Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Евгений Андреевич Салиас

Аракчеевский сынок

I

Шел 1824 год; был август месяц. Далеко за полночь, среди заснувшего Петербурга, лишь одна Большая Морская была еще довольно изрядно освещена десятком тусклых фонарей с закоптелыми стеклами, но была пустынна из конца в конец. Все спало здесь давно, так же как и во всей столице… Лишь изредка громыхала гитара-дрожки ночного извозчика, и в них, сидя верхом, как на коне, тащился домой запоздавший обыватель… Пешеходов почти не было… Холодный порывистый ветер и крупный дождь одни бушевали на дворе. Только в одном месте, на углу узкого и темного переулка, упиравшегося в огромное недостроенное здание – было несколько светлее и люднее.

Здесь, близ парадного крыльца, освещенного большим фонарем, стояло несколько экипажей; но лишь одни промокшие кони невольно бодрствовали, двигались, встряхивались, фыркали, били копытами о землю. Кучера, все без исключения, кутаясь и ежась от непогоды, дремали или крепко спали по своим козлам, как на дрожках, так и на больших колымагах… Два форейтора на передних лошадях двух карет, запряженных цугом, тоже дремали в седлах, распустив поводья и сбросив стремена.

Сборище, гости и ночное пированье были здесь, в квартире второго этажа, – явленьем обычным. Соседи-обыватели привыкли к тому, что почти каждую ночь, чуть не до рассвета, на улице, у подъезда угольного дома, бывало людно, а в самой квартире и людно и чересчур иногда шумно. Все знали, конечно, что это «господа офицеры гуляют у известного питерского блазня».

В эти времена, гвардия отличалась и славилась буйными кутежами, с особенной распущенностью нравов и поступков. Жалобы на самодурство, уличные дерзости и публичные оскорбительные шалости, слышались отовсюду во всех слоях общества. Говор и ропот по поводу буйных выходок гвардейцев часто достигали и до слуха государя Александра Павловича, но лишь изредка виновные наказывались, да и то сравнительно легко, и всякого рода соблазны шли, конечно, своим чередом.

Некоторые из офицеров стали известны дикими, иногда оскорбительными, выходками и были своего рода знаменитостями. Их звали «публичными блазнями», всячески избегали в общественных местах из чувства самосохранения; но с дикостью и безнаказанностью поведения этих «блазней» приходилось мириться поневоле.

И только за последнее время одно новое «колено» этих блазней заставило общество несколько встрепенуться и начать снова громко роптать. Дело было несколько «изряднее» прежних и напугало отцов семейств. Случилось, что одна молодая девушка, красавица, только что вышедшая из института, исчезла во время одного бала и пропадала без вести в продолжение трех суток. Найденная полицией в большой квартире, никем не нанятой и даже не меблированной, девушка оказалась жертвой трех неизвестных ей обольстителей, которые ее обесчестили и бросили запертою в пустой квартире. Единственное, что знала несчастная и могла доказать обвязанным на ее руках военным шарфом, что злодеи были гвардейцы.

Но виноватых не нашлось…

В доме, на Большой Морской, у которого ночью стояло столько экипажей, жил один из самых известных кутил-шалунов и блазней. Это был артиллерийский офицер Шуйский, всему Петербургу лично знакомый по двум причинам. Во-первых, он чуть не еженедельно совершал какое-нибудь буйство или скандал, т. е. «выкидывал колено» на потеху товарищей и «острастку публики». Во-вторых, это был побочный сын всемогущего временщика, графа Аракчеева. Признанный гласно и открыто, любимый безгранично и избалованный донельзя своим отцом – Шумский мог творить в столице безнаказанно все, что только могло прийти в его беззаботную голову.

Единственным утешением его врагов, а их было, конечно, много – оставалась одна надежда, что Михаил Шумский хватит через край… зарежет или убьет кого-нибудь в трактире, или в театре, на глазах у всех. И вдобавок не кого-либо из простых смертных… Авось тогда в ответ пойдет.

Разумеется, всякие поступки, неблаговидные или преступные, совершенные неизвестными «шалунами» или «блазнями», относили на счет «Аракчеевскаго сынка».

Шумский это знал, но когда случалось, что его обвиняли в глаза за чужое дело, – он не оправдывался, и отвечал, смеясь, равнодушно:

– Не знаю… Не помню… Может и я, в пьяном виде.

Когда, грозный для всех, но не для него, временщик-отец спрашивал у баловня-сына: он ли это «наболванил» или «прошумел» в столице, то Шумский отвечал отцу французской поговоркой:

– On prete au riche!..[1]

Это был не ответ, не признанье и пожалуй не опроверженье, но граф Аракчеев бывал удовлетворен и только легко журил любимца на один и тот же лад:

– Полно дурить… Пора бы давно за дело… Не махонький!..

Но если у вертопраха и кутилы было много врагов, то было и много друзей среди молодежи гвардии, а равно и в среде людей пожилых и почтенных. Если некоторые из них были ложными друзьями из личных выгод, чтобы пользоваться его средствами или через него фавором его отца, то были люди искренно его любившие… Всего более, конечно, молодежь-офицеры… Шумский был «хороший товарищ» – термин все извинявший и непонятный статскому… Молодой офицер получал от своего отца достаточно денег, чтобы жить очень широко, и тем не менее, делал долги. Одни эти сборища товарищей по вечерам стоили дорого, а между тем это был самый меньший из его расходов. Всего более уходило на кутежи в трактирах и на карты. Шумский не любил азартные игры, но играл поневоле, так как это было принято, было модой. Молодой человек, не играющий или не пьющий, подвергался всеобщим насмешкам товарищей и почти презренью. Всякий офицер обязан был пить, играть и любовные шашни иметь…

В этот вечер в квартире общего приятеля и «кормильца» Михаила Андреевича было менее шумно и менее людно, чем обыкновенно. Некоторые из друзей, заглянув сюда перед полуночью, уехали, а оставшиеся разместились в двух горницах, и, переговариваясь вполголоса, вели себя несколько сдержанно и мало пили.

На это была немаловажная причина. Хозяин был не в духе, озабочен и слегка гневен. А когда Шуйский бывал в таком настроении духа, то был придирчив, оскорблял без всякого повода, а иногда и просто выгонял от себя и переставал знаться и кланяться.

Все товарищи, которые были по своему положению независимы от него, разумеется, избегали его в такие минуты, не желая подчиняться его нелепым вспышкам и причудам и равно не желая из-за пустяков ссориться. Оставались и сносили все покорно те из приятелей, которые были в зависимости, пользовались деньгами или покровительством аракчеевского баловня.

В одной из горниц побольше, вокруг стола, на котором перемешались в беспорядке посуда, бутылки и остатки ужина, сидело человек пять офицеров без сюртуков, с длинными чубуками в руках. Почти все курили, и дым сплошным облаком навис и стоял над столом и головами собеседников.

Общий говор прекратился давно, и все молчаливо слушали тихое и мирное повествование плотного и толстолицего офицера, с брюшком, известного рассказчика в столице. Это был семеновец, уроженец Киева, полурусский, полухохол, добродушный, умный, подчас очень острый человек, капитан Ханенко.

Он рассказывал о Сибири, где прожил два года…

В соседней горнице было также тихо, хотя и там сидело у зеленого стола около полудюжины игроков. Банкомет, поляк Сбышевский, молча и даже на вид угрюмо сидел неподвижно в большом кресле и только правая рука его едва-едва шевелилась, выбрасывая карты направо и налево… Понтеры кругом стола, кто сидя, кто стоя, лишь изредка выговаривали однозвучно по два, по три слова, почти исключительно термины игры или цифру куша, ставки… или просто бранное слово… На этот раз здесь играли не ради удовольствия и не ради корысти, а в силу привычки и чтобы убить время. Главные вожаки-картежники отсутствовали, а богачи, часто в пух проигрывавшиеся у Шумского в квартире, тоже разъехались по другим вечеринкам.

II

В третьей, угловой и маленькой горнице, спальне, с огромной кроватью красного дерева, где могли улечься просторно три человека, сидел за столом молодой человек лет 25-ти и медленно писал, тихо, как бы бережно, выводя буквы; около него был на столе не тронутый ужин, два блюда, и не раскупоренная бутылка вина.

Он уже давно угрюмо писал письмо, часто останавливался, задумывался и, как бы вдруг придя в себя, почти с удивлением взглядывал на лист бумаги и на гусиное перо, которое вертел в руке и бессознательно грыз зубами.

Это был сам хозяин квартиры, Михаил Шумский. Лицо его, чистое, но несколько смуглое, было бы красиво, если бы не какая-то сухость во взгляде и в тонких вечно сжатых губах. Пронзительно неприязненный взгляд карих глаз и легкая полуулыбка, или скорее складка, в этих стиснутых губах, дерзкая, презрительная, даже ядовитая – производили неприятное впечатление…

При знакомстве, с первого раза, всегда, всякому, казался он крайне злым человеком, чего не было на деле. Он был «добрый малый», делавший иногда зло из распущенности, необдуманно, бессознательно, с легким сердцем и спокойной совестью. Он не привык и не умел себя сдерживать ни в чем и, увлекаясь, был равно способен и на чрезвычайно доброе дело и на безобразно злой поступок, не честный, или даже жестокий…

Теперь он уже давно сидел тут, один…

После глубокого и долгого раздумья, Шумский снова пришел в себя и, увидя писанье свое и перо, нетерпеливо дернул плечами.

– Ах, черт, его побери! – вымолвил он едва слышно. – Эти послания хуже всякой каторги. И кой леший выдумал грамоту. А главное, как писать, когда нечего сказать… Какого черта я ему скажу?!. Написать ему вчерашние Петькины вирши: «Я б вас любил и уважал, когда б в могилу провожал»…

И обождав немного, Шуйский написал две строчки, расписался и так расчеркнулся, что перо скрипнуло, хрястнуло и, прорезав бумагу, забрызгало страницу сотней мелких чернильных крапинок.

– Ну, ладно… переписывать не стану! – воскликнул он и, тотчас же положив письмо в конверт, крикнул громким, звучным голосом:

– Эй! Копчик!

Чрез мгновенье явился в горницу молодой малый, лет 18-ти, красивый и бойкий, и несколько фамильярно подошел к самому столу, где писал Шумский. Это был его любимец, крепостной лакей, не так давно прибывший из деревни, но быстро осмелевший и «развернувшийся» среди столичной жизни.

– Что изволите? – выговорил он, улыбаясь.

– Что они там?…

– Ничего-с.

– Никто еще не уехал?

– Никак нет-с. Поели, попили, а еще сидят, – вымолвил лакей, снова лукаво улыбаясь. – Знать до вас дело какое еще есть… Пережидают.

– Ну, это дудки! Вызови мне тихонько Квашнина. Да ты, Вася, сам-то спать бы шел, – ласковее прибавил барин вдогонку выходившему уже лакею.

Василий, прозвищем Копчик, обернулся быстро на пороге горницы лицом к барину и, действительно, ястребиным взором окинул Шумского.

– Вы так завсегда сказываете, Михаил Андреевич; а ляг я, когда у вас гости… эти все сидят… что будет?.. Вы же поднимете палкой или чубуком по спине и крикнете: «Чего дрыхнешь, скот, когда господа на ногах». Нешто этого не было?!.

– Правда твоя, Васька, бывало… под пьяную руку. Ну, иди… зови Квашнина! – равнодушно отозвался Шумский.

Через минуту в спальню вошел высокий, стройный, белокурый и голубоглазый офицер в мундире Преображенского полка…

Это был первый приятель Шумского и вероятно потому, что был совершенной его противоположностью, его антиподом, и внешностью, и характером, и привычками.

Все было в Квашнине приятно, ласково, как-то мягко… Мягкий взгляд больших и добрых глаз, мягкость в голосе и во всех его движениях. Он даже ходил и двигался тихо и плавно, точно осторожно и мягко ступал ногами, как бы вечно опасаясь поскользнуться и спотыкнуться.

Этот же самый голубоглазый офицер, с ярким румянцем на белых как снег щеках, был «золотой человек» во всяком затруднительном обстоятельстве, во всяком мудреном деле. Он обладал даром, как говорили товарищи, развязывать гордиевы узлы. Много бед многим его приятелям сошли даром с рук, благодаря вмешательству и посредничеству Пети Квашнина.

– Ты чего меня? – кротко и кратко выговорил он, входя и приближаясь…

– Который час?..

– А это что! – отозвался Квашнин, указывая приятелю на большие часы, которые висели на стене прямо против него. – Это ты за этим звал, чтобы узнать где часы висят?!.. Гляди вон они… третий час… давно по домам пора.

– Нет… присядь… мне нужно… видишь ли, у тебя спросить… – начал Шумский странным голосом, не то серьезно, не то шутливо… Глаза его сияли грустным светом, а полуулыбка на губах скользнула так, как если б он собирался рассмеяться громко и весело.

– Ну, спрашивай…

– Ты сядь… сядь прежде…

– Да нешто дело какое?

– Дело, братец, да еще какое!..

– Ночью… вдруг…

– Да, вдруг… и ночью… Ты не переспрашивай, а слушай. Совет мне твой нужен.

– Совет… А? Знаем… не впервой… Хочешь, чтобы я тебе отсоветовал худую затею, для того, чтобы все-таки, наплевав на мой резон, поступить по-своему… Не впервой… Ну говори, что еще надумал. Спалить все Адмиралтейство, что ли?..

– Нет, ты не отгадчик, Петя… Я хочу у тебя спросить, где мне достать такого питья, от которого спят люди…

– В аптеке… А то и от вина спится тоже…

– Ты не балагурь. Мне нужно вто. Как оно зовется?.. Сонное питье… сонный порошок что ли? Ну? Дурман что ли? Мне надо опоить одну милую особу… Понятно сказал, кажется…

– Это уж не чухонку ли? – воскликнул офицер.

– Квашнин! – вдруг выговорил Шуйский глухо. – Я тебе два раза запрещал…

Но голос молодого человека оборвался от прилива мгновенного гнева. Лицо слегка исказилось и губы дрогнули…

– Вона как?! – удивился Квашнин, и, пристальнее глянув в лицо приятеля, он прибавил своим мягким и успокоительным голосом:

– Прости, Миша… Я ведь только сейчас понял. Я все думал, что это у тебя простая зазноба, каких сотни бывают… А ты видно всем сердцем втюрился… Прости, дальше так называть ее не буду… Ну, сказывай…

– Да… Это она… Ее мне надо так взять…

– Это распробезумнейшая затея!.. На этом ты, как кувшин, и головку сломишь! – тревожно вымолвил Квашнин. – И отец твой тебя не помилует и от государева гнева не упасет. Полно, Михаил Андреевич, ты знаешь, что я в этих делах на все руки. Сами вы меня называете любовных дел мастером. Но это… Но эдакое дело… С баронессой!.. Ведь ее отец друг и приятель другой, тоже баронессы, Крюднерши!.. Они оба к одной секте, сказывают люди, принадлежат; вместе на один манер и Богу молятся, и чертей вызывают… Оскорби барона, он к Крюднерше бросится, а та к государю, а государь за графа возмется, а твой отец за тебя… А ты в Ставрополь с черкесами драться улетишь с фельдъегерем…

Наступило молчание. Квашнин глядел в лицо друга во все глаза, широко раскрытые и удивленные, а Шумский понурился и задумался.

– Что ж я буду делать? – выговорил он, наконец. – Я ее так полюбил, как еще никогда мне любить никого… и во сне не грезилось…

– Любишь, а бегаешь от нее как черт от ладана… Не понимаю!..

– Как бегаю?!.– удивился Шумский и, вдруг спохватившись, прибавил: – Да… да, помню… Это в собраньи-то?!.

– Вестимо. Когда я тебе сказал, что барон с дочерью приехали, ты бросил совсем невежливо свою даму среди танца и выскочил из собрания как укушенный, или как прямо бешеный.

Шумский начал весело смеяться…

– Странная любовь, – продолжал уже шутливо Квашнин. – Мы когда любим, льнем к нашему предмету, любезничаем, всюду выслеживаем, чтобы как повидаться… А ты наоборот… А когда барон был с дочерью приглашен государем смотреть парад, кто вдруг сказался больным и ушел с плаца… Ты думаешь, я это не заметил и не понял?!.

– Как?!.– удивился Шумский.

– Так! нешто я вру… Разве этого не было?

– Было. Но никто этого мне так еще не объяснял, ты один заметил.

– Так стало ведь правда! – воскликнул Квашнин, – что ты от баронессы Евы бегаешь, как черт от ладана. Ветхозаветный черт, совсем, братец мой, иначе поступил с первой «имени сего» особой… Он не бегал от нее, а за ней ползал в виде змия, покуда не совратил с пути истинного.

– Вот и я так то хочу теперь, не бегать от нее, а обратяся тоже в змея, тоже…

– Да. И будет тоже… Тех из рая выгнали, а тебя из Петербурга выгонят. Брось, родной мой. Ей Богу, брось! – ласково произнес Квашнин. – Ведь это одно баловничество! Не поверю я, чтобы можно было человеку без ума влюбиться в какую ни на есть красавицу, когда он ее раза три издали видел и ни разу с ней не разговаривал. Когда и представлялся случай, так удирал от предмета своего, как ошпаренный кот из кухни. Все это Михаил Андреевич в романах твоих французских, что ты почитываешь, так расписано… А в жизни нашей, истинной человеческой, так не бывает. Вздыхать издали на возлюбленную мы уже не можем – как наши деды могли…

– Ну вот что, Квашнин. Ты ходок по любовным делам. Мастер? А? Правда…

– Полагаю, что не хуже вас всех, – несколько самодовольно отозвался офицер.

– Ты мастер… Учитель… Нас всегда обучаешь… так ведь? Ну вот что… задам я тебе загадку… Я всякий раз, что встречаю барона Нейдшильда с Евой, где бы то ни было – спасаюсь от них бегом, как очумелый какой… Я признаюсь в этом. И ты это видел сам. Видел еще недавно на балу в собрании. Так ведь? Правда?

– Да. Я же тебе это и заметил.

– Ну, а вместе с тем, братец мой, я всякий почти день видаю Еву и всякий раз подолгу с ней беседую… Оттого я в нее так и влюблен. Разреши эту загадку.

– Ничего не понимаю! Бегаю… видаю всякий день?..

– Повторить, что ли?

– Зачем повторять. Слова я понял. Но если ты видаешься с ней всякий день, отчего же ты всегда избегаешь их. Даже на Невский не идешь, когда тебя зовут гулять днем, во время катанья, боясь встречи… Ведь и это я заметил… Ничего не понимаю. Больно уже хитро. Что же, стало быть, ты тайком от ее отца видаешься с ней?..

– Нет и отца, барона, видаю всякий день, и ее.

– Ничего не понимаю… Понимаю только, что вы можете быть влюблены друг в друга, если видаетесь часто.

– Я в нее… Да… без памяти я люблю ее! – выговорил Шумский изменившимся голосом. – Но она меня… Она?!

– Ну… еще пуще…

– Ни капли… ни на волос не любит…

– Что-о? – протянул Квашнин.

Шумский не ответил ни слова, слегка отвернулся от приятеля и, схватив со стола брошенное перо, начал его грызть. Сильное волненье скользнуло по лицу его. Глаза сверкнули и померкли тотчас…

– В этом-то все и дело! – вымолвил, наконец, Шумский глухо. – Ну и давай мне…

Он запнулся и выговорил, как бы со злобой:

– Давай… дурману…

– Ну, нет, братец мой… В таком безумном и погибельном деле я тебе помогать не стану! – решительно произнес Квашнин, вставая. – Я тебя слишком люблю. Да я и не знаю, по правде сказать, где достать, у какой такой колдуньи, такое снадобье, чтобы опоить девицу… А потом еще скажу… Прости за откровенное слово… Я, в жизни случалось, одолевал свой предмет нахрапом, врасплох, чуть не силком. Но опаивать и в мертвом состоянии ее… Нет, прости, Михаил Андреевич. Это совсем мерзостно… Да и ты только так говоришь, а и сам на такое нe пойдешь!

– У меня нет иного способа… Я ее люблю до страсти, до потери разума! – воскликнул Шумский. – А она на меня и смотреть не хочет… Она со мной охотно беседует и ласкова, любезна. Но чуть я единым словом промолвлюсь об моей к ней любви – она так и застынет, так ее и поведет всю или скорчит, будто ледяной водой окатили с головы… Что ж мне делать? Ну, рассуди…

Наступило молчание. Квашнин пожал плечами, вздохнул и двинулся…

– Куда же ты?

– Домой… три часа… Да и всех пора разогнать. Они рады у тебя до следующего дня сидеть… Будешь завтра на позорище?.. Ну, на этом представленьи новых немецких паяцев, что балаган поставили на Дворцовой площади?

– Нет, не буду…

– Отчего? Весь город собирается, билеты все уже с неделю разобраны! Да и у тебя билет взят…

– Не могу. И рад бы, да нельзя. Она с отцом там будет. Вчера сказывала, – отозвался Шумский задумчиво.

Квашнин развел широко руками и театрально наклонился перед товарищем…

– Ничего не понимаю… Видаешь обоих и отца и дочь, беседуешь… А когда где можно повстречать барона или красавицу, – бежишь, как от кредиторов…

– А дело, Петя, простое. Проще нет. После узнаешь. Ну, прости… И то пора спать. Скажи им там, что я уже в постели… Да… стой. Вот еще просьба… Возьми письмо, да завтра занеси в почтамт, тебе ведь мимо…

Квашнин взял конверт с письмом со стола и прочел адрес с именем Аракчеева.

– Тятеньке!.. Родителю? Небось денег просишь?

– А то что же?.. О чем мне, кроме денег, писать этому дураку…

Квашнин тряхнул укоризненно головой, пожал руку Шумскому и плавно вышел из спальни. В квартире было уже пусто, тихо и темно. Гости, не простясь с хозяином, уже разъехались.

– Сущий трактир! – подумал Квашнин.

III

На утро, в квартире Шумского было мертво тихо до полудня, так как хозяин, поздно, иногда с рассветом, ложившийся спать, вставал не ранее первого и второго часа дня. Обыкновенно, проснувшись, Шумский оставался по целому часу в постели, пил чай, принимал так, лежа, завернувшего по дороге приятеля и болтал с ним или читал книгу. Понежившись, он вставал и одевался. Копчик объявлял заезжим гостям двояко. Или «барин почивают» или «барин нежутся».

На этот раз в небольшой горнице около передней, где стояли шкафы с платьем, мундирами и всякой разнообразной аммуницией богатого офицера, было нечто особенное.

Обыкновенно горница эта бывала заперта или же в ней возился, прибираясь, один Копчик. Теперь в ней сидела женщина лет пятидесяти, одетая как простая дворовая женщина, в ситцевом пестром платье и с повязкой на голове. Женщина только что приехала в это утро в Петербург. Около нее на полу лежал простой холщевой мешок с пожитками, а на стуле ваточная шубка. На столе пред ней стоял самовар и чайная посуда. Женщина с видимым удовольствием, почти не отрываясь ни на мгновенье, пила чай – чашку за чашкой. Уже около половины самовара перешло в чайник и было ею уничтожено в виде светленькой, желтенькой водицы, конечно, с блюдечка и в прикуску.

Изредка в комнату заходил Копчик и, перемолвившись, снова уходил хлопотать по дому. Хотя у Шумского в квартире было около полдюжины всех людей и два лакея в горницах, но всем заведовал Копчик, – один лакей был вечно в городе на посылках, справляя разные поручения барина, а другой неизменно сидел в качестве швейцара в передней и ие имел права отлучаться из нее. Приготовив все ко времени пробуждения барина, Копчик явился снова и спокойно сел около вновь приезжей.

– Ну, все справил… Теперь можно и хлебнуть с вами чайку, – сказал он, присаживаясь к столу. – Так как же, Авдотья Лукьяновна… Так-таки вам ничего и не ведомо… Аль скрытничаете?

– Чего мне, голубчик, от тебя скрытничать! Вот тебе Христос Бог – ничего не знаю, – отвечала женщина.

– И Иван Андреич ничего вам не сказывал дорогой. Ни, тоись, ни словечка? – лукаво переспросил лакей.

– Говорю тебе, приехал в Грузино, побывал у Настасьи Федоровны. Меня вызвали, велели сбираться в дорогу… А наутро мы в тарантасе с Иван Андреичем и выехали.

– Чудно. Стало и она тоже, Настасья-то Федоровна, не знает, зачем вас барин востребовал в Питер.

– Полагательно и она не знает.

– А отпустила тотчас?

– Она по его слову, своего Мишеньки, дворец Грузиновский в ящик уложит и пошлет. Только прикажи он.

Копчик не понял и рот разинул.

– Так она сказывает, Василий. Дворец графский готова-де гостинцем в ящике Мишеньке переслать.

Копчик хотел снова что-то спросить, но вдруг бросился со всех ног из комнаты… Женщина даже вздрогнула от неожиданности.

Через мгновенье Копчик вернулся, но оставил дверь раскрытой.

– Почудилось мне, что барин позвал… Нет, все еще спит.

– А строг он с тобой?.. Взыскивает? – спросила приезжая.

– Д-да! – протянул молодой малый.

– А ведь какой же добрый он, сердечный… Не чета нашим господам… Этот добреющий… Андел!

– Д-да…

– Что так сказываешь. Будто не по твоему…

– Да как сказать, Авдотья Лукьяновна… он вестимо добрый… Но тоже и мудрен. Уж и так-то это мудрен, что окромя меня никто ему не угодит и всякого он ухлопает… Добрый, а вот Макара-то Сергеева в Сибирь сослал, а Егора рыжего… Сами знаете…

– Это по нечаянности… Иль не в своем виде был, подгулявши… Такой уж случай неприятный.

– Бутылкой по голове ахнул, в висок… Это же какая уж нечаянность, – вымолвил тихо Копчик.

– Говорю… Подгулявши был…

– От того не легче. И теперь он часто бывает не в своем виде. Меня иной раз, Авдотья Лукьяновна, мысли берут… проситься у него домой, в Грузино… У вас там не так страшно…

Авдотья замахала молча руками…

– Нет… Право… Не так там опасно. Здесь – ужасти! Там только графу не надо на глаза лезть, да дело свое исправно делать. Настасья это Федоровна тоже нашего брата молодца мало обижает. Она больше девок и баб мучительствует. А здесь, у него вот… – показал Копчик на растворенную дверь… – беда! Здесь, Авдотья Лукьяновна, все одно – что на войне!

– Э, полно ты врать! – с заметным раздражением отозвалась женщина. – Вы холопы завсегда господами недовольны. На вас Господь не угодит.

– На этого дьявола во истину сам Господь не угодит! – вдруг как бы сорвалось с языка у молодого малого.

Женщина окрысилась сразу…

– Слышь-ко ты… глупый, – произнесла она громче. – Ты мне таких, об Михаиле Андреиче… речей, не смей… И слушать-то я тебя не хочу. Дурак ты. Вот что! Нешто забыл, что я его кормилица, что я его вспоила и вскормила, выходила и на ножки поставила…

– А отблагодарил он вас за это много?..

– Да я не просила. Мне ничего не нужно.

– Сам бы мог… Да я что ж… Я ведь так, к слову. Все господа таковы. Он меня любит, привык, балует деньгами и платьем, и гулянками… Ну, а случись… не ровен час. Чем попало убить, как Егора, может. Вот самовар, эдакий, малость поменьше, уж в меня раз летал. Так с кипятком и пролетел на четверть от башки. Не увернись я – был бы ошпаренный в лучшем виде… А ведь это не розги! Не заживет в неделю. Эдакое на всю жизнь. Сказывали мне – без глаз мог меня оставить, кабы кипятком в рыло хлестнуло…

– Все-то враки… Не видали вы настоящих-то господ, грозных! – недовольным голосом отозвалась Авдотья. – Важность, самовар…

Копчик хотел ответить, но до горницы явственно донесся голос барина, звавшего из спальни. Лакей бросился со всех ног.

Авдотья тоже встала, оправилась, потом поправила платок на голове и, став у окна, задумалась, подперев рукой подбородок.

У женщины этой было правильное и выразительное лицо, и видно было, что когда-то она была очень недурна собой. В лице ее была тоже какая-то суровость и сухость, взгляд, когда она задумывалась, тоже становился проницательно черствый, точь-в-точь такой, как у ее любимца-дитятки, у которого она была кормилицей и няней, и которого теперь обожала не менее своей барыни Настасьи Федоровны.

За последние годы ее дорогой и «ненаглядный барченок» Миша жил в Петербурге, она меньше и реже видела его. Когда он приезжал на побывку к отцу-графу в его именье, близ Новгорода, Грузино, то Авдотье с трудом удавалось раз в день повидать Шумского, и то, все-таки, издали. Пускаться в беседования с бывшей кормилицей Шумский не любил. Простая дворовая женщина, хотя и умная, хотя и обожавшая его, часто прискучивала ему когда-то своими вечными нежностями. И Шумский теперь не любил даже встречать глазами любящий взгляд этой женщины; видеть и чувствовать его на себе – было ему почему-то тяжело. Женщина очень смышленая и даже проницательная видела и понимала, что барин тяготится ее «глупой любовью» и поневоле старалась быть сдержаннее, не наскучивать ему ласковыми словами и прозвищами, как бывало прежде, когда ему было лет 18, и он еще жил в Грузине.

Но с каждым годом холодность в отношениях бывшей кормилицы с бывшим питомцем все увеличивалась. Шумский уже, наконец, не делал почти никакого различия между прежней мамкой и другими дворовыми своего отца. Когда-то он звал ее «Дотюшка», переделав детским языком имя Авдотьюшка, даваемое ей его матерью. Теперь же он просто называл ее Авдотьей.

Часто женщина горевала, изредка и плакала, видя, что питомец совсем разлюбил ее, но обвиняла не его, а себя самою. Стало быть, она сама, глупая баба, не сумела сохранить любовь ненаглядного Миши. Иногда она утешалась мыслию, что все молодые люди «в господском состоянии» гнушаются своих мамок, когда подрастут и «выйдут на волю» и столичное житье-бытье.

– Что ему во мне дуре-бабе. Ни сказать я ничего не умею, ни понять и разуметь его барских мыслей не могу. Он офицер, а я крестьянка.

Так утешала себя женщина, но чуяла сердцем, что лжет сама себе, желая оправдать неблагодарного.

За последний приезд молодого человека в Грузино среди лета, Авдотья несколько раз виделась со своим питомцем, но он даже ни разу не поговорил с ней ни об чем, даже не спросил, что бывало недавно, как ей живется-можется. Он говорил при встрече в саду или на дворе: – «А, здравствуй!» – и проходил мимо, не заглянув ей даже в лицо.

Однажды, при второй встрече, после своего приезда, он даже кольнул нечаянно в самое сердце свою бывшую мамку. Сказав: «Здравствуй», – он прибавил неуверенным голосом:

– Ты ведь Авдотья, кажется. Та, что к собачонкам Настасьи Федоровны приставлена?..

Женщина застыла на месте, ничего не ответила, в ней дух захватило от этих слов. А он прошел мимо…

«Я – та, что тебя грудью своей вскормила и выходила!» – смутно сказалось в ней и просилось на язык.

Но она не смогла и не сумела бы это сказать. Она прослезилась, утерла рукавом лицо и пошла в дом, где действительно были у нее на попечении две собачонки барыни.

Последствием этой встречи было то, что она возненавидела этих двух собачонок и уже более не могла их ласкать.

И вдруг, два дня назад, случилось в Грузине нечто очень простое, но для Авдотьи это было нежданным и загадочным событием, смутившим ее совершенно и даже испугавшим.

В Грузино приехал любимец и наперсник ее дорогого Миши, принявший при нем роль полуадъютанта, полурассыльного. Это был Иван Андреевич Шваньский, молодой еще, но старообразный, худенький и маленький человечек. Любимец Шумского, он был нелюбим всеми, начиная от самого графа Аракчеева и кончая последним дворовым, хотя бы тем же Копчиком, который даже ненавидел этого «баринова Иуду», как он его звал.

Через час после приезда Шваньского в Грузино, Авдотья была вызвана, и ей объявили, что молодой барин Михаил Андреевич желает, чтобы она явилась к нему в Питер на жительство, недельки на две.

По объяснению Шваньского это была простая прихоть офицера.

– Так ему вздумалось почему-то, – объяснил он.

И прихоть была тотчас же исполнена. Авдотья собралась наскоро и села в тарантас к Шваньскому. Но дорогой умная женщина выведала все-таки у своего спутника, что есть что-то новое, есть «какое-то дельце», которое придется ей справить Михаилу Андреевичу в столице.

– И на эту затею баба нужна, скромная, не болтушка, – объяснил Шваньский. – Ну вот за тебя и взялись…

Разумеется, всю дорогу женщина была сама не своя от мысли, что может быть, услужив в столице своему питомцу, она вернет его любовь к себе. Может быть, думалось ей, он будет так доволен, что совсем оставит ее жить у себя, и она будет заведовать его домом и хозяйством, станет опять «Дотюшкой» для него.

Вместе с тем, Авдотья рада была путешествию в столицу, где жила месяца с два уже ее любимица-девушка, красавица, которую она считала почти дочерью, так как когда-то сама случайно спасла ее от смерти. Гуляя однажды со своим питомцем на руках по саду, около пруда, Авдотья услыхала крики… Какой-то ребенок барахтался в воде… В одно мгновенье няня положила на траву своего Мишу, вбежала по грудь в воду и вытащила девчонку лет трех на берег.

Спасенный ребенок оказался сиротой из соседней деревни, принадлежавшей графу. Девочку взяли во двор, и Прасковья понемногу стала любимицей всех, а в особенности Авдотьи, которой была, конечно, обязана жизнью. Эта Прасковья, теперь уже взрослая девушка 19-ти лет, была отпущена в Петербург по оброку и жила где-то в горничных. Авдотья радовалась, что свидится с любимицей.

IV

Первые слова, с которыми Копчик вошел в спальню, были для барина, очевидно, очень приятным известием.

– Иван Андреич приехал, – сказал лакей совершенно равнодушным голосом, как бы не придавая этому никакого значения. Тут был умысел со стороны хитрого холопа. В секретных или загадочных делах барина следовало иметь вид, что ничего не чуешь…

– А! – воскликнул Шуйский и сразу сел на постели. – И Авдотья с ним?

– Точно так-с… Должно барыня ее прислала.

– Позови его.

– Их нет. Они как завезли Авдотью Лукьяновну, так сейчас же опять выехали на извозчике со двора. Сказывали, что в аптеку…

– В аптеку! Дубина он. Нешто в аптеках эдакое можно…

– Ну, позови Авдотью, – вдруг будто прервал он свои собственные мысли вслух.

Шумский снова опустился в подушки, и на оживленном лице его скользнула странная улыбка, казавшаяся всегда злой и ядовитой, хотя бы он улыбался и от приятного ощущения.

Дверь отворилась, на пороге показалась, видимо робея, Авдотья и низко поклонилась в пояс…

– Здравствуй!.. Дивовалась, ехала, что я тебя вдруг вытребовал, – ласково и весело выговорил Шумский.

Женщина, сразу ободренная тоном голоса своего питомца, двинулась ближе с очевидной целью поздороваться. Шумский протянул руку, и она почтительно, как бы бережно, поцеловала ее и снова отступила на шаг от кровати. Только взгляд ее умных проницательных глаз блеснул ярче и выдавал внутреннее волнение, радость, почти счастье.

– Ну, что у нас…

– Слава Богу… Маменька приказала кланяться.

– И прислала варенья, – весело продолжал Шуйский, как бы подделываясь под голос мамки.

– Нет-с… Ничего не прислали. Приказали ручки расцеловать, просят тоже письмов почаще от вас. И граф сказывали так-то и мне, и Ивану Андреевичу: скажи, писал бы чаще, а то по месяцу матери не пишет.

– Ну, это дудки, об чем мне ей писать. Да сегодня, впрочем, пойдет к ним письмо почтой. Когда батюшка в Питер будет. Пора уж… Вторую неделю отдыхает от дел.

– На предбудущей неделе указано подставу везде расставить. При мне сорок коней ушли на дальние перекладки.

– Опять на своих? Что ж почтовые-то лошади не понравились опять.

– Граф не большим трактом поедут в столицу, а проселком.

– Почему? – удивился Шумский.

– Не могу знать, сказывали, дорогу самолично глядеть будут, чтобы другой тракт из Новгорода на Питер проложить… А нужен, вишь, этот самый тракт потому, что…

– Ну, черт с ним! – воскликнул Шумский, махнув рукой, и тотчас прибавил, как бы объясненье: – Черт их возьми, все эти тракты, и старый и новый… Нам с тобой до этих делов государственных дела нету. У нас свои есть дела, поважнее да полюбопытнее… Садись-ко…

Мамка заметно оторопела от этого слова и, переминаясь с ноги на ногу, даже слегка смутилась… Шумский сделал вид, что не замечает ничего. А причина была простая. Уже года с четыре, как этой бывшей кормилице не приходилось сесть в присутствии своего любимца, а ровно не случалось, сидя, беседовать с ним, да еще слышать ласковую речь.

– Садись… Бери вон стул сюда. Поближе ко мне! – странным голосом произнес молодой человек, как бы стараясь придать оттенок простоты и обыденности тому, что смутило мамку его… Он хорошо вспомнил тоже, что этого давно не бывало; хорошо понимал, что эта обожающая его простая баба поневоле должна быть поражена нежданной милостью.

Действительно, Авдотья, взяв стул и усевшись на нем близ постели, в ногах, не могла скрыть той душевной тревоги, которую произвела в ней ласковость ее «соколика».

Глаза женщины сияли, все лицо расплылось в улыбку и слегка зарумянилось… Бессознательно, от смущения, она все утирала рот рукавом, как после чая…

– Ну, вот… видишь ли, – начал Шумский, как бы желая завести длинную речь, серьезную и объяснительную, но тотчас же запнулся и замолчал.

Мамка тоже молчала.

– Дай-ка мне трубку, – выговорил он, показывая в угол горницы.

Авдотья быстро вскочила и бросилась исполнять приказание. Лет пять тому назад ей случилось в последний раз подавать трубку своему Мише. Но тогда он был еще не офицер, а недоросль. Она тогда пожурила его за эту басурманскую, вновь им приобретенную привычку.

Взяв с подставки, где стояли вряд с полдюжины трубок, она передала лежащему длинный чубук с красивым янтарным мундштуком, осыпанным бирюзой. Затем она живо нашла клочок бумаги на полу, зажгла его спичкой и поднесла к красивой трубочке в виде воронки, в которой был уже набит свежий табак.

– А не вредительно это твоему… вашему здоровью, – поправилась Авдотья, не утерпев сделать вопрос, который когда-то всегда делала питомцу.

– Куренье-то?!.– рассмеялся Шумский не вопросу, а воспоминанью… Он тоже вспомнил невольно, как курил когда-то трубку тайком от отца и матери, и как эта же самая женщина журила его или ахала и тревожилась, но тем не менее, не выдавала родным эту тайну.

– Да времена давнишние! – вымолвил офицер, вздохнув. – Тогда лучше было… Ведь лучше тогда было, мамушка?.. Или как бишь… Дотюшка!

Авдотья снова закраснелась, но и прослезилась от этого прозвища, которое сладко кольнуло ее в самое сердце…

– Ведь так я тебя звал?.. Говорили Авдотьюшка. А я переиначил да окрестил Дотюшкой. Да, тогда лучше было. Я думал весь-то свет – одни ангелы да херувимы, и всякий-то человек затем на свете живет, чтобы мне угождать, как ты тогда угождала… Что ни вздумай я, вынь да положь, как по щучьему веленью. Да… А теперь вот… Круто мне, Дотюшка моя глупая, приходит. Ложись да и помирай. Застрелиться хочу! – улыбаясь, добавил Шуйский и выпустил изо рта огромный столб дыма.

– Ох, чтой-то вы… Христос храни и помилуй! – не притворно перепугалась мамка.

– Право, хоть застрелиться… если вот… – Шумский вамялся и продолжал: – Ты вот можешь меня из беды выручить, если пожелаешь.

– Я? – изумилась Авдотья. – Из беды выручить… укажи соколик. Я за вас… Я за моего ненаглядного… Да что ж эдакое сказывать. Сами знаете, я чаю… На десять смертей за вас пойду. Душу за вас положу, не токмо тело грешное.

– Так ты меня по-старому любишь…

– Ох, родной мой… Как такое спрашиваешь. Грех вам такое спрашивать у мамки своей…

– Да ведь… время… Не вместе, как прежде. Может, и разлюбила. Я здесь, ты в Грузине. Я офицер, не мальчишка. Давно и беседовать с тобой не случалось…

– Сам не изволил, – тихо произнесла мамка, и в голосе ее отчетливо сказались, как бы само собой, печаль и укоризна.

– Ну-да, да… Не приходилось… Время… года мои… свои заботы… А вот теперь… вот и ты вдруг понадобилась, без тебя я дела ни руками, ни обухами не повершу. А ты можешь…

– Приказывайте…

– Ну вот… Слушай… Я тебя за этим и выписал из Грузина. Кроме тебя, я довериться никому не могу. Дело простое, но и погибельное, если болтать на всех углах. Ты не болтушка, да и меня любишь и подводить не станешь. Ну, скажи-ко… Помнишь Прасковью…

– Пашуту нашу…

– Ну да Пашуту…

– Как же мне не помнить, Господь с тобой! – воскликнула мамка и, вспомнив, что обмолвилась, заговорив по старому на «ты» – не поправилась.

– Ты ведь ее из воды вытащила. У тебя она и росла.

– Пашута мне все одно, что дочь родная. Немало я горевала, что ее по билету в Питер пустил граф, здесь погибельное место, а она из себя красавица. Долго ль до беды. А ей бы замуж за хорошего парня, из наших грузинских.

– Ну, Дотюшка, по билету на оброк твоя Пашута по моей воле пошла. Я просил об этом матушку… Мне Пашута понадобилась… Поняла или нет? Тогда она мне нужна была, а теперь вот ты… Она мне в Грузине приглянулась, я ее сюда и взял…

Авдотья молча, изумляясь, глядела в лицо офицера и слегка разинула рот…

– Что ж, ваша барская воля! – сумрачно выговорила, наконец, женщина после паузы, но вздохнула и потупилась…

– Да ты, глупая баба, никак на свой лад все сообразила! – громко расхохотался Шумский. – Ты никак думаешь, что я твою Пашуту в забавницы свои произвел. Вот уж истинно пальцем в небо попала. Этого добра, мамка, в Питере хоть пруд пруди, девок. И показистее твоей Пашуты. Вот распотешила-то! – снова рассмеялся офицер, лежа в подушках, звонким и даже ребячески веселым смехом.

– Что ж… И слава Богу, если я сбрендила! – отозвалась Авдотья и лицо ее снова просветлело.

– Я Пашуту на место поставил к такой барышне, какой во всей России второй нет. Ангел доброты. Святая как есть… Мухи не обидит. Пашута, каналья неблагодарная, у нее, как у Христа за пазухой живет, поспокойнее да посчастливее, чем у маменьки в Грузине, где девок порят днем и ночью, даже в заутреню Светлого Воскресенья.

– Ты же ей, родной, и место предоставил, – удивилась женщина. – Ну спасибо, тебя Господь за это наградит. А я-то дура тосковала, что да где моя Пашута… Пропащая, мол, она в столице.

– И знаешь ты, что вышло, – другим голосом заговорил Шумский. – Она с жиру взбесилась! И за мое благодеяние мне теперь… Подлая она тварь!..

– Грубит… Не благодарствует…

Шумский молчал и затем произнес снова с сердцем и как бы себе самому:

– Холопка крепостная разные дворянские чувства да благородные мысли, вишь, набрала в себя. Совсем не к лицу… Не по рылу!..

– Не пойму я ничего… Чем же она тебя прогневила? Зазналась?.. Грубит? Не слухается?..

– Да. Именно зазналась. Все это я тебе поясню. Все будешь знать, чтобы за нее взяться могла.

– Отправь ее обратно в Грузино, коли она зазналась. Там живо очухается…

– Нельзя! Нельзя! То-то мое и горе, что нельзя… Я маху дал! Надо было не ее, а другую поставить на это место, попроще, да посговорчивее… А взять ее обратно теперь, то ее барышня с ума сойдет. Ей-Богу. Она обожает Пашуту! С ума сойдет!

– Тебе-то что же. Наплевать тебе, соколик.

– На кого?

– Да на эту барышню…

Шуйский махнул рукой и даже отвернулся лицом к стене.

Наступило молчание…

«Все ей объяснить, – думалось Шумскому, – ведь это – une mer a boire[2]… Не поймет, а поняв все, ничего не уразумеет! как сказал по ошибке, остроумно и верно мой барон Нейдшильд. Она поймет в чем дело, но дело это будет ей казаться простой моей забавой, стало быть, ничего не сообразит»…

– Вот что, Авдотья, – заговорил он снова, – теперь мне вставать пора и со двора надо. Сегодня ввечеру или завтра утром я тебе разъясню, в чем ты мне должна услужить, и выручить меня. Оно не очень спешно, время терпит. Ты расположись в той горнице, где все мое имущество, прикажи кровать поставить и все эдакое…

– Зачем? Я и на полу посплю ночь-то.

– Да ведь ты у меня, пожалуй, недели на две застрянешь…

– Ну, и слава Богу, коли дозволишь… Я и рада пожить у вас. Могу услужить не хуже Васьки… Он поваренок, какой он камердин… А я все-таки всю жизнь была…

– Ну, ладно… ладно… на полу, так на полу… А в доме ни во что не путайся… Васька Копчик все это хорошо один успевает. Ну, так ввечеру я тебя позову… Ну, ступай себе…

Авдотья собиралась уже переступить порог, когда вспомнила и спросила:

– А где же, стало быть, родной мой, Пашута живет. Мне бы ее сегодня и повидать, да пожурить…

– Ни-ни… Повидаешь, когда я тебя сам к ней пошлю. А вернее, что я тебя и не пущу туда, а Пашуту к себе сюда вызову.

– Господа ее, что ли, такие… острастные. Не любят пущать во двор свой чужих. Важные господа? Вельможные…

– Да… Барон он, и дочь его баронесса, стало быть, – улыбнулся Шумский. – По фамилии Нейдшильд…

– Не русские…

– Финляндцы…

– Так… Зто вот что чухонцами звать…