Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Евгений Салиас

Названец[1]

Исторический роман

Год круглый да еще полугодие, с самого дня смертного осуждения Кабинет-Министра[2] (Волынского) и по оный преславный день, в коий объявилась она, Дщерь Петрова, шло время длительно, неверно, опасливо и воистину люто. Колебательство и переменчивость бразд государственного правления то вдруг несказанно возносило темных людей из мрака и ничтожества на выспрь[3], к самым ступеням трона, то паки[4] их же низвергало в сугубое убожество[5], многия ответственности и мучительства незаслуженные, ябедой измышленные… Из записок современника
I

Шел 1740 год… Был июль месяц.

Столичные обыватели переживали тяжелое и мудреное время. Придворные государыни Анны Иоанновны, сановники и вельможи, все знатное дворянство, отчасти все именитое купечество и, наконец, даже простой люд, мещане и крестьяне, — все равно смутились, тревожились и притихли. Зато немец зазнался совсем, ликовал, справлял праздник на своей улице и еще пуще обижал русского человека. Бироновы слуги доходили до последних пределов кровных обид и гонений.

Государыня сказывалась хворой и никому не показывалась, бродила по своим комнатам, а ночью плохо спала, робела и плакала…

Она уступила — и раскаивалась. На прошлых днях, 27 июня, покончил с жизнью близкий ей человек, любимец, кабинет-министр Артемий Петрович Волынский[6]. Он позорно сложил голову на плахе.

Долго и упорно длилась борьба за власть немца и россиянина, и наконец герцог Бирон[7] победил… Но роковая погибель бывшего врага открывала широкое поле и давала повод к гонению и истреблению всей враждебной партии — под предлогом наказания приверженцев государственного преступника и изменника.

После многочисленных арестов в обеих столицах начались аресты по ближайшим большим городам, затем и далее, по всей России. Число виновников все росло, и находились лица, причастные к измене Волынского, домогавшегося якобы верховной власти; даже на окраинах империи, на границе королевства Польского, и на берегах Волги и Дона, и у пределов Крымского ханства — всюду оказывались и гибли якобы приверженцы изменника.

Разумеется, иные дворяне-помещики или должностные лица, которых арестовывали и привозили в Петербург на суд или прямо ссылали в Сибирь, никогда за всю свою жизнь даже не произносили фамилии вельможи Волынского, так как все, что творилось на берегах Невы, было им чуждо, почти не любопытно. Но они были просто жертвами разных соседних немцев, все более распространявшихся на жительство по всей России.

Нежданная, незаслуженная кара стряхивалась на голову какого-нибудь помещика в силу того, что какой-нибудь новоявленный в его пределах немец хотел или отомстить за пустяк, или просто поживиться состоянием, которое при осуждении, конечно, описывалось — якобы бралось в казну — и передавалось немцу в награду.

II

В душную летнюю ночь под ясным звездным небом в большом селе, протянувшемся вдоль главного тракта из Новгорода на Петербург, было мертво-тихо. И не потому притихло все живое, что была ночь, — напротив, во всех избах люди спали плохо или совсем не смыкали глаз и тихо перешептывались, поглядывали в окошки осторожно и не выходили, боясь нарваться на беду.

В селе заночевал обоз, но особого рода: товара никакого в столицу не везли, а на четырех или пяти подводах везли под конвоем разных провинившихся людей. В каждой бричке[8] или просто большой телеге сидело по трое: один арестант и по бокам его два солдата. Так въехали они в село и ночевали в лучших избах, чтоб наутро двинуться далее на Петербург.

В крайней от церкви большой избе было темно так же, как повсюду. В большой горнице — холодной, или летней, — уже давно сидели и шепотом беседовали два арестанта. В сенях за дверью на полу спали двое конвойных солдат.

Дверь была притворена, но не заперта, так как на ней не было ни замка, ни задвижки, но к ней со стороны сеней была приставлена бочка, а около нее лег один из двух солдат. Впрочем, и солдаты, и командовавший ими петербургский офицер не опасались побега кого-либо из двух, находящихся в этой избе. Офицер остановился в избе старосты, рано поужинал и, обойдя все избы, где рассадили арестантов, ушел снова к себе, приказав подниматься и разбудить его на заре.

Начальником конвоя был подпоручик Измайловского полка[9] Иван Коптев, высокий и рослый человек лет под тридцать, но с детским, добродушным лицом.

Записанный в Преображенский полк[10] еще младенцем, по обычаю времени, он начал в нем действительную службу тринадцати лет. При восшествии на престол Анны Иоанновны[11] был создан и сформирован новый полк — Измайловский, исключительно из ланд-милиции[12] немецких земель, а офицеры были все лифляндцы[13] или иностранцы. Коптев, лично известный графу Миниху и как говорящий свободно по-немецки, почти против воли был переведен из своего полка в новый, с производством из сержантов в офицеры.

Честолюбие вдруг зажглось в нем. Опередив случайно сразу всех товарищей, он захотел еще лично, собственными силами, испробовать свою удачу и «погнаться за фортуной».

По совету отца своего и при покровительстве графа Миниха он был откомандирован в распоряжение генерала Ушакова, начальника Тайной канцелярии[14]. Сначала дела у него не было никакого; но постепенно служба становилась все мудренее и тяжелее. С течением времени и царствования императрицы и владычества герцога Бирона у генерала Ушакова усиливалась «работа».

Коптеву, как и другим состоящим при грозной канцелярии офицерам, поручалось постоянно одно и то же. Их рассылали по всем городам и уездам «арестовывать и привозить в Петербург разных оговоренных». Все это были жертвы страшного новоявленного обычая, именованного «слово и дело».

Коптев служил преданно, добросовестно, но душа его не лежала к этим жестоким обязанностям. Вдобавок прежде приходилось отправляться в командировку раза три-четыре в год, теперь же уже года с два он был постоянно в разъездах. Едва доставлял он кого в столицу, как снова его гнали в какие-нибудь дальние пределы за новыми виновными.

Теперь, возвращаясь в Петербург с партией, состоящей из шести человек арестантов, преимущественно дворян, принятых им в Москве, он вез еще двух калужских дворян, случайно переданных ему в Новгороде захворавшим офицером. Этих двух приходилось доставить прямо в канцелярию самого герцога Бирона.

Коптев невольно мечтал этим путешествием закончить свои странствования и просить об увольнении себя от должности утомительной и «палаческой». Он мечтал перейти на службу к самому фельдмаршалу Миниху в должность спокойнее и достойнее.

Двое дворян, которых принял Коптев в Новгороде от заболевшего вдруг офицера, были отец и сын Львовы. Старику было лет за шестьдесят, сыну его — лет двадцать пять. Взяты они были в их имении близ Жиздры и во время всего пути вели себя оба настолько тихо и покорно, что опасаться, по словам офицера, чего-либо — неповиновения или попытки на бегство — было невозможно.

Старик, Павел Константинович, за всю дорогу объяснял чистосердечно, что, очевидно, они взяты по одному недоразумению, которое выяснится в Петербурге, так как оба жили безвыездно в своей вотчине, никого не видели, ни с кем не знавались и ни в какие дела, не только государственные, но даже и наместнические, не входили.

Молодой — Петр Львов, — правда, лет за пять перед тем ездил в Курляндию[15], прожил более года в Митаве, но ничем худым там себя не заявил, ни в чем не был виновен, и теперь у него были в Курляндии даже хорошие приятели — немцы. По мнению Коптева, именно это пребывание молодого Львова в Курляндии и могло теперь послужить поводом к его аресту скорей, чем какое-либо отношение к суду и казни боярина Волынского. Что касается до арестованного старика Львова, то, вероятно, это была простая «прикосновенность».

III

На деревне пред зарей стало мертво-тихо, только изредка перекликались петухи.

В темной комнате, где сидели и долго перешептывались двое арестантов, после тайной их беседы наступила тишина, но оба не легли, а продолжали сидеть, почти не видя друг друга. Несмотря на светлую ночь, в комнате была сильная темнота, потому что ради предосторожности два оконца были заколочены досками.

После довольно долгого молчания один из двух произнес:

— Ну, батюшка, пора! Благослови меня!

В ответ на это другой произнес хрипливым голосом, как бы сквозь слезы:

— Бог с тобой, не хочешь послушать отца!.. И вот через минут пять всему будет конец, останусь я один на свете…

— Верю я, батюшка, что не будет этого… Бог милостив, наше дело правое! Повторяю тебе: я на все лады все дело обсудил; и лучшего времени не выберешь, как вот здесь и сейчас. Засудят нас обоих в столице тамошние кровопийцы, изведут. А если все благополучно устроится, как я надумал, то я к ним в руки не попадусь, да и тебя высвобожу. А как именно? Сотни раз повторяю тебе: не скажу ни за что! Ведь ты меня считал малым не глупым, даже хитроватым. Вот теперь и положись на меня!.. Недаром я за пределами русскими бывал, с этими немцами жил и сжился, знаю их, хорошо по-ихнему маракую. И вот я теперь освобожусь от них, и не ради себя, а ради тебя! А обоих нас привезут в Петербург, оба мы и пропадем… Благослови меня!

И среди темноты молодой Львов ощупал отца и опустился перед ним на колени.

Старик достал из-за пазухи небольшой образок и хотел им благословить сына, но задержался в движении, а затем снял образок с себя, надел его на сына и прибавил:

— Так-то лучше! Может, тебя угодник упасет!

Отец и сын обнялись, расцеловались. Старик опустился на лавку и уткнулся лицом в руки… Все, что сейчас должно было произойти, могло быть роковым для него, худшим, нежели арест, суд и пытка там, в Петербурге.

Молодой Львов тихо двинулся к двери и постоял несколько мгновений, прислушиваясь. В сенях раздавался дружный храп двух спавших на полу солдат.

«Лишь бы знать, где?..» — думалось Львову.

По звуку, слышанному им вчера с вечера, ружья солдат были поставлены как раз напротив двери, где было в сенях оконце. Если ружья стоят у оконца, то, конечно, несмотря на ночное время, ему заметить их будет немудрено.

— Ну, батюшка, Бог с тобой! Храни тебя Бог! Прощай!.. Сейчас Господь решит, достойны ли мы его милости.

Старик не ответил. Молодой человек прислонился плечом к стене и тихо двинул дверь. За дверью на полу зашумела отодвигающаяся пустая бочка, и довольно легко, но затем пришлось надвигать сильнее: что-то мешало. Львов прислушался чутко и тотчас заметил, что один из двух солдат перестал храпеть, как бы приходил в себя. Очевидно, это был тот, который разлегся у самой бочки и теперь был ею разбужен.

Львов обождал несколько мгновений, смущенный мыслью и опасением: снова ли захрапит солдат или поднимется и в полусумраке разглядит несколько уже приотворенную дверь?

Через несколько мгновений стучавшее в нем сердце сразу стихло, и молодой человек облегченно вздохнул: солдат снова начал по-прежнему храпеть. Обождав немного, Львов снова нажал немного на дверь, и она снова подалась, но пролезть в отверстие, которое образовалось между нею и косяком, не было возможности.

Между тем от последнего движения растянувшийся на полу солдат уже заворчал что-то и двинулся. Львову почудилось, что солдат приподнялся и садится. Он сразу двинул дверь плечом, вырвался и, выскочив в сени, огляделся. Два ружья были ясно видимы, даже блестели у оконца. Он схватил одно из них и бросился на крыльцо.

Раздался крик… Проснувшийся солдат был уже на ногах, звал товарища и кинулся тоже к ружью. И пока проснувшийся товарищ искал свое ружье, первый был уже тоже на улице и кричал:

— Миряне! Помоги! Держи!..

И если его голос не мог бы разбудить и поднять на ноги притихнувшую деревню, то гулкий выстрел, грянувший через минуту, поднял тотчас все живое. Вслед за первым тотчас же раздался другой выстрел, и все стихло снова.

В эти мгновенья старик Львов, сидевший в комнате, опустился на колени и воскликнул громко:

— Помилуй, Господи! Помилуй мя!

И, зарыдав, он начал креститься.

Второй солдат, выскочивший на улицу, бежал и кричал, оглядываясь:

— Макар! А, Макар! Где ты? Эй!..

Но на улице никого не было видно, несмотря на то что становилось уже гораздо светлее. Пробежав еще несколько шагов в ту сторону, где раздались выстрелы, солдат услыхал чьи-то стоны направо около огорода. Он бросился туда и ахнул… Его товарищ растянулся на земле.

— Что ты, Макар? Аль подшибли?

— Конец мой… — проговорил солдат, хрипя, и стал чрез силу, захлебываясь, рассказывать, как было дело.

— Стало, убегли оба? Другого тоже не видал. Ну, Макар, тебе помирать, а нам хуже будет.

Между тем, несмотря на страх и боязнь проезжего обоза с арестантами, куча крестьян бежала тоже к тому месту, где были слышны выстрелы; за ними и вся деревня стала подниматься на ноги. Через несколько минут прибежал и Коптев, но мог расспросить только второго солдата, ибо первый уже лежал мертвый на траве. И выяснилось, что оба арестанта бежали.

Страшно смущенный мыслью, что пойдет сам в ответ и под суд, молодой офицер тихо и почти бессознательно пошел в ту избу, откуда бежали арестанты. Зачем? Он сам не знал. Впрочем, вместе с ним половина всей толпы крестьян тоже двинулась туда же. Другие остались толковать вокруг убитого, что с ним делать: нести, что ли, куда или так оставить?

Войдя в комнату, дверь которой была раскрыта настежь, Коптев невольно ахнул… В углу на лавке сидел один из его двух арестантов. Офицер буквально остолбенел и стал на пороге как истукан.

— Что же это? Вы-то что же? Вот уж и не поймешь! Вы-то что же не бежали?

— Скажите, Господа ради, — дрожащим голосом произнес Львов, — скажите: убит или ранен? Скорее, не томите!

— Убит, да не он… Солдат убит!

— А он?.. Сын? Бежал?! — воскликнул старик, порывисто поднимаясь с места.

— Бежал!

— Раненый?..

— Не знаю… Полагаю, что не невредим, однако все-таки палил вторым. Солдат сказывал, что выстрелил вдогонку близко и вряд, что обмахнулся. Сказывал тоже, что ваш сын, обернувшись, подбежал вблиз шагов на двадцать, шибко прихрамывая, но положил его, понятно, на месте. А там и след его простыл. Но все-таки хорошего мало, господин Львов! Вы оба только меня погубили, а толку не будет! Все равно вашего сына разыщут, и еще пуще в ответе он будет за убийство конвойного.

Коптев сел на лавку и опустил голову на руки.

«Служба десятилетняя, тяжелая, противная, пропала даром. Хуже… Она-то и привела теперь к беде, — думалось молодому человеку. — Это Бог наказывает! Не надо было браться за эдакое служение немцу против своих, православных россиян…»

Между тем Львов допытывался у вошедшего в избу солдата о сыне.

— Видать — не видал, — отвечал солдат, — а Макар сказывал, что зацепил его либо в ногу, либо, вернее, в бедро. Хромал, говорит, шибко. Подбегал, говорит, по-заячьему, приседая. Може, сгоряча, може, он тоже теперь Богу душу отдал.

Львов вздрогнул и перекрестился.

IV

Через три дня Коптев въезжал в Петербург со своим обозом. Рано утром к большому зданию на Фонтанке уже подъехало несколько бричек, на которых были его арестанты с конвойными. Привезенные были тотчас же посажены все вместе в одну отдельную камеру большого надворного здания[16], к дверям которого был приставлен караул, многочисленный и бессменный.

В главном здании, окнами на улицу, помещалось нечто вроде судной канцелярии самого герцога Бирона. Здесь чинился первый допрос всякого вновь арестовываемого по его личному распоряжению, после чего он отправлялся в Петропавловскую крепость. Самых серьезных арестантов отправляли в Шлиссельбург, где были заведены новые порядки содержания преступников во вновь отделанном каземате.

Семь человек вновь привезенных были все одинаково унылы, но больше всех печален, почти убит был старик Львов. К беде, что он был неведомо за что арестован у себя в вотчине, прибавилось новое горе. Он был глубоко уверен, что сына его взяли вместе с ним почти без повода. Его на всякий случай прихватили. Старик был убежден, что если не их обоих тотчас же, рассудив дело, отпустят домой, то, во всяком случае, освободят его сына.

Теперь же молодой Львов стал, в свою очередь, преступником, быть может еще более виноватым, чем отец, потому что бежал, убив конвойного солдата.

Арестанты просидели около недели вместе, их не вызывали и не опрашивали. Солдат, приносивший два раза в день пищу, объяснял им, что в канцелярии столько дела, столько народу допрашивается всякий день, что до них дойдет черед разве только недели через две.

Эта партия арестантов, ехавшая в Петербург вместе, но на разных бричках, была между собой почти незнакома. Во время пути они все останавливались на ночлег по разным избам, со своими конвойными, но раз пять или шесть, когда пришлось, за неимением помещения, остановиться в одной избе, арестанты, ехавшие вместе, только молчаливо перезнакомились, то есть видели друг друга в лицо. Разговаривать было невозможно и опасно, так как солдаты могли что-либо подслушать и, пожалуй, переврав, донести облыжно[17] и усугубить положение.

И теперь, в первый раз очутившись вместе в одной камере, несколько человек разного рода и звания, но которых соединила общая печальная судьба, могли поговорить по душе. Разумеется, первое, о чем зашла речь, был побег молодого человека. Старик отец, Павел Константинович Львов, рассказал, как его сын бежал смело и дерзко, рискуя, конечно, быть убитым, потому что конвойным было дано право убивать беглецов.

Все заключенные единодушно порицали действие молодого Львова и говорили, что он поступил необдуманно, только ухудшил свое положение. Если он не ранен опасно и жив останется, то нет ни малейшего сомнения, что его где-либо снова разыщут, накроют и привезут. Но судьба его, как убившего конвойного солдата, будет гораздо хуже.

Старик Львов грустно соглашался с этим, но объяснял, что всю дорогу сын его думал о побеге, твердо решил бежать и он не мог отговорить его.

Прошло около двух недель, и Львов был наконец вызван. В сопровождении солдата его провели по большому двору и по длинному коридору и ввели в большую комнату. И первый человек, которого он увидел в числе пяти-шести лиц, показался ему знакомым. Присмотревшись, он никак не мог себе сказать, почему личность молодого человека ему знакома. И наконец он ахнул… Это был офицер, который командовал их конвоем.

Действительно, бедный Коптев настолько изменился, что его трудно было узнать.

Львов бессознательно двинулся к офицеру, желая что-то спросить, но молодой человек махнул рукой и отвернулся. А какой-то приказный, стоявший у окна, подошел к Львову и сурово выговорил:

— Извольте сесть и дожидаться! Разговаривать никому ни с кем здесь не дозволяется.

Минут через двадцать из двери вышел чиновник, огляделся и кликнул:

— Подпоручик Коптев!

Молодой человек поднялся и исчез за дверями вместе с чиновником. Через полчаса тот же чиновник появился в дверях и назвал Львова. Старик поднялся. Войдя в ту же дверь, он очутился в сравнительно просторной комнате, среди которой стоял большой стол, покрытый сукном, а за ним сидело пять человек чиновников со старым, суровым на вид и важным в средине. На нем было каких-то два ордена.

Держа золотую табакерку в левой руке, а в правой — взятую щепоть табаку, этот председательствующий пристально, злым взглядом присмотрелся ко Львову, потом сладко нюхнул и потеребил как-то двумя пальцами нос. Затем, положив табакерку на стол, он будто весело, чуть не радостно выговорил:

— Дворянин Павел Львов, пожалуйте!

Иностранный акцент его был настолько силен, что выходило «творянин» и «пошалте».

Львов приблизился к столу… Начался допрос. Прежде всего заговорил председательствующий с тем же акцентом:

— Ви нам скажет, как продерзостно бежал ваш сын, учинив смертоубийство слуги, верного государыне царице. Расскажит правда, что знайт. Ваш преступлений государственный будет после допытан с пристрастий и плети. А теперь говорит нам про… убеганий ваш сын…

Львов ответил коротко, что среди ночи, уже пред рассветом, сын его бежал, а как именно — он не знает, так как он спал. Львов объяснил дело так, потому что сын взял с него честное слово, что он будет отвечать: «Знать не знаю и ведать не ведаю», так как знание о побеге и согласие могли бы только ухудшить судьбу.

После нескольких ответов Львова председательствующий обернулся направо к окнам и выговорил то же:

— Пошалте!

И к столу подошел Коптев, которого при входе в комнату Львов не заметил. Председатель, обращаясь к обоим, выговорил:

— Фот ви один говорит, а фот ви другой говорит!

Оказалось разногласие между офицером и Львовым в подробностях о побеге молодого человека. Львов объяснил, что он спал и проснулся только тогда, когда раздался выстрел и началась сумятица, и что он ничего не знал, а предполагал, что сын его с ним в комнате еще спит, но затем он узнал из толков крестьян, что его сын бежал, убив солдата, за ним погнавшегося.

— Это неправда! — заявил Коптев холодно и отчасти уныло. — Я вам сказал это сам. Толки мужиков вы не могли слышать, так как сидели в комнате, где окна были заколочены.

— Совершенно верно! — согласился Львов. — Я об этом запамятовал…

— Ну, господин Львов, — строго заговорил председатель, коверкая слова, — впредь старайтесь ничего не забывать и отвечать на всякий вопрос правду! Чем больше вы будете лгать, тем будет для вас хуже! Ну а теперь вы, — обернулся он к Коптеву, — отправляйтесь. На сих днях будете рядовым… Но это не наше дело.

Когда Коптев вышел, председатель обернулся к чиновнику, сидевшему направо от него, и сказал ему что-то по-немецки. Тот развернул тетрадь, нашел страницу и начал читать, чисто произнося слова, так как, очевидно, был русский.

Чтение длилось довольно долго. Это было обвинение в государственном преступлении дворянина Львова. Чем далее читал чиновник, тем большее изумление являлось на лице старика. Все, что он слышал, было бессмысленной ябедой, клеветой и ложью, с кучей совершенно невероятных выдумок.

Суть обвинения заключалась в том, что он якобы писал постоянно в Петербург письма другу своему Архипову, где говорил о необходимости возведения на престол дочери императора Петра Великого — цесаревны Елизаветы, чтобы избавить Россию от пришлецов-немцев. В одном из своих посланий в Петербург он якобы говорил своему другу, что найдутся молодцы в России из дворян, которые решатся на то, чтобы так или иначе похерить[18] злодея и вора — самого герцога Бирона.

Когда чтение кончилось, то председательствующий обратился к Львову со словами:

— Что вы можете сказать?

Львов молчал несколько мгновений, потом развел руками и уныло проговорил:

— Что же я скажу? Все это одна клевета! Никогда я ни одного такого письма не писал.

— Ну, это известно! — ответил председатель. — Это вы все всегда так отвечаете. У вас нет в Петербурге приятеля Архипова? Начинайте лгать. Потом на пытке заговорите правду. Ну?

— Был, но теперь нет! — объяснил Львов. — И писать я ему этих писем уже потому не мог, что они якобы все писаны и посланы в прошлом и в этом году, а Архипов уже более пяти лет как скончался.

— Что?! — вскрикнул председательствующий и вдруг как будто рассердился.

— Точно так-с! У меня был приятель и дальний родственник Иван Егорович Архипов, который служил когда-то в Оренбургском крае, в соляном правлении, а потом, выйдя в отставку, поселился в Петербурге. И я ему один раз в жизни действительно писал, тому назад лет восемь, прося о высылке десяти аршин бархата для моей покойной жены. Но, как докладываю вам, Архипов уже почти шесть лет приблизительно как скончался.

— Ну, это вы врете! — воскликнул председатель. — Все это будет вам доказано! — И после паузы он прибавил, снова досадливо или раздражительно: — Это все пустяки, это — мелочь! Если Архипов умер, то, стало быть, вы писали не ему, а другому кому. А кому? Мы узнаем и найдем. А теперь я вам скажу — выбирайте! Если ваш сын добровольно вернется, то вы вместе с ним будете посажены в крепость на некоторое время; если он не явится, то вы будете сосланы в Камчатку на вечное поселение. Выбирайте!

— Но как я могу, — воскликнул невольно Львов, — выбрать?! Как я могу, будучи заарестованным, просить сына вернуться? Куда я писать буду?

— Вам дозволят написать, в какие места хотите, родственникам и приятелям вашим, у которых ваш сын будет, по всей вероятности, укрываться. Вы напишите писем сколько хотите, хоть целую дюжину, а мы их разошлем.

— Покорнейше благодарю! — выговорил уныло Львов. — По тем письмам, которые я напишу, вы всех этих моих родственников и приятелей заарестуете и привезете сюда же. Не настолько я глуп и не настолько я злой человек!

— А-а!.. — громко воскликнул председательствующий. — Вы вот как! Вы вот как рассуждаете! Ну, погодите!.. Скоро вы запоете на другой тон. — И, обратясь к чиновнику, стоявшему у дверей, он прибавил: — Ведите его!

Когда Львов был уже на пороге, председатель крикнул снова:

— Не назад, а в другой мест!

И с тем же солдатом, который привел его, Львов направился по тому же двору, в тот же коридор, но его привели уже в другой край дома и ввели в крошечную каморку, почти чулан, где стояла деревянная кровать, покрытая рогожкой, стул и маленькая вонючая лохань. Окно было решетчатое и выходило во внутренний двор, который был виден лишь наискось, направо, а прямо перед окном была стена. Оставшись один, Львов сел на стул и точно так же, как когда-то при побеге сына, уткнул локти в колени и опустил голову на ладони.

— Времена!.. Господь прогневался на россиян. Или за какие мои грехи Господь наказывает? Или конец света? Нет, времена тяжкие, неописуемые… Но, Бог даст, пройдут, переживем.

V

Действительно, времена были на Руси «неописуемые», как выразился Львов, — времена, которые в памяти людской и в истории остались под названием бироновщины. Таких сравнительно тяжелых эпох было в России несколько. Общего между всеми мало, лишь только то, что они были — каждая по своему времени — тяжелым игом. Каждая из этих эпох носит свое название: первая называется татарщина, вторая — опричнина, третья — самозванщина, четвертая — бироновщина и, наконец, аракчеевщина. Конечно, между татарщиной и аракчеевщиной нет ничего общего, кроме одного лишь гнета. В первом случае — иго, лежавшее на всем народе, на всей Руси великой; во втором случае — гнет, лежавший над высшими слоями.

В те дни, когда Львов с сыном были арестованы, бироновщина восторжествовала вполне. Это было нашествие немцев и заполонение русских. Завоевание это совершилось без оружия, так сказать, Шемякиным судом, системой клевет, доносов, арестов и ссылок, при описи имения у всякого якобы виноватого.

Нежданная ужасная судьба Львовых была та же, что и многих российских дворян. Вся вина заключалась в том, что какому-нибудь немцу, заглянувшему в Жиздринский уезд, пожелалось попользоваться состоянием Львовых. Немец этот, по всей вероятности, имел приятеля, немца же, в Петербурге, который был дружен или в родственных отношениях с каким-нибудь третьим немцем, повыше стоявшим, а этот был родственником любимца брата Бирона.

Донос и клевета, с одной стороны, покровительство и рука в Петербурге — с другой, вели, конечно, к полному успеху.

Павел Константинович Львов, отслужив еще при Великом Петре во флоте и будучи ранен в сражении со шведами, получил отставку, поселился в своем родовом имении, женился и прожил около тридцати лет мирно, тихо и вполне счастливо. Только незадолго пред тем схоронил он жену и остался с двумя детьми — сыном и дочерью — и с замужней сестрой, у которой было тоже двое маленьких детей.

За все это время, однообразное и тихое, случилось только три выдающихся события. Первое — было путешествие и пребывание сына Петра в немецких пределах, второе — была смерть жены и третье — сватовство соседа по округе за молоденькую Софью Львову. Это последнее было потому из ряда выходящим случаем, что посватавшийся сосед был русским лишь наполовину. Его фамилия была чисто русская, но мать и двое дядей были немцы.

Львов отказал в руке дочери наотрез. И теперь, уже по дороге из имения в Петербург, он, а равно и сын одинаково были убеждены, что их арест есть прямое последствие этого отказа жениху-полунемцу. Во всяком случае, теперь, после своего допроса, старик узнал, что мотивом беды, на него стрясшейся, была голая и возмутительная клевета. Приятель его Архипов, к которому он якобы писал противогосударственные письма, действительно был уже давно на том свете, и те, кто клеветали, узнав о существовании Архипова, не знали, что это существование уже прекратилось.

Одну минуту при допросе Львов наивно вообразил, что, доказав смерть приятеля, он сразу очистит себя от обвинений, но затем услыхал от председательствующего нечто, что глубоко возмутило его. Если будет доказано, что Архипов умер, то письма эти окажутся якобы адресованными иному — лицу, которое вскоре разыщут.

Что же нужно им? Нужно, чтобы он с сыном, а затем, конечно, и его молоденькая Соня и сестра с детьми, чтобы все они были сосланы или просто изгнаны из родовой вотчины. А она поступит во владение отринутого жениха.

Да, времена! Жила семья мирно, богобоязненно, не виновная ни в чем, и к чему все привело? Что будет через месяца два-три?.. Он, старик, отдаст Богу душу, не стерпя пыток… Дочь, девочка, полуневеста-полуребенок еще, пойдет по миру с теткой и двумя детьми ея… А сын? Сын — Бог весть где и что. Может быть, раненный, лежит где в деревне у мужиков. А может быть, смертельно раненный при побеге, уже на том свете…

А между тем затея сына была ребяческой… Молодой Львов уже в пути надумал, как спасти отца, сестру и себя. Уверяя конвойного офицера, что он с отцом взяты по недоразумению и будут тотчас же отпущены, молодой человек знал отлично, что это неправда. Он, как и старик отец, знал, что их засудят по доносу, чтобы отнять вотчину, и, сослав, отпишут ее в казну. Оставалось теперь спасти себя, не мечтая о спасении состояния… То придет своим чередом.

У Львова были в Курляндии, действительно, истинные друзья, и он уверил отца, что он, отправившись в Митаву, найдет ходы и сильную руку к Бирону. Заручившись этим, он явится в Петербург и повинится в своем бегстве. Но за него и за старика уже заранее начнут хлопотать его друзья.

И все кончится благополучно.

Разумеется, затея эта, надежда на курляндских друзей, казалась старику Львову ребячеством, а между тем теперь из-за этого ребячества сын был бегуном, а может быть, и много хуже… на том свете!

VI

На углу двух улиц, невдалеке от небольшой белой церкви — Казанского собора, привлекал внимание прохожих маленький, одноэтажный, с мезонином дом своей опрятностью и, пожалуй, даже привлекательностью. Он был новенький, свежевыкрашенный в светло-желтый цвет, с расписными наружными ставнями. Мезонин оканчивался высокой, острой крышей на манер голландских домиков.

В этом домике постоянно бывали гости и жизнь, очевидно, шла веселая. По вечерам ежедневно через маленькие круглые вырезы закрытых ставень лился на улицу яркий свет, слышались веселые голоса, а на улице стояло всегда по крайней мере пять-шесть экипажей.

Не только во всем квартале, но и очень многим в Петербурге домик был известен — из числа тех людей, которые никогда не переступали его порога. Здесь жила сама хозяйка-вдова со своими детьми, и, несмотря на то что она была женщина с небольшими средствами, она имела огромный круг знакомых и пользовалась уважением. Этот круг друзей и знакомых был исключительно немецкий.

Женщина лет сорока, Амалия Францевна Кнаус, появилась в Петербурге лет десять тому назад, приехав из Курляндии с мужем и маленькими детьми. Господин Кнаус был не из последних в числе курляндцев, которых потянуло в Петербург после воцарения Анны Иоанновны и нежданного возвышения Бирона.

Лично известный герцогу Кнаус делал быстро карьеру. Ухаживание за ним соотчичей и русских все усиливалось. Его уже начинали называть чуть не в числе главных любимцев герцога. Но вдруг, года четыре тому назад, Кнаус на масленице, простудившись на кегельбане[19], в три дня отправился на тот свет.

И только после его смерти оказалось, что значение Кнауса зависело, собственно, не от него самого, а от его жены. Положение Амалии Францевны нисколько не изменилось, и многие стали подозревать, что кто-то ближний всемогущественного временщика протежировал Кнаусу по милости его жены. Во всяком случае, вдова с детьми получила пенсию, равную содержанию мужа при его жизни, а вместе с тем, Бог весть как, сохранила то же общественное положение. И не проходило дня, чтобы кто-нибудь из немцев, вновь прибывавших постоянно в столицу из прибалтийских провинций, а равно и из Германии, не явился иметь честь представиться и познакомиться.

Было хорошо известно в среде иноземцев, что через Амалию Францевну можно было легко получить местечко, маленькое, но тепленькое. Было равно всем известно, что главный и властный правитель дел канцелярии герцога по отделению судейских и розыскных дел был ее хорошим другом и по крайней мере раз в неделю бывал у нее на вечерах. А дружба с таким лицом, как Herr [20] Адольф Шварц, из всех близких к герцогу лиц самым близким, имела огромное значение.

Сорокалетняя вдова была еще очень недурна, без седины в светлых волосах, без морщинки вокруг больших, чересчур светлых, серых глаз. Вдобавок неведомо как, быть может, благодаря огуречному умыванию, у нее был удивительный цвет лица. Наконец, то, что в ней не нравилось многим, крайне нравилось некоторым. Амалия Францевна была настолько полна и при этом мала ростом, что казалась четырехугольной и ходила по-утиному, переваливаясь с боку на бок, а в случае прохода через узкую дверь входила профилем и с той же медленностью и плавностью, с какой большой корабль входит в мелкий порт.

Вершитель судеб в застенке бироновском, пользовавшийся славой злодея и изувера, г-н Шварц, находил особую прелесть в этом способе своей приятельницы пролезать в дверь. Впрочем, дружба его с г-жой Кнаус была давнишняя, и если была и любовь, то издавна искусно скрытая, так как покойный Кнаус был действительно его приятелем с детства. В данном случае на них оправдывалось поверье, что противоположности сходятся. Насколько Шварц был сух и телом и душой, ехиден и жестокосерд, настолько г-жа Кнаус была полная, истинно добродушная и кроткая женщина.

Двое детей ее: дочь Доротея, восемнадцати лет, и сын Карл — шестнадцати, — были в мать — милые, добрые и ласковые. Мальчика все любили вдобавок за его веселый нрав и остроумие, а юная Доротея, или, как ее звали, Тора, всех сводила с ума своей миловидностью. Она была очень похожа на мать, но с волосами несколько темнее и с глазами более синими.

Разумеется, у Торы была куча женихов, конечно, по большей части немцев, так как всякий отлично понимал, что, став мужем Fräulein [21] Торы, можно тотчас же получить великолепное место и протекцию г-на Шварца. А между тем Торе шел уже девятнадцатый год, а замужем она еще не была.

Случилось это исключительно потому, что умная, очень красивая, но вместе с тем очень честолюбивая девушка была разборчивой невестой. Однако она искала не состояния и не положения. Она говорила, что выйдет замуж исключительно по любви, за человека, который сумеет ей понравиться, хотя бы даже и за русского. Она же сама сумеет при помощи крестного отца — Шварца — и при своем собственном даре нравиться облегчить будущему мужу карьеру.

Тому назад около года Тора чуть-чуть не вышла замуж за Преображенского офицера, русского. Он понравился ей тем, что был ее противоположностью, был страшно смугл, с типом какого-то кавказца. Понравился он Торе одной чертой характера — необычайной дерзостью во всем.

Тора, чистокровная немка по отцу и матери, настолько в России обрусела, явившись маленькой девочкой, что теперь уже делала ошибки на своем родном языке и отлично говорила по-русски. Вдобавок она находила, что ее соотечественники как-то все на один лад. Она сердила свою мать, говоря, что всякий молодой немец — размазня или кисляй. Амалия Францевна эти два российские слова даже не знала и первый раз услыхала их от дочери.

Разумеется, Тора и вышла бы замуж за черномазого офицера, но этому браку отчаянно воспротивился г-н Шварц. А видя, что с своевольной Доротеей Кнаус, избалованной матерью, ничего не поделаешь, он распорядился по-своему… Преображенец и красавец с кавказским типом неожиданно и неведомо как исчез с берегов Невы.

Тора, конечно, подозревала, что случилось, плакала около месяца, дулась на крестного, но затем понемногу утешилась, в особенности когда ей объяснили, что у ее предмета была тоже куча предметов в числе разных петербургских немок и шведок.

Сын г-жи Кнаус — Карл был тоже предметом ухаживания среди всех немцев, отчасти потому, что его обожала мать и что через нее можно было многое получить, а отчасти и потому, что шестнадцатилетний юноша уже чем-то числился при особе самого всемогущего герцога. А так как он был малый умный, одаренный, симпатичный, то всякий понимал, что этот юный Кнаус через каких-нибудь пять-шесть лет сделается почти важным человеком. Герцог быстро выводил в люди очень юных людей и, не стесняясь, назначал их на важные должности, — разумеется, когда они были его соотечественники, курляндцы.

За последнее время в доме г-жи Кнаус стало еще оживленнее, еще веселее. Казалось, и народу стало бывать больше. Случилось это потому, что вдове бывшего чиновника канцелярии герцога удвоили пенсию неведомо почему, но, однако, всем совершенно понятным образом. Кроме того, прошел слух, что ее бездетный родственник, нечто вроде дяди, умер в Курляндии и оставил юной Торе свое состояние тысяч в двадцать.

Некоторые среди немецкого кружка усумнились в существовании и кончине этого дяди. Прошел слух — конечно, тайком, — что богатая невеста никакого наследства не получала, а получит приданое. А кто ей таковое намерен дать — неведомо, можно только догадываться.

Разумеется, злые языки и враги семейства Кнаус стали говорить, что приданое будет дано самим герцогом; однако близкие люди имели доказательства, что это была истинная клевета, так как дети г-жи Кнаус не были лично известны герцогу и только г-жу Кнаус видел он мельком раза два или три в жизни.

VII

Однажды в сумерки, когда уже начинала спадать июньская жара, у домика г-жи Кнаус остановилась небольшая колымага четверней.

Из нее вышел при помощи двух лакеев, соскочивших с запяток, пожилой человек и вошел в дом. При виде его в доме все засуетилось, люди побежали доложить барыне, барышне и в мезонин молодому барину.

«Herr Адельгейм!» — повторилось зараз во всех концах дома.

Амалия Францевна, переваливаясь, вывалилась из своей спальни в гостиную и, восклицая: «Lieber Herr Adelheim!» [22] — протянула ему обе руки.

Гость, г-н Адельгейм, почтительно поцеловал у хозяйки ручку и справился о здоровье детей, но в ту же минуту в гостиную вошла стройная и красивая молодая девушка с правильными чертами лица, весело спеша к гостю навстречу. Гость точно так же и у девушки поцеловал ручку, хотя с меньшим почтением, но продолжительнее и как бы с большим удовольствием. А затем тотчас же влетел в двери молодой малый с оживленным лицом, быстрым взглядом и стал обниматься с гостем.

Все уселись, и начались расспросы. Господин Адельгейм был тоже когда-то большим другом их отца, а теперь другом и семьи.

Он находился в отсутствии из Петербурга около месяца, где-то около Харькова или Воронежа, и, вернувшись накануне, явился с первым визитом в семейство Кнаус.

Адельгейм только числился где-то на службе, но, собственно, не был чиновником; однако ходили слухи, что он все-таки исполняет какие-то тайные поручения, никому не ведомые, важные. Во всяком случае, Адельгейм очень часто виделся с г-ном Шварцем.

После первых расспросов обоюдных, как здоровье, как и что, нет ли чего нового, Амалия Францевна, усмехаясь, но многозначительно прищуривая один глаз, говорила:

— Ну а как устроили дело?

Адельгейм усмехнулся и ответил:

— Какие же у меня дела? У меня никаких дел нет! Это все на меня сочиняют. Я просто хотел проехаться в Малороссию, да надоело трястись по скверным дорогам — и вернулся, не повидавши хохлов.

— Ну-ну, хорошо! Скрытничайте! Я не любопытна. Не хотите сказать — не говорите! Я все равно позднее от кого-нибудь другого узнаю: уладилось ли дело?

Речь зашла об общих знакомых. Тора весело и смеясь рассказала про какой-то случай на Неве с их знакомыми, причем целая компания чуть не потонула. При этом брат вставлял свои замечания и острил, Адельгейм, а равно и г-жа Кнаус смеялись до слез, но затем гость все-таки сказал:

— Какие мы злые! Люди чуть не погибли, а мы смеемся над этим.

— Я их не люблю! — отозвалась Тора. — Они злые, на всех клевещут. И вы не должны их защищать! Они и про вас много дурного говорят. Уж конечно, не вам бы следовало их спасать!..

— Ну, Бог с ними! — отозвался Адельгейм, и, обратясь к Амалии Францевне, он вдруг выговорил: — Ах, ведь главное-то я и забыл! Прошу у вас позволения завтра или послезавтра привезти к вам и представить молодого человека.

— Кто же это? Кого?..

— Моего нового приятеля…

— Старика?! — воскликнула Тора.

— Да, старика… лет двадцати пяти.

— Что это значит?

— А значит, что он настолько рассудительный молодой человек, что в некотором смысле старик.

— Да кто же такой? Откуда? Где вы с ним познакомились, если только вчера приехали? — закидала Тора вопросами.

— Самый удивительный случай! Если рассказывать все подробно, то надо будет говорить целый час, а я вам скажу вкратце. Верст за сто от Петербурга, в одной деревне, где я отдыхал в дороге и ужинал, оказался молодой человек, только что спасшийся от смерти.

— Как?! Что?! — вскрикнули и г-жа Кнаус и дети.

— Да! Его, бедного, ограбили на дороге и чуть не убили. Он спасся совершенно чудом — в одном лишь белье, без гроша денег, даже без шапки и без сапог. Разумеется, я его тотчас же накормил, напоил, даже, могу сказать, пригрел, ибо одел, то есть дал ему свой сюртук и все, что нужно было… Конечно, я взял его с собой и привез в Петербург. Пока он поселился у меня и написал родным о высылке ему денег. Молодой малый этот мне понравился, как редко кто нравился. Умный, образованный, дельный, степенный! И знаете, что вдобавок я забыл прибавить? Он то же, что и вы: он курляндец, ребенком маленьким приехавший в Россию. Он говорит по-немецки, пожалуй что, не лучше вас, Fräulein Тора, а по-русски говорит, конечно, совсем уже не на немецкий лад.

— Как его фамилия? — спросила Тора.

— Генрих Зиммер. Я уверен, что он вам очень понравится и вы будете со временем сожалеть так же, как и я теперь, что он в Петербурге не задержится. Он, как только получит от родных деньги, двинется далее, Бог весть, на край света.

— Куда же? — спросила Тора.

— И догадаться трудно… Он едет в Архангельск.

— Зачем?! — ахнул и воскликнул Карл.

На его лице отразилось недоумение. Он стал соображать.

— Этого он мне не сказал и просил не расспрашивать. Мне кажется, что по какому-то довольно важному делу, но как будто торговому. А между тем он — дворянин фон Зиммер. Он говорил, что у него есть родственники-однофамильцы-бароны. И мне сдается, что я в юношестве слыхал об одном бароне фон Зиммере, живущем в Саксонии или в Силезии[23], хорошо не упомню.

— Вы, конечно, доложите господину Шварцу об этом случае? — сказал юноша.

— Разумеется! Но, милый Карл, ничего сделать нельзя. Около Новгорода разбойное место испокон века, и каждый год на многих проезжих нападают. Спасибо еще, что не убивают, а отпускают живьем. Тут сделать ничего нельзя! Два года тому назад и на меня чуть не напали. Я спасся только тем, что приказал людям, которые ехали за мной в бричке, не дожидаясь приближения каких-то людей с опушки леса, палить по ним из мушкетов. Тут сделать ничего нельзя! Надо просто всем путешествующим запасаться оружием.

— Скажите, — прервала Тора гостя, — этот молодой человек… Как вы его назвали?

— Фон Зиммер.

— Этот фон Зиммер красив?

— Ну вот! — рассмеялась Амалия Францевна и махнула на дочь рукой. — Кому что, а она первый вопрос — красив ли?

— Что же из этого? — заступился Адельгейм. — Совершенно понятно, что должно интересовать молодую девушку. Да, Тора, отвечу вам на это, что мой новый приятель даже очень красив собой. Очень!

— Белокурый? — с каким-то странным оттенком голоса сказала Тора.

— Вот и нет! Извините! Если бы он был белокурым, то я бы и не посмел вам назвать его красивым. Слава Богу, я знаю давно, кто вам нравится. Нет-с, он черноволосый. Черные брови, черные глаза, черные как деготь волосы, да еще курчавые. Ну чисто араб, из белой Арапии прибывший. Чернее, одним словом, любого трубочиста. Стало быть, должен вам, Fräulein, понравиться страшно.

И Адельгейм звонко засмеялся.

— Это что же такое? — засмеялся и Карл. — Он, стало быть… ну, того… Догадываетесь?

— Кого? — спросил Адельгейм.

— Знаю! — отозвалась Тора. — Брат хочет сказать, что ваш найденыш похож на того… ну, помните, что я замуж-то собиралась.

— Вот-вот, именно! — воскликнул Адельгейм. — Номер второй! Но только, воля ваша, мой будет покрасивее вашего жениха, да и поумнее, да и смелости у него будет не меньше. Тот, ваш, был смел в пустяках, а этот от разбойников, от четырех или пяти человек, одним дорожным топориком отбился и, конечно, убежал, однако, говорит, одного ранил. Ну-с, так позволите, Амалия Францевна, представить вам ограбленного дворянина?

— Конечно, конечно! — воскликнула Тора, не дожидаясь ответа матери. — Хоть сегодня же вечером!

— Извините, нельзя!

— Почему?

— Не в чем ему будет явиться! Ведь вы забыли, что у него все украдено, ну а мой сюртук на нем сидит несколько смехотворно. Надо дать ему время обшиться, как приличествует дворянину, да и парик новый купить. Вот так через неделю я его привезу.

— Как через неделю? — воскликнула Тора чуть не с отчаянием.

— Постараюсь и раньше! Если он согласится взять у меня денег взаймы, то и раньше. Но боюсь, не согласится. Обещать не могу, но, одним словом, всячески постараюсь!..

VIII

Адельгейм был добрейший и сердечнейший немец, уроженец Ревеля. Доброта заставила его привезти с собой какого-то найденыша на большой дороге. Доброта заставила везти его и к г-же Кнаус. И дня через три около полудня он был в доме Амалии Францевны вместе с своим новым protégé [24] — найденышем среди столбовой дороги. Прихотливая, избалованная матерью и своенравная Тора отчасти по легкомыслию, а отчасти из праздности настолько приставала два дня к Адельгейму — привезти молодого человека, что он должен был поневоле уговаривать Зиммера тотчас поехать познакомиться с важною дамой и с ее красавицей дочерью.

Напрасно Зиммер — очень степенный молодой человек — уверял, что знакомство совершенно излишне, ибо как только он справится с делами, то выедет дальше в Архангельск. Адельгейм упросил его сделать хоть один визит г-же Кнаус. Вдобавок у молодого человека оказались дальние родственники в Петербурге, он на другой же день уже достал деньги и мог тотчас же прилично одеться.

Через двое суток рано утром у него было уже новое франтовское платье и все аксессуары туалета, включая и парик по самой последней моде.

И, добродушно улыбаясь, слегка пожимая плечами, но любезно, Зиммер заявил добрейшему и веселому Адельгейму, что он готов для него на все.

— Вы меня подобрали на большой дороге, как нищего-бродягу, довезли до Петербурга, поселили у себя — как же мне не исполнить простой просьбы познакомиться с почтенной дамой, да вдобавок еще с красавицей девушкой!

Около полудня они были уже в гостиной г-жи Кнаус. Зиммер, смуглый брюнет с красивыми и выразительными черными глазами, сразу понравился и матери, и дочери; но в особенности понравился юной Торе двумя отличительными чертами своей личности: изяществом и скромностью. Эти два качества и красивая наружность делали его вполне привлекательным.

Разумеется, Тора заставила его рассказать про опасность, которой он подвергся в дороге, и Зиммер добродушно и серьезно, без хвастовства рассказал свой случай. Его действительно чуть не убили, он бежал, даже сапоги свои оставив добровольно в руках разбойников.

Пока Адельгейм о чем-то перешептывался с г-жой Кнаус у окна, Тора, беседуя наедине с Зиммером, расспросив его обо всем на свете, продолжала все-таки свои расспросы.

— Отчего вы так плохо, с таким странным произношением говорите по-немецки? — спросила она.

— Я слишком маленьким приехал в Россию, — ответил Зиммер.

— Так же, как и мы с братом! — воскликнула девушка. — Но все-таки мы, выучившись отлично по-русски, так же как и вы, все-таки сохранили произношение. Вы же изъясняетесь, как здешние русские, выучившиеся по-немецки уже после восшествия на престол императрицы, поняв, что этот язык им необходим в будущем, так как Россия должна же отныне сделаться полунемецким государством.

— Неужели вы думаете, что это возможно? — холодно выговорил вдруг Зиммер.

— Что?

— Чтобы Россия, огромная страна, православная и русская, сделалась совершенно немецкой и лютеранской[25]?

— Непременно! Все так говорят. Веру заставят всех переменить и сделаться лютеранами, а языку заставят учиться.

— А крестьяне? — спросил Зиммер, несколько улыбаясь.

— Понемножку и крестьян заставят. Говорят же в Германии крестьяне по-немецки.

Тора говорила все это утвердительно и твердо, как самую простую истину.

— И мы — я и вы, — как немцы, должны желать этого! — прибавила она.

— Конечно! — заявил Зиммер. — Но я думаю, что этого никогда не будет. Ведь вот вы, как и я, живя здесь долго в России, стали говорить отлично по-русски. И даже мы вот теперь, начав с немецкого языка, перешли на русский.

Тора засмеялась:

— Я, право, не знаю… Я и русских, и немцев одинаково люблю. А иногда даже бывает, что иной русский мне нравится больше немца. Наши все какие-то сонные. И вот я скажу правду: вас первого немца я нахожу мало похожим на всех. Вы мне напоминаете одного русского офицера и лицом, да и вообще что-то у вас есть похожее на него.

И затем Тора весело, отчасти кокетничая, спросила, едет ли Зиммер на север, когда и зачем.

— Конечно, как только придут деньги, так я уплачу то, что взял здесь взаймы, и выеду в Архангельск. Когда это будет, право, не знаю… Через недели две, не ближе.

— Ну а тогда… — воскликнула Тора и запнулась, как будто то, что ей пришло на ум, сказать было немыслимо. Она даже немного покраснела.

А мысль ее была такая: «За две недели я, быть может, сумею заставить тебя и отложить это путешествие!»

Зиммер видел ясно, что или юная Доротея — большая кокетка, проводит время в том, чтобы стараться нравиться всем, или же он действительно ей сразу понравился. Она как-то особенно смотрела на него. Иногда взгляд ее прекрасных голубых глаз заглядывал в его глаза, смущал его. Он что-то читал в этом взгляде, недоумевал и конфузился.

— Скажете ли вы мне или нет, зачем вы едете в Архангельск? — спросила девушка.

— По очень важному делу.

— Нельзя сказать, по какому?

— Оно не интересно, но секрета, конечно, нет.

— И думаете вы долго пробыть там?

— Совершенно неизвестно… Или месяц, или целый год!

— Год?! — воскликнула Тора. И, подумав, она прибавила: — Но ведь раньше двух недель вы не выедете?

— Не думаю!

И, опустив глаза, Тора подумала: «Две недели! За две недели можно многое сделать, но надо, чтобы он бывал у нас всякий день…»

И, подумав это, она вздохнула.

В это время Адельгейм с хозяйкой приблизились к ним от окна и сели рядом.

Тора передала кое-что матери из того, что слышала от Зиммера. И вероятно, дочь сказала что-нибудь взглядом матери, потому что г-жа Кнаус вдруг обратилась к Зиммеру со словами:

— Я прошу вас быть у нас сегодня вечером. Вы перезнакомитесь со многими очень приятными людьми, и даже с такими, которые когда-нибудь, если вы будете вновь в Петербурге, могут быть вам полезны. Вообще, пока вы в Петербурге, я прошу бывать у нас часто, не стесняясь.

Зиммер поблагодарил и обещал, но по его голосу можно было догадаться, что это простое вежливое светское обещание, ни к чему не обязывающее.

Тора при этом как будто встревожилась. Она быстро поднялась и позвала Адельгейма к тому же окну в углу гостиной, у которого он только что шептался с ее матерью. И здесь началось тоже шептание.

— Господин Адельгейм, — зашушукала весело девушка, — вы меня любите?

— Это что за вопрос?

— Говорите, вы меня любите? Много?

— Конечно! И давно! Да и кто же вас не любит? Весь Петербург…

— Ну а если любите, то исполните мою просьбу, такую, с какой в другой раз я никогда к вам не обращусь… Привезите мне сегодня вечером Зиммера. И если он сам — один — не захочет ездить к нам, то приезжайте к нам каждый вечер непременно и привозите его с собой. Дайте мне в этом ваше честное слово!

Адельгейм рассмеялся, подмигнул девушке и выговорил:

— Понимаю! Сразу победил всех ваших воздыхателей. Даю слово! Но подумайте, Fräulein, если он упрется и не захочет, что же мне делать?

— Тогда дайте мне слово, что вы будете делать все на свете, чтобы заставить его приезжать. Говорю вам откровенно, он мне — и странно это, почему, — он мне очень, очень понравился!..

Адельгейм рассмеялся снова:

— Ведь это не первый раз, Fräulein! Сколько раз я от вас слышал, что молодой человек вам сразу страшно понравился. А потом через недельку вы же мне говорили: «Я ошиблась, он совсем дурак» или: «Он злой клеветник, лгун, хвастун!»