетерпеливо поглядывал на парадную лестницу, наконец не выдержал и подозвал унтер-библиотекаря* Тауберта.
– Такого превеликого стечения всех чинов никогда не было в академии. И заметьте, еще не прибыли сам президент и придворные особы. Ах, не вышло бы конфуза из сего первого публичного собрания!..
– Почему вы так полагаете, господин советник? – спросил Тауберт.
– Кто может поручиться за Ломоносова при его необузданном нраве и самых удивительных взглядах, которые он высказывает!
– Но ведь его сиятельство президент сам, с согласия ее величества, назначил публичную лекцию профессора Ломоносова.
– Назначил потому, что Ломоносов великую силу забирать стал и многих знатных персон убедил в том, что и русские люди не хуже иностранцев в науках разумеют и оные к пользе отечества распространять могут. Я великую прошибку сделал, что Ломоносова из адъюнктов в профессора пропустил…
Шумахер вздохнул, поправил длинные букли парика, вытащил табакерку, понюхал, чихнул…
Послышался шум подъезжающих экипажей. Двери широко раскрылись, впуская придворных.
Впереди шел президент академии, гетман* Украины граф Кирилл Григорьевич Разумовский, молодой, но уже располневший краснощекий человек с золотой цепью на шее, в роскошном кафтане, украшенном звездой, и парижском камзоле, коротком парике, с голубой лентой через плечо.
Его сопровождал секретарь-асессор* академической канцелярии Григорий Николаевич Теплов. Плутоватое выражение лица, мягкие манеры, изящный кафтан, вкрадчивый голос – все обличало в нем опытного придворного интригана.
За ним пестрой толпой следовали дамы и кавалеры. Одни приехали потому, что составляли свиту гетмана, другие – в надежде, что слух об их усердии дойдет до императрицы.
Среди этой толпы блестящих невежд немало было офицеров, действительно интересовавшихся наукой, из кадетского корпуса, управления главной артиллерии и фортификации, горного кабинета и медицинской канцелярии, куда были посланы приглашения. Многие пришли послушать первую лекцию о «натуральной философии» на русском языке.
Президент протянул два пальца Шумахеру и направился в конференц-зал. Человеческий поток устремился за ним. Наконец все кресла были заняты. Не было свободного места даже в проходах.
Посреди столов, где находились различные приборы, стоял человек могучего телосложения, строго одетый, и спокойно смотрел на зрителей.
Ломоносов обладал сильным голосом, доходившим до самых отдаленных уголков зала, и был опытным оратором. Недаром он составил учебник риторики, а речи Демосфена* и Цицерона* знал наизусть. К тому же, по-видимому, он прекрасно понимал, с кем имеет дело, и речь его носила образный характер. Ломоносов увлекал за собой слушателей, переходя от одного вопроса к другому, давая простейшие разъяснения.
Сначала Ломоносов говорил о необходимости науки не только для познания тайн природы, но и для процветания и обогащения Отечества.
– Смотреть на роскошь натуры, когда она в приятные дни наступающего лета поля, леса и сады нежной зеленью покрывает и бесчисленными родами цветов украшает, есть чудное и дух восхищающее увеселение. Ожидать плодородия от полей, в поте лица посеянных, – сладчайшая надежда. Собирать полные рукоятия благословенной жатвы – вожделенное удовольствие. Но все сии блаженства могут быть приведены в несравненно высшее достоинство, если подробно познать свойства и причины вещей, от которых они происходят.
Приятный голос, красивые обороты речи нравились слушателям и возбуждали их интерес.
– Из сего следует, – продолжал Ломоносов, – что блаженства человеческие и высшее достоинство приведены быть могут яснейшим познанием природы. Источник сего познания дает наука, называемая физикой. Сия полезная наука основана на опытах. Из них выводятся причины натуральных явлений. Без воздуха ничто живое существовать не может. А ведомы ли вам его свойства?
Элегантный кавалер, сидевший в первом ряду, улыбнулся, наклонил лицо к плечу соседки и что-то шепнул ей. Соседка – молодая дама, надушенная амброй*, – томно обмахивала плечи веером из страусовых перьев.
Ломоносов жестом указал на стеклянный колокол с боковой выходной трубкой, стоящий на отполированном медном круге. Потом взял бараний пузырь и показал слушателям.
– Пузырь завязан крепко, он пустой, воздуха в нем почти нет. Теперь я кладу его под колокол, из которого начну выкачивать воздух.
Он прикрепил поршневой насос к выходной трубке колокола и начал вращать небольшое колесо, приводившее в движение поршень. На глазах у зрителей пузырь стал оживать, вздрагивать, расширяться и превратился в шар, заполнивший почти весь колокол.
Зрители были удивлены.
– Когда я выкачал воздух из колокола, он перестал давить на пузырь. А то малое количество воздуха, что было в пузыре, расширилось. Стало быть, отсюда два закона вытекают: во-первых, воздух имеет вес, а во-вторых, он имеет упругость и расширяться способен…
Так, переходя от одного простейшего опыта к другому, он подошел к теории теплоты.
– Многие достославные физики полагают, что существует особая материя тепла, коя «флогистоном» называется, от греческого слова «флогиста», сиречь «горючее». Тогда как каждому ведомо, что ежели потереть руки, то оные нагреваются, ежели долго ударять молотом по железу, то оно накаляется, ударить кремнем по огниву – появятся искры. Все сие говорит об одном: основание теплоты каждого тела происходит от движения мельчайших частиц, из которых оно состоит, и прежняя теория «теплорода» – сущее заблуждение.
Сидевший рядом с Гмелиным профессор Рихман вполголоса заметил:
– На сие последует возражение, что в таком твердом теле, как железо, мельчайшие частицы не могут колебаться или передвигаться с места на место.
Ломоносов улыбнулся.
– В куске железа мельчайшие частицы, сиречь корпускулы, не могут передвигаться, так как связаны взаимным притяжением. Железо, однако, нагревается при трении вследствие того, что каждая частица, оставаясь на месте, вращается вокруг своей оси, как волчок. Все сие я доказывал много раз. Материи теплоты не существует, сколь ни утверждают это.
Присутствующие явно начали скучать. Спор давно уже вышел за пределы их понимания.
Ломоносов заметил это и прервал лекцию.
Кирилл Разумовский встал, расправил спину, огляделся. Его окружили придворные и генералы.
Гетман одернул камзол, погладил рукой ленту, крякнул, довольный:
– Ну что, какова ныне академия, а? Не та, что при прежних командирах?
Теплов наклонил голову, белые букли надушенного парика метнулись в воздух.
– Справедливо изволили заметить, ваше сиятельство. Сие впервые, что ученые из природных россиян о столь высоких материях свои собственные теории имеют.
Толстый вельможа, стоявший рядом, пухлыми пальцами, унизанными бриллиантовыми перстнями, постучал по золотой табакерке.
– Однако сие печально, что Ломоносов из низкой породы и многие продерзости ранее учинял...
Вельможа уже взял было понюшку табаку, чтобы заправить ее в нос, но руки его задрожали. Он увидел, как лицо президента академии начало краснеть.
Младший брат Алексея Разумовского, первого вельможи в империи, граф Кирилл Григорьевич Разумовский, восемнадцати лет от роду назначенный высочайшим указом президентом Академии наук «в рассуждение усмотренной в нем особливой способности и приобретенного в науках искусства», еще несколько лет тому назад был обыкновенным пастухом на Украине, и при нем-то о низкой породе говорить не следовало.
Вельможа уронил табакерку, схватил Кирилла Разумовского за руку и трясущимися губами произнес:
– Ручку, ручку, ваше сиятельство, пожалуйте…
Кирилл Разумовский хотя и был президентом академии, но по буйности характера ему более соответствовало звание гетмана Украины, которым он также являлся. Сжав мощную руку в кулак и показав его вельможе, он круто повернулся и пошел к выходу.
По дороге он увидел Ломоносова, окруженного студентами академии и офицерами инженерного корпуса. Тут же стояли географ и ботаник Крашенинников, астроном Попов и химик Виноградов*.
Президент подозвал Ломоносова:
– Я, господин профессор, большое удовольствие и обогащение разума от лекции вашей получил. Она доказывает, что и россияне о высоких материях свое суждение иметь могут.
Ломоносов улыбнулся:
– Не только могут, ваше сиятельство, но и суждения сии к познанию законов натуры во всем мире способствовать будут.
Глава вторая
«ПРИДЕТ ВРЕМЯ…»
Первые годы царствования Елизаветы Петровны мало что изменили в Санкт-Петербурге. Городом со времени Петра никто не занимался.
Бревенчатые мостовые пришли в негодность, расползлись деревянные мосты, покосились одноэтажные дома. Только дворцы вельмож, вольные дома* да австерии* освещались по ночам. На всех перекрестках лежали груды мусора и отбросов, в них рылись стаи бездомных собак, бросаясь на одиноких прохожих. Днем унылые процессии голодных арестантов, водимых на цепи сторожами для сбора денег «на прокорм», наполняли улицы. С наступлением же темноты толпы беглых людей, грабителей и воров бродили по городу. Будочники прятались, закрывая рогатками перекрестки улиц, а фузилеры и драгуны*, услышав дикий крик: «Караул! Грабят!», сворачивали в сторону.
В одну из белых летних петербургских ночей вдоль линии Васильевского острова по деревянному мосту, переброшенному через канал, проходил высокий человек в парике, кафтане, голубом шелковом камзоле, белых чулках и немецких тупоносых туфлях. Он остановился, облокотясь на перила. Бледная луна отражалась в черной воде. Квакали лягушки. По берегу бежала одичалая собака, пугая блеском голодных глаз. С моря подул мягкий ветер. Прохожий перешел мост. Из-за развалившегося деревянного домика, почти засыпанного кучей щебня и мусора, вышли трое в матросских рубахах, круглых шапках и штанах до колен. Один из них, загорелый, бородатый, с каленым лицом и носом, похожим на бурак
[40], подошел ближе.
– Ну-ка, скидывай одежду, сударь!
Двое других зашли по сторонам. Прохожий оглянулся. Серые глаза его смотрели спокойно и чуть насмешливо. Он пошел дальше.
– Стой! – закричал бородатый, выхватывая нож.
Прохожий вдруг повернулся и с неожиданной быстротой и силой ударил его кулаком в живот. Матрос упал, но двое других бросились на прохожего. Он вывернулся, схватил их обоих за шиворот и ударил головами друг о друга с такой силой, что они повалились как снопы. Потом подошел к бородатому, ткнул его ногой.
– Снимай штаны и рубаху!
Бородатый, охая, снял и уполз за угол. Прохожий постоял, посмотрел на двух других. У одного лицо было залито кровью, другой выплевывал выбитые зубы.
– Дурачье! – сказал прохожий. – Во всем Петербурге сильнее меня всего один человек – комендант Шванвыч.
И он пошел дальше. Светало. Сонные будочники открывали рогатки на углах. У Среднего проспекта прохожего встретил отряд фузилеров. Офицер в треуголке, мундире, ботфортах, при шпаге увидел в руках человека – по виду дворянина – рухлядь*, галантно поклонился и спросил:
– Кем изволите быть, сударь?
– Я профессор Десьянс Академии Ломоносов, иду домой из конференции.
Он вышел на 2-ю линию, свернул во двор. Во дворе, окруженный цветущими кустами сирени, смородины, малины, молодыми березками, стоял двухэтажный деревянный дом. Последние звезды гасли на молочном небе. В кустах зашевелились птицы. На траве блестели капли росы. Он постучал в дверь. По лестнице сбежала белокурая, голубоглазая женщина. Взмахнула руками:
– Ах, Mein Gott
[41], я всю ночь не спала, волновалась! Где же вы были так долго?
– Ничего, Лизочка, я задержался в конференции, потом прошелся немного. Чудесная тихая ночь была!
И он незаметно бросил штаны и рубаху в кусты.
Часа два спустя он сидел в своей любимой беседке в саду.
Плющ свисал с решетчатых стен, пропуская теплые солнечные лучи, пахло сиренью, весело щебетали птицы. В траве копошились куры; важный петух разгуливал среди них, наводя порядок в своем хозяйстве. Было хорошо, и не хотелось уходить. Второй раз прибегала Леночка – вся в мать: белокурая, голубоглазая, крупная не по годам – звать отца пить кофе.
Посмотрел на нее рассеянно:
– Сейчас, сейчас!
На столе в беседке были разбросаны бумаги, корректуры книг, номера «Санкт-Петербургских ведомостей». Заглянул в дневник. Дела были разные: «С Рихманом* – продолжать обсервацию*», «В Синод на объяснение»; сбоку приписано было косо: «Где бы денег достать?»
Сидел и думал о причине возникновения молнии и грома – «воздушных явлений, от электрической силы происходящих». Второй год занимался этим. Вместе с академиком Рихманом сконструировал две «громовые машины». Установил на крыше железный прут шести футов*, проходивший через бутылку, от которого шла в комнату проволока, а на ней подвешена железная линейка. От верхнего конца линейки свисала шелковая нить.
Был случай во время грозы, и Ломоносов его описал: «Материя с шумом из конца линейки в светлые искры рассыпалась и при каждом осязании причиняла ту же чувствительность, какую производят обыкновенные электрические искры, а нитка за пальцем гонялась».
И второй. Однажды по небу проходили облака, но грома и молнии не было, а из линейки с треском посы́пались электрические искры. Следовательно, «электрическая сила в воздухе постоянно бывает». Ломоносов ждал настоящей большой грозы, чтобы «закончить электрические воздушные наблюдения». Сговори лея с Рихманом порознь наблюдать ее и подвести итоги тому, что увидят.
О том, что Ломоносов через электрическую силу «гром Божий» объяснить хочет, уже давно пошли разговоры. Народ собирался перед домом и видел, как иногда в сумрачный день искры ударяли в металлический прут над крышей и исчезали, уходя куда-то в землю. Люди покачивали головами, шептались. Петербургский архиепископ Сельвестр Кулябко в проповеди сказал, что «дождется Ломоносов Божьей казни»! Генерал Нащокин наговаривал при дворе, что, мол, и Петр I чинил жестокие казни хулителям веры.
Столовая была веселая, затянутая ситцем в цветочках, на стенах – голландские тарелки, на столе – голубые, «ломоносовского стекла» вазы с цветами. Вокруг хлопотала Елизавета Андреевна, розовощекая, цветущая. От нее исходил аромат душистого мыла.
Солнечные зайчики, пробиваясь сквозь разноцветные стекла балкона, падали на посуду, на белую скатерть, на золотые локоны Леночки.
Пока пил кофе в столовой и показывал Леночке фокусы – насыпанный в бумажный кулек порошок загорался адским лиловым пламенем, – пришел Георгий Вильгельмович Рихман, швед по национальности, родившийся в Пярну*, единственный друг среди академиков-иностранцев. Ломоносов любил его за необычайную добросовестность и усердие в науке. Георгий Вильгельмович из адъюнктов – «ввиду особливых трудов и доброго искусства, не в пример другим» – был в свое время назначен профессором физики. Он был еще сравнительно молод – всего сорок три года. Большой, молчаливый, суровый, в парике с буклями, он поздоровился и уселся в кресло за столом.
Неожиданно бумажный змей вылез из рукава Ломоносова, и Леночка громко засмеялась, откинув голову и взмахнув руками.
Рихман улыбнулся и сказал, закуривая трубку:
– Мне нравится ваш дом, Михаил Васильевич, и ваша дочь – такая здоровая, и ваша любезная жена.
– Да, Георгий Вильгельмович, мы, поморы, народ крепкий, да и жена моя ничего, – он подмигнул, – здоровьем не обижена: когда ходит, половицы трясутся.
Елизавета Андреевна ахнула, покраснела и встала.
– Ах, мой друг, вы всегда такое скажете!
Но, уходя, повела кокетливо округлым плечом и улыбнулась гостю.
Становилось душно. В открытые окна отвесно падали золотые лучи. Вдали по небу плыли рваные облака. По двору поспешно пробежала свинья, ткнулась мордой в землю, поискала тень под забором, легла. Откуда-то с моря пролетела стайка черных птиц. Все было в томлении.
– Мне кажется, будет гроза, – сказал Ломоносов.
– Это было бы хорошо. Может быть, мы сегодня закончим наши опыты. – Рихман выбил трубку, прислушался: доносились первые, отдаленные раскаты грома. – Пойдем по местам, – и, кивнув, вышел.
– Пойду и я, – сказал Ломоносов.
В саду и на дворе было пусто. Падали первые крупные капли дождя. Гроза шла стороной. Сквозь тучи прорывался солнечный сноп, потом снова ветер гнал облака. Ничего особенного не происходило. Иногда из линейки сыпались искры, дрожала шелковая нить, потом опять наступала тишина.
Ломоносов заскучал, взял книжку: попался под руку Тредиаковский – «Истинная политика знатных».
Учинить старайся мир, ссоры где злодейство.Инак и не отмщай, как чрез благодейство…
Плюнул, бросил книжку – терпеть не мог и Тредиаковского, и его стихи.
Пришла Елизавета Андреевна.
– Друг мой, пора кушать, шти простынут.
Сели есть щи. Вдруг сразу стемнело, грянул гром. Ломоносов бросил ложку, побежал. Нить дрожала, линейка, как живая, металась во все стороны, извергая искры. Протянул руку, но, почувствовав, что его обхватили, сердито обернулся. Елизавета Андреевна, сильная, большая, красная от волнения, молча тащила его из комнаты. В дверях стояла Леночка. Из голубых глаз ее падали слезы. Она тоже молчала. Понял все: эти дни, пока ждали грозы, жена боялась за него, молча, по-женски, терпела. Выпрямился, сказал тихо:
– Идите. Я долг свой исполняю!
Покорно ушли. Знали его характер: рассердится – ничем не удержишь.
Опять все стихло. Теперь тучи разбегались во все стороны маленькими стайками, засияла золотом мокрая земля. Назад, к морю, летели черные птицы.
Робко заглянула жена:
– Есть когда-нибудь будешь?
Он вернулся в столовую. В щах плавало застывшее сало. Раздался топот, кто-то вбежал. Это был слуга Рихмана.
– Профессора громом зашибло!
Ломоносов вскочил, отшвырнул стул, бросился к двери. «Когда же это случилось? – думал он. – И почему я жив?»
У квартиры Рихмана стояла толпа: старухи, убогие, странники, пирожник с лотком. Соседний маленький приземистый домишко горел. Какие-то доброхоты, толкая друг друга, топтались на крыше, лили воду куда попало. Ломоносов остановился. Толпа затихла – все повернулись к нему лицом. Старуха в черном, похожая на монахиню, молча указала на него посохом. Толпа загудела. Ломоносов посмотрел вокруг, лицо его сделалось жестким, окаменело. Люди увидели глаза, серые, бесстрашные, мудрые. Каждый почувствовал: он видит всё.
Ломоносов пошел на них, все расступились.
В доме жена Рихмана и дети на коленях стояли около тела, лежащего на полу. На лбу профессора было красное пятно, башмак на ноге разорван – виднелись синие потемневшие пальцы.
Во время грозы раздался удар, подобный пушечному выстрелу, из железной линейки вылетел синеватый огненный шар, ударил в голову Рихмана, прошел по его телу, исчез в полу. Почти одновременно ударила молния в соседний деревянный домик, и начался пожар.
Пока лекарь пытался вернуть Рихмана к жизни, Ломоносов написал рапорт Шувалову и послал домой запрягать карету.
Толпа вокруг все увеличивалась. Уже суетились квартальные*, к дому шел караул.
Ломоносов обнял жену Рихмана, поцеловал детей:
– Мужайтесь! Георгий Вильгельмович умер прекрасной смертью, исполняя по своей профессии должность. Память о нем никогда не умолкнет в Отечестве!
Ломоносов вышел на крыльцо. Квартальные потеснили народ. В толпе раздалось:
– Вот он, вот он!
Красноносый дьячок в рваном подряснике* взвизгнул:
– Бойтесь гнева Божьего!
Ломоносов посмотрел на народ задумчиво: старушки, мужички в лаптях, Божьи люди – странники, и сказал не очень громко, как будто про себя:
– Придет время, и сия электрическая сила в руках человека, послушная и укрощенная, великую пользу приносить будет.
И тяжелой походкой шагнул к экипажу, уселся кряхтя.
Подошел караул, офицер скомандовал:
– Примкнуть багинеты*!
Толпа стала расходиться. Офицер подошел к квартальному, кивнул в сторону отъезжавшего экипажа:
– Ну как, не задели?
– Куда там, фундаментальная персона!
Леночка спрятала лицо, мокрое от слез, в коленях матери.
– Ну-ну, успокойся, Ленхен.
– Мне так жалко Георгия Вильгельмовича, он был такой хороший!
– Надо благодарить Бога, что мы спасли отца… Бедная госпожа Рихман, бедные дети!..
– Маменька! Я пойду туда. Я хочу на него посмотреть… Я боюсь за папеньку…
– Это совсем не зрелище… для девочки…
– Нет, маменька. Я пойду.
Она вскочила и, не помня себя, побежала к выходу.
– Куда, сумасшедшая? И это дочь уважаемого академика!
Елизавета Андреевна взмахнула руками, застыла на пороге. Леночка стремглав бежала по улице и скрылась за углом.
Елизавета Андреевна покачала головой:
– Что за дикий характер! Я всегда говорила: она вся в отца!
…Леночка еще издали увидела грузную фигуру отца, севшего в экипаж, и медленно тронувшихся с места лошадей. Посмотрела вслед, счастливо вздохнула, невольно слезы показались на глазах.
А вокруг горящего домика бегали люди, таскали ведра с водой. Падали балки, в воздухе носилась дымная гарь.
Из подвала, из окон и дверей первого этажа выбрасывали вещи, выносили детей, женщина с плачем тащила пустую детскую коляску. Леночка оглянулась: что-то звякнуло, упало на землю рядом с ней. Сверху бородатая голова закричала:
– Эй ты, подними ведро!
Леночка схватила ведро.
– Да отнеси его к колодцу-то, дура-а…
Экипаж, в котором ехал Ломоносов к первому кавалеру империи Ивану Ивановичу Шувалову, можно было назвать «драндулетом». Две серые лошади, потряхивая гривами, неторопливо везли большой дребезжащий возок, когда-то бывший каретой. На козлах сидел старик кучер, древний отставной бомбардир Скворцов в армяке, в шапке с облезшим павлиньим пером. Ломоносов завел экипаж, как стал академиком, и с тех пор не менял. Как и всякое франтовство, не любил щегольских золоченых карет с красными спицами, с лошадьми в сетках, с гайдуками* на запятках. Подскакивая на ухабах, Ломоносов думал с горечью, что приходится обивать пороги передних и терять часы в приемных у вельмож, доказывая необходимость основать гимназию и университет в Москве и отказаться от безграмотных учителей-иностранцев. «Большая часть оных не токмо учить наукам не могут, но и сами начала их не знают… Честь российского народа требует, чтоб показать способность и остроту его в науках и что наше Отечество может пользоваться собственными своими силами не токмо в военной храбрости и в других важных делах, но и в рассуждении высоких знаний».
Проект об основании Московского университета проходил с трудом еще и потому, что ломоносовские основные положения резко отличали его от всех университетов мира. По этому проекту Московский университет отмежевывался от религии: в нем не было богословского факультета. Преподавание намечалось вести на двух языках: русском и латинском, тогда как ранее в Академии наук обучение велось только на латинском языке. Предполагалось обучать студентов сначала три года гуманитарным и точным наукам, а потом четыре года на медицинском и юридическом факультетах. Чтобы обеспечить доступ в университет детям бедняков разночинцев*, при университете учреждалась гимназия («Университет без гимназии, – писал Ломоносов, – пашня без семян»), и все студенты не только должны были обучаться бесплатно, но и содержание их бралось на казенный кошт*. Университетом должна была управлять профессорская конференция, которая подчинялась только Сенату.
Все это делало Московский университет самым демократическим высшим учебным заведением того времени.
Наконец, чтобы оградить свое детище от влияния иностранцев, Ломоносов наметил первыми профессорами своих учеников: Н. Поповского, А. Барсова, Ф. Яремского.
У Шувалова среди бронзы, зеркал, шелков ожидал долго. Маленький калмычонок распахнул двери, и в комнату вошел Иван Иванович – красивый, галантный. Незримое облако французских духов «А-ля рень» плыло за ним. Он жестом указал на парижский «тет-а-тет» и стал читать рапорт.
Ломоносов с опасением посмотрел на хрупкий диванчик, сел с осторожностью и проговорил:
– Очень я тревожусь, чтобы случай с Рихманом не был истолкован противу наук.
Иван Иванович отложил рапорт в сторону, оправил на манжетах валансьенские кружева*, задумался.
– Уж как-нибудь поговорю с государыней.
– И еще я хотел, Иван Иванович, на прожект касательно университета Московского и гимназии ее величества внимание обратить: лежит в Сенате который месяц.
– Для такой протекции, Михайло Васильевич, предлог нужен. Впрочем, ведь ты великий стихотворец. Как праздновать будут годовщину восшествия на престол, вот и прочти ее величеству оду о пользе наук… Помнишь, ту, что начинается словами: «Царей и царств земных отрада, возлюбленная тишина…», или новую. Да перед этим и к Алексею Григорьевичу во дворец заехать бы не мешало.
Ломоносов молчал.
– Э, друг мой! Не хочешь ли ты закусить? Чу́дные устерсы
[42] фленбургские прислали мне прямо с корабля, а бургунское – такого и во дворце не найдешь!
– Дигет
[43] соблюдаю. Благодарствую.
– Ну, как знаешь. И перестань ты в академии воевать. Там такие баталии – шум на весь город!
Ломоносов засопел, вскочил.
– Преодоление всех препятствий к распространению наук в Отечестве для меня жизни дороже. А что есть у нас сейчас академия? Свиная кормушка для чужестранцев, кои только о том и думают, как бы русского человека к науке не подпустить. Не они ли и меня извести хотели? На гауптвахте* полгода сидел, жалованья не платили почти год, потом стали выдавать мне на прокорм книжками, кои в академической лавке никто покупать не хотел. Нет, благодетель мой, я о всех Шумахеровых злодействах на чистом латинском языке изъясняю во всех конференциях и тем в великое расстройство их всех повергаю.
Шувалов потянул носом: из раскрытых дверей столовой донесся ароматный запах. Слуги отодвигали стулья.
– Ну, как знаешь, друг мой. Только не шуми ты там, ради бога…
А во дворце генерал Нащокин, сидя на пуфах среди собачек и «достойного вида» сибирских котов, рассказывал Елизавете Петровне:
– В «Ифике» изложено, что афинейский стихотворец и астроном Евсхилий ради громового наблюдения влез на ясень. Летел в то время орел, держа в когтях черепаху, и, лысину Евсхилия приняв за камень, сбросил черепаху, убив его метанием сверху. То же и с Ломоносовым будет. Императрица заинтересовалась:
– Разве? Подай-ка мне Жужу, а то она вся дрожит.
Глава третья
ВО ДВОРЦЕ
Жил на хуторе Лемеши у Черниговского тракта реестровый казак* по прозвищу Розум. А прозвали его так за то, что, выпив в шинке, любил он сам себя похвалить, схватившись за чуб: «Що то за голова, що то за розум!» И был у него сын Алексей – пас стадо, учился грамоте у дьячка из соседнего села Чемеры, играл на флейте, а пел так, что все дивчины, прячась за деревьями, замирая, слушали его песни. Лицом он был до того хорош, что жинки бледнели, глядя на него, а мужики только покачивали головами. Как-то, проезжая в Петербург через Чемеры, закутил здесь гвардейский полковник Вишневский. Три дня он пил, слушая песни чудесного парубка, дивился на него, а на четвертый велел связать и бросить в тройку. Он увез его в Петербург и сдал обер-гофмаршалу* Анны Иоанновны графу Левенвольду. Стал парубок петь в дворцовой церкви, удивляя всех своим голосом и красотой.
Елизавета Петровна часто ходила в церковь. Как-то она зашла к вечерне. В церкви колебалось пламя свечей, золотились лики святых, пахло ладаном.
И вдруг она услышала голос. Взглянула на певца – и влюбилась в него сразу и на всю жизнь.
Теперь Алексей Григорьевич стал графом и генерал-фельдмаршалом, жил во дворце рядом с покоями Елизаветы Петровны, но нисколько не изменился в своем характере.
Впоследствии Екатерина II писала о нем: «Разумовский чуждался гордости, ненавидел коварство и, не имея никакого образования, но одаренный от природы умом основательным, был ласков в обращении с младшими, любил предстательствовать за несчастных и пользовался общей любовью».
От великой удачи, выпавшей на долю сына, мать фельдмаршала, Разумиха, поправилась, завела корчму на проезжей дороге, хорошо выдала замуж дочерей. Но к сыну не поехала.
– Ну их к бису! Нехай она первая иде: я матка.
Императрица покорилась: приехала в город Козельцы, познакомилась со всей родней бывшего лемешинского пастуха. Вернувшись в Петербург, послала флигель-адъютанта* за Разумихой, поместила ее со всем имуществом во дворце. Разумиха прожила здесь недолго: ей не понравилось. Не было ни кур, ни свиней, ни дьячка, который за рюмкой горилки чего только не расскажет. Не было ни вишневых садов, ни коровников. Она пошумела немного на невестку и уехала назад, в Лемеши. Осенью 1742 года в подмосковном селе Елизавета Петровна негласно обвенчалась с Алексеем Григорьевичем Разумовским, с тех пор стали они жить во дворце вместе.
При Дворе все украинское стало входить в моду: вельможи завели украинские хоры, бандуристов.
Даже когда Иван Иванович Шувалов тоже «вошел в случай», положение Алексея Григорьевича нисколько не изменилось. Сам же Разумовский продолжал относиться к своей карьере с веселым добродушием лемешинского пастуха.
Когда Ломоносов подъезжал к заднему крыльцу Зимнего дворца*
[44], уже смеркалось. Он порядком устал и был голоден, жалел, что не остался у Шувалова, но такой уж был у него характер: не мог остановиться, не закончив дела, да и настроение было неподходящее для веселого обеда.
Огромный дворец, длиной в 65 сажен*, строился при Петре, далее при Екатерине I, потом при Анне Иоанновне, пригласившей Бартоломео Растрелли, и заканчивался при Елизавете Петровне. Для этого были снесены соседние дворцы Апраксина и Рагузинских и переделана вся набережная у впадения Канавки в Неву.
Удивительная фантазия гениального зодчего сделала дворец состоящим из колонн – в нижней части ионических*, в верхней – коринфских*. Плоская крыша его скрывалась за бесконечными террасами, статуями, кариатидами*. Ажурное здание как бы висело в туманном воздухе.
Долго сидел Ломоносов в подъезде, пока дежурный офицер ходил с докладом. Наконец офицер вернулся, провел его на площадку мраморной лестницы и передал арапу в чалме, который бесшумно пошел впереди него по бесконечным проходным покоям.
Они прошли Золотой зал, отделанный в византийском стиле, с великолепными мозаиками на камине; Помпейский – с расписными стенами, богато позолоченным плафоном, дверями, колоннами, камином и вазами из малахита, канделябрами из лапис-лазури* и золоченой мебелью; Петровский, стены которого были покрыты малиновым бархатом с вышитыми золотыми русскими орлами, с императорским троном на возвышении, с серебряными люстрами; Гербовый – с позолоченными колоннами, группами воинов по углам, со знаменами, на которых были изображены гербы русских губерний.
Тут их встретил важный дворецкий с длинными усами и чубом, в малиновом кафтане, в синих шароварах, в мягких сапогах, молча поклонился и повел дальше.
В небольшой комнате, сидя на подушках перед низким столиком, Алексей Григорьевич Разумовский в полном одиночестве ел вареники с вишней и сметаной.
Он был в халате, с открытой грудью, в шароварах, в золотых турецких туфлях с загнутыми носами.
Вокруг стояло несколько золоченых французских стульев, перед окном висела золоченая же клетка. В ней, уныло нахохлившись, на жердочке сидел соловей. Дверь в соседнюю комнату прикрывала редкостной работы ширма: на шелку был выткан амур, пускавший стрелу в сердце прекрасной Психеи*.
Торжественный камер-лакей стоял около столика, бесшумно подкладывая вареники из серебряной миски на тарелку, как только она пустела, и подливая янтарное венгерское вино в большой венецианский кубок замечательной работы.
Алексей Григорьевич поднял на Ломоносова карие миндалевидные глаза с длинными ресницами. Его красивое лицо озарилось улыбкой, он поднялся во весь свой огромный рост, положил руки на плечи десьянс академика:
– Сидай, друже, будь ласков.
Второй такой же кубок появился перед гостем. Они чокнулись и выпили.
Алексей Григорьевич задумчиво смотрел куда-то вдаль, через голову собеседника, как будто хотел увидеть что-то за пределами комнаты, и заметил соловья в клетке.
– Вот, Михайло Васильевич, подарили мне соловья. Первый вечер, как принесли, пел. А потом перестал, не ест, не пьет, наверное, сдохнет. А как покроют клетку черным плотным бархатом, опять начинает петь. Я думаю, ему тогда кажется, что он один в ночной тишине – на воле. Ты как думаешь?
Ломоносов молча смотрел на него умными серыми глазами.
– Вот и у меня голос пропал. Тоскливо здесь, Михайло Васильевич, нет ни садов, ни яркого солнца, муть, слякоть.
– Пьете вы много, ваше сиятельство.
– Нет, немного – чарку-другую в день. А вот на охоте пью много, тогда злой делаюсь. Недавно Петра Ивановича Шувалова опять палкой побил. Жена его, Мавра Егоровна, каждый день свечки перед иконой ставит, как ему на охоту со мной ехать. И генерала Салтыкова побил тоже. Я на воле, среди лесов и полей, как дикий кабан, на придворных бросаюсь. С чего сие – и сам не пойму.
Разумовский, вздохнув, опять выпил.
Ломоносов посмотрел на него с любопытством.
– Верно ли, ваше сиятельство, что вы от графского титула и фельдмаршальского звания отказаться хотели?
– Когда меня фельдмаршалом назначили, я государыне сказал: «Неужели ты думаешь, что меня кто-нибудь всерьез хотя бы поручиком считать будет?»
– А ее величество?
– Смеется. «Ничего, – говорит, – у нас будут». Когда мне его величество Карл Седьмой звание графа Священной Римской империи пожаловал и в патенте всю генеалогию прописал, я посмеялся и матке домой, в Лемеши, послал: нехай там забавляются – читают.
Камер-лакей стал убирать посуду. Кофешенк* с важной медлительностью разливал кофе.
– Ты, наверное, просить чего-нибудь приехал?
– Уж и не знаю, как сказать, ваше сиятельство. Друга моего, академика Рихмана, во время грозового наблюдения электрической силой убило. Через то на меня и науку великие нападки.
– А не Бог его громом убил?
– Что вы, Алексей Григорьевич! В Синод меня, почитай, каждую неделю таскают на объяснения. Прошлый раз вызвали меня в Синод, спрашивают: «Не ты ли, безбожник, книгу французского вольнодумца Фонтенеля* о множественности миров, которую другой безбожник – князь Кантемир* перевел, похваляешь?» Ответствую: «Я». Они говорят: «Стало быть, и на Марсе живая жизнь может быть?» Ответствую: «Вероятности отрещись не могу, достоверности не вижу». – «Ах ты, – говорят, – еретик, Бога хулитель! Да если бы на планете, именуемой Марс, обитатели были, то кто бы их там крестил?» И так всякий раз лаются и к наукам привязываются.
– А знаешь, тот дьячок, что грамоте меня обучал, говорил, что Земля в центре Вселенной находится и Солнце вокруг нее ходит, сие и Птолемеем* доказано.
Ломоносов улыбнулся.
– Теория Птоломея, ваше сиятельство, сущая ересь, кою церковники и по сей день защищают, хотя уже весь ученый мир Коперниковой* теории придерживается, ибо давно известно, что Земля вокруг Солнца вращается. Извольте-ка послушать:
Случились вместе два астроно́ма в пируИ спорили весьма между собой в жару.Один твердил: «Земля, вертясь, круг Солнца ходит»;Другой, что Солнце все с собой планеты водит.Один Коперник был, другой слыл Птоломей.Тут повар спор решил усмешкою своей.Хозяин спрашивал: «Ты звезд теченье знаешь?Скажи, как ты о сем сомненье рассуждаешь?»Он дал такой ответ: «Что в том Коперник прав,Я правду докажу, на Солнце не бывав.Кто видел простака из поваров такова,Который бы вертел очаг кругом жаркова»[45].
А духовные наши лица токмо трясут бородами и твердят: «Неведомо нам, кто сей еретик Коперник, и учение его суть языческое». Чаю, что это только начало, а настоящие баталии еще впереди. И неведомо мне, для чего учителям богословия в астрономию соваться?
Разумовский рассмеялся:
– А ты поступай так, как великий канцлер Бестужев с ними делает. Обратился к нему клир* Казанского собора в полном составе и стал уверять, что явилась им всем во сне Богородица и плакала и жаловалась, что по соседству с собором протестантская* церковь и сие для нее оскорбительно и поносно. И сказала Богородица, чтобы пошли-де священники к Бестужеву, пускай он передаст протестантское капище Казанскому собору. Тут великий канцлер задумался. «Хорошо, – отвечает, – приходите ко мне через три дня». Через три дня опять иереи* пришли к нему. Вышел к ним великий канцлер и говорит серьезно, нахмурив брови: «Вот что, святые отцы, и мне Богородица явилась во сне и сказала, что передумала и не желает больше этой протестантской церкви ввиду того, что сия протестантская церковь построена с севера на юг, а православному храму надлежит стоять алтарем с востока на запад». С досады иереи застонали, схватились за волосы и ушли ни с чем.
Лицо Алексея Григорьевича засветилось лукавой улыбкой, – он, видимо, представлял себе иереев, схватившихся за свои волосы.
Ломоносов был мрачен.
– Тяжело, стыдно, Алексей Григорьевич. В Европе смотрят, какой студент к науке способен, тому и преферанс
[46] дается. У нас же прежде всего спрашивают, какого звания человек, а крестьян и подлых людей* совсем к науке не допускают. Иноземцев, проходимцев разных, кои и начала оной не знают, в профессора и учителя возводят. Нас же с вами от начала дьячки обучали – и ничего, вывели в люди.
Алексей Григорьевич оживился:
– Как же, как же! Мой дьячок отец Паисий из Лемешей ко мне сюда приезжал и с просьбой обращался.
– С какой же?
– Очень ему опера понравилась, захотел капельмейстером* сделаться. «Куда лучше, – говорит, – приходского хора».
– Ну и что же?
– Приказал сделать. И посейчас капельмейстером.
– А я сколько ни бьюсь, чтобы прожект мой о гимназии и университете ее величеству на подпись представили, – тянут сенаторы, говорят: денег нет. Как, говорю, денег нет, коли Петр Иванович Шувалов завел моду: вместо пуговиц на кафтанах бриллианты пришивать и ими застегиваться, а каждая такая пуговица целой гимназии стоит! В карты играют – десятки тысяч червонцев* летят.
– Э, постой, мосьпане
[47], – остановил его Разумовский, – эдак ты и до меня доберешься!
– Доберусь. – Ломоносов ничуть не смягчил тона. – Вы, ваше сиятельство, обычай завели – после ужина перед каждым гостем ставить червонцы столбиками, чтобы никто не стеснялся играть. Так князь Иван Васильевич Одоевский полную шляпу золотых монет набрал и велел лакею домой отнести.
Разумовский помрачнел, встал.
– Оттого сие делаю, что деньги мне не нужны. И не хочу я, чтобы кто-нибудь думал, что я себя продаю. Нужны тебе деньги на науку, возьми сколько хочешь.
Ломоносов нахмурился.