Евгений Андреевич Салиас
Свадебный бунт
(1705 г.)
ИСТОРИЧЕСКIЙ РОМАНЪ.
I
Там, где пустыня соприкасается с морем, степные пески с морскими волнами, — стояли тихие и душистые дни мая месяца, и солнечный зной игом лег на окрестность…
Пустынная, голая, почти одичалая равнина горит в прямых лучах полдневного солнца и, прокаленная огнем, вся пышет и будто мерцает в блестках. Словно тяжелое горячее облако распласталось на земле и давит свинцовой пеленой всю окрестность. Все замерло, придавленное этим игом. Всякий куст и листок, малейшая травка, медленно прожигаемые солнечным полымем, уныло недвижны, каждый камень раскален насквозь…
Кой-где только мелкая тварь, букашки и козявки еле-еле движутся, тихо переползают камушек или листок, ищут не корма, а тени, прохлады, спасенья от небесного полымя. Южное солнце стоит среди голубого купола неба без единого облачка в выси и с белесовато-туманным мерцанием ближе к земле, которое кругом кольцом облегло весь горизонт, окаймляя желтовато-серую пустыню. Только в одной стороне кольцо прорвалось и небо будто сливается с землей. Здесь за серой пустыней началась другая равнина, однообразно белая, без единой отметины, ярко сияющая и чем дальше с глаз, то шире разверзающаяся, уходя в бесконечную даль…
Эта, равнина — море, тоже будто мертво уснувшее на безветрии, безлюдное, одичалое. Порою и часто просыпается оно, поднимается и злобно ревет, грозно опрокидываясь на свою соседку песчаную равнину.
Между сероватой, унылой степью без растительности и этой белой и блестящей равниной спящих вод, будто гранью между обеими, виднеется что-то темное, круглое… Будто муравьиная кучка иль будто чье гнездо! Да, почти то же… Только, глянув ближе, надо назвать иначе, — это людское гнездо.
Это город с домами и улицами, где копошатся большие муравьи — люди-человеки.
В самый полдень, в нескольких верстах от этого города, тащился верхом на изморенной лошаденке молодой парень, лет 25-ти, одетый опрятно, по рубахе и кафтану — простолюдин, по шапке — посадский человек горожанин, а не мужик. За поясом с насечками заткнут турецкий пистолет, а с боку висит большой кинжал, чуть не шашка. Оружие при нем — не по званию воина, а лишь примета, что он путник издалека.
Всадник еще до рассвета выехал с постоялого двора, где ночевал, и тихо, то рысью, то шагом, двигался по безлюдной и мертвой степи. Давно уже видел он вдали на горизонте эту голую, белую равнину, что сливается с небосклоном, и зная, что это — море, обрадовался. Стало быть, и до города недалеко. Но много прошло времени, с тех пор много он проехал, а водная равнина все белелась на горизонте, будто уходила от него, как заколдованная.
— Едешь, едешь, а все будто на одном месте стоишь, — ворчал он, погоняя лошаденку. — Все та же степь, та же мертвечина окрест тебя. Поганый край. Не будь здесь моей любушки дорогой, во веки не заглянул бы я в эту землю треклятую.
Изредка попадались всаднику встречные из города. Шли пешеходы, двигались обозы, громыхали телеги, скрипели арбы; то плелась с телегой в дуге и оглоблях худая сивка или гнедко, то волы, наклонив будто злобно и упрямо свои рогатые лбы, лениво шагали с возом, мерно качая на шеях деревянное ярмо… То важно, с глуповатой гордостью, выступали горбатые верблюды с длинными изогнутыми шеями, с отвислыми губами, с выпуклыми и добрыми глазами, а за ними нестерпимо визжала, будто завывая на всю степь, немазанная арба. Изредка попадались всадники, то казаки в лохматых шапках, то персы в остроконечных колпаках из черной мерлушки, то калмыки или башкиры. Иногда встречалась длинная крытая фура, тройкой и четверкой, и в ней сидела целая семья спутников, родом армян или родом греков. По всем этим встречным трудно было бы решить, в каких пределах мира находишься — в Азии или в Европе, в православной земле, в магометовой или в иной какой…
— Ишь, сторона какая… Диковина сторона. Пестрая! — бормотал верховой молодец и прибавил шутливо: — конец свету здесь!
Вскоре в глазах молодого малого зачернелось что-то вдали и стало рости и расширяться… Это и был город, в который он ехал, и из которого все двигались ему навстречу: и персы, и русские и татарва. За этим городом чернели, как громадный частокол, ряды мачт корабельных и расстилалось, далеко расходясь во все края, светлое и ровное, зеркалом лежащее море, на котором сияли рассеянные по синеве белые паруса… Наконец, глаз мог уже различать слободы, прилегающие к каменному городу, его высокую зубчатую стену, на подобие Московского кремля, а за ней куполы и кресты храмов Божьих. Но около тяжелых колоколен с золотыми крестами тянулись и тонкие, высокие минареты с серпами мечетей мусульманских.
Через час всадник въезжал уже в город, и на улицах встретила его еще пущая пестрота одежд и лиц, а кругом раздавался говор на всех, казалось, языках, какие только существуют на белом свете.
Действительно, направо и налево, верхом и пешком, в телегах и арбах, в фурах и на дрогах, сновали и громко говорили все языцы земные — русские, персы, турки, калмыки, хивинцы, греки, ногайцы, немцы, армяне… Пестрота и разнообразие одежды обывателей производили еще более странное впечатление, чем их говор. Речь инородцев звучала еще для русского слуха более или менее одинаково, но одежды тех же инородцев разнились между собой совершенно.
Приезжий молодец оглядывался и ухмылялся. Он был здесь не новый человек и ворочался в знакомый край. Это была Астрахань.
Город явился ему все таким же, что и месяца два тому назад… Пыльный, душный, зловонный и крикливый. Веки вечные на улицах этого города был не простой говор, как на Москве, а будто крик, не беседованье, а галденье. Быть может, оно казалось потому, что на одно слово русское приходилось услыхать десяток всяких басурманских слов, самых диковинных и разнокалиберных.
— Все на том же месте, — шутил парень сам с собой, проезжая и оглядываясь… Все так же, будто по звериному, галдят и голосят всякие азиаты.
Он выехал на большую базарную площадь, и здесь, среди пестрой толпы, стоном стоял говор, визг немазанных колес, лай бесчисленных бродячих псов, завыванье и блеянье всякой скотины, лошадей, волов, верблюдов, баранов.
Наконец и приезжего молодца признал кто-то из прохожих.
— Пров?.. Куликов?.. Какими судьбами? Откуда?
— С Москвы! — самодовольно отозвался молодец.
— Зачем же вернул?.. Аль на свете тесно, что в наш острог захотел!
— Небось… — тряхнул головой приезжий, двигаясь далее.
Не успел он проехать мимо базарной площади, как целая гурьба народа остановила его… Крики, вопли и сумятица посреди толпы ясно говорили, что тут приключилось вдруг нечто обычное в городе — драка двух чужеземцев, а то и побоище «стенкой на стенку» между двумя разными национальностями — армян с турками, персов с хивинцами, калмыков с башкирцами. Одни греки никогда ни с кем не дрались. Чаще всего сражались, конечно, свои православные с кем-либо из чужеземцев или инородцев.
На этот раз приезжий молодец различил в толпе какого-то рослого и красивого парня в русском платье, который, злобно налезая на перса, нещадно ударял его, так что тот каждый раз шлепался об землю. Одежда его, бешмет, шальвары, двойные рукава, висевшие за плечами — все было в клочьях.
Всадник завернул в переулок и въехал на постоялый двор.
— А, Пров… Как бишь тебя… Иваныч — что ль? Здорово, — встретил гостя седобородый мещанин, хозяин двора, признав тотчас всадника. — Зачем пожаловал?
— Соскучился по вас!.. — усмехнулся молодец, останавливая лошадь и слезая долой.
— Балуй! Соскучился. Ведь тебя, парень, как признает у меня иль на улице какой судейский ярыжка, то мигом в веревочку запрежет и прямо тебя на бечеве в воеводское правление и доставит, чтоб посадить в колодку и в яму с арестантами. Нам сказывали, ты от плетей в бегах у крымского хана на службе. А то сказывали, ты на греческом судне за море хватил в Персию… А ты — вот он!
— Был я, почитай, в бегах, но не в Персии, а на Москве. Меня ваш воевода выгнал из города.
— Ну, а ноне?
— А ноне, паки вернул. Покуда к тебе постоем, а там видно будет — что делать.
— Так укрывайся, смотри, а то долго ль до беды, налетишь и на самого воеводу… Мы-то не выдадим. Нам что!..
— Я к нему самому и пойду сейчас напрямик… — усмехнулся приезжий.
— К кому? — удивился мещанин.
— К воеводе, в кремль.
— Вот на!.. За прощеньем, с повинной?!
— В чем мне виниться? Я не злодей.
— А как же сказывали, ты, Пров Иваныч, купца, вишь, Ананьева ограбил.
— Ладно. Пров Куликов никого не ограбил… А хоть бы он чего и натворил, так то не моя забота. Я его знать не знаю.
— Кого?
— Прова-то Куликова твоего.
Мещанин удивленными глазами уперся в лицо молодца и рот розинул.
— Себя самого, стало быть, признавать не хочешь! Ловко, парень.
— Я не Пров Куликов, меня звать Степаном, а по прозвищу Барчуковым.
— Во как… Да. То ино дело… Понятно, понятно, Только вот что, милый человек, — усмехнулся мещанин, — как ты ни зовися теперь внове… да рожа у тебя старая осталась. Потому и полагательно, что Провом ли, Степаном ли, а сидеть тебе к вечерням в остроге.
Приезжий рассмеялся весело и пошел ставить лошадь в конюшню.
II
Воеводское правление помещалось в кремле, около собора, на площади. Когда Барчуков приблизился к казенному зданию, то невольно ахнул и замотал головой. Ему, очевидно, приходилось потерять тут немало времени, и между тем хотелось поскорее навести справки и иметь свежия вести о своем сердечном деле.
У подъезда воеводского правления стояла густая кучйа народа, а войдя на крыльцо и с трудом протолкавшись в прихожую, Барчуков нашел еще человек с тридцать разнохарактерных просителей, ожидавших своей очереди по своему делу до начальства.
Если бы Барчуков явился сюда в первый раз в жизни, то, конечно, подивился бы тому, что он здесь увидал. Как в городе, так и здесь, в прихожей воеводы, собрался самый разнокалиберный народ. Здесь были, конечно, русские люди — купцы, посадские, стрельцы, мелкие подьячие, но вместе с ними и не в меньшем количестве всякая татарва, калмыки, бухарцы, хивинцы, киргизцы, а вместе с ними и азиаты, известные под общим именем индейцев. И вдобавок здесь в углу сидели на лавке молча и угрюмо три армянина, а рядом с ними громко тараторили между собой два красивых грека, которых было немало в городе. В прихожей раздавалось, по крайней мере, шесть, а то и восемь разных языков и наречий.
Когда Барчуков вошел в прихожую и поместился на свободном крае огромного ларя, то в горнице шумели больше всего в одном углу, где два стрельца поместили приведенного ими с базара буяна, связанного веревками по рукам. Тут же около них сидел один перс в своем национальном костюме, сильно изорванном.
Человек с десяток подьячих перешептывались между собой и с своими просителями, за которых они взялись ходатайствовать у воеводы. В просторной прихожей гул многих голосов не прерывался. Изредка появлялся в дверях из соседней горницы старик в длиннополом сизом кафтане, с длинным пером за ухом и вскрикивал на галдевшую толпу, унимая ее. Голоса притихали на несколько минут, но потом снова начинался прежний гам.
В то же время за три горницы от прихожей, в чистой и светлой комнате, сидел за большим столом пожилой человек, воевода Ржевский, поражавший прежде всего своей тучностью, короткой красной шеей, опухшим, тоже красным лицом, с маленькими серыми глазами. Совершенно седые, не по летам белые волосы не были подстрижены, а падали длинными прядями на плечи, завиваясь в локоны, и воевода прической своей походил скорее на духовное лицо. В этой особе олицетворялась высшая власть всего края на сотни верст кругом — власть военная и гражданская, судейская и полицейская.
Воеводское правление состояло из нескольких разных отделений с многочисленным штатом всяких дьяков, подьячих, приказных и повытчиков, и в их распоряжении было до сотни стрельцов для исполнения всякого рода поручений.
Но главный начальник всего, с неограниченной властью и ответственный лишь перед дальней Москвой, — был воевода. Ржевский уже давно правил должность и был хорошо известен во всем краю. Его деятельность привела к тому, что обыватели за него Бога молили. Он явился после многих воевод свирепых, жестоких до дикости или лихоимцев и пьяниц, которые терзали и разоряли Астрахань. А Ржевский был человек справедливый, кроткий, безусловно честный, и хотя вспыльчивый, но добрый и ласковый с «подлым» народом.
У воеводы были только две слабости, две страсти, два занятия. Он любил до безумия птицу всякого рода. У него были местные красные гуси, которые ловились на Эмбе, сизые чапуры, неклейки и другие дикие птицы, а равно сотни жаворонков, канареек и соловьев. Помимо разведения домашних и певчих птиц, воевода обожал петушиные бои и владел десятком таких петухов, которые забивали всех. Однажды знакомый воеводе купец выписал даже петуха из Сызрани, бился с воеводой об заклад и проиграл. Лихой боец воеводы, большой петух, с прозвищем «Мурза», победил, конечно, и приезжего сызранского противника.
Страсть эта, хотя невинная, разумеется, отражалась на управлении Астраханским краем. Так, когда зашла речь о выписывании из Сызрани петуха для боя и все время, что длилась эта хлопотливая затея путешествия, а потом отдыха бойца с дороги и, наконец, сражения, т. е. более месяца времени, воевода ни в какие дела положительно входить не мог от тревоги самолюбия. Все управление, суд и расправа как бы замерли на протяжении сотен квадратных верст.
Другая слабость или склонность воеводы был сон. Воевода любил «отдыхать», и ему случалось спать сподряд до четырнадцати и шестнадцати часов. Если прибавить закуски, утренник, полдник, обед и ужин, занимавшие время, то на дела оставалось уже мало свободных минут.
А между тем, дела шли как по маслу, и весь Астраханский край был доволен и очень любил своего воеводу. При нем совершалось менее беззаконий, воеводское правление менее теснило и обижало обывателей, а подьячие менее привязывались ради лихоимства к приезжим гостям и купцам, которых бывало постоянно очень много в городе, со всех концов света, как из Персии, или Бухары, или Крыма, так и из Греции, Англии и Голландии.
За несколько лет управления Ржевский не воспользовался ни рублем, тогда как лихоимством мог бы нажить громадные деньги. Астрахань была единственным торговым центром всего юга России, где купец-голландец сталкивался на одном базаре с купцом-бухарцем.
В это утро Ржевский был в особенно добродушном настроении духа. У него случилось особенно приятное происшествие в доме. Диковинный даже для Астрахани пестрый чапур
[1], наседка, вывела и уже гуляла в клети с дюжиной таких же, как и мать, красноватых чапурят. Два года не давалась воеводе эта затея, и все приятели убеждали его, что неслыханное дело вывести дома, как простую птицу, выводок таких чапурят.
Воевода, толстый, полусонный на вид, расселся теперь грузно в большом кресле, вытянув толстые ноги и положив толстые красноватые руки на колени. Перед ним стоял посадский человек, хорошо ему знакомый астраханец Носов. Воевода давно знал Носова и изредка, раза два в год, беседовал с ним, когда у Носова было какое дело до правления и ему приходилось являться. Но каждый раз после этих бесед некоторое раздумье нападало на ленивого и сонливого воеводу.
— Чудной человек, — думал он и шептал по уходе Носова.
Воевода был прав.
Посадский Носов, с прозвищем «Грох», смысл которого был никому неизвестен, без сомнения, был человек странный, или «чудной», как говорит народ.
Носов был уроженец астраханского пригорода. Когда ему было двадцать лет, он лишился отца, остался один в небольшом домишке и продолжал мастерство своего «тяти», строил лодки, ладейки и душегубки, но относился к этому делу холодно и равнодушно. Скоро он бросил отцово мастерство и пошел в наймы к богатому рыботорговцу Тихону Лошкареву, у которого на рыбном промысле было более полуторы тысячи рабочих и громадный денежный оборот. Всем было известно, что у Лошкарева денег куры не клюют. После двух, трех лет службы у богатого рыботорговца Носов исчез из Астрахани, но, вернувшись снова лет через пять, купил землю, и уже в самом городе, в Шипиловой слободе, выстроил себе большой дом и приписался в посадские люди. Вскоре после того женился он на дочери армянского купца и зажил мирно и богато, стал сразу человеком, всюду знаемым. Всего было у нового посадского Носова вдоволь. Никаким делом, никаким мастерством или торговлей он не занимался, а тратил много; очевидно, он владел капиталом и работать не хотел. Красавица жена его обожала, двое детей с мамушками жили как боярские дети. Половину дня Носов читал книги и почти половину посвящал на игры с детьми или на заботы о них. Говорили, что деньги Носова «от своих» согласников явились. Носов был старовер.
Но за последнее время, с самого возвращения в Астрахань и затем женитьбы, Носов будто переменился нравом. Бед у него никаких не было, и должен бы он считать себя счастливым человеком, Богом взысканным. А между тем, Носов всегда, почти ежедневно, ходил сумрачный, угрюмый, темнее ночи, точно будто ни весть какая беда стряслась над ним вчера или должна завтра стрястись. Будто он ждет горя какого или, того проще, есть на совести у него страшное дело.
Довольно долгое время астраханцы так и думали, так и решили, что когда Носов безвестно пропадал, то совершил какое-нибудь злодеяние, убийство, этим самым душегубством разжился и явился строить себе домину в городе.
Но это мнение недолго держалось. Всеми уважаемый в городе старик, раскольничий протопоп, к которому аккуратно два раза в год являлся на исповедь Носов, ручался всем и каждому, что не только у Носова нет на совести ничего черного и худого, но давай Бог всякому быть таким христианином, таковым гражданином и семьянином, да и к тому же таким умницей, как этот сумрачный «Грох».
Не зная, как объяснить эту вечную угрюмость человека хорошего, порядливого и даже радушного у себя со всяким гостем, готового всегда услужить всякому в малом деле, астраханцы определили себе нрав и поведение Носова словами «чуден человек» и на этом успокоились, будто все объяснили.
Часто, однако, в городе говорили обыватели друг дружке:
— Что ты насупился, как Носов, пригорюнился? Чего изподлобья смотришь, будто Грох? Смотри-ка, темнее ночи. Подумаешь — сам Грох.
Даже молодая жена Носова, которую он любил и никогда ни разу пальцем не тронул, а баловал всячески, знала лишь отчасти источник мужниной тоски. Она знала, что когда Носов отсутствовал из Астрахани, то много странствовал по России и долго пробыл в Петербурге, выжидая случая повидать царского любимца Александра Даниловича Меншикова. Он достиг своей цели, виделся с новоиспеченным вельможей и беседовал с ним… Зачем астраханец Грох полез к Меншикову и о чем беседовал, — осталось тайной Гроха. Но из приемной вельможи вышел и вернулся в родной город уже другой человек, угрюмый, мрачный, озлобленный…
Теперь Носову было тридцать лет. Он был довольно моложав на вид, с неправильными чертами лица, но все-таки казался красивым, благодаря смелому, острому как нож взгляду карих глаз, под мохнатыми черными бровями. Одевался Носов всегда не только опрятно, но даже щегольски, был вечно спокоен и в движеньях, и в речи, и в походке. Даже в приеме говорить и беседовать он был особенно, будто умышленно, сдержан, тих и сосредоточен. Собой он владел, как будто в невидимые кандалы сам себя заковал. Какая-либо страшная нечаянность, заставлявшая всех перепугаться, приводившая и умных да твердых в переполох, на Носова будто не действовала. Он оставался спокоен, и ни одна черта в лице его не двинется, когда, случалось, смелые потеряются и зашвыряются…
Только в одном случае Носов оживлялся, начинал быстрее двигать руками, возвышал голос, а на бледном лице выступал румянец. Бывало это только во время беседы с властями, когда его собеседник будто затрогивал больное место души этого загадочного человека. Так бывало с Носовым всегда при появлении его у воеводы по какому либо делу. Каждый раз Ржевский заговорит с Носовым о чем-нибудь, помимо домашней птицы, передаст какой-нибудь слух или указ из далекой столицы и захочет узнать, как умница Носов отнесется к делу. Каждый раз начинались между ними беседы. В спор они перейти не могли, потому что воевода больше поучал будто заранее сложенными речами или сидел сонливо, моргая глазами и, невидимому, как бы даже не слушая, когда ему говорили.
III
На этот раз Носов тоже явился вследствие нужды к воеводе, изложил свое дело и попросил помощи.
Дело было простое. Носов собрался снова покинуть Астрахань вместе с семьей и уже запродал свой дом другому посадскому человеку. Недоразумение, происшедшее с покупщиком, и привело его в воеводское правление.
Ржевский решил дело скоро, обещал вызвать покупщика и заставить его или уплатить всю условленную сумму, или отказаться от покупки.
— Спасибо тебе, Тимофей Иванович, — отвечал на это обещание Носов так же тихо, скромно и глухим голосом, как говорил он почти всегда.
Носов хотел двинуться, кланяясь, к дверям, но воевода остановил его.
— Ну, а ты сам как поживаешь? — обратился к нему воевода.
— Да что нам. Слава Богу. Все то же.
— А слышал ты новую выдумку, что пущена в народ о царе-государе?
Носов дернул плечом, что бывало с ним редко и ясно свидетельствовало, что беседа, которая могла произойти сейчас с воеводой, именно из тех, которые затрогивали его за живое. Вопросом своим воевода как нарочно попал сразу в больное место посадского человека.
— О царе? Что в заморские земли уехал? — Слышал! — отозвался Носов.
— Да нет, не то. Уехать-то он, может, и впрямь уехал. Ведь у него теперь свейская война на руках. На Москве сидеть царю нельзя, надо самолично войсками распоряжать. Я не про то. А слыхал ли ты, что царь по себе наместником всея России Александра Даниловича Меншикова оставил и что будто ему приказ от царя поделить матушку Россию на четыре части и поставить от себя уже четырех наместников из иноземцев?
— Слыхал, — однозвучно произнес Грох.
— Ну, а об разделении года слыхал! На двадцать четыре месяца?
— Слыхал, — повторил Носов.
— Имена даже дурашные этим месяцам пущены. Дурак придумал и дурак дураку пересказывает, — слегка усмехнулся воевода.
Смеяться усиленно и громко при своей тучности он боялся, да и не мог. На это требовалось такое усилие тела, на какое он был уже неспособен. Только губы его вытягивались, изображая улыбку, но зато будто передали свою способность улыбаться или смеяться серым глазам. Если воевода не хохочет, то по глазам его видно тотчас, что на него смех напал, там будто, внутри, сокрытый от глаз, но видно великий смех, веселый, забористый.
— Ведь вот ты, Грох, умница. И не один ты такой в Астрахани. Можно вас, умных голов, с дюжину набрать. Что бы вам промеж себя сговориться, все эти пересуды, слухи и измышления опровергать. Что хорошего? Зря народ болтает, малоумных людей смущает, беспорядок в государстве творит. Что это за закон такой особенный, астраханский, что ни день, то новый слух и один-то глупее другого. То из Крыма иль из Турции глупость какая прибежит, то из Бухары. Но это еще пускай! А то вот из Москвы то и дело такия вести приходят, что просто плюнь да перекрестись. Я такого другого города и не знаю. Помнишь, месяца с три тому назад все толковали, что царь сам будет к нам и всех в немецкую веру крестить учнет. Ведь поверили. Вы бы вот, умные люди, на себя благое дело взяли — усовещевать болтунов.
— Зачем? Не наше дело, мы не правители, — сухо произнес Носов. — Что мне, когда народ болтает. Да и как пойду я противу слуха какого, когда я не знаю — кривду аль правду разносят.
— Что ты, что ты! Какую правду. Умный человек сейчас отличит правду от пустоты. Ну, вот теперь этот самый дележ всего царства российского иль дележ года. Нешто смекалка твоя тут не причем? Нешто ты можешь поверить эдакой глупости?
— Что ж?! — странно выговорил Носов.
— Ведь ты понимаешь, что это выдумка дурацкая, не может сего быть. Следовательно, ты прямо можешь такому слуху перечить и малоумных людей на истинный путь направить.
— Нет, Тимофей Иванович, это дело не наше, да и дело мудреное. Позволь тебе правду сказать, как я понимаю, по чистой совести, без какого умысла.
— Говори, не в первый раз. Я тебя слушать люблю.
— Вспомни, Тимофей Иванович, — не далекое то былье, — ходил по Астрахани, да и по всему краю, да и по всей российской земле, слух диковинный, которому никто не верил. И ты, воевода, смеялся и не верил, а всех поверивших дураками обзывал. Слух был о том, что Москва будет стоять пустая, якобы какой другой город. А столицей ей не бывать, столицу царь будет новую строить в чухонской земле. В православной-то, вишь, мало места. Был ли такой слух?
— Был, — удивленно произнес Ржевский.
— Глупство ль оказалось?! Другой носился в Астрахани слух, что всех бояр, сановитых людей царь обреет и разденет. И верить никто не хотел. А вышло что?! Не оделся он сам и не одел всех своих приближенных бояр и князей да и столичное именитое купечество в иноземные кафтаны? Разве не обритые все ходят они там теперь?
— Да ведь говорили то, Грох, не так. Сказывали, что царь разденет всех и заставит нагишом ходить, а что брить будут и бороду, и голову, как крымцы.
— Верно, Тимофей Иванович. Но народ не может тебе новую какую затею цареву точно пересказать так, как царь ее замыслил. Народ свое добавит. Приведу тебе пример: когда человек ночью испугается чего, малой собаченки, что ли, какой, то она ему с перепугу двухсаженной покажется. У страха глаза велики, — пословица говорится. Собирался царь у всех бороды сбрить и всем немецкий кафтан надеть, а народ, вестимо, стал говорить, что все нагишом по улице пойдут с бритой головой. Так и теперь скажу. Ты называешь слух о дележе государства на четыре части дурацким слухом. А гляди, Тимофей Иванович, не окончилось бы дело это правдой какой: не на четыре, так на две поделят.
— Полно брехать, Грох, враки какие. А еще умницей в городе почитаешься. Ты и двадцати четырем месяцам этак поверишь!
— Спорить не стану, Тимофей Иванович, и дележу года на 24 месяца тоже поверю, когда всего-то пять лет тому, новый год переставили с осени к крещенским морозам. Шутка ли! А ты, вот, вызываешь против какой-нибудь народной молвы орудовать, когда эдакие слухи диковинные, совсем негодные, в конце концов потрафлялись правдой.
— Да не его это дело, подлого народа, в государские мероприятия рыло совать! — воскликнул Ржевский, оборачивая вопрос.
— Не его, вестимо, дело! — ухмыльнулся Носов. — Подлый народ уши вострит на такие слухи и дела потому, что жить ему мудренее… Это ты и сам, хоть и воевода, а признаешь. Наше время стало мудреное время. А здесь в Астрахани еще мудренее стало жить, чем где-либо на Руси. Вот что я тебе скажу.
— Почему же так! Законы и на Москве, и в Астрахани — те же.
— А потому, что мы больно далеко от царя да от Москвы. Мы вот, гляди, окружены татарином, кругом нас только и есть что мухамедовой веры инородцы. Нам до персидов или до турки рукой подать. Коли жалобу какую приносить, так персид, или крымец, или турка скорее своему шаху или султану жалобу подаст и дело свое справит, чем мы, православные, свое на Москве. Мы, русские люди, христиане, здесь будто на чужой стороне, а не у себя. Да и много ль нас здесь истинных христиан? Тьма тьмущая здесь таких перекрестей православных, которые ходят для одной видимости в храмы Божьи и крестят будто детей по-нашему, а гляди там у себя, в домах, втайне все чуть ли не на прежний лад, по своей вере мухамедовой разные обряды справляют. Которая нас, россиян, малость есть, и та басурманится от татарина. Спасибо еще, что смертная казнь полагается всякому инородцу мухамедова закона за совращение православного в его веру. А то бы, прямо тебе говорю, Тимофей Иванович, за полста лет ни одного истинно православного человека тут в Астрахани не оставалось бы.
Носов замолчал и стоял. Воевода о чем-то раздумывал.
— Да, дела, дела, — вздохнул Ржевский, но вздохнул и выговорил эти слова добродушно и почти безучастно, как бы говоря: ну, вот побеседовали, поболтали языком, и довольно.
Воевода отпустил посадского человека, снова обещавшись заняться его делом. Затем он позвал к себе старика поддьяка, по имени Копылова, и спросил:
— Народу много?
— Много, Тимофей Иванович, я вот сейчас расспрошу, и кто с пустяками, разгоню. Некогда мне было, писал. Надо тебе доложить в вечеру дела красноярския.
— Ну, начинай, чисти народ… да скорее…
Поддьяк вышел.
Ржевский остался в своем кресле раздумывать об удачливом дне, т. е. о выводке чапурят красных, и, внутренно улыбнувшись несколько раз, тотчас же стал дремать. Скоро ли вернулся Копылов или нет, Ржевский даже не знал, когда открыл глаза и увидал перед собой старика поддьячего.
— Много народу осталось, Тимофей Иванович. Этим действительно нужда до тебя. Выйди.
Воевода, крехтя, с трудом поднялся с своего кресла и пошел тяжелой походкой тучного человека.
IV
Вся разношерстная толпа в прихожей стихла сразу при появлении воеводы и все поклонились в пояс.
Все почтительно поглядывали на властителя от усатого перса в остроконечной шапке бараньей до круглолицого, с крошечными щелками вместо глаз, бухарца в длинном халате, от старика грека-матроса или молодого стрельца до последней бабы-мещанки слободской, также пришедшей по своему делу.
— Ну, выкладай! — произнес Ржевский, обращаясь к ближайшему.
Начался допрос. Каждый рассказал свое дело по заранее известному приказанию говорить как можно короче. К этому Ржевский уже приучил всех астраханцев и приучил довольно просто. Когда кто начинал рассказывать и болтать при объяснении своего дела, воевода вместо всякого суда и ответа обыкновенно приказывал тотчас же гнать вон в шею. И в какой-нибудь год воевода так обучил обывателей своего округа, что всякий, даже глупый, умел вкратце изложить свою жалобу или свою нужду, а при полной неспособности на это брал себе в ходатаи какого-нибудь приказного. А этот народ уже, конечно, лихо наловчился в нескольких словах выеснять самую суть, чтобы тотчас же получить и решение.
— Чем скорее объяснишь все, тем скорее и я решу! — обещался Ржевский.
Не прошло теперь получасу, как перед толстым воеводой, который тяжело дышал, стоя на растопыренных ногах, перебывало человек более дюжины, и каждый успел сказать свое кратко, но толково.
Дело дошло до связанного молодца и перса в изорванной одежде. Оба придвинулись к воеводе, а два стрельца, арестовавших буяна, стали позади их.
— А? — протянул Ржевский, — опять ты!.. Ах ты, Лучка, Лучка! Что же это, братец ты мой! И не надоест это тебе! — благодушно произнес Ржевский, обращаясь к связанному по рукам молодцу.
— Ну, говори, — прибавил воевода, обращаясь к персу. Перс заболтал что-то языком, но, очевидно, по-своему, и, размахнув руками, сделал выразительный жест, говорящий, что он сам объяснить своего дела не может. Стрельцы, свидетели всего происшествия, должны были заменить его.
Связанный по рукам молодец разинул было рот и хотел объясняться.
— Молчи, щенок, — произнес также добродушно воевода. — Знаю я, как ты распишешь. Коротко, красно, толково, вразумительно и пречудесно. Да только все то будет одно вранье.
— Помилуй меня, Тимофей Иванович, на сей нонешний раз. Вот тебе Христос и Божья Матерь, — начал связанный по рукам.
Но воевода поднял и поднес свой толстый кулак прямо к его лицу.
— Еще слово, убью, — произнес Ржевский.
Но воевода произнес это таким голосом да и кулак свой приставил к лицу связанного парня таким особенным добродушным образом, что и он сам, и буян, и стрельцы, и вся публика усмехнулась. Всякому было давно я хорошо известно, что где же это видано и слыхано, чтобы Тимофей Иванович кого нибудь не только убил, а пальцем тронул.
— Говори ты, — обратился воевода к старшему стрельцу.
Стрелец рассказал тоже коротко и дельно все, т. е. отчаянное побоище на базаре из-за самой пустой причины. Дело было такое, которое арестованный, по имени Лукьян Партанов, делывал почти по два раза в неделю.
Партанов был настолько известен всему городу своим буйством и всякого рода шалостями, что когда виновник какого-нибудь буянства не был разыскан, то прямо брались за Лукьяна или, как звали его, за Лучку Партанова, в убеждении, что он, конечно, неизвестный затейник всего. Партанова брали, засаживали в холодную, пороли розгами, иногда очень сильно. Он, случалось, хворал, но отлеживался и, снова выпущенный на волю, производил новое буянство. Одно было удивительно, что Лучка никогда не попадался в воровстве или убийстве. Но нашуметь, набуянить, своим буянством или простой шалостью хоть даже разорить человека, или же иной раз исколотить до смерти в драке — на это Лучка был мастер.
Выслушав рассказ о новом буянстве Лучки, хорошо знакомом воеводе, Ржевский задумался и довольно долго молчал. Это было так не обычно, что виновный немножко пригорюнился. Ему стало страшно, ибо никогда такового не случалось. Бывало решение всегда одно.
«Бери, веди в холодную».
Или другое решение:
«Дать ему четвертку розог!»
Ни холодной, ни розог Лучка не боялся, дело было самое обыкновенное, привычное, а теперь, очевидно, воевода что-то надумать хочет.
Помолчав несколько мгновений, Ржевский поднял голову, еле-еле медленно развел руками и произнес:
— Ну, Лучка, что же, братец ты мой! Ведь я тебя из города выгоню.
Партанов тотчас же кинулся в ноги.
— Ни же-ни, и не проси. Этим, братец ты мой, меня не возьмешь, — заговорил воевода. — Если вашего брата, всякого, кто валяется в ногах, прощать, то это всю свою жизнь в одних прощеньях проведешь. А ты вот что, Лучка, — и воевода нагнулся немного над стоящим на коленях молодцем, — ты слушай. Сегодня тебя засадят в холодную, просидишь ты там у меня, покуда не выпущу, долго, да кроме того, велю я тебе дать две четверти розог. Не стоит его одежда персидская этой полсотни, да делать нечего. Тебя надо пробрать. Будь у тебя деньги ему заплатить, я бы сей приговор с тебя снял.
— Есть, Тимофей Иванович, есть! 65 алтын есть, все отдам.
— Мало, братец ты мой!
— Ну, вот как, Тимофей Иванович, будь отец родной. Четверку розог и 65 алтын перейду.
— Ладно, — согласился воевода, — изволь. Развязать его.
Малого развязали, и он, довольно бойко поглядывая, слазил в карман, достал целую кучку медных и серебряных денег и передал персу.
Перс, по-видимому, остался доволен, а сам Лучка тоже был доволен, так как четвертка, пропорция в двадцать пять розог, была для него вещь знакомая и простая, а полсотни зараз несколько смущали. По его расчету, за эти лишние розги 65 алтын, доставшихся ему, вдобавок, даром, заплатить было можно. Отпуская Лучку, воевода, все-таки, прибавил и пригрозил вновь:
— Если ты еще три раза у меня в чем попадешься, помни, я тебя из Астрахани выгоню. Живи, где хочешь, по разным приписным городам. Надоел ты мне.
Затем еще с полчаса продолжался допрос, и в числе прочих придвинулся к воеводе и вновь прибывший в город молодец.
— А, здорово, — узнал его воевода. — С Москвы?
— Точно так-с, ваше высокорождение. Ездил по вашему приказанию исправлять себе письменность, — отвечал Барчуков бойко и весело.
— Исправил?
— Точно так-с. Вот она.
Барчуков слазил в карман и подал бумагу.
Воевода прочел вслух. В виде значилось, что предъявитель сего, московский уроженец, стрелецкий сын Степан Барчуков, 24 лет, отправляется в Астрахань.
— Ну, вот это дело. А то как же можно жить с подложным видом! За это, братец ты мой, вашего брата не то что выпороть, а и в острог засаживать полагается. А захочу, так и казнить смертью могу. А вот теперь живи себе. Ну, что, как на Москве?
— Ничего, — выговорил Барчуков.
— В Кремле был?
— Как же-с, был, — промычал молодой малый.
— Скажи, братец ты мой, Ивана Великого поправили, аль нет еще?
Барчуков хотел что-то сказать, но замялся и видимо смутился.
— Не понимаешь? Я спрашиваю тебя — колокольню Ивана Великого поправили, аль нет? Видел, был ты в Кремле? Ивана Великого видел? — добивался воевода вразумительно.
— Видел, — произнес Барчуков довольно бойко, так как действительно, в бытность свою в Москве, он видал колокольню сотни разов.
— Ну, вот я и спрашиваю — поправили, али в том же еще виде? Ведь его, сказывали, еще постом покосило на сторону: падать, вишь, задумал. Ну, теперь-то как? Прямо таки стоит или все еще на боку?
Яркий румянец заиграл на лице Барчукова. Чистосердечный и прямой малый сильно смутился. Другой давно бухнул бы что-нибудь в ответ, сообразив, что «пойди, мол, справляйся в Москве, как там — на боку или нет». Но Барчуков был слишком прямодушен, чтобы соврать хоть в пустом случае.
— Вот оказия, — подумал он и, наконец, чрез силу пробурчал кое-как шевеля языком: — Прямо, то есть как быть следует.
— Стало быть, поправили, поставили на место? — произнес воевода.
— Так точно, стало быть, на месте, как следует.
— Ну, вот и слава Богу. А признаться, мне частенько оно приходило на ум. Обида какая! Эдакий, значит, монамент древний и священный, и вдруг это на боку. Совсем нехорошо.
Воевода говорил о случае всем известном.
Весть о том, что Иван Великий покосился на сторону вследствие того, что царь будто хочет всю православную землю полатынить и в немецкую веру обратить, упорно держалась в Астрахани, как и на многих окраинах. Но в данном случае воевода и не догадывался, что он, укорявший астраханцев за веру во всякие дурацкие слухи и убеждавший Носова воевать с этими слухами, на этот раз по поводу самого нелепого слуха о покосившемся Иване Великом — сам попался в просак.
Когда Барчуков вышел из воеводского правления, то встретил на улице тех же двух стрельцов с Лучкой впереди. Малого уже высекли и вели в холодную.
Барчуков знал Партанова в лицо, видал не раз его буйства в городе, но с ним лично ему никогда не приходилось сталкиваться и говорить. На этот раз Партанов, знавший Барчукова и в лицо, и по имени, вдруг остановился, обернулся к нему и произнес веселым, но и дерским голосом:
— Барчуков, слышь-ко, парень, что я скажу, удивлю я тебя. Просьба к тебе будет. Уважишь — ладно, не уважишь — наплевать. Уважишь, помни, и крепко помни, постоит за тебя при случае горой, как за брата родного, Лучка Партанов. Не уважишь просьбы, помни и крепко помни, в случае чего, себя не жалея, нагадит тебе в каком деле Лучка Партанов так, что небо с овчинку покажется. Слушай, парень, дай ты мне вот сейчас из руки в руку, вот на ладонь клади десять алтын.
Барчуков остановился, слушая речь заарестованного, и когда он кончил, молчал и раздумывал:
— Чудно было все сказано. Хочешь — дай, не хочешь — не давай. Дашь — я тебе услужу, не дашь — гадость какую сделаю. Десять алтын деньги небольшие, а все же деньги. А положение Барчукова теперь такое, что эдакой пройдоха, буян и головорез, как Лучка, может, пожалуй, пригодиться.
Барчуков рассмеялся, слазил в карман, достал мошну, вытряс оттуда десять алтын и весело шлепнул их в ладонь буяна-парня.
Лучка поглядел на деньги, пригнув голову на бок, как лягавая собака смотрит на ползущую муху, потом молча положил их в карман и произнес тихонько, будто тайну какую:
— Ну, Барчуков, помни, братец ты мой, помни. Увидишь. Через неделю, или через месяц, или через год — это все едино, а будет тебе нужда в Лучке, найди ты его в городе и прикажи. Что укажешь, все то он сделает. Вот тебе Христос Бог.
И арестованный начал креститься. Затем он быстро двинулся в сопровождении стрельцов и, конечно, по направлению в ближайший кабак.
Барчуков тихо пошел своей дорогой и думал:
— А что, как и в самом деле этот буян да при случае поможет мне в чем? Ведь вот не знаю, как и рук приложить к своему делу, как развязать все. Пойти прямо к Ананьеву тотчас, опять прогонит. Нет, надо прежде вести собрать, как у них и что? Да надо какое ни на есть себе место найти, а болтаться зря, без дела — тоска возьмет.
Через минуту молодец остановился как вкопанный и вздохнул.
— Ну, вдруг… А?! Вдруг узнаю, что Варюша замужем. Ох, даже в пот бросило! — проговорил он.
И Барчуков стал мысленно рассуждать, что девицы все переменчивы… Клятвы свои легко забывают. А Варюша Ананьева еще и балованная, и богатая приданница, и лакомый всякому кус.
— Ох, ей-Богу, страшно! — вздыхал парень.
V
Посадский Носов, или Грох, после беседы с Ржевским медленно, задумчиво, ровной и степенной походкой вышел из кремля чрез Пречистенские ворота. Всегда бывал у него мрачный вид, а теперь он был воистину темнее ночи. После посещения воеводского правления или иного присутственного места, вообще какого-либо городского начальства, на посадского неизменно еще пуще нападала тоска, приятелям его непонятная и необъяснимая, и затем продолжалась иногда три, четыре дня. Казалось, соприкосновение с властями и сильными мира сего как будто прямо растревоживало скрываемую Грохом душевную язву.
Оно так и было в действительности.
Теперь Носов, медленно выйдя из Кремля в слободу, рассуждал про себя.
— Воевода! Судья! Всяких дел решитель! Главный начальник над всякой живой тварью на тысячу верст! А что у человека на уме? Птицы да спанье! Добрый человек, слова нет, но малоумный, ленивый. Его не только никакой купец в приказчики к себе не взял бы, даже рыбак в подручники не возьмем. Разве ему только поручить лодки да челноки конопатить да смолить, или ямы для просола рыбы копать. А он судья, царский воевода. Что же это такое? Как это уразуметь? Опять и сам царь все пуще дурачествует, басурманится: столицу, вишь, из православной земли к чуховцам перетащить хочет. Что же, разве он весь Кремль, все святые соборы потащит на подводах? День деньской, сказывают, пьянствует, дерется, жену прогнал, хоть и царица, в монастырь запер, а себе немку подыскал. Царь он русский!? Как опять это уразуметь? А этот Александра Меньшиков, сильный человек, первый советник и заправитель царский, из простых же людей, да не из таких, как я, а похуже. Вот тут и рассуди. Да и самое деление это людское чудно. Тут бояре, а там мещане, или подлый народ. Тут тебе русский человек, а там киргиз, индеец. Что тут поймешь? Иной раз бывает как будто светло в голове, будто что-то уразумел, а ин бывает — заволокет разум тьма тьмущая. И все это раскидывание твое мыслями вдруг лютым грехом тебе обернется. А какой же грех? Повинен ли я, что мысли мои — волчьи мысли, и как волки в голове рыщут. Вот хоть бы это. Я понимаю, что есть на свете русский православный народ и есть, к примеру, персидский народ с своим царем и с своим Богом. Но они у персида, и царь, и Бог, как бы не настоящие, а самодельные. Обман и соблазн только. А вот этих своих русских приключений не могу осилить. Хоть бы воевода наш, разные власти царские, наши правители? Глупцы или пьяницы, или кровопийцы. Одни сони непробудные, а другие с живого и с мертвого люты кожу драть, малого ребенка — и того не пожалеют. Что же это, не грех? что же это закон? Но какому же закону — по человеческому, или по Божьему, или по иному какому? Ничего вот тут я и не уразумею. Как же таким властям да будто указывает Господь праведный повиноваться? Не верю…
И Носов несколько раз тяжело вздохнул.
— Эх, было бы можно, — произнес он вслух, — сейчас бы я все эти мысли бросил. Попадись мне умный человек, поясни он все, докажи мне толково, что я как дурень с писаной торбой вожусь, — все брошу, начну хоть рыбой торговать, что ли. А то нет во всей Астрахани ни единого умницы. Никто еще меня не осилил и не переспорил, и не уговорил. Вот вот бы Колос или отец Василий, — люди неглупые, а начнешь с ними толковать, — вместо того, чтобы усовестить тебя, они только слушают да поддакивают. Ну, стало, правда на моей стороне. А повстречай я человека, который меня заговорил бы, меня осилил, пояснил бы мне, что я балуюсь, озорничаю. Вот, ей-Богу, все брошу, начну белужиной, аль икрой торговать. А то затянусь тогда в петле на чердаке. Это то, пожалуй, вернее, да по мне и лучше, чем в торгаши лезть.
И, помолчав, Носов произнес раздражительно:
— Да, в петлю куда лучше. Такому человеку, каким я уродился, рыбы не ловить, земли не пахать, огородов не городить. Дай мне иное дело в руки. А коли не хочет кривая побаловать, так одна дорога — в петлю, либо в воду.
И Носов, будто озлившись на себя или на свои мысли, быстро зашагал по улице.
Почти на каждом шагу и русские обыватели, и разношерстная татарва, которой была переполнена Астрахань, при встрече с Носовым приветливо и ласково кланялись ему, некоторые опрашивали его. Но посадский не отвечал ни слова и проходил, почти не замечая встречных и поклонов.
Выйдя в Шипилову слободу, он увидал невдалеке, на другой стороне улицы, свой дом и остановился. Поглядел он на окна, на крышу, на заборы — и понурился. Все это было им продано купцу Зарубину. Это гнездо, которое он свил и в котором думал век свековать, он вдруг решился продать без всякой нужды и уехать навсегда из Астрахани.
А куда? — он и сам еще не решил. В Москву? Пожалуй. Но зачем? В Киев, в Казань, во Владимир, хоть бы даже в Сибирь — не все ли равно?
Почему собственно решил посадский уезжать, он, конечно, знал, но жена его почти не знала, а в городе все приятели и знакомые окончательно не понимали и неудомевали, пожимая плечами. Одни усмехались насмешливо, другие, пригорюнившись и жалея, головой качали.
Одни полагали, что у Носова ум за разум зашел, другие утверждали, что у Носова были темные торговые обороты, что он вдруг прогорел и, продавши дом, должен по миру итти. «От стыда он и бежит, — говорили иные, — чтобы на чужой стороне простым батраком в чью-нибудь рыболовную ватагу наняться».
Носов простоял минуты две, глядя на свой дом, и в душе его будто шевельнулся вопрос: «Зачем ты все это творишь? Куда ты, человек, пойдешь, и не хуже ли будет в чужих людях? Что здесь в Астрахани, что там в Москве или Киеве — ведь все же ты будешь тот же посадский человек, а не боярин какой или князь. Борову конем, кукушке соловьем не бывать. Ведь так тебе, стало быть, на роду написано!»
Но на это рассуждение тотчас же шевельнулся на душе посадского и ответ. Он вдруг громко выговорил:
— Написано? Кем? Зачем? Человек сам себя может и соколом, и псом поставить.
И быстрой, даже сердитой походкой двинулся, чуть не побежал Носов по улице, но не к воротам своего дома, а прочь от него… За рогатку, в поле, размыкать тоску и думы докучливые.
Пробродив более часу за плетнями огородов, Носов вернул в слободу и, полууныло, полузлобно усмехаясь, направился неожиданно для себя самого в дому одного астраханца, которого почти ненавидел. Если это не был его злейший враг, то был, все-таки, человек, присутствие которого Носов с трудом выносил. Он ничего, кроме добра и ласки, не видал от этого человека, а иногда при одном его имени кулаки Носова злобно сжимались…
— Убил бы… думалось ему.
Зачем же вдруг теперь угрюмый посадский двинулся в гости именно к этому человеку? Он сам не знал. Будто на зло себе самому.
— Пойду… Пускай он мне все нутро переворочает своими речами. — бормотал себе под нос посадский. — Чем больше я его речи слушаю, тем больше у меня на душе закипает. А чем больше накипит, тем скорее я себя решу, что-либо конечное надумаю… Хоть в петлю, что ль?
Этот ненавистный человек для Носова был тоже уроженец города, богатый и хорошо известный всем на тысячу верст кругом посадский, по имени Кисельников. Этого посадского никто не мог в чем-либо упрекнуть. Он был безупречной честности, и единственно над чем подшучивали заглазно его приятели и близкие — было его честолюбие относительно дочери, некрасивой и глуповатой. Кисельникову и во сне, и наяву мерещилось выдать свою дочь за дворянина и офицера.
И, помимо Носова, все любили и уважали Кисельникова. Один лишь Носов всегда бранил его первому другу своему, посадскому Колосу.
— И Богу, и сатане зараз служит, и сам того не ведает! — говорил про него Носов.
Посадский Кисельников, человек лет почти пятидесяти, пользовался наибольшим уважением даже в среде дворян Астрахани. Он торговал почти с юношества арбузами и дынями, которые закупал всюду тысячами, а затем караванами отправлял в разные далекие пределы и сухим путем, и на кораблях по Каспию. Он был теперь человек очень богатый, известный своей торговой честностью и добропорядочностью в обыденных сношениях. Вдобавок, в городе, где он был знаем всякому и русскому, и инородцу, его полу шутя, полу серьезно звали законником. Прозвище это «законник» не потому было дано Кисельникову, что он мог как подьячий хорошо пояснить кому-нибудь «уложенную грамоту», или указы какие царские, или какой «регламент», или «наказ»… К законах, напротив, он мало смыслил, как и всякий другой посадский или торговый обыватель.
Кисельникова прозвали законником потому, что он часто упоминал слова: «закон Божий, закон людской». Он постоянно читал всем нравоучения, как себя должно вести праведно и смиренно пред Богом и царем. Усовещивая или осуждая всякого человека от мала до велика, научая законно жить на свете, Кисельников, конечно, более или менее сам подавал пример подобного жития.
Предложение, которое сделал воевода Носову — усовещивать болтунов и прекращать глупую молву народную, показалось ему делом неподходящим и непокладным. А Кисельников уже давно и собственной охотой горячо взялся за это дело и действовал с успехом.
И дома, и в гостях, и на улице, на базарных площадях, на меновых дворах и караван-сараях, среди православных и среди инородцев, — Кисельников равно являлся проповедником-борцом и врагом всякой «дури», как выражался он.
Носов и Колос втайне хоть и не любили, но поневоле уважали пожилого Кисельникова.
Для них обоих, в особенности для Носова, была, однако, в Кисельникове одна совершенно непонятная черта.
Умный Кисельников тупо мирился со всякой новостью, со всяким новым указом из столицы и считал его законным и умным. Пока какая-нибудь удивительная весть или совершенно несообразная молва бегала по улицам и базарам, Кисельников орудовал против нея, обзывая ее дурью, глупством. Но затем, когда через несколько времени оказывалось, что известие подтверждается, объявлено из воеводского правления и молвь сразу стала законом, в силу указа из столицы, Кисельников сразу принимался расхваливать новое положение и доказывать его разумность и пользу, и даже богоугодность.
Если бы посадский притворялся, или лгал, или был глупый от природы человек, то дело было бы просто для Носова. Но он видел ясно и знал, что Кисельников действует совершенно искренно, с чистой совестью. И умный Носов уразуметь этой черты в нраве умного Кисельникова никак не мог.
Когда еще недавно пронесся слух о том, что будет указ брить бороды, Кисельников повсюду кричал и спорил чуть не до слез, обзывая антихристами и дьяволами всякого, кто такую «дурью дурь» разносит в народ.
— Вспомните, — восклицал Кисельников, — не токмо наши бояре, а даже цари русские, даже все патриархи, даже угодники святые и апостолы Христовы — и те ходили в бородах. Вспомните, что врага человечьего, дьявола, испокон века изображают с махонькой бородкой. Ну, статочное ли дело, чтобы был эдакий указ с Москвы. Выдрать, а то и казнить, головы бы след отрубить всем болтунам и озорникам, которые такую пустоту разносят и народ смущают.
Когда же в Астрахань явился, наконец, с Москвы указ о бритье бород, Кисельников на целую неделю заперся и не показывался из дома. Что с ним было, никто не знал. Хворал он, что ли, случайно? По всей вероятности, он был на столько смущен, что боялся показаться в люди. Когда он снова появился на улице, то при встрече с знакомыми и приятелями, в том числе и с Носовым, он, все таки, начал защищать новый указ и доказывать его правоту и разумность, но, однако, делал это вздыхая и будто робко. И, быть может, в первый раз от роду у Кисельникова на совести случился маленький разлад. Говорил он одно, а чувствовал, все-таки, иное.
«Борода человечья, на подобие как и у святых угодников — да вдруг бритье ее по царскому веленью?!» Это был вопрос, конечно, в тысячу раз важнее, нежели указ о каком нибудь новом налоге, новом взимании какого-нибудь ясака, дани или подати.
Незадолго до появления этого указа был другой о том, чтобы привозных татарок и татарчат не продавать подспудно и тайно, а выводить на базар и продавать на народе, вписывая их имена предварительно в особой ведомости у воеводы.
Много народу в Астрахани из торговцев живым товаром всполошилось, чуть не взбунтовалось. За сотни лет привыкли многие купцы инородческие и свои вывозить татарок, молодых и красивых, или татарчат, и продавать, как кому и куда им вздумается. Такая торговля, обставленная тайной, была не в пример выгоднее. Иногда торговцы наживали очень большие деньги. Продажа на базаре воочию у всех была большой помехой. Были такие зажиточные люди, которые до сих пор постоянно ежегодно скупали за большую цену подобный товар, когда торг шел с глазу на глаз и все дело совершалось втайне. Теперь же выходить на базар и покупать товар этот при всем народе те же самые люди наотрез отказывались.
Поэтому указ наделал такого шума в Астрахани, как если бы велено было у каждого торгового человека палец на руке отрубить.
А между тем, Кисельников тогда по целым дням красноречиво оправдывал указ, разъяснял все дело, зазорность, грех и неправоту уничтожаемого обычая. И в данном случае Кисельников чувствовал, что совесть его, душа его радуются новому указу, что в нем поднимается хорошее чувство, которое развязывает еще шибче его язык.
Второй же пришедший после этого указ о брадобритии произвел совсем не то действие на Кисельникова, хотя он и начал снова разглагольствовать, оправдывая царское повеление. Но на душе было смутно, на совести было нечисто.
К этому-то человеку направился вдруг теперь Носов. Предполагая отпраздновать продажу дома своего и созвать гостей на прощанье, будто на смех себе и на зло многим знакомым, Носов решил идти звать и Кисельникова.
— Озлится, что не слушаю его уговоров! Ну, и злися, — думал Носов, входя во двор дома посадского.
VI
Вновь приезжий в город молодец, побывавший у воеводы, был очень красивый парень, с чистым и добродушным лицом, слегка пробивающейся русой бородкой и маленькими усами. На вопрос, кто он, ему было прежде мудрено отвечать. В городах, где ему приходилось за последние года останавливаться, его приписывали в третий разряд, под рубрикой, «гулящие, вольные люди». Собственно, по сказу народному, он был просто шатун бесписьменный! Парень этот был москвич по рождению, а по происхождению — стрелецкий сын, по имени Степан Барчуков. Еще не так давно, лет восемь тому назад, когда он был только семнадцатилетним юношей, — он жил на Москве, в Стрелецкой улице, в большом и светлом деревянном доме, среди большой зажиточной семьи. Отец его был стрелецким пятидесятником. Страшный 1698 год, стрелецкий мятеж, затем суд и расправа молодого царя с бунтовщиками, приверженцами царевны Софьи, многое на Москве переменили и поставили вверх дном.
Красная площадь, зубцы кремлевских стен, многие базарные площади и заставы покрылись изуродованными и обезглавленными трупами. Казалось, вся Москва была в крови, а смрад от гниющих тел, не только не убранных, но «нарочито» разбросанных по городу, в устрашение жителей, наводил ужас и трепет на самого мирного москвича. Сотни стрельцов были казнены, дома их описаны, отобраны и раздарены любимцам царя, а жены, дети и домочадцы казненных пошли по миру, на все четыре стороны.
Много теперь бродило по России, на самых даже дальних окраинах, таких молодцов, как Барчуков, и повсюду, до самых дальних пределов Русской земли, в Литву, в Сибирь, в Архангельск и в Астрахань разносились вести, передаваемые очевидцами, о новых порядках, наступающих с новым молодым царем.
И добродушный люд православный, из края в край всей земли Российской, не винил царя.
«Царь тут, почитай, не причем. Конец света настает и светопреставление не нынче — завтра будет. Вот в чем вся причина!»
А многие богобоязные люди смиренно верили, что царь этот Петр Алексеевич — не царь, а сам Антихрист, принявший царскую личину. Вольнодумные головы хитро сообразили, решили и громко говорили, что Петр Алексеевич «обменный» царь, подмененный басурманом, чтобы «полатынить» всю Русскую землю.
Степан Барчуков, после казни отца, дяди и брата, уцелел только потому, что не успел еще, как подросток, надеть стрелецкий кафтан. Будь он на год, на два старше, то был бы теперь тоже в числе казненных. Тюрьмы он, конечно, не избежал и, просидев три месяца в числе других сотен безвинных преступников, он точно так же, как и многие другие, освободился тайным бегством. Это было и не трудно. Московские правители сами не знали, что делать с целой оравой заключенных по острогам, ямам и даже подвалам частных домов. Бегство этих заключенных было им на-руку.
В темную ночь Барчуков бежал из подвала одной кремлевской башни вместе с целой дюжиной других молодцев. После двух, трех дней поисков по Москве он нашел мать, но едва живую после всего пережитого. Женщина, потерявшая в один день мужа, брата и старшего сына, была почти помешана. Свидевшись с своим любимцем Степаном, стрельчиха немного ожила, и они вместе решили тотчас же уходить из Москвы к одному родственнику, в Коломну, который был человек зажиточный, старовер, известный своей начитанностью и сношениями своими по всей Руси.
Родственник-купец принял вдову с сыном ласково, но надломленная горем женщина прожила только два месяца. А юного Степана тоска взяла в Коломне после Москвы. Ему было тесно и душно, и невольно приходило на ум, что если родное гнездо на Москве разорено, то, стадо быть, судьба ему быть вольным шатуном по всему Божьему миру. Но что делать ему — вот задача?
Думал он с детства быть таким же стрельцом, как отец и вся родня, а теперь и войска такого, сказывают, на Москве не будет. Какое же дело себе надумать? Дело навязывалось само собой, мысль о нем копошилась в голове, щемила сердце, волновала душу. Только одно дело и может у него быть — отомстить правителям и палачам за смерть отца и брата.
Вот что стало постоянным помыслом и неизменным желанием молодого Барчукова, как и многих сотен иных молодцев в его положении. Не он один на Руси был приведен судьбой к такому решению.
Умный старовер-начетчик, побеседовав с родственником несколько разов, только утвердил его в этих мыслях и намерениях. Коломенский раскольник оказался настолько знающим и важным человеком, что мог лучше чем кто-либо помочь Степану и направить его… Он тотчас же состряпал и выдал Барчукову две грамотки. Первая была — проезжее письмо, или вид, конечно, «воровской», то есть поддельный, вторая же — возмутительное «письмо», в котором было прописано, что государя на Москве нет, что он опять отъехал в басурманскую землю, а на Руси оставил править за себя Александра Меншикова, и что первым делом, порученным ему уехавшим царем, будет разорение храмов Божьих, указ кланяться «болванам» и избиение новокрещенных по-христиански младенцев.
Письмо это Степан должен был повсюду путем-дорогой читать и давать списывать грамотным для распространения.
Молодой малый с своим подложным видом изъездил немало городов, побывал и на Волге, везде кое-как перебиваясь, нанимаясь, то работником, то приказчиком к боярам и купцам. Прошло года три, и мысль об отомщении была давно уже забыта им, бунтовщицкая грамотка коломенского дяди была давным-давно заброшена в речку, и на уме у молодца явилось совсем иное желание: пристроиться где-нибудь и зажить мирно и счастливо.
Будучи на Волге, не раз попадал он с купцами и товарами в руки разбойников. Хозяина его, конечно, вешали или топили, сам же он в числе других приказчиков и батраков оставался всегда цел, так как, по обычаю, им всегда предлагали идти в шайку, гулять на свободе с топором или ножем, а в случае отказа отпускали на все четыре стороны. Барчуков только раз почему-то соблазнился и чуть не сделался разбойником; но две недели пребывания в шайке убедили его, что эта жизнь не по нем, и он бросил нового чудного своего хозяина, воровского атамана.
И после этого более чем когда-либо начал Барчуков мечтать кончить свое мытарство «наймита» по городам и весям и устроиться так или иначе.
С год назад Степан явился в Астрахань и нанялся опять таки батраком в ватагу купца, торговца рыбой, богатого человека, но очень глупого. С этого нового места Барчуков уходить уже не собирался. Напротив, ему казалось, что судьба давно толкала его все странствовать, чтобы в конце концов привести в Астрахань, к этому купцу Климу Ананьеву.
Приходилось теперь своим разумом и ловкостью только довершить то, что давалось в руки и что было просто и трудно в одно и то же время.
Из батраков в ватаге купца для поездок на кораблях по Волге и по Каспию он сумел попасть в приказчики, в доверенные люди Ананьева. Вскоре он заправлял всеми делами глуповатого рыботорговца.
Но слепая судьба толкнула его лезть в зятья этого купца, в мужья его единственной дочери и наследницы, красивой Варюши. И порешил было Барчуков поступить прямо и смело, да видно перехитрил, и все пошло прахом.
Барчуков, влюбленный в молодую Ананьеву и любимый ею, сознался сразу хозяину, что он не Пров Куликов, крестьянин Коломенского уезда, как гласит его подложный вид, а стрелецкий сын Степан Барчуков, которого вся родня московская бывали пятидесятниками и сотниками в царском стрелецком войске. Одновременно Степан послал и сваху к хозяину. Купец Ананьев выгнал из дома «бесписьменного» стрелецкого сына и тотчас донес на него в воеводское правление. Призванный туда, Барчуков напрасно объяснялся, винился и просил прощения.
Так как вины отца, брата и дяди его, казни стрельцов и все это государское дело было почти забыто, то теперь он действительно мог, не боясь, явиться в Москву и выправить себе законное письмо. Но воевода всему этому хотя и поверил, однако решил, чтобы Барчуков отправился сам в Москву справлять этот вид, а с подложным видом в Астрахани не оставался ни единого дня. И через несколько часов прямо от воеводы молодец очутился пешком в степи за несколько верст от Астрахани в числе других вольных и невольных странников, выехавших или выгнанных из города.
На счастье Барчукова, у него были скоплены деньги, к тому же прежние скитания его в течение нескольких лет по России, конечно, сделали из него сметливого парня. Он был уже малый не промах, далеко не таков, каким явился когда-то к родственнику, в Коломну.
Степан злился на себя, как мог так неосторожно и глупо поступить, с маху признавшись Ананьеву и посватавшись за его дочь. Поклявшись исправить свою ошибку, он взялся за свое дело горячо. В первом же посаде он тотчас купил себе лошадь, а чрез две недели уже хлопотал в Царицыне. Умные люди послали молодца далее в Саратов. Здесь, пробыв у хорошо известного в городе раскольника целый месяц, как у Христа за пазухой, он справил все. Заплатив, по его совету, десять рублей одному подьячему, Барчуков, счастливый и гордый, выехал обратно из Саратова с видом в кармане, справленным якобы в самой столице, и в нем числился московским стрелецким сыном Степаном Барчуковым.
Однако, приходилось поневоле где-нибудь по дороге прожить еще месяц, чтобы в Астрахани поверили его путешествию в Москву. А то уж очень скоро съездил!