Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

– Ты все только бы балагурить!

– Потерпите немножко. Поглядите, чума все переделает, верно вам сказываю, – утешал дядька барчонка. – Быть не может, чтобы все по-прежнему пошло. Либо вашу бабушку в вотчине чума скрючит на тот свет, либо в дороге угодит она под какой мост али в овраг. Не может того быть, чтобы эта смута на Руси прошла, да нам от нее никакой выгоды не произошло.

Дмитриев надеялся на чуму недаром: лето было уже на половине, наступал июль, месяц жары, и в Москве умирал народ все более и более. А из нее чума расходилась по окрестным деревням и селам и по ближайшим маленьким городам. Многие дворяне, бежавшие из Москвы, умирали у себя в усадьбе. Наконец однажды, в Донском монастыре, утром, сделалось вдруг волнение среди его обитателей. Монахи всполошились все от известия, что у них в Донском учреждается карантин и что они должны принимать из столицы наполовину зачумленных людей или только находящихся в подозрении.

Долго отстаивал архимандрит свой монастырь от начальства, но наконец должен был уступить. И действительно, в Донской начали отправлять всех сомнительных людей, у которых в доме были умершие родственники.

После первого страха, который быстро рассеялся, в монастыре началось, конечно, житье более веселое. Каждый день приезжали или просто приходили пешком партии всякого рода людей – и дворян, и купцов, и простых мещан, – и все они распределялись по разным кельям. Некоторые из них были совершенно здоровые; их отправляли в монастырь только потому, что в их доме оказались больные или умершие – иногда даже не от чумы. Но были, конечно, и случаи заболеваний и смерти.

В келье молодого барина Ромоданова, которая была самая большая, пришлось помещать тоже «сумнительных», как называли их. Таким образом стали появляться в домике Абрама разнородные постояльцы, иногда очень любопытные и веселые. Во всяком случае, жизнь в монастыре началась совершенно иная: было больше народу, больше шума, больше суеты и менее служб церковных, меньше молитв.

Партии «сумнительных» пригонялись обыкновенно около полудня, и почти каждый раз наличное население монастыря выходило за ворота встречать вновь прибывших. Вместе с другими выходил и архимандрит, и тут же, приняв гостей, распределял их по разным кельям и домикам. Абрам, Дмитриев и Уля, отчасти от праздности, отчасти из любопытства, тоже выходили навстречу новым гостям. Абрам брал к себе постояльцев по собственному выбору, с позволения архимандрита; разумеется, он брал более приличный народ – преимущественно дворян.

И вот однажды, несмотря на дождливую погоду, Абрам вместе с Улей вышли за монастырские ворота поглядеть, кого пошлет судьба на нынешний день к ним в карантин. Иван Дмитриев на этот раз отказался идти: ему уже надоело это зрелище.

Партия вновь прибывших подъехала на трех подводах к монастырским воротам с конвоем солдат. Архимандрит, по обыкновению, вышел тоже встретить вновь прибывших. Абрам рассеянно оглядывал разные лица вылезавших из телег. Уля стояла около него. Но вдруг оба они встрепенулись.

– Господи Иисусе Христе! – воскликнул около них хорошо знакомый им голос. – Улюшка, ты ли это? Что такое? Господи помилуй!

Восклицание это вырвалось у привезенного, в числе прочих, в карантин Капитона Иваныча Воробушкина. Он видел свою племянницу и, несмотря на ее одежду монастырского служки, тотчас узнал ее, Абрам смутился и вспыхнул; но Уля, нисколько не оробев, не потерявшись, бросилась на шею к своему дорогому Капитону Иванычу и начала целовать его.

– Господи! думала ли я увидеть вас! Думала – никогда не свидимся, а вот Господь привел!

– Да что такое? Отчего ты в этом одеянии? Что это значит? в толк не возьму! – изумлялся и растопыривал руками Капитон Иваныч.

– А это так нужно. Вы только молчите. Пойдемте к нам – я все вам поясню, – говорила Уля совершенно просто и весело и нисколько не смущаясь.

Все трое уже двинулись было к келье Абрама, когда вдруг приблизился к ним сам архимандрит. Он познакомился с Воробушкиным, когда тот комиссаром был, и теперь подошел поздороваться с ним.

– И вы к нам, господин Воробушкин? Знать, вы больше не комиссар? – любезно сказал он, подходя.

Воробушкин объяснил постигшее его горе.

– И при жизни супружницы моей, – сказал он, – мало мне было от нее радости, да и померла будто на смех.

Уля, при известии о смерти Авдотьи Ивановны, невольно ахнула.

– Как? Померла? Когда? Отчего? – воскликнула она, забывая, что сама выдает себя этими вопросами.

– Да померла от чумы, а меня вот сюда отправили, – выговорил Капитон Иваныч и тотчас, обратившись к архимандриту, прибавил просто и любезно: – А вот позвольте вам рекомендовать мою племянницу. Впрочем – что ж я?! – ведь она у вас: вы, стало быть, должны знать ее. Только, признаюсь, удивительно мне очень, что вы…

– Что вы изволите говорить? – сурово и делая вид, что ничего не понимает, сказал Антоний.

Капитон Иваныч объяснился.

– Вы изволите ошибаться, это наш монастырский служка, Борис, живущий вот у Абрама Петровича.

– Борис? Какой Борис? Отец ее, мой брат, Борисом звался, – изумляясь, выговорил Воробушкин.

И наступило вдруг самое странное молчание; все четверо были смущены и не знали, как выбраться из беды.

– Если же вы точно признали в этом служке свою племянницу, – выговорил вдруг строго архимандрит, – то это дело так оставаться не может. Стало быть, я был введен в обман и должен тотчас же донести об этом его преосвященству. Это есть поругание нашей обители и монастырского устава и даже грех пред Господом.

И архимандрит, не дожидаясь ответа или объяснения, отвернулся и отошел от Воробушкина.

– Что вы наделали! Голубчик! Капитон Иваныч! – взмолилась Уля. – Ведь теперь беда будет!

Но Капитон Иваныч окончательно потерялся, ничего не мог сообразить и снова обратился к племяннице с вопросом:

– Да что же все это значит? Я в толк не возьму! Стало, он не знает. Тебя Борисом зовет.

– Да я так сама сказалась. Не могла же я, голубчик мой, служкой одетая, Ульяной сказываться.

– Да зачем? Зачем ты сюда-то попала? Что тебе тут делать у Абрама Петровича?

Уля, вместо всякого ответа, повела, почти потащила своего Капитона Иваныча в келью. Абрам побежал к дядьке, и оба тотчас умышленно скрылись из дома, предоставляя Воробушкину узнать все от самой Ули.

– Эка важность! – сказал Дмитриев отчасти смущенному питомцу. – Ну, узнает все и съест. И дядя-то он ей приходится по тому же обряду самодельного венчания. А вот подумайте лучше. Сбираться надо. Антошка нас авось ныне же и турнет отсюда вон.

Между тем Уля подробно рассказывала Воробушкину, как попала в монастырь и согласилась, из любви к Абраму, на перемену и одежды женской, и имени, и на положение наложницы.

Последнее не сразу понял Воробушкин.

– Ты его любовница! – воскликнул наконец Капитон Иваныч.

– Да ведь я же вам и поясняю это! – просто, с светлой улыбкой на губах отозвалась Уля.

Воробушкин окаменел не от подтверждения известия, а от непонятного ему спокойствия Ули и ясности в ее глазах и в ее голосе.

Уля заговорила опять, рассказывая свое житье в монастыре, и страстно, восторженно описывала Воробушкину, как она любит Абрама.

– Я думала прежде, что я на горе иду, на муку, и вышло, что я не знаю, как и Бога благодарить за свое счастье. Этакого счастья я и ожидать не могла…

Но вдруг Капитон Иваныч, слушавший любимицу, горько залился слезами. Уля, перепуганная, бросилась к нему на шею и начала целовать его.

– Что вы! Что вы! Капитон Иваныч! Родимый! Дорогой! Да об чем же вы? Об покойнице своей, что ли, вспомнили?

– Ах, Улюшка! Да ты что же это? Вчера родилася, что ли? Думалось ли мне до этакого дожить!.. А я-то выбивался из сил, чтобы тебя от бригадира Воротынского спасти… Во что попала-то!.. Ведь теперь никогда тебе уж замуж ни за кого не выйти…

– Вестимо, ни за кого, кроме его, и не пойду! – воскликнула Уля с укоризной, что Воробушкин мог ее заподозрить в противном. – Буду его ждать!

– Как ждать? Чего?..

И Уля объяснила Капитону Иванычу, что как только старуха Ромоданова умрет, так она станет женой Абрама, и он, поступив в гвардию, поедет с ней в Петербург.

– Да ведь это песенка всех этаких поганцев совратителей! Все это враки ихние! – возопил отчаянно Воробушкин. – А ты, овечка моя простодушная, и поверила! Ах, да как это я не углядел!.. Все я виноват, старый, слепой пес!..

И Капитон Иваныч снова принялся плакать.

– Как? Вы не верите! Вы думаете, Абрам Петрович может так обманывать?

И Уля стала доказывать Воробушкину горячо и увлекательно, что стыдно ему заподозривать Ромоданова, что это кровная обида и ей самой. Что она этого и не ждала от доброго и всегда справедливого Капитона Иваныча.

Напрасно Воробушкин убеждал племянницу, что не верит ничему и готов голову отдать «на отруб», что она обманута и барчонком, и его дядькой.

Уля наконец тоже заплакала, глубоко обиженная за себя и Абрама.

– Ну, ладно. Пускай я вру. Пускай будет покуда по-вашему. Но скажи мне, как пошла ты на такой грех и срам? – вдруг переменил разговор Воробушкин.

Уля широко раскрыла глаза и перестала плакать.

– Какой же тут грех или срам? Сраму нет, потому что мы об этом никому не сказываем; а кто сам узнает – молчит. А грех-то какой же? Разве мы убили кого, ограбили?…

– Грех перед Господом! Без венчания разве можно жить супружескою жизнью? За это Господь наказывает и на том, и на этом свете…

– Что вы, Капитон Иваныч! Христос с вами! какое вы загородили! Вот уж я от вас не ждала-то!.. – изумленно и даже наивно-насмешливо вымолвила Уля.

И она стала глядеть на Воробушкина, как глядит взрослый на шалость или нелепую болтовню дорогого ребенка.

– Да тебя они совсем, стало быть, совратили. И разум-то твой совращен с пути истинного! – закричал Воробушкин. – Брак – таинство! Венчание Бог повелел и церковь, и отцы святые установили. А мало ли что мерзостные люди выдумывают и как грешат! Ну, на них проклятие Божеское посылается. Знавала ли ты хоть единую девицу богобоязненную, чистую и непорочную, которая бы жила с кем без бракосочетания?

– А моя матушка? Мой родитель – ваш братец! – едва выговорила Уля от удивления, в которое ее приводили слова Воробушкина.

Воробушкин поперхнулся, закашлялся и, замолчав, встал с места и начал искать что-то по горнице.

– Это совсем было, Улюшка, другое дело. Это не пример тебе! – храбрее выговорил Капитон Иваныч через минуту.

– Ах, полноте!.. Кто же пример, если не отец с матерью! – воскликнула Уля. – Как не совестно вам, право!.. Вот давно-то не видались! Что вы стали говорить! Прежде бы не сказали, что мой родитель и матушка были люди не… Ну, да что с вами вместе грешить! – махнула Уля рукой.

– Да, Улюшка, давненько мы не видались! – подхватил с укоризной Воробушкин. – Много воды утекло. И прежде ты так не разговаривала. И меня слушалась, верила всему, что я скажу. А теперь вот я в… Да, я у тебя… в дураки попал! – выговорил Воробушкин, поперхнувшись, и снова заплакал.

Уля бросилась к своему дорогому Капитону Иванычу, прося прощения, но прибавляя:

– Вот увидите, как все обойдется славно! Вот увидите!

В тот же вечер Воробушкин объяснился с Абрамом и – совершенно успокоенный им – повеселел.

Добрый Капитон Иваныч, конечно, более беспокоился о будущей судьбе племянницы, нежели о грехе пред Богом.

– Бог-то простит! – сказал он Абраму. – Это уж дело известное! А вот люди-человеки не простят никогда никого.

Барич, разумеется заранее наученный дядькой, как себя вести и что говорить, объявил Воробушкину, что он только и мечтает о том, чтобы выйти из монастыря, поступить в военную службу и жениться на Уле.

На другой же день Капитон Иваныч, ни слова не говоря никому, отправился к Антонию и объяснил ему все подробно, не зная, что ничего нового не сказал настоятелю и что тот давно уже знал все и молчал.

Но теперь, ввиду заявления Воробушкина, архимандриту было уж невозможно оставлять в монастыре барчонка с его обстановкой. Выгнать из монастыря одну Улю было всего проще; но это было невыгодно для архимандрита. При изгнании всех и самого Ромоданова его богато выстроенная келья оставалась имуществом монастыря. Вследствие этих соображений в тот же день Абраму было приказано покинуть монастырь со всеми своими людьми и отправляться куда угодно.

– Ну, вот и турнули! – весело говорил Дмитриев. – Заживем весело на Москве. А бабушка-то когда еще вернется из вотчины? Может, к зиме.

На первое время Абрам со всеми своими, – кроме отца Серапиона, который давно пропадал без вести, – переселился за монастырскую ограду в маленький домик, тоже принадлежащий ему.

Все были веселы и довольны, кроме Капитона Иваныча, которому положение его племянницы и обещания Абрама начали вдруг казаться сомнительными. Это случилось оттого, что дядька, очевидно имевший над Абрамом большое влияние, на все расспросы Воробушкина отвечал как-то неохотно или загадочно.

После совещания, как попасть в Москву, было решено, по совету Ивана Дмитриева, нанять лошадей и, сделав верст пятьдесят крюку, въехать в Москву через Крестовскую заставу. С этой стороны впускали легче, чем в другие заставы, считая местность на север от Москвы менее зараженною.

XIX

Хотя Марья Абрамовна давно уже выехала из Москвы, но этого нельзя было подумать, поглядев на ее дом. На дворе и за воротами и днем, и вечером было много народу, постоянно раздавались песни, пляски, говор и смех. Вечером почти все окна, за исключением второго этажа, где были парадные комнаты, бывали ярко освещены.

Марья Абрамовна, уезжая, чтобы скорее и легче добраться до вотчины, взяла с собою только трех человек и выехала без всякого обоза. Все, что было приживалок и нахлебников, все это, праздное от зари до зари, осталось в Москве. И, несмотря на зловещее время, несмотря на то, что в самом доме, с легкой руки кучера Акима и арапки, умирал уже восьмой человек все одной и той же болезнью, население больших палат было весело; никто не хотел и верить, что в доме была тоже чума. Всякий день разные приживалки, наболтавшись по смущенной Москве досыта, – благо барыни нет дома, – возвращаясь, передавали кучу страшных рассказов. А между тем у них же под боком, на дворе, в самом большом флигеле, постоянно водились больные и постоянно увозили мертвых. А остальных в карантин не брали, предполагая, вероятно, что в важном доме генеральши Ромодановой какая же может быть чума?

И только одна из приживалок во всем доме, гадальщица, раз заикнулась, что у них в доме тоже неладно, – пожалуй, тоже хворость вроде чумной. И сотни голосов поднялись против этого заявления, разругали ее и подняли на смех. Впрочем, так было почти по всей Москве; всякий толковал о чуме у соседа, но заболевших и умиравших у себя, умышленно, а иногда и наивно, ни за что не хотел считать чумными. Этому способствовало, конечно, то обстоятельство, что строгие меры нового начальства были очень неудобны. Заявлять или болтать о чумном у себя в доме – значило попасть в страшный карантин. Или, если дом большой, поставят часовых к дому и не будут никуда выпускать; и погулять-то нельзя тогда. Или же возьмут всех, выведут за город в какой-нибудь монастырь, а дом заколотят и оставят на произвол судьбы.

Отсутствие Ромодановой повело и к тому, что десятки праздных лакеев и разных дворовых начали пьянствовать. На дворе и за воротами дома генеральши часто случались теперь драки, а иногда и кулачные побоища, шли стенка на стенку.

Но эта неурядица в доме вдруг прекратилась.

Однажды в сумерки въехал на двор тарантас с тройкой, и все население выбежало встретить, радуясь, и искренно, и притворно, приезду молодого барина.

Абрам, сначала несколько смущаясь и робея, зажил в родном доме, в котором давно уже не был. Он чувствовал, что совершенно незаконным образом поселился тут и что бабушка, узнав со временем об его изгнании из Донского и найдя его внезапно дома, может поступить с ним очень круто. Просто может, вернувшись, выгнать от себя или сдать в какой-нибудь дальний монастырь за тридевять земель от Москвы.

Уля и Капитон Иваныч остались, конечно, с молодым барином и поместились в доме, в отдельных горницах. И молодая девушка, и Воробушкин были тоже не очень веселы, хотя по разным причинам. Капитон Иваныч продолжал смущаться, думая о новом положении своей племянницы и о том, как взглянет на это дело генеральша. Уля хотя и верила вполне Абраму, но боялась тоже Марьи Абрамовны. Барыня, схитрившая в монастыре, промолчавшая и не пожелавшая ее признать в монастырском платье, поступит, конечно, совершенно иначе, увидя ее в собственном доме. Кроме того, Уля боялась быть в Москве поблизости бригадира Воротынского, которому, в сущности, все еще по закону принадлежала.

Один Иван Дмитриев был в духе, весел и сразу как-то незаметно для самого себя и для других забрал в руки всех и все. Не прошло и трех дней с их приезда, а все уже в доме приняло другой вид, и все по всякому делу обращались к Дмитриеву, как если бы он был настоящий барин.

Все четверо вновь прибывшие часто, однако, совещались вместе о том, что делать, как быть ввиду дальней грозы, которая могла вдруг приблизиться. Что делать, если до Марьи Абрамовны, через десятки ее приживалок и прихлебателей, дойдет слух о поступке внучка? И конечно, ничего из этих совещаний не вышло. Иван Дмитриев все только повторял:

– Обождем, что Бог даст! Что чума даст!

Кроме этого, Абрам часто жаловался дядьке, что старый лейтенант надоел ему с вопросами об его любви к Уле и о том, как взглянет Марья Абрамовна на его свадьбу. Капитон Иваныч и не подозревал, что внучек, быть может, этого желает еще менее, нежели могла бы пожелать бабушка. С другой стороны, Капитон Иваныч часто совещался с Абрамом насчет того, как распутать ее положение относительно бригадира, и так надоедал ему с этим, что с первых же дней дело это уладилось. Иван Дмитриев, тотчас по приезде, отобрал у дворецкого весь оброк, который был им получен за последнее время, убедив его, что, за отсутствием барыни, деньги должны быть у молодого барина. Из этих денег Дмитриев тотчас же выдал Капитону Иванычу более ста рублей на немедленный выкуп Ули у бригадира.

Прошло две недели с приезда Абрама в дом, и ему стало еще хуже, чем в монастыре. И он сам, и все в доме чувствовали, что положение его мудреное, что не нынче завтра явится посланный от барыни, и все перевернется вверх дном. Барчонка снова отправят в монастырь, а дворянина Воробушкина с племянницей турнут вон из дома.

Однако вскоре все в доме действительно перевернулось вверх дном, но совершенно иначе, нежели думали и ожидали его обитатели.

Капитон Иваныч первые дни после приезда опасался много выходить, чтобы не встретить кого-нибудь из канцелярии Еропкина.

Лейтенант и уволенный комиссар был, в сущности, теперь запретный плод. Лишенный места по смерти жены, он был сдан в Донской монастырь выдержать карантин, а теперь очутился в Москве совершенно самовольно и противозаконно. Таких были тысячи в городе, но они не были лично известны канцелярии и самому Еропкину. Воробушкин боялся, что его могут не только снова отправить в Донской, но даже и судить за ослушание «вышнего» начальства. И как ни укрывался в городе беглец, но, однако, в хлопотах о деле своей племянницы и выкупе ее от бригадира Воробушкин два раза попался на глаза двум чиновникам канцелярии Еропкина. Оба равно, видя Капитона Иваныча на свободе, отнеслись к его поступку крайне хладнокровно.

– Не болен человек, так чего ж сидеть в Донском? – было их мнение. – Да и все это пустое! Докторские выдумки. Нешто человек человека заражает? Чума заражает человека…

Наконец, однажды утром, Воробушкин, отправившись снова по делу своей племянницы повидать подьячего в обыкновенном месте их пребывания, т. е. у Иверских ворот, налетел прямо на генерала, который ехал верхом. Не успел он порядком разглядеть всадника, как тот уже узнал его и назвал по имени. Это оказался сам начальник Москвы, Петр Дмитриевич Еропкин.

Разговорившись с Воробушкиным, Еропкин вспомнил, что бывший комиссар, один из самых усердных, был лишен своего места вследствие заразы в его доме. Расспросив подробно Капитона Иваныча обо всем, о смерти нелюбимой жены и о бегстве из Донского монастыря, Еропкин рассмеялся.

– И при жизни злилась, и померла назло! – повторил он, смеясь, слова Воробушкина. – Да ты чумной или нет?

– Помилуйте, какая во мне чума? Дай Бог всякому такую!

– Здоров, стало быть, совсем?

– Здоровехонек, ваше превосходительство, здоровее, чем когда-либо. Да я, собственно, к моей больной супруге вблиз и не лазил. За две сажени к постели не подходил.

Еропкин снова весело рассмеялся и прибавил:

– А коли здоров, так поступай опять на службу. Комиссаром сделать не могу, места заняты, а поступай так, чиновником на поручения. А вот на днях мы Москву разделим еще на двадцать восемь частей, тогда опять в комиссары попадешь. Хорошие, усердные люди нам нужнёхоньки!

Капитон Иваныч, со слезами на глазах, стал благодарить генерала. Воробушкин был тем более счастлив, что в качестве чиновника при начальнике города он мог легче устроить дело своей племянницы. Прежде он боялся, что, несмотря на деньги, которые хотел предложить бригадиру чистоганом, бригадир мог и не согласиться на продажу своей крепостной. Теперь же Капитон Иваныч надеялся пугнуть бригадира своим званием или Еропкиным.

Через два дня Капитон Иваныч состоял уже при канцелярии; на небольшие деньги, заимообразно взятые у того же Ивана Дмитриева, сшил себе новый морской мундир и стал совсем молодцом.

Дела было при Еропкине немало, и Капитон Иваныч, уходя поутру из дома Ромодановых, появлялся назад со службы только в сумерки. Но однажды, через несколько дней после поступления, Воробушкин появился на дворе и в доме Ромодановой около полудня. При этом он не шел, а бежал что было духу и, пробежав дом, точно так же бегом поднялся по большой парадной лестнице. Найдя Абрама и Дмитриева в одной из гостиных, Капитон Иваныч замахал руками и, не имея сил выговорить что-либо, выпил залпом стакан воды, оказавшийся на столе. Наконец, едва переводя дыхание, проговорил:

– Бабушка! Бабушка!.. Померла…

Абрам при этом известии даже не вскрикнул, а мгновенно вскочил и сильно побледнел. Иван Дмитриев бросился на Воробушкина и, в порыве самых различных чувств, его охвативших, начал душить Капитона Иваныча в объятиях.

– Померла!.. Померла!.. Померла! – повторял Капитан Иваныч на разные лады и на разные голоса.

И не скоро мог он объяснить все дело, а дело было очень просто.

В канцелярию Еропкина было дано знать из уездного городка, Подольска, – всего в тридцати пяти верстах от Москвы, – что там умерла проезжая барыня, на постоялом дворе, с признаками чумной заразы, и заколочена немедленно в гроб. Но начальство ожидает приказаний из Москвы, так как при ней был найден сундучок с большой суммой денег, около десяти тысяч, да кроме того, покойница – женщина не простая, а генеральша Ромоданова.

Бумага эта уже пролежала в канцелярии несколько дней, когда попала на глаза какому-то чиновнику, сообщившему ее Воробушкину, часто поминавшему имя Ромодановой.

Известие о смерти Марьи Абрамовны имело, конечно, такое потрясающее действие на весь дом, что он, казалось, мог рухнуть и развалиться на части. Началась полная сумятица; все бегали по дому; даже Абрам, забыв всякое приличие, бегал с этажа в этаж и объявлял всем встречным о смерти бабушки. Иван Дмитриев почти потерял рассудок от радости и счастия; но если все бегали, сновали и прыгали, то Иван Дмитриев ходил по дому еще медленнее обыкновенного, молчал и разводил руками.

– Не знаю, с какого конца начать радоваться! – объяснял он.

Однако, через день после этого известия, тот же Иван Дмитриев нашел конец этот и сразу распорядился по всем вопросам, требующим немедленного разрешения. Капитон Иваныч, как человек дельный, верный, да к тому же и чиновник, был послан тотчас в Подольск – по совету Ивана Дмитриева и с дозволения Еропкина – похоронить генеральшу, умершую с признаками чумы, в самом городке, а не перевозить в Москву, деньги получить в полиции и привезти внучку. Абрам собирался было отправиться сам похоронить бабушку, но, узнав, что его могут потом отправить в какой-нибудь карантин, с удовольствием остался.

– Да и чего вам там делать? – решил Иван Дмитриев. – Померла, ну, и похоронит Капитон Иваныч. Чего нам с ней вожжаться! Вы думайте теперь о другом, – что вам делать.

Что делать в случае смерти бабушки – было так давно обсужено, решено между Абрамом и дядькой, что теперь требовались только два дня, чтобы давно тайно желанное и взлелеянное привести в исполнение.

XX

Когда Капитон Иваныч, съездивший в Подольск, предал земле казенный, в полиции заказанный и дегтем обмазанный гроб, получил деньги и вернулся в Москву, то нашел уже Абрама в красивом мундире и состоящим точно так же при начальнике Москвы. Капитон Иваныч передал ему тотчас сундучок, но счастливцу молодому барину было не до денег.

Две вещи удивили, однако, Абрама и Дмитриева. Во-первых, незнакомый им обоим сундучок покойной бабушки, в котором было около десяти тысяч денег правильно сложенными бумажками, и некоторые пачки так плотно улежались, как будто их положили туда давным-давно.

Кроме того, Иван Дмитриев задавал вопрос Воробушкину:

– Куда ж девались люди, поехавшие с генеральшей?

Ответ был только один возможный. Узнав, что барыня на постоялом дворе заболела и померла чумой, они от страха разбежались.

– Ну, хоть бы один сюда прибежал, – возражал Абрам. – Неужто все разбежались по своим деревням? Хоть один бы прибежал сюда сказать, что бабушку чума подцепила.

– Ну, да что ж тут толковать? – решил весело Дмитриев. – Померла! Похоронили! Ну, и Христос с ней! Царство небесное, коли ее туда пустят!

И в первые же дни по возвращении Воробушкина в доме молодого барина, наследника всего состояния, шло полное ликование. Все обитатели, узнав, что никого не прогонят, все останется и пойдет по-старому, благословляли судьбу. Старая барыня отправилась на тот свет, а судьба их зависела теперь от молодого барчонка, который всегда был ко всем добр и ласков. Стало, все слава Богу – лучше не надо!

Иван Дмитриев был бесконечно счастлив. Его давнишняя, заповедная, дорогая мечта наконец сбылась! Он получил отпускную, и, как вольный человек, на деньги, полученные от Абрама в подарок из того же, привезенного Воробушкиным сундучка, Иван Дмитриев немедленно записался в гильдию. Он сделался не лакей и холоп генеральши Ромодановой – Ванька, а второй гильдии купец Иван Дмитриев. Имея эту бумагу в кармане, Дмитриев, разумеется, остался в доме и продолжал быть и наперсником, и советником, и главным управляющим при молодом барине. В сущности, настоящий барин в доме был Дмитриев, и все делалось и исполнялось по мановению его руки. Капитон Иваныч был счастлив не менее других, так как справил бумагу, по которой Уля сделалась его собственной крепостной, а затем тотчас же дал своей племяннице отпускную, и в несколько дней Уля стала по документу вольной мещанкой города Москвы. Оставалась только одна мечта Воробушкина – свадьба богатого молодого барина. Оставалось устроить окончательно судьбу своей дорогой Ули – так, чтобы всякий мог позавидовать ей!

Но что касается до этого, то Абрам и Дмитриев всячески убеждали Капитона Иваныча отложить дело на время; покуда в Москве идет сумятица, дворяне разъехались, разбежались, и нельзя справить свадьбу, как подобает Ромоданову.

– А вот, когда поутихнет, – говорил Иван Дмитриев, – выгонят чуму из Москвы, тогда мы свадьбу и справим, и будет у нас пир горой.

Капитон Иваныч наивно и без труда согласился на это.

Всех счастливее был, конечно, Абрам. Он числился при канцелярии Еропкина, носил красивый унтер-офицерский мундир, но все, что было военных в Москве, относилось к нему не только как к равному себе, но даже многие ухаживали за ним.

У Ромоданова было всегда слишком много червонцев в красивом шелковом кошельке, который связала ему Уля, чтобы можно было отнестись к нему как к нижнему чину.

На первых же порах Абрам познакомился и избрал себе в приятели одного из офицеров, состоявших при начальнике края. Этот офицер более всех полюбился Абраму сразу, и с первого же дня он бывал у своего сослуживца по канцелярии всякий день. Этот сослуживец был Матвей Воротынский.

Хотя Матвей был старше Абрама и притом петербургский офицер и петербургский франт, но почему-то между обоими нашлось сразу так много общего, что они подружились в один вечер и стали видаться постоянно.

В первые же дни известная робость и нерешительность юношеская, которая была у Абрама, сразу пропала. До сих пор Абрама поучал во всем Иван Дмитриев, хотя умный человек, но все-таки дворовый и лакей. Поучения и уроки Матвея были совершенно иного рода. Каждый вечер, как только Абрам ворочался домой от своего нового приятеля, он привозил новый запас сведений всякого рода и новый запас смелости и дерзости. Ему казалось, что он всякий день, под влиянием нового друга, растет, мужает, становится действительно мужчиной и молодцом, а не барчонком, недорослем.

Уроки Матвея вскоре сказались и в доме, в личных отношениях Абрама с домашними. Абрам несколько раз показал себя строгим барином, чего прежде никогда не бывало.

Наконец, однажды в сумерки, вернувшись от Матвея, Абрам, сильно пьяный, встретил Капитона Иваныча и почему-то обозвал его очень невежливо. Воробушкин не обиделся и, проводив молодого барина до его нового кабинета, где прежде всегда пребывала Марья Абрамовна, стал говорить с ним и усовещевать его, советовать не бывать у Воротынского. Абрам отвечал очень грубо и разругал старого моряка на чем свет стоит. Слово за слово, и молодой барин приказал Воробушкину немедленно выезжать из его дома вместе с своей племянницей. Пораженный, Капитон Иваныч побледнел и едва не упал на пол. До тех пор он все думал, что молодой барчук навеселе, хочет только над ним покуражиться.

– Что вы, побойтесь Бога! – воскликнул он. – Что вы! Не в своем виде! Не знаете, что говорите!

Абрам, бывший действительно сильно пьян и чувствовавший, что море ему по колено, пригрозил Капитану Иванычу, что выкинет его вон из окошка. Воробушкин уже давно, – быть может, лет двадцать, – не сердившийся и не выходивший из себя, вдруг вспылил настолько, что стал грозить пальцем прямо под носом молодого барина.

– Ах ты мальчишка, щенок! Солдатенок… смеешь меня… лейтенанта… – задыхаясь, проговорил Капитон Иваныч. – Меня – морского корабельного флота…

Но в ту же минуту Абрам ухватил старого лейтенанта за воротник нового, на его же деньги сшитого, мундира и потащил его к дверям. И тут без свидетелей вдруг случилась очень обыкновенная вещь. Молодой солдат-дворянин и старый моряк-дворянин просто-напросто подрались. Силы у юноши и старика оказались равными, и оба они, и их новые мундиры более или менее пострадали. Наконец Воробушкин ретировался пред неприятелем и выскочил от молодого барина, который его преследовал по нескольким комнатам и наконец ткнул еще раз вдогонку. Вернувшись к себе, Абрам, красный и злой, послал за дядькой, чтобы ему нажаловаться, а Воробушкин побежал к племяннице. Оскорбленный старик стал уговаривать ее немедленно, хотя бы на время, покинуть дом и отправиться вместе с ним на маленькую наемную квартиру.

Уля не сразу поняла, о чем гневно кричит ее Капитон Иваныч. Поняв, в чем дело, она вымолвила спокойно:

– Что вы, родимый, – нешто может Абрам Петрович этакое сказать! Вон из дому гнать! Вам послышалось, или он так посмеялся с вами.

– Гонит вон! Хотел меня в окно выбросить! Да что тут… Нешто не видишь? – потрясли мы друг дружку. И я его, и он меня. Смотри мундир. И его не лучше. Сейчас надо отсюда вон. Минуточки не останусь!

И Капитон Иваныч тотчас стал сбирать в узелок свое белье и кой-какие вещи.

Уля быстро вышла и отправилась на половину дома, где был Абрам. Войдя к нему, она увидела, что молодой малый «не в себе». Она кротко и тихо спросила Абрама, в чем дело и что случилось сейчас. Абрам, все еще озлобленный, отвечал резко:

– Ничего не случилось! Хочу я, чтобы вы оба, – и ты, и твой названый дяденька, – убирались скорей вон из моего дома, потому что вы мне надоели оба, как горькая редька. Вот и все! Поняла? Ну, и убирайся немедля!

– Что вы говорите?! Ведь этак и шутить грех! – вымолвила Уля.

– Убирайся вон из моего дома! – громко крикнул Абрам, не глядя, однако, в лицо девушки.

– Я ничего не пойму! – воскликнула Уля. – Гневайтесь, да говорите толком. А вы Бог весть что болтаете…

В душе молодой малый сам изумлялся и стыдился того, что он делает и говорит. Он давно уже не был влюблен в Улю, как в первые дни жизни в Донском, но, конечно, был привязан к ней, привык, и она тоже была ему необходима, как дядька, как друг и близкое лицо.

«Надо пугнуть и старого, и ее. А то много воли забрали! – объяснял себе Абрам свое поведение под влиянием советов Матвея. – Прогоню, а там верну. И будут у меня тише воды».

– Ну, иди, собирайся! – прибавил он решительно.

Уля стояла перед ним как истукан и пристально, но уже не удивленно, а тревожно смотрела ему в лицо. Казалось, что она не узнает своего дорогого Абрама Петровича.

– Я не пойду! – тихо выговорила она наконец как бы себе самой. – Не пойду никуда! Я не могу без вас быть! Да это все пустое… Это вы разгневались на что-нибудь. Да так ради сердца и кричите, что в голову придет! – кротко заговорила она, снова нежно глядя на него. – Нешто можно меня гнать? Абрам Петрович, вы только подумайте, что вы такое сказали!

И в голосе Ули был только легкий упрек, как если бы Абрам просто обидел ее чем-нибудь.

«Как она смеет со мной так рассуждать! – вдруг пришло Абраму на ум. – Ведь я теперь не то, что был в монастыре. Я теперь без бабушки, сам себе хозяин!»

И, рассердись вдруг еще более, Абрам крикнул грубо:

– Не смей со мной так разговаривать! Ступай вон, и чтобы через час тебя не было в моем доме! Ну, убирайся!

Уля была поражена как громом и совершенно не верила тому, что слышит.

– Стало быть, вы меня разлюбили? Не любите? Говорите!..

– Вестимо, разлюбил! Что же ты одна, что ли, на свете? Так мне теперь, в самом деле, на тебе и жениться! – не столько злился, сколько блажил Абрам.

– Абрам Петрович! – страшно вскрикнула Уля, всплеснув руками и подвигаясь к нему.

Но Абрам отмахнулся от нее, почти оттолкнул от себя и быстро вышел из комнаты.

Уля, схватив себя за голову, простояла несколько минут одна среди горницы, потом двинулась и побежала опрометью к себе. И здесь, на руках Воробушкина, она в первую минуту почти вполне лишилась сознания. Затем, как бы не совсем придя в себя, она схватила Воробушкина за руку и потащила к дверям, повторяя почти безумным голосом:

– Поскорее! Пойдемте! Вон отсюда! Поскорее!

XXI

Иван Дмитриев и молодой Ромоданов зажили вдвоем и были самые счастливые люди во всей Москве. То, о чем часто говаривал и мечтал дядька, а Абрам считал почти невозможным, теперь сделалось действительностью.

Дмитриев за последние годы начинал побаиваться, что порхунья барыня, нисколько не старевшая лицом и становившаяся, по-видимому, все бодрее, пожалуй, переживет его самого. Абрам надеялся, конечно, пережить бабушку, но боялся, что она заставит его постричься в монахи.

И теперь вдруг самым неожиданным образом он жил независимо и богато в больших ромодановских палатах, был военным и состоял при канцелярии Еропкина.

Абрам разъезжал по городу и бывал на вечерах у тех немногих дворян, которые, не боясь чумы, остались в городе и жили по-прежнему. Но таких домов было, конечно, очень мало, да и оставшиеся всякий день собирались уезжать. С молодым человеком все обходились более чем любезно и ласково. Везде же, где была девица-невеста, его принимали с таким почетом, как если б он был сам начальник города – Еропкин.

Единственно, чего теперь недоставало Абраму, было звание офицера; но и это было ему обещано скоро. Вскоре образ жизни, привычки, характер, затеи Матвея Воротынского стали идеалом для молодого Ромоданова. Он стал во всем подражать своему новому другу. Точно так же начал он возиться с лошадьми, вовсе не будучи охотником до рысаков и скакунов; затем, точно так же, как Матвей, стал сводить знакомства по разным окраинам города, уж не довольствуясь, как прежде, победами дома, над сенными и горничными девушками.

Однако иногда смущала счастье молодого Абрама мысль об Уле. Он все-таки хоть и недолго, а любил ее искренно. Ули недоставало ему. Если чувство его и прошло к ней, то привычка осталась, и он чувствовал себя как бы одиноким. Если бы не скучный Капитон Иваныч, то, конечно, он никогда бы не расстался с ней и она бы продолжала по-прежнему жить хозяйкой в большом доме. Житье это, конечно, не привело бы к тому, что Абрам когда-то в Донском вскользь обещал ей, т. е. к свадьбе, но все-таки Абрам по собственной воле не расстался бы с ней. И теперь иногда являлось у него даже желание отправиться мириться с Воробушкиным, чтобы снова увидеть Улю в стенах своего дома как друга, как приятельницу.

Но Иван Дмитриев красноречиво и упрямо каждый раз отговаривал своего питомца от необдуманного шага.

– Сбыли с рук, – говорил он, – и слава тебе, Господи. Я думал, гораздо мудренее будет, а вышло просто, и нечего вам мудрить, опять связывать себя по рукам и ногам.

– Мне ее жаль, Иван; ведь она не такова, как все прочие были. Я ее теперь совсем на другой лад стал любить, – будто вот друг сердечный, приятель, товарищ она мне!

– Ну, ладно, ладно! друг сердечный! Это все пустое, вздор! Нечего вам привередничать! Затянете себе такую петлю на шею, что и не снимете. Этот старый Капитошка и впрямь вообразил, что вам крепостная девка пара и может быть вашей супругой.

– Ведь она, Иван, не совсем крестьянского происхождения, – как бы защищался Абрам.

Но Иван Дмитриев вскоре прервал подобного рода беседы и даже слушать не хотел доводы, приводимые Абрамом. Дмитриев, конечно, действовал в этом случае с заднею мыслью. Он боялся влияния как Ули, так и Воробушкина на молодого барина; ему хотелось оставаться по-прежнему полным властелином над недалеким, слабовольным барином, который лет и в сорок мог быть по разуму барчонком и иметь нужду в дядьке.

Быстро обделав свои дела, т. е. справив все документы и став вольным купцом, Дмитриев достиг давнишней мечты, давнишней цели в жизни; но вместе с этим, в ту минуту, когда Дмитриев получил из палаты свои бумаги, у него явилась тотчас другая цель – нажива, большие деньги. Ему захотелось быть не простым купцом, а почетным, богатым. Таким купцом, которого и господа-дворяне, и чиновники принимают и сажают.

Перебрать много денег у Абрама было, конечно, нетрудно. Иван Дмитриев расчел, что в пять лет он может набрать очень крупную сумму совершенно незаметным для барина образом; а набрав ее, попросить себе еще столько же в подарок и пуститься в торговые обороты. Хитрый Иван Дмитриев шел далее. Он боялся, как бы молодой барин вдруг не выдумал жениться; чтобы вдруг не явилась в доме хозяйка, да, пожалуй, еще с крутым нравом, – такая, которая и вовсе выгонит его из дома. Чтобы предупредить это, нужно было выискать кого-нибудь, кто мог бы, влюбивши в себя молодого барина, иметь над ним большое влияние и в то же время зависеть от Дмитриева, быть с ним заодно. Для этого нужно было существо, конечно, совершенно противоположное добренькой Уле. И Иван Дмитриев тотчас же деятельно, упорно занялся отыскиванием по всей Москве такой красавицы, которая согласилась бы с ним вместе разделить душу молодого барина и его карман. Это было нетрудно для Дмитриева, так как влияние его над Абрамом и власть в доме были сильнее, чем когда-либо. Все, что было приживалок, нахлебников и дворовых, все слепо повиновалось Дмитриеву – больше, чем самому молодому барину; приказания дядьки исполнялись беспрекословно, и всякий ослушник изгонялся из дома немедленно.

Вскоре после ухода Ули Дмитриев приказал, чтобы ее никто не смел пускать на двор, если ей вздумается снова вернуться повидать Абрама. Это приказание исполнялось так строго, что Ивану Дмитриеву два раза докладывали даже о том, что видели девушку Ульяну на Знаменке и, боясь ее появления среди бела дня, заперли ворота и поставили несколько человек часовых.

Так прошло около месяца. Однажды в сумерки Абрам сидел один-одинехонек. Иван Дмитриев отлучился из дома. Он все чаще подолгу пропадал где-то и, ворочаясь, таинственно объяснял молодому барину, что для него хлопочет, но в чем дело – не говорил. На этот раз Абрам, как часто случалось, думал об Уле, о том, как примириться с ней, увидеть ее снова в этих огромных горницах, пустых и унылых. Абраму казалось, что Уля сразу придаст совершенно другой вид всему дому; в нем будет веселее и не будет так жутко.

Мечты молодого малого были прерваны шумом на дворе. Чей-то экипаж въехал и остановился у подъезда; затем раздались голоса внизу, в большой швейцарской, и затем в доме началась беготня, суетня и увеличивалась все более каждое мгновение. Наконец шум, говор и движение дошли до размеров настоящей бури. Казалось, что ветер завывает, хлопая всеми окнами и дверями.

Абрам, недоумевая и с каким-то странным чувством на сердце, вышел в большую гостиную, прислушиваясь к голосам на большой парадной лестнице. Вдруг молодой малый побледнел, зашатался и, ухватившись руками за попавшуюся мебель, сел на нее, почти лишаясь чувств. Он услыхал на лестнице – ясно и отчетливо – голос своей покойной бабушки. Хоть и не очень был он прыток разумом, однако понял в одно мгновение, что это не привидение явилось в дом. Если бы пришла мертвая бабушка, то, конечно, все обитатели дома разбежались бы с криком и визгом во все стороны. Он понял, что случилось страшное, роковое недоразумение и что в доме явилась, к несчастию, живая бабушка, Марья Абрамовна, не с того света, а с этого, из путешествия, из вотчины.

Не имея сил встать, чтобы идти навстречу бабушке, Абрам сидел в темной гостиной, в большом кресле, и только крестился сотый раз, повторяя вполголоса:

– Господи, помилуй! Господи, сохрани!

Если бы он верил теперь, что явилось привидение, а не живая бабушка, то, вероятно, испугался бы менее.

Марья Абрамовна, вступив в большую залу, повернула в другую сторону, где были ее спальня и кабинет. Ее провожали толпой десятки дворовых, приживалок, оказавшиеся рассудительными и понявшие, что Марья Абрамовна явилась не с того света.

Марья Абрамовна, войдя в свой кабинет, нашла там лишь маленькие перемены, сделанные внучком. Спальня же, в которую Абрам почти боялся входить, оказалась в том виде, как была при ее отъезде.

– Ну, вот и слава Богу, приехала! – вымолвила Марья Абрамовна, садясь на свое любимое кресло. – Подайте Васю!

Кота, приехавшего, конечно, с ней, принесли и положили на его прежнее обычное место. Марья Абрамовна спросила себе чаю, ужинать, а затем приказала позвать Абрама.

– Ну, теперь давайте мне мою вольницу, ведите Абрашку! Я его рассужу по-своему! – объяснила Марья Абрамовна с сдержанным чувством гнева. – Я ему покажу, как из монастыря уходить против моей воли!

И сразу человек десять бросились по дому разыскивать молодого барина. Но Абрама нигде не было, и только через несколько минут приживалка-гадалка объяснила, что видела молодого барина, как он, должно быть, со страху, выбежал на улицу даже без шапки и пустился что есть духу бежать по Знаменке.

Когда об этом доложили барыне, она только усмехнулась.

– Ничего, пущай побегает. Не ночью, так к утру прибежит. Дело не спешное. Тащите тогда Ваньку Дмитриева! Я его покуда рассужу.

Но барыне доложили, что Дмитриева почти с обеда дома нет.

– Ладно, – со злобой проговорила Марья Абрамовна.

Через мгновение Ромоданова сообразила, однако, что Дмитриев, вернувшись, может убежать и что она просидит целый вечер в ожидании обоих виновных; а старухе не терпелось тотчас же доставить себе удовольствие начать допрос, рассудить и покарать виновных.

– Ну, слушайте ж вы, олухи! Блажь свою из головы-то выкиньте, а то ведь и плохо будет. Ступайте всякий на свое место и сидите смирно либо ложитесь спать! Вернется Дмитриев – чтобы никто не смел ему сказывать, что я здесь, приехала. Пускай сам на меня наскочит. А если кто предупредит, того – вот перед Богом – завтра же в солдаты или в Сибирь; а будь девка какая, то сошлю в дальнюю деревнишку, прямо на скотный двор.

И все, услышавшие приказание барыни, втайне с радостным чувством, готовы были беспрекословно, точно исполнить ее приказание. Все понимали, какое удивительное зрелище увидят, когда ненавидимый управитель неожиданно очутится глаз на глаз с воскресшей барыней.

XXII

Неожиданное появление Марьи Абрамовны в Москве, несмотря на чуму, от которой она бежала, было не случайно. Она, счастливо доехав до своей вотчины, спокойно жила верст за триста от Москвы и, конечно, не думала вернуться так скоро назад.

Привыкши порхать и летать по гостям и вообще по улицам столицы, Марья Абрамовна невообразимо скучала в деревне. Пробовала она было поездить по соседям; но соседи оказались вовсе не любопытны, небогатые, и ни один из них не понравился Марье Абрамовне.

«Сиволапые медведи или пьяницы! Не с кем слово сказать!» – думала она, сидя одна в своем господском доме.

И главная утеха барыни заключалась в том, чтобы ежедневно посылать в соседний уездный город расспрашивать, разузнавать: что делалось в Москве, кончилась ли чума? Наступило ли спокойствие в городе? Прогнали ли выскочку Еропкина или, может быть, давно под суд отдали, кнутом несколько раз высекли? И старуха жила изо дня в день, ожидая, что не нынче завтра дойдут до нее хорошие вести.

Но время шло, а хороших вестей не приходило. Раза три-четыре в неделю ездил посланец в уездный город, и каждый раз Марья Абрамовна с нетерпением ожидала его возвращения. И каждый раз посланный привозил все те же вести. Чума в Москве расходилась не на шутку! Народ все больше мрет. Слышно, генералы и князья, и те мрут уж! Сказывают даже, что чума самого Ивана Великого своротила набок. А начальство?! Еропкин?.. Все на месте.

Только однажды приказчик привез барыне добрую весть из города. Сказали ему, что главный начальник московский убежал из города от страха чумы и что царица его разжаловала в солдаты.

Марья Абрамовна крайне обрадовалась этому известию и на другой день отправила опять в город посланного расспросить о подробностях, как убежал Еропкин и как его разжаловали: высекли или нет или, может быть, в Сибирь сослали. И приказчик на этот раз разочаровал барыню. Оказалось, что до городка дошла новость о бегстве фельдмаршала Салтыкова, которое еще случилось при Ромодановой.

Марья Абрамовна стала наконец скучать до такой степени, что не знала совершенно, куда деваться. Даже Вася ничего не мог сделать. Иногда она готова была, миновав Москву, сделать большой крюк на Ярославль и ехать прямо в Петербург, который она сильно недолюбливала, но который теперь мог ей хоть отчасти заменить первопрестольную.

Между тем из Москвы ежедневно, несмотря на карантины, заставы и рогатки, всякую ночь пробиралось и бежало пропасть народу. Почти всякий дворовый, привезенный из вотчины в Москву и брошенный теперь на произвол судьбы убежавшими господами, мечтал тоже о побеге. Всякий из этих дворовых, не будучи коренным москвичом, чувствуя себя все-таки чужим в городе и видя на улицах, от зари до зари, бесчисленное число покойников, целые обозы гробов, невольно начинал подумывать о родной стороне. Всякому из них хотелось побывать у себя. Боязнь смерти прежде всего заставляла думать о родне и родимой сторонушке.

– Уж коли пойдет чума по всей России, коли настало светопреставленье, наступил последний час, так уж лучше помирать у себя, а не на чужой стороне.

И по всем дорогам, расходившимся из Москвы, ежедневно разбегалось пропасть народу. По тверской дороге, в Крестовскую заставу мудрено еще было пробраться, но зато в Серпуховскую, Драгомиловскую, Калужскую пропускали довольно свободно, и за несколько гривен всякий холоп мог благополучно пробраться через двадцать застав и рогаток.

И вот, однажды, в вотчину Марьи Абрамовны появилось двое из ее лакеев московских. Они пришли в родное село рассказать про ужасы чумы, а главное, несли другую весть, которая была гораздо любопытнее и важнее для их родичей: весть о смерти их барыни и о том, что они принадлежат молодому барчонку, из которого вьет веревочки его дядька Дмитриев.

Но двое беглецов не успели поведать этой новости, как уж узнали сами другую, что барыня живет, слава Богу, в барском доме и очень скучает по Москве. И оба беглеца – вероятно, малые не промах – сговорились держать язык за зубами, чтобы не нажить беды и умолчать о том, что барыню сочли в столице покойницей и, стало быть, обманным образом похоронили кого-то в Подольске.

Однако барыня, со скуки знавшая всю подноготную, все, что происходило не только у нее в селе, но даже на пятьдесят верст кругом, тотчас же узнала о появлении двух беглецов из ее дома. Она не рассердилась, а обрадовалась и велела тотчас же звать свежих вестников с свежими новостями. И так ласково приняла барыня двух московских холопов, что, вместо наказания за побег, дала каждому по полтине и заставила рассказывать все, что они знают.

Конечно, холопы не стали говорить Марье Абрамовне об ее смерти, а рассказали барыне о появлении в доме молодого барина, который уже ходит в мундире, а не в рясе, и о самоуправстве дядьки Дмитриева, который стал главным управляющим и творит всякие беззакония. Сам же он, когда барин надел мундир, получил отпускную и теперь вольный человек, московский купец.

Конечно, целый короб новостей такого рода заставил Марью Абрамовну забыть о чуме. Поутру узнала она о самоуправстве своего внучка, который, не побоясь ее, бросил монастырь и вступил на службу, и в тот же вечер выехала в Москву. Если бы знала Марья Абрамовна, что она считается в своем московском доме покойницей, то, быть может, это так сильно подействовало бы на нее, что она не сразу бы решилась ехать. Но, не подозревая ничего подобного, она рассудила, что внучек и дядька просто вздурились, самовольничают, думая, что чуме конца не будет, а бабушка Бог весть еще когда вернется в Москву.

Всю дорогу злилась Марья Абрамовна, а еще более злилась, когда подъезжала к Москве. И ее не хотели пропускать на заставах, и везде надо было заявлять свое генеральское звание, и везде раздавать кучу денег.

Наконец доехала она до Москвы, въехала на большой двор своих палат и явилась в доме. Первые увидевшие ее холопы действительно перепугались не на живот, а на смерть! Они еще только поутру служили по барыне панихиду. А барыня сама тут! Приехала, разговаривает, опрашивает! Ужинать потребовала!

Разумеется, в эту же первую минуту не нашлось ни одного смельчака, который бы решился прийти доложить Марье Абрамовне, что она – с позволения сказать – не живая, а покойница, что ее в городе Подольске в большущем гробе похоронил Воробушкин, как следует быть. А верные холопы справляют по ней на свои гроши панихиды и просвиры вынимают за упокой ее душеньки!

Часов в десять вечера на двор въехал в тележке довольный и веселый Дмитриев. Дело его шло на лад, и он с удовольствием подумывал о том, как сейчас расскажет барину молодому всю свою затею. Он бодро выскочил из тележки, бросил вожжи, – какой-то мальчуган принял лошадь, – и Иван Дмитриев вошел в переднюю.

Несколько человек людей привстали по обыкновению при виде злого управляющего и молча поглядывали на него. Только один, по глупости, фыркнул и рассмеялся, предвкушая радость поглядеть на предстоящее свидание его с усопшей. Иван Дмитриев хотел его разругать, но ему было не до него: он быстро поднялся по лестнице и направился к молодому барину. Еще четыре или пять человек попались ему навстречу, но тотчас скользнули в сторону. Всякий, помня приказ барыни, боялся попасть в беду и кидался от Дмитриева, как если бы он сам был привидением.

Дмитриев, приписывая это страху, который он нагнал на всю дворню, спокойно пошел в комнату, освещенную, как всегда. Войдя в горницу, где всегда сидел Абрам, он не нашел его и пошел в противоположную сторону дома, где был кабинет Марьи Абрамовны и где редко сиживал Абрам.

Проходя снова по парадным гостиным, Иван Дмитриев видел, как в двери из коридора высовывались разные лохматые головы и, странно выглянув на него, тотчас исчезали снова.

– Ишь, не сидится на месте! Только бы сновать по дому и глазеть, – пробормотал Дмитриев.

И он шел прямо к кабинету покойной барыни. Внизу, под дверями, виднелся свет; в замочную скважину тоже проскользнула полоска света; в комнате было тихо.

«Вероятно, задремал там барин. Привык к горнице-то. А прежде побаивался!» – подумал Дмитриев.

И самодовольный, веселый от мысли, что сейчас расскажет кой-что диковинное молодому барину, Иван Дмитриев бойко растворил дверь и шагнул в комнату.

Перед ним у стола, при трех свечах под зеленым абажуром, сидела покойница Марья Абрамовна. Иван Дмитриев шарахнулся, задохнулся, вскрикнул и повалился на пол без чувств. Крик этот – отчаянный, дикий, пронзительный – пронесся по всему большому дому. Только от удара ножа в самое сердце можно так вскрикнуть. И все в доме узнали, кто и отчего так закричал. И все рады были, но, однако, и смущены, не зная, как все кончится и как барыня перейдет из числа мертвых в число живых.

Между тем Марья Абрамовна даже была польщена тем, что Дмитриев, который всю жизнь грубил ей и ставил ее ни во что, теперь от ее возвращения из вотчины так испугался, что упал без чувств на пол.

– Ну, ну, вставай, нечего валяться! – сердито проговорила Марья Абрамовна.

Но упавший не двигался ни единым членом. Барыня кликнула людей. Более десятка холопов, стоявших в ближайшей горнице, как бы на часах, тотчас же бросились к ней по первому зову. Дмитриева подняли, вынесли в другую горницу, а барыня приказала, как только он придет в себя, тотчас же привести его на расправу.

Дмитриев скоро пришел в себя, и первые признаки жизни выразились в нем оханьем и стоном. Затем он перекрестился несколько раз и испуганно огляделся вокруг себя. Увидя знакомые лица дворни, он вздохнул и еще несколько раз перекрестился.

– Господи, помилуй! – прошептал он наконец. – Что ж я – пьян, что ли? Приснилось мне, что ли? Братцы, голубчики! Ведь я ее видел! Сейчас видел! Барыню! – почти робко выговорил Дмитриев.

– Полно, чего ты! Чего орешь! Она тут!

– Кто? – снова завопил Дмитриев.

– Да она, барыня! Тише ты! Жива она! Приехала! Страсть зла! Беда теперь тебе! – тихонько говорили десятки голосов кругом ошалевшего Дмитриева.

Не сразу окончательно пришел Дмитриев в себя и не сразу вполне понял все. Поднявшись на ноги и уже собираясь идти на расправу к воскреснувшей из мертвых барыне, он снова остановился, и снова какая-то робость сказалась в нем.

– Что ж это? Ведь это разума лишиться можно? – прошептал он робко. – Что теперь будет? И как это все потрафилось!

Но вдруг Дмитриев повернулся и почти бегом бросился в швейцарскую. Люди бросились его ловить.

– Приказано не упускать. Барин уж удрал! Стой! Нельзя!

– Нет, не пойду, дайте вздохнуть. Не говорите, голубчики, что я в себя пришел! Дайте вздохнуть! Сейчас пойду! – молил Дмитриев.

Убедив людей, что он не убежит совсем, а только вздохнет, дядька вышел на улицу, стал глубоко вдыхать в себя воздух, как если б избавился от удушения.

Но недаром был он умнее всех в доме, всех хитрее и коварнее. Не прошло получасу, как этот набалованный холоп, улыбаясь, твердым и бодрым шагом ворочался и повторял сквозь зубы:

– Ладно, Маша! Околевать не хочешь? Ладно! Теперь я тебя пугну. Теперь ты у меня шлепнешься, да авось, Бог даст, тут и поколеешь!

И Дмитриев быстро снова поднялся по лестнице, но, завидя несколько человек дворовых, снова сделал уже умышленно испуганную и смущенную рожу. Заметив, что дверь в горницу барыни растворена, он тотчас же бросился к ближайшему из людей, схватил его за кафтан и начал громко причитать:

– Боюсь я!.. Боюсь! Грех какой! Как это вы, люди Божьи, не боитесь этакого наваждения? Ведь это дьявольское наваждение, – прости, Господи! Пойдемте, покажите! глазам не верю! За батюшкой надо послать, святой водой дом окропить! – И, громко причитая, Иван Дмитриев потащил двух людей за собой к дверям кабинета. Он умышленно робко переступил порог горницы, где сидела в креслах гневная барыня, сопровождаемый уже кучей людей, не понимавших, что творит дядька. Дмитриев остановился на пороге, задрожал всем телом и завопил: – Матушка! Уйди, откуда пришла! Голубушка, не пужай нас, грешных человеков! Господь с тобой! Уходи, голубушка, в свой гроб! Батюшки! Голубчики! принесите образа, давайте ее крестить! Авось уйдет! Мертвые боятся силы Господней!!

Марья Абрамовна выпучила глаза на Дмитриева, и рот ее раскрылся от изумления.

– Что ты! Что ты! Чего балуешься! – шептали ближайшие к Дмитриеву холопы.

Но Дмитриев быстро снял у себя с шеи связку образков, взял их в руки и, робко подвигаясь на Марью Абрамовну, заговорил пискливым голосом:

– Уйди, матушка! Уходи на тот свет! Или мало по тебе мы панихид справляли? Плохо тебя отпевали? Так еще по твоей душеньке будем петь. Каждый день по четыре панихиды будем справлять. Голубчики, – обернулся Дмитриев к набиравшейся все более толпе людей, – говорил я: мало панихид, – вот она и начала ходить! Да пошлите же за батюшкой скорей! Надо же это наваждение крестной силой выгнать!

Марья Абрамовна начинала понимать и сидела уже бледная как снег.

– Да полно, полно! – вмешалась наконец самая умная из приживалок, гадалка. – Ведь видишь – живая барыня, ведь это по ошибке все было. Другую какую похоронили.

И ловко Дмитриев ухватился за эти несколько слов. Искусно разыграв изумление, радость, он вдруг повалился в ноги барыни, объясняя ей, что ее считали давно покойницей, что Абрам Петрович сам засвидетельствует, что по ней ежедневно панихиды совершаются. И наконец Дмитриев добился того, чего желал.

Марья Абрамовна, в свою очередь, повисла боком на ручке кресла и тихо свалилась с него.

– Ишь ведь! – пробурчал Дмитриев. – Насилу-то поняла. Авось теперь поколеешь со страху!

И на этот раз с барыней, чтобы привести ее в чувство, провозились втрое дольше, чем с дядькой.

XXIII

Старик Артамонов объездил все московское начальство, начиная с преосвященного и Еропкина и кончая мелкими полицейскими чинами. Он продолжал хлопотать, чтобы найти и засадить в острог своего пропавшего зятя.

Артамонов был теперь уверен, что Барабина будут судить, сошлют за убийство ребенка в Сибирь, и тогда его дочь снова будет свободна и снова может выйти замуж. Все знакомые Артамонова были с ним согласны и советовали старику – в случае неудачи – ехать в Петербург и подать просьбу самой императрице. Все были того же мнения, что Барабин должен быть наказан кнутом и сослан в Сибирь.

Один только Митя не соглашался с отцом и находил, что хотя проклятый Титка – убийца, но что судить его нельзя.

– Виноват он, да не совсем, тятя! – объяснял Митя.

– Что ты порешь? Ошалел, что ли? – сердился отец. – Что это за новые такие виноватые, что виноваты, да не совсем?!

– Ведь он, тятя, не хотел убивать младенца, он только хотел Павлу прибить, а тут грех и вышел. Ведь уж ты знаешь – я его куда не жалую, а в этом деле все-таки скажу, он виноват, да не совсем. Коли будут его судить и коли сошлют в Сибирь, то это будет дело неправое.

– Ну, брат Дмитрий, – отозвался отец, – был ты умен, да перестал; знать, в тебе ум за разум зашел. Все до сих пор рассуждал толково, а теперь стал околесную нести. Коли ты этак себя не воздержишь, то не пройдет годика – совсем дурак будешь, такой же, как мои миндали… Тьфу! то бишь – мой миндаль. Все забываю, что один остался, да и тот плоховат.

Действительно, Артамонов постоянно забывал, что один из его сыновей уже умер, так мало внимания обращал он на него при жизни.

Второй сын его, Пимен, за несколько дней перед тем тоже заболел и лежал в той дальней горнице, где умер его старший брат. Болезнь второго сына оказалась такая же, от какой умер Силантий; но никому, кроме Мити, и на ум этого не приходило. Один Митя наконец решился сказать отцу, что брат Пимен болен нехорошо.

– Как это так, нехорошо? Известно, нехорошо, – сказал Артамонов, – потому всякая хворость нехороша. Какая же есть хорошая хворость?