Петр Николаевич Петров
Балакирев
Пётр I Алексеевич Великий — первый император всероссийский, родился 30 мая 1672 года, от второго брака царя Алексея Михайловича с Натальей Кирилловной Нарышкиной, воспитанницей боярина А. С. Матвеева. Вопреки легендарным рассказам Крекшина, обучение малолетнего Петра шло довольно медленно. Предание заставляет трехлетнего ребёнка рапортовать отцу, в чине полковника; в действительности, двух с половиной лет он ещё не был отнят от груди. Мы не знаем, когда началось обучение его грамоте Н. М. Зотовым, но известно, что в 1683 г. Пётр ещё не кончил учиться азбуке. До конца жизни он продолжал игнорировать грамматику и орфографию. В детстве он знакомится с «экзерцициями солдатского строя» и перенимает искусство бить в барабан; этим и ограничиваются его военные познания до военных упражнений в с. Воробьёве (1683). Осенью этого года Пётр ещё играет в деревянных коней. Все это не выходило из шаблона тогдашних обычных «потех» царской семьи. Отклонения начинаются лишь тогда, когда политические обстоятельства выбрасывают Петра из колеи. Со смертью царя Федора Алексеевича глухая борьба Милославских и Нарышкиных переходит в открытое столкновение. 27 апреля толпа, собравшаяся перед красным крыльцом Кремлёвского дворца, выкрикнула царём Петра, обойдя его старшего брата Иоанна; 15 мая на том же крыльце Пётр стоял перед другой толпой, сбросившей Матвеева и Долгорукого на стрелецкие копья. Легенда изображает Петра спокойным в этот день бунта; вероятнее, что впечатление было сильное и что отсюда ведут начало и известная нервность Петра, и его ненависть к стрельцам.
Через неделю после начала бунта (23 мая) победители потребовали от правительства, чтобы царями были назначены оба брата; ещё неделю спустя (29-го), по новому требованию стрельцов, за молодостью царей правление вручено было царевне Софье. Партия Петра отстранена была от всякого участия в государственных делах. Наталья Кирилловна во всё время регентства Софьи приезжала в Москву лишь на несколько зимних месяцев, проводя остальное время в подмосковном селе Преображенском. Около молодого двора группировалась значительная часть знатных фамилий, не решавшихся связать свою судьбу с временным правительством Софьи. Предоставленный самому себе, Пётр отучился переносить какие-либо стеснения, отказывать себе в исполнении какого бы то ни было желания. Царица Наталья, женщина «ума малого», по выражению её родственника князя Куракина, заботилась, по-видимому, исключительно о физической стороне воспитания своего сына. С самого начала мы видим Петра окружённым «молодыми ребятами народу простого» и «молодыми людьми первых домов»; первые в конце концов взяли верх, а «знатные персоны» были отдалены. Весьма вероятно, что и простые и знатные приятели детских игр Петра одинаково заслуживали кличку «озорников», данную им Софьей.
В 1683–1685 гг. из приятелей и добровольцев организуются два полка, поселённые в сёлах Преображенском и соседнем Семеновском. Мало-помалу в Петре развивается интерес к технической стороне военного дела, заставивший его искать новых учителей и новых познаний. «Для математики, фортификации, токарного мастерства и огней артифициальных» является при Петре учитель-иностранец, Франц Тиммерман. Сохранившиеся (от 1688 г.?) учебные тетради Петра свидетельствуют о настойчивых его усилиях усвоить прикладную сторону арифметической, астрономической и артиллерийской премудрости; те же тетради показывают, что основания всей этой премудрости так и остались для Петра тайной. Зато токарное искусство и пиротехника всегда были любимыми занятиями Петра.
Единственным крупным, и неудачным, вмешательством матери в личную жизнь юноши была женитьба его на Е. Ф. Лопухиной 27 января 1689 г., раньше достижения Петром семнадцати лет. Это была, впрочем, скорее политическая, чем педагогическая мера. Софья женила царя Иоанна тоже тотчас по достижении семнадцати лет; но у него рождались только дочери. Сам выбор невесты для Петра был продуктом партийной борьбы: знатные приверженцы его матери предлагали невесту княжеского рода, но победили Нарышкины, с Т. Стрешневым во главе, и выбрана была дочь мелкопоместного дворянина. Вслед за ней потянулись ко двору многочисленные родственники («более 30 персон», говорит Куракин). Такая масса новых искателей мест, не знавших притом «обращения дворового», вызвала против Лопухиных общее раздражение при дворе; царица Наталья скоро «невестку свою возненавидела и желала больше видеть с мужем её в несогласии, нежели в любви» (Куракин).
Этим, так же как и несходством характеров, объясняется, что «изрядная любовь» Петра к жене «продолжилась разве токмо год», а затем Пётр стал предпочитать семейной жизни — походную, в полковой избе Преображенского полка. Новое занятие — судостроение — отвлекло его ещё дальше; с Яузы он переселился со своими кораблями на Переяславское озеро и весело проводил там время даже зимой.
Участие Петра в государственных делах ограничивалось, во время регентства Софьи, присутствием при торжественных церемониях. По мере того как Пётр подрастал и расширял свои военные забавы, Софья начинала все более тревожиться за свою власть и стала принимать меры для её сохранения. В ночь на 8 августа 1689 г. Пётр был разбужен в Преображенском стрельцами, принёсшими весть о действительной или мнимой опасности со стороны Кремля. Пётр бежал к Троице; его приверженцы распорядились созвать дворянское ополчение, потребовали к себе начальников и депутатов от московских войск и учинили короткую расправу с главными приверженцами Софьи (кн. В. В. Голицын, Сильвестр, Шакловитый). Софья была поселена в монастырь, Иоанн правил лишь номинально; фактически власть перешла к партии Петра. На первых порах, однако, «царское величестве оставил своё правление матери своей, а сам препровождал время своё в забавах экзерциций военных».
Правление царицы Натальи представлялось современникам эпохой реакции против реформационных стремлений Софьи. Пётр воспользовался переменой своего положения только для того, чтобы расширить до грандиозных размеров свои увеселения. Так, манёвры новых полков кончились в 1694 г. Кожуховскими походами, в которых «царь Федор Плешбурской» (Ромодановский) разбил «царя Ивана Семеновского» (Бутурлина), оставив на поле потешной битвы 24 настоящих убитых и 50 раненых.
Расширение морских забав побудило Петра дважды совершить путешествие на Белое море, причём он подвергался серьёзной опасности во время поездки на Соловецкие острова. За эти годы центром разгульной жизни Петра становится дом нового его любимца, Лефорта, в Немецкой слободе. «Тут началось дебошство, пьянство такое великое, что невозможно описать, что по три дни, запершись в том доме, бывали пьяны и что многим случалось оттого и умирать» (Куракин). В доме Лефорта Пётр «начал с домами иноземскими обходиться и амур начал первый быть к одной дочери купеческой» (А. Монс). «С практики», на балах Лефорта, Пётр «научился танцевать по-польски»; сын датского комиссара Бутенант учил его фехтованию и верховой езде, голландец Виниус — практике голландского языка; во время поездки в Архангельск Пётр переоделся в матросский голландский костюм. Параллельно с этим усвоением европейской внешности шло быстрое разрушение старого придворного этикета; выходили из употребления торжественные выходы в соборную церковь, публичные аудиенции и другие «дворовые церемонии». «Ругательства знатным персонам» от царских любимцев и придворных шутов, так же как и учреждение «всешутейшего и всепьянейшего собора», берут своё начало в той же эпохе.
В 1694 г. умерла мать Петра. Хотя теперь Пётр «сам понужден был вступить в управление, однако ж труда того не хотел понести и оставил все своего государства правление — министрам своим» (Куракин). Ему было трудно отказаться от той свободы, к которой его приучили годы невольного удаления от дел; и впоследствии он не любил связывать себя официальными обязанностями, поручая их другим лицам (например, «князю-кесарю» Ромодановскому, перед которым Пётр играет роль верноподданного), сам оставаясь на втором плане. Правительственная машина в первые годы собственного правления Петра продолжает идти своим ходом. Пётр вмешивается в этот ход лишь тогда и постольку, когда это оказывается необходимым для его военно-морских забав. Очень скоро, однако же, «младенческое играние» в солдаты и корабли приводит Петра к серьёзным затруднениям, для устранения которых оказывается необходимым существенно потревожить старый государственный порядок. «Шутили под Кожуховым, а теперь под Азов играть едем» — так сообщает Пётр Ф. М. Апраксину в начале 1695 г. об Азовском походе.
Уже в предыдущем году, познакомившись с неудобствами Белого моря, Пётр начал думать о перенесении своих морских занятий на какое-нибудь другое море. Он колебался между Балтийским и Каспийским; ход русской дипломатии побудил его предпочесть войну с Турцией и Крымом, и тайной целью похода назначен был Азов — первый шаг к выходу в Чёрное море. Шутливый тон скоро исчезает; письма Петра становятся лаконичнее, по мере того как обнаруживается неподготовленность войска и генералов к серьёзным действиям. Неудача первого похода заставляет Петра сделать новые усилия. Флотилия, построенная в Воронеже, оказывается, однако, малопригодной для военных действий; выписанные Петром иностранные инженеры опаздывают; Азов сдаётся в 1696 г. «на договор, а не военным промыслом». Пётр шумно празднует победу, но хорошо чувствует незначительность успеха и недостаточность сил для продолжения борьбы. Он предлагает боярам схватить «фортуну за власы» и изыскать средства для постройки флота, чтобы продолжать войну с «неверными» на море. Бояре возложили постройку кораблей на «кумпанства» светских и духовных землевладельцев, имевших не меньше ста дворов. Остальное население должно было помогать деньгами. Построенные «кумпанствами» корабли оказались позднее никуда не годными, и весь этот первый флот, стоивший населению около 900 тыс. тогдашних рублей, не мог быть употреблён ни для каких практических целей.
Одновременно с устройством «кумпанств» и ввиду той же цели, то есть войны с Турцией, решено было снарядить посольство за границу для закрепления союза против «неверных». «Бомбардир» в начале Азовского похода и «капитан» в конце, Пётр теперь примыкает к посольству в качестве «волонтёра Петра Михайлова» с целью ближайшего изучения кораблестроения. 9 марта 1697 г. посольство двинулось из Москвы с намерением посетить Вену, королей английского и датского, папу, голландские штаты, курфюрста бранденбургского и Венецию. Первые заграничные впечатления Петра были, по его выражению, «малоприятны»: рижский комендант Дальберг слишком буквально понял инкогнито царя и не позволил ему осмотреть укрепления; позднее Пётр сделал из этого инцидента casus belli.
Пышная встреча в Митаве и дружественный приём курфюрста бранденбургского в Кенигсберге поправили дело. Из Кольберга Пётр поехал морем вперёд, на Любек и Гамбург, стремясь скорее достигнуть своей цели — второстепенной голландской верфи в Саардаме, рекомендованной ему одним из московских знакомцев. Здесь Пётр пробыл восемь дней, удивляя население маленького городка своим экстравагантным поведением. Посольство прибыло в Амстердам в середине августа и осталось там до середины мая 1698 г., хотя переговоры были кончены уже в ноябре 1697 г. В январе 1698 г. Пётр поехал в Англию для расширения своих морских познаний и оставался там три с половиной месяца, работая преимущественно на верфи в Дептфорде. Главная цель посольства не была достигнута, так как штаты решительно отказались помогать России в войне с Турцией; зато Пётр употребил время пребывания в Голландии и в Англии для приобретения новых знаний, а посольство занималось закупками оружия и всевозможных корабельных припасов, наймом моряков, ремесленников и т. п. На европейских наблюдателей Пётр произвёл впечатление любознательного дикаря, заинтересованного преимущественно ремёслами, прикладными знаниями и всевозможными диковинками и недостаточно развитого, чтобы интересоваться существенными чертами европейской политической и культурной жизни. Его изображают человеком крайне вспыльчивым и нервным, быстро меняющим настроение и планы и не умеющим владеть собой в минуты гнева, особенно под влиянием вина. Обратный путь посольства лежал через Вену. Пётр испытал здесь новую дипломатическую неудачу, так как Европа готовилась к войне за испанское наследство и хлопотала о примирении Австрии с Турцией, а не о войне между ними. Стеснённый в своих привычках строгим этикетом венского двора, не находя и новых приманок для любознательности, Пётр спешил покинуть Вену для Венеции, где надеялся изучить строение галер. Известие о стрелецком бунте вызвало его в Россию; по дороге он успел лишь повидаться с польским королём Августом, и здесь, среди трехдневного непрерывного веселья, мелькнула первая идея заменить неудавшийся план союза против турок другим планом, предметом которого, взамен ускользнувшего из рук Чёрного моря, было бы Балтийское.
Прежде всего предстояло покончить со стрельцами и со старым порядком вообще. Прямо с дороги, не повидавшись с семьёй, Пётр проехал к Анне Монс, потом на свой Преображенский двор. На следующее утро, 26 августа 1698 г., он собственноручно начал стричь бороды у первых сановников государства. Стрельцы были уже разбиты Шеиным под Воскресенским монастырём и зачинщики бунта наказаны. Пётр возобновил следствие о бунте, стараясь отыскать следы влияния на стрельцов царевны Софьи. Найдя доказательства скорее взаимных симпатий, чем определённых планов и действий, Пётр тем не менее заставил постричься Софью и её сестру Марфу. Этим же моментом Пётр воспользовался, чтобы насильственно постричь свою жену, не обвинявшуюся в прикосновенности к бунту. Брат царя Иоанн умер ещё в 1696 г.; никакие связи со старым не сдерживают больше Петра, и он предаётся со своими новыми любимцами, среди которых выдвигается на первое место Меншиков, какой-то непрерывной вакханалии, картину которой рисует Корб. Пиры и попойки сменяются казнями, в которых царь сам играет иногда роль палача. С конца сентября по конец октября 1698 г. было казнено более тысячи стрельцов. В феврале 1699 г. опять казнили стрельцов сотнями. Московское стрелецкое войско прекратило своё существование.
Указ от 20 декабря 1699 г. о новом летосчислении формально провёл черту между старым и новым временем. 11 ноября 1699 г. был заключён между Петром и Августом тайный договор, которым Пётр обязывался вступить в Ингрию и Карелию тотчас по заключении мира с Турцией, не позже апреля 1700 г.; Лифляндию и Эстляндию, согласно плану Паткуля, Август предоставлял себе. Мир с Турцией удалось заключить лишь в августе. Этим промежутком времени Пётр воспользовался для создания новой армии, так как «по распущении стрельцов никакой пехоты сие государство не имело». 17 ноября 1699 г. был объявлен набор новых 27 полков, разделённых на 3 дивизии, во главе которых стали командиры полков Преображенского, Лефортовского и Бутырского. Первые две дивизии (Головина и Вейде) были вполне сформированы к середине июня 1700 г.; вместе с некоторыми другими войсками, всего до 49 тыс., они были двинуты в шведские пределы на другой день по обнародовании мира с Турцией (19 августа). К неудовольствию союзников, Пётр направил свои войска к Нарве, взяв которую он мог угрожать Лифляндии и Эстляндии. Только к концу сентября войска собрались у Нарвы; только в конце октября был открыт огонь по городу. Карл ХII успел за это время покончить с Данией и неожиданно для Петра высадился в Эстляндии. Ночью с 17 на 18 ноября русские узнали, что Карл XII приближается к Нарве. Пётр уехал из лагеря, оставив командование принцу де Круа, незнакомому с солдатами и неизвестному им — и восьмитысячная армия Карла XII, усталая и голодная, разбила без всякого труда сорокатысячное войско Петра.
Надежды, возбуждённые в Петре путешествием по Европе, сменяются разочарованием. Карл XII не считает нужным преследовать далее такого слабого противника и обращается против Польши. Сам Пётр характеризует своё впечатление словами: «тогда неволя леность отогнала и ко трудолюбию и искусству день и ночь принудила». Действительно, с этого момента Пётр преображается. Потребность деятельности остаётся прежняя, но она находит себе иное, лучшее приложение; все помыслы Петра устремлены теперь на то, чтобы одолеть соперника и укрепиться на Балтийском море. За восемь лет он набирает около 200 тыс. солдат и, несмотря на потери от войны и от военных порядков, доводит численность армии с 40 до 100 тыс. Стоимость этой армии обходится ему в 1709 г. почти вдвое дороже, чем в 1701 г.: 1 810 000 руб. вместо 982 000. За первые шесть лет войны уплачено было сверх того субсидий королю польскому около полутора миллиона. Если прибавить сюда расходы на флот, на артиллерию, на содержание дипломатов, то общий расход, вызванный войной, окажется 2,3 млн. в 1701 г., 2,7 млн. в 1706 г. и 3,2 млн. в 1710 г. Уже первая из этих цифр была слишком велика в сравнении с теми средствами, которые до Петра доставлялись государству населением (около 1,5 млн.). Надо было искать дополнительных источников дохода. Первое время Пётр мало заботится об этом и просто берет для своих целей из старых государственных учреждений не только их свободные остатки, но даже и те их суммы, которые расходовались прежде на другое назначение; этим расстраивается правильный ход государственной машины. И всё-таки крупные статьи новых расходов не могли покрываться старыми средствами, и Пётр для каждой из них принуждён был создать особый государственный налог. Армия содержалась из главных доходов государства — таможенных и кабацких пошлин, сбор которых передан был в новое центральное учреждение — ратушу. Для содержания новой кавалерии, набранной в 1701 г., понадобилось назначить новый налог («драгунские деньги»); точно так же — и на поддержание флота («корабельные»). Потом сюда присоединяется налог на содержание рабочих для постройки Петербурга («рекрутные», «подводные»); а когда все эти налоги становятся уже привычными и сливаются в общую сумму постоянных («окладных»), к ним присоединяются новые экстренные сборы («запросные», «неокладные»). И этих прямых налогов, однако, скоро оказалось недостаточно, тем более что собирались они довольно медленно и значительная часть оставалась в недоимке. Рядом с ними придумывались поэтому другие источники дохода. Самая ранняя выдумка этого рода — введённая по совету Курбатова гербовая бумага — не дала ожидавшихся от неё барышей. Тем большее значение имела порча монеты. Перечеканка серебряной монеты в монету низшего достоинства, но прежней номинальной цены дала по 946 тыс. в первые три года (1701–1703), по 313 тыс. — в следующие три; отсюда были выплачены иностранные субсидии. Однако скоро весь металл был переделан в новую монету, а стоимость её в обращении упала наполовину; таким образом, польза от порчи монеты была временная и сопровождалась огромным вредом, роняя стоимость всех вообще поступлений казны (вместе с упадком стоимости монеты). Новой мерой для повышения казённых доходов была переоброчка в 1704 г. старых оброчных статей и отдача на оброк новых; все владельческие рыбные ловли, домашние бани, мельницы, постоялые дворы обложены были оброком, и общая цифра казённых поступлений по этой статье поднялась к 1708 г. с 300 до 670 тыс. ежегодно. Далее, казна взяла в свои руки продажу соли, принёсшую ей до 300 тыс. ежегодного дохода, табака (это предприятие оказалось неудачным) и ряда других сырых продуктов, дававших до 100 тыс. ежегодно. Все эти частные мероприятия удовлетворяли главной задаче — пережить как-нибудь трудное время.
Систематической реформе государственных учреждений Пётр не мог в эти годы уделить ни минуты внимания, так как приготовление средств борьбы занимало все его время и требовало его присутствия во всех концах государства. В старую столицу Пётр стал приезжать только на святки; здесь возобновлялась обычная разгульная жизнь, но вместе с тем обсуждались и решались наиболее неотложные государственные дела. Полтавская победа дала Петру впервые после нарвского поражения возможность вздохнуть свободно. Необходимость разобраться в массе отдельных распоряжений первых годов войны становилась все настоятельнее; и платёжные средства населения, и ресурсы казны сильно оскудели, а впереди предвиделось дальнейшее увеличение военных расходов. Из этого положения Пётр нашёл привычный уже для него исход: если средств не хватало на все, они должны были быть употреблены на самое главное, то есть на военное дело. Следуя этому правилу, Пётр и раньше упрощал финансовое управление страною, передавая сборы с отдельных местностей прямо в руки генералов, на их расходы, и минуя центральные учреждения, куда деньги должны были поступать по старому порядку. Всего удобнее было применить этот способ в новозавоеванной стране — в Ингерманландии, отданной в «губернацию» Меншикову. Тот же способ был распространён на Киев и Смоленск — для приведения их в оборонительное положение против нашествия Карла XII, на Казань — для усмирения волнений, на Воронеж и Азов — для постройки флота. Пётр только суммирует эти частичные распоряжения, когда приказывает (18 декабря 1707 г.) «росписать города частьми, кроме тех, которые в 100 в. от Москвы, — к Киеву, Смоленску, Азову, Казани, Архангельскому».
После полтавской победы эта неясная мысль о новом административно-финансовом устройстве России получила дальнейшее развитие. Приписка городов к центральным пунктам для взимания с них всяких сборов предполагала предварительное выяснение, кто и что должен платить в каждом городе. Для приведения в известность плательщиков назначена была повсеместная перепись; для приведения в известность платежей велено было собрать сведения из прежних финансовых учреждений. Результаты этих предварительных работ обнаружили, что государство переживает серьезный кризис. Перепись 1710 г. показала, что, вследствие беспрерывных наборов и побегов от податей, платежное население государства сильно уменьшилось: вместо 791 тыс. дворов, числившихся по переписи 1678 г., новая перепись насчитала только 637 тыс; на всем севере России, несшем до Петра главную часть финансовой тягости, убыль достигала даже 40 процентов. Ввиду такого неожиданного факта правительство решило игнорировать цифры новой переписи, за исключением мест, где они показывали прибыль населения (например, в Сибири); по всем остальным местностям решено было взимать подати сообразно со старыми, фиктивными цифрами плательщиков. И при этом условии, однако, оказывалось, что платежи не покрывают расходов: первых было 3134 тыс., последних — 3834 тыс. руб. Около 200 тыс. могло быть покрыто из соляного дохода; остальные полмиллиона составляли постоянный дефицит. Во время рождественских съездов генералов Петра в 1709 и 1710 г. города России были окончательно распределены между 8 губернаторами; каждый в своей «губернии» собирал все подати и направлял их прежде всего на содержание армии, флота, артиллерии и дипломатии. Эти «четыре места» поглощали весь констатированный доход государства; как будут покрывать губернии другие расходы, и прежде всего свои, местные — этот вопрос оставался открытым. Дефицит был устранен просто сокращением на соответственную сумму государственных расходов. Так как содержание армии было главной целью при введении губерний, то дальнейший шаг этого нового устройства состоял в том, что на каждую губернию возложено было содержание определенных полков. Для постоянных сношений с ними губернии назначили к полкам своих «комиссаров». Самым существенным недостатком такого устройства, введенного в действие с 1712 г., было то, что оно фактически упраздняло старые центральные учреждения, но не заменяло их никакими другими. Губернии непосредственно сносились с армией и с высшими военными учреждениями, но над ними не было никакого высшего присутственного места, которое бы могло контролировать и соглашать их функционирование. Потребность в таком центральном учреждении почувствовалась уже в 1711 г., когда Петр должен был покинуть Россию для прутского похода. «Для отлучек своих» Петр создал сенат. Губернии должны были назначить в сенат своих комиссаров, «для спроса и принимания указов». Но все это не определяло с точностью взаимного отношения сената и губерний. Все попытки сената организовать над губерниями такой же контроль, какой над приказами имела учрежденная в 1701 г. «Ближняя канцелярия», кончились совершенной неудачей. Безответственность губернаторов являлась необходимым последствием того, что правительство само постоянно нарушало установленные в 1710–1712 гг. порядки губернского хозяйства, брало у губернатора деньги не на те цели, на которые он должен был платить их по бюджету, свободно распоряжалось наличными губернскими суммами и требовало от губернаторов все новых и новых «приборов», то есть увеличения дохода, хотя бы ценой угнетения населения. Основная причина всех этих нарушений заведенного порядка была та, что бюджет 1710 г. фиксировал цифры необходимых расходов, в действительности же они продолжали расти и не умещались более в рамках бюджета. Рост армии теперь, правда, несколько приостановился; зато быстро увеличивались расходы на балтийский флот, на постройки в новой столице (куда правительство в 1714 г. окончательно перенесло свою резиденцию), на оборону южной границы. Приходилось опять изыскивать новые, сверхбюджетные ресурсы. Назначать новые прямые налоги было почти бесполезно, так как и старые платились все хуже и хуже по мере обеднения населения. Перечеканка монеты, казенные монополии также не могли дать больше того, что уже дали. На смену губернской системе возникает сам собою вопрос о восстановлении центральных учреждений; хаос старых и новых налогов, «окладных», «повсегодных» и «запросных», вызывает необходимость консолидации прямой подати; безуспешное взыскание налогов по фиктивным цифрам 1678 г. приводит к вопросу о новой переписи и об изменении податной единицы; наконец, злоупотребление системой казённых монополий выдвигает вопрос о пользе для государства свободной торговли и промышленности. Реформа вступает в свой третий, и последний, фазис: до 1710 г. она сводилась к накоплению случайных распоряжений, продиктованных потребностью минуты; в 1708–1712 гг. были сделаны попытки привести эти распоряжения в некоторую чисто внешнюю, механическую связь; теперь возникает сознательное, систематическое стремление воздвигнуть на теоретических основаниях вполне новую государственную постройку. Вопрос, в какой степени сам Пётр лично участвовал в реформах последнего периода, остаётся до сих пор ещё спорным. Архивное изучение истории Петра обнаружило в последнее время целую массу «доношений» и проектов, в которых обсуждалось почти все содержание правительственных мероприятий Петра. В этих докладах, представленных русскими и особенно иностранными советниками Петра добровольно или по прямому вызову правительства, положение дел в государстве и важнейшие меры, необходимые для его улучшения, рассмотрены очень обстоятельно, хотя и не всегда на основании достаточного знакомства с условиями русской действительности. Пётр сам читал многие из этих проектов и брал из них все то, что прямо отвечало интересовавшим его в данную минуту вопросам — особенно вопросу об увеличении государственных доходов и о разработке природных богатств России. Для решения более сложных государственных задач, например, о торговой политике, финансовой и административной реформе, Пётр не обладал необходимой подготовкой; его участие ограничивалось здесь постановкой вопроса, большею частью на основании словесных советов кого-либо из окружающих, и выработкой окончательной редакции закона; вся промежуточная работа — собирание материалов, разработка их и проектирование соответствующих мер — возлагалась на более сведущих лиц. В частности, по отношению к торговой политике Пётр сам «не раз жаловался, что из всех государственных дел для него ничего нет труднее коммерции и что он никогда не мог составить себе ясного понятия об этом деле во всей его связи» (Фокеродт). Однако государственная необходимость заставила его изменить прежнее направление русской торговой политики — и важную роль при этом сыграли советы знающих людей. Уже в 1711–1713 гг. правительству был представлен ряд проектов, в которых доказывалось, что монополизация торговли и промышленности в руках казны вредит, в конце концов, самому фиску и что единственный способ увеличить казённые доходы от торговли — восстановление свободы торгово-промышленной деятельности. Около 1715 г. содержание проектов становится шире; в обсуждении вопросов принимают участие иностранцы, словесно и письменно внушающие царю и правительству идеи европейского меркантилизма — о необходимости для страны выгодного торгового баланса и о способе достигнуть его систематическим покровительством национальной промышленности и торговле путём открытия фабрик и заводов, заключения торговых договоров и учреждения тортовых консульств за границей.
Раз усвоив эту точку зрения, Пётр со своей обычной энергией проводит её во множестве отдельных распоряжений. Он создаёт новый торговый порт (Петербург) и насильственно переводит туда торговлю из старого (Архангельск), начинает строить первые искусственные водяные пути сообщения, чтобы связать Петербург с Центральной Россией, усиленно заботится о расширении активной торговли с Востоком (после того как на Западе его попытки в этом направлении оказались малоуспешными), даёт привилегии устроителям новых заводов, выписывает из-за границы мастеров, лучшие орудия, лучшие породы скота и т. д. Менее внимательно он относится к идее финансовой реформы. Хотя и в этом отношении сама жизнь показывает неудовлетворительность действовавшей практики, а ряд представленных правительству проектов обсуждает разные возможные реформы, тем не менее Пётр интересуется здесь лишь вопросом о том, как разложить на население содержание новой, постоянной армии. Уже при учреждении губерний, ожидая после полтавской победы скорого мира, Пётр предполагал распределить полки между губерниями по образцу шведской системы. Эта мысль снова всплывает в 1715 г.; Пётр приказывает сенату рассчитать, во что обойдётся содержание солдата и офицера, предоставляя самому сенату решить, должен ли быть покрыт этот расход с помощью подворного налога, как было раньше, или с помощью подушного, как советовали разные «доносители». Техническая сторона будущей податной реформы разрабатывается правительством Петра, а затем он со всей энергией настаивает на скорейшем окончании необходимой для реформы подушной переписи и на возможно скорой реализации нового налога. Действительно, подушная подать увеличивает цифру прямых налогов с 1,8 до 4,6 миллионов, составляя более половины бюджетного прихода (8,5 миллиона). Вопрос об административной реформе интересует Петра ещё меньше: здесь и сама мысль, и разработка её, и приведение в исполнение принадлежит советникам-иностранцам (особенно Генриху Фику), предложившим Петру восполнить недостаток центральных учреждений в России посредством введения шведских коллегий.
На вопрос, что преимущественно интересовало Петра в его реформационной деятельности, уже Фокеродт дал ответ весьма близкий к истине: «он особенно и со всей ревностью старался улучшить свои военные силы». Действительно, в своём письме к сыну Пётр подчёркивает мысль, что воинским делом «мы от тьмы к свету вышли, и (нас), которых не знали в свете, ныне почитают». «Войны, занимавшие Петра всю жизнь, — продолжает Фокеродт, — и заключаемые по поводу этих войн договоры с иностранными державами заставляли его обращать внимание также и на иностранные дела, хотя он полагался тут большею частью на своих министров и любимцев… Самым его любимым и приятным занятием было кораблестроение и другие дела, относящиеся к мореходству. Оно развлекало его каждый день, и ему должны были уступать даже самые важные государственные дела… О внутренних улучшениях в государстве — о судопроизводстве, хозяйстве, доходах и торговле — он мало или вовсе не заботился в первые тридцать лет своего царствования и бывал доволен, если только его адмиралтейство и войско достаточным образом снабжались деньгами, дровами, рекрутами, матросами, провиантом и амуницией».
Тотчас после полтавской победы поднялся престиж России за границей. Из Полтавы Пётр идёт прямо на свидание с польским и прусским королями; в середине декабря 1709 г. он возвращается в Москву, но в середине февраля 1710 г. снова её покидает. Половину лета, до взятия Выборга, он проводит на взморье, остальную часть года — в Петербурге, занимаясь его обстройкой и брачными союзами племянницы Анны Иоанновны с герцогом Курляндским и сына Алексея с принцессой Вольфенбюттельской. 17 января 1711 г. Пётр выехал из Петербурга в прутский поход, затем прямо проехал в Карлсбад, для леченья водами, и в Торгау, для присутствия при браке царевича Алексея. В Петербург он вернулся лишь к новому году. В июне 1712 г. Пётр опять покидает Петербург почти на год; он едет к русским войскам в Померанию, в октябре лечится в Карлсбаде и Теплице, в ноябре, побывав в Дрездене и Берлине, возвращается к войскам в Мекленбург, в начале следующего 1713 г. посещает Гамбург и Рендсбург, проезжает в феврале через Ганновер и Вольфенбюттель в Берлин, для свидания с новым королём Фридрихом-Вильгельмом, потом возвращается в С.-Петербург. Через месяц он уже в Финляндском походе и, вернувшись в середине августа, продолжает до конца ноября предпринимать морские поездки. В середине января 1714 г. Пётр на месяц уезжает в Ревель и Ригу; 9 мая он опять отправляется к флоту, одерживает с ним победу при Гангуте и возвращается в Петербург 9 сентября. В 1715 г. с начала июля до конца августа Пётр находится с флотом на Балтийском море. В начале 1716 г. Пётр покидает Россию почти на два года; 24 января он уезжает в Данциг, на свадьбу племянницы Екатерины Ивановны с герцогом Мекленбургским; оттуда через Штеттин едет в Пирмонт для леченья; в июне отправляется в Росток к галерной эскадре, с которою в июле появляется у Копенгагена; в октябре Пётр едет в Мекленбург, оттуда в Гавельсберг, для свидания с прусским королём, в ноябре — в Гамбург, в декабре — в Амстердам, в конце марта следующего 1717 г. — во Францию. В июне мы видим его в Спа, на водах, в середине июля — в Амстердаме, в сентябре — в Берлине и Данциге; 10 октября он возвращается в Петербург. Следующие два месяца Пётр ведёт довольно регулярную жизнь, посвящая утро работам в адмиралтействе и разъезжая затем по петербургским постройкам. 15 декабря он едет в Москву, дожидается там привоза сына Алексея из-за границы и 18 марта 1718 г. выезжает обратно в Петербург. 30 июня хоронили, в присутствии Петра, Алексея Петровича; в первых числах июля Пётр выехал уже к флоту и после демонстрации у Аландских островов, где велись мирные переговоры, возвратился 3 сентября в Петербург, после чего ещё трижды ездил на взморье и раз в Шлиссельбург. В следующем 1719 г. Пётр выехал 19 января на Олонецкие воды, откуда вернулся 3 марта. 1 мая он вышел в море и в Петербург вернулся только 30 августа. В 1720 г. Пётр пробыл март месяц на Олонецких водах и на заводах; с 20 июля до 4 августа плавал к финляндским берегам. В 1721 г. он совершил поездку морем в Ригу и Ревель (11 марта — 19 июня). В сентябре и октябре Пётр праздновал Ништадтский мир в С.-Петербурге, в декабре — в Москве. В 1722 г. 15 мая Пётр выехал из Москвы в Нижний Новгород, Казань и Астрахань; 18 июля он отправился из Астрахани в Персидский поход (до Дербента), из которого вернулся в Москву только 11 декабря. Возвратившись в С.-Петербург 3 марта 1723 г., Пётр уже 30 марта выехал на новую финляндскую границу; в мае и июне он занимался снаряжением флота и затем на месяц отправился в Ревель и Рогервик, где строил новую гавань.
В 1724 г. Пётр сильно страдал от нездоровья, но оно не заставило его отказаться от привычек кочевой жизни, что и ускорило его кончину. В феврале он едет в третий раз на Олонецкие воды; в конце марта отправляется в Москву для коронования императрицы, оттуда совершает поездку на Миллеровы воды и 16 июня выезжает в С.-Петербург; осенью ездит в Шлиссельбург, на Ладожский канал и Олонецкие заводы, затем в Новгород и в Старую Руссу для осмотра соляных заводов; только когда осенняя погода решительно мешает плавать по Ильменю, Пётр возвращается (27 октября) в С.-Петербург. 28 октября он едет с обеда у Ягужинского на пожар, случившийся на Васильевском острове; 29-го отправляется водой в Сестербек и, встретив по дороге севшую на мель шлюпку, по пояс в воде помогает снимать с неё солдат. Лихорадка и жар мешают ему ехать дальше; он ночует на месте и 2 ноября возвращается в С.-Петербург. 5-го он сам себя приглашает на свадьбу немецкого булочника, 16-го казнит Монса, 24-го празднует обручение дочери Анны с герцогом Голштинским. Увеселения возобновляются по поводу выбора нового князя-папы 3-го и 4 января 1725 г. Суетливая жизнь идёт своим чередом до конца января, когда наконец приходится прибегнуть к врачам, которых Пётр до того времени не хотел слушать. Но время оказывается пропущенным и болезнь — неисцелимой; 22 января воздвигают алтарь возле комнаты больного и причащают его, 26-го «для здравия» его выпускают из тюрем колодников, а 28 января, в четверть шестого утра, Пётр умирает, не успев распорядиться судьбой государства.
Простой перечень всех передвижений Петра за последние 15 лет его жизни даёт уже прочувствовать, как распределялось время Петра и его внимание между занятиями разного рода. После флота, армии и иностранной политики наибольшую часть своей энергии и своих забот Пётр посвящал Петербургу. Петербург — личное дело Петра, осуществлённое им вопреки препятствиям природы и сопротивлению окружающих. С природой боролись и гибли в этой борьбе десятки тысяч русских рабочих, вызванных на пустынную, заселённую инородцами окраину; с сопротивлением окружающих справился сам Пётр приказаниями и угрозами. Суждения современников Петра об этой его затее можно прочесть у Фокеродта.
Мнения о реформе Петра чрезвычайно расходились уже при его жизни. Небольшая кучка ближайших сотрудников держалась мнения, которое впоследствии Ломоносов формулировал словами: «он Бог твой, Бог твой был, Россия». Народная масса, напротив, готова была согласиться с утверждением раскольников, что Пётр был антихрист. Те и другие исходили из того общего представления, что Пётр совершил радикальный переворот и создал новую Россию, не похожую на прежнюю. Новая армия, флот, сношения с Европой, наконец, европейская внешность и европейская техника — все это были факты, бросавшиеся в глаза; их признавали все, расходясь лишь коренным образом в их оценке. То, что одни считали полезным, другие признавали вредным для русских интересов; что одни считали великой заслугой перед отечеством, в том другие видели измену родным преданиям; наконец, где одни видели необходимый шаг вперёд по пути прогресса, другие признавали простое отклонение, вызванное прихотью деспота. Оба взгляда могли приводить фактические доказательства в свою пользу, так как в реформе Петра перемешаны были оба элемента — и необходимости, и случайности. Элемент случайности больше выступал наружу, пока изучение истории Петра ограничивалось внешней стороной реформы и личной деятельности преобразователя. Написанная по его указам история реформы должна была казаться исключительно личным делом Петра. Другие результаты должно было дать изучение той же реформы в связи с её прецедентами, а также в связи с условиями современной ей действительности. Изучение прецедентов Петровской реформы показало, что во всех областях общественной и государственной жизни — в развитии учреждений и сословий, в развитии образования, в обстановке частного быта — задолго до Петра обнаруживаются те самые тенденции, которым даёт торжество Петровская реформа. Являясь, таким образом, подготовленной всем прошлым развитием России и составляя логический результат этого развития, реформа Петра, с другой стороны, и при нём ещё не находит достаточной почвы в русской действительности, а потому и после Петра во многом надолго остаётся формальной и видимой. Новое платье и «ассамблеи» не ведут к усвоению европейских общественных привычек и приличий; точно так же новые, заимствованные из Швеции учреждения не опираются на соответственное экономическое и правовое развитие массы. Россия входит в число европейских держав, но на первый раз только для того, чтобы почти на полвека сделаться орудием в руках европейской политики. Из 42 цифирных провинциальных школ, открытых в 1716–1722 гг., только 8 доживают до середины века; из 2000 навербованных, большею частью силой, учеников действительно выучиваются к 1727 году только 300 на всю Россию. Высшее образование, несмотря на проект «Академии», и низшее, несмотря на все приказания Петра, остаются надолго мечтой.
Для библиографии Петра Великого см. «Отечественные Записки», 1856, CIV: «Несколько редких и малоизвестных иноязычных сочинений, относящихся до Петра Великого и его века» (стр. 345–395); Minzloff, «Pierre le Grand dans la litterature etrangere» (СПб., 1873, стр. 691) и его же, «Supplement» (СПб., 1872, стр. 692–721); В. И. Межов, «Юбилей Петра Великого» (СПб., 1881, стр. 230); Е. Ф. Шмурло, «Пётр Великий в русской литературе» (СПб., 1889, стр. 136, оттиск из «Журн. Мин. Нар. Просв.», 1889). Важнейшие источники и сочинения о Петре: «Журнал или подённая записка Петра Великого с 1698 г. до заключения Нейштатского мира» (СПб., 1770–1772 г.; составлено кабинет-секретарём Петра, Макаровым, многократно исправлено самим государем и издано историком Щербатовым); И, Кириллов, «Цветущее состояние Всероссийского государства, в каковое начал, привёл и оставил неизречёнными трудами Пётр Великий, отец отечествия» М, 1831); Голиков, «Деяния Петра Великого, мудрого преобразователя России, собранные из достоверных источников и расположенные по годам» (М., 1788–1789, 12 частей) и «Дополнения к деяниям Петра Великого» (М., 1790–1797, 18 частей); второе издание трудов Голикова, в котором «Дополнения» перепечатаны после соответствующих годов «Деяний» и в конце прибавлен Указатель, издано в 15 томах (М., 1837–1843). Главным образом на материале Голикова основаны: «Жизнь Петра Великого», описанная Галеном (пер. с нем., СПб., 1812–1813), и «История Петра Великого» В. Бергмана (пер. с нем., СПб., 1833; 2-е изд., 1840–1841); «Сборник выписок из архивных бумаг о Петре Великом» (М., 1872; преимущественно выписки из бумаг дворцовых и др. приказов, а также кабинета); «Письма и бумаги Петра Великого», капитальное издание, исчерпывающее материал «писем» и помещающее в примечаниях массу данных (до сих пор вышло три части, СПб., 1887–1893; доведено до 1705 года); «Доклады и приговоры, состоявшиеся в правительствующем сенате в царствование Петра Великого» (СПб., 1880–1892; обнимает 1711–1715 годы; драгоценный материал для истории административной и финансовой реформы, извлечённый из московского архива министерства юстиции); «Архив кн. Ф. В. Куракина» (села Надеждина), кн. 1–5 (СПб., 1890–1894). Описания архивов: сенатского (П. И. Баранова), синодского (первые пять томов), морского министерства. Полное Собрание Законов Российской Империи, т. II–VII, и Полное Собрание Постановлений и Распоряжений по Ведомству Православного Исповедания Российской Империи, первые четыре тома (с 1721 г.). Н. Устрялов, «История царствования Петра Великого» (СПб., 1859–1863; доведена до конца 1706 г.; отдельно изложено дело царевича Алексея); Соловьёв, «История России с древнейших времён», т. XIII–XVIII (III и IV в изд. «Обществ. Пользы»).
Энциклопедический словарь. Издание Брокгауза и Ефрона, Т. XXII Б, СПб., 1858
К читателям
Автор хотел прежде всего представить картину русской жизни в царствование Великого Петра, начиная с первого путешествия преобразователя в Европу и далее — в разные годы его царствования. Изображённые лица, — кроме двух-трех, служащих невидимыми пружинами действий главных персонажей, — не вымышлены. Автор, желая характернее очертить ход событий, старался изобразить действующих лиц в настоящем их виде. Что же касается главных героев — отца и сына Балакиревых, — их похождения не выдуманы, и если для привыкших представлять себе Ивана Балакирева шутом Петра I, то здесь он является не таким, и в этом не вина автора, а неверность печатных известий о самом лице. Выполнил ли автор предположенную им задачу — в форме исторического романа, не уклоняясь от его требований, — судьями, конечно, могут быть лишь читатели.
Автор
Часть I. Родство не в образец
He знаешь: где найдёшь, где потеряешь
Вместо пролога
— Право слово… Как слышал, так и докладаю твоей милости, государыня Лукерья Демьяновна. Разрази Бог на сём месте… коли что от себя выдумал… Все истово… Так повелевает новый-от указ
[1]…
— Не может быть того, покель свету стоять… Ни в жизнь не поверю… хошь всех святых мне неси… Статочно ли дело, чтобы государь нам, дворянам, вконец погибель такую уложил по великой своей милости?.. и маломощным тянуть одиново с великопоместными. Я, к примеру, стряпческа вдова
[2] — сто дворов с небольшим и моих родительских, и мужних — на Олешин пай, и мне тянуть супротив матери игуменьи Капитолины Федоровской? Да у ей во дворе скота одного — возьми ты, глупая голова, — сколько? а пашенной да сенокосной земли счёту не дать; а у нас всего шесть сот четей
[3] в поле… С чего нам струг
[4] выставить на Оке, что ль, баил с ей…
— Истинно так, ваша милость… Со стряпчим с Переяславля вместе ехали, он точнехоньки так и баил… С ихней игуменьей нашей деревеньке в одну версту идти. И на срок на один… на весеннего Егорья
[5] судно поставить… мудрено таково назвал…
— Ну, не окаянный ли ты, лжец, беспутная голова, коли мне смеешь такие речи доводить?! С похмелья, что ль, аль совсем во хмелю, незнамо что бредишь непутно, Гаврюшко… Чигирем батьку твово звали… а я тебя чихирем
[6] назову за такую неподобь… Что своей боярыне несёшь околесицу, когды дело я спрашиваю… Знатье бы, не тебя бы, пустую голову, в город засылала испроведать, что там деялось; для чего дворянам с деревень наезжать к воеводе… Всех коли требовали нас, дворян, как же игуменья-то угодила со мной в одну версту? Ну-тка, мудрец, расскажи-ко нам, как, по твоему дурацкому разуму, священство-то заколупнули?..
[7]
Мы забыли предуведомить, что дело происходит в семь тысяч двести пятом году от сотворения мира, а нашего счета в 1697-м
[8], во Владимирском уезде. Царь Пётр Алексеевич ещё не воротился из Голландии, а уж по его требованию сбор средств на постройку флота начался на Руси.
— Не могу знать, государыня Лукерья Демьяновна, — видя несправедливый на себя гнев помещицы, смиренно отозвался её ходатай по делам смышлёный мужик Гаврило Чигирь. — Знаю одно только, что на сей раз и посады верстают с поместьем, и гостей с властями, в одну складку… а для чего так? — не нашего холопского умишка допытать… Вот те Богородица, не лгу, и братец ваш, Елизар Демьяныч, допытывал того ж. И подьячего из избы из приказной вызывал и посулы выложил, никак, пять алтын: одно скажи, с чего и почему ноне такой наряд грозный со всего люда крещёного без различия доправлять велено… Одначь подьячий и алтыны отпихнул, и угощаться не пошёл на кабак… на одном стоит — не велено рассказывать… Да вот и сам его милость Елизар Демьяныч, никак, подкатил.
Помещица взглянула в окно, и морщин на лбу как не бывало; мало того — показалась даже улыбка.
Да и как было не улыбнуться даже самому угрюмому и хмурому, глядя на толстяка, вылезавшего из колымаги. Одной ногой он уж стоял на земле, а длинный и острый носок сапога другой запутался в мягких одеялах, наваленных ворохом на дно колымаги. Как ни топтался на месте обладатель завязшей ноги, усилия его оказались бы тщетными, если бы не помощь двух здоровых холопов, которые, схватив и подняв гостя на воздух, вытянули носок из-под одеяла. Рванули они, однако, так усердно, что тот освобождённою ногою задел об край колымаги, окованной железом, и вскричал от жгучей боли. Приезжий разразился бранью, прерываемой взвизгиваньем и стонами:
— Олухи проклятые!.. Эко медведье!.. Никак, ногу-то вывернули, злодеи!.. О-ох!
Лукерья Демьяновна не могла оставаться зрительницею невзгоды брата: она вылетела на крылечко, к которому подносили уже гостя неловкие, хотя и верные, слуги.
— Добро пожаловать!.. Сколько лет, сколько зим… Не чаяла, вдовою живучи, повидать тебя, сударь-братец, коли уж не видала при живности мужа. Ан Бог милосердый не вконец прогневался, дал ещё во здравии видеть тя!
— Не в полном, сестрица. Кабы не общее злосчастье, не поднялся бы при своих недугах, — отозвался Елизар Демьяныч, целуя с напускною горячностью сестру, с которой не ладил и не видался не меньше двадцати лет, успев состариться за это время. Гость опустился на ноги без поддержки слуги.
Сестра, забыв старинное злорадство, стала всхлипывать и вздыхать, а затем от слез перешла к расспросам:
— За коим, батюшка, к нам, говоришь, за делом Бог принёс? — наконец спросила Лукерья Демьяновна, усадив брата и приказав подать чарку. Законное любопытство овладело ею.
И глазом не успел Елизар мигнуть, как показался в дверях поднос с чарами, при виде которых на лице гостя просияла улыбка полного удовольствия. Понятно, что мысли гостя теперь не скоро придут в такое состояние, чтобы ответить на вопрос, заданный хозяйкой. Вопрос сам к тому же был такого свойства, что Елизар, не ожидавший его, должен был подумать, как и что ответить. Прямо правду-матку отколоть нельзя было хитрецу, сбиравшемуся попытать счастья: половить в мутной водице рыбки, разыгрывая благожелателя, если не благодетеля. Поэтому, занявшись питьём, Елизар думал замять ответ, им ещё сочиняемый, но нетерпение сестры не оставило его в покое.
— Зачем же Бог-от принёс тебя, сударика, к нам? Видно, дело важнеющее? — настаивала она.
Елизар мгновенно смекнул, куда направить нить повествования, чтобы усыпить недоверчивость.
— Чего спрашиваешь ещё! — пропуская проворно чару вишнёвки, ответил как бы неохотно приезжий. — Ужель, живя ближе нас, грешных, к Москве, не ведаешь, что там деется на нашу помещичью беду и сущее разорение? — докончил Елизар, пропустив другую чару.
— Да ты толком говори, — спросила Лукерья, прикинувшись непонимающею и словно ничего не знающею, дав знак глазами верному своему посыльщику Гаврюшке удалиться. В эту минуту помещице захотелось словами брата проверить доклад своего хожака по делам.
— Нече тебе, Лукерья, дуру строить, — оставшись наедине с сестрою, начал Елизар. — Гаврюшку твоего видал я сам во Владимире, значит, сама ведаешь, про что посылала… Нас пытать нече… Тем паче в таки времена… Стар становлюсь… На мировую приехал… Недоверие, значит, всякое отложи и толком поговорим… Хочу тебе, сердечной, помочь от наших достатков, — и он глазами показал в ту сторону, где положили его дорожную кису с подголовком
[9] почтённых размеров. Подголовок был громоздок и нескладен, но достаточен для вмещения ценных вещей, которых не оставляли в те поры помещики без своего глаза в усадьбах. Неровен час — можно было и ничего не найти при возвращении.
Сестра вздохом одним поспешила заявить мнимую свою вдовью бедность, и на лице её вместо любопытства выразилась малоидущая к её обычно строгому выражению нежность. Как видно, и брат и сестра хотя и были доморощенные артисты по части мимики, но могли за пояс заткнуть любого комического актёра ex professo
[10]. Здесь умудряла чад своих сама мать-природа, для своей собственной потехи вложив в них призванье к игре в свете. Желание перехитрить себе подобного было всегда в ходу в московском обществе, а тем более в последние годы московского царства перед эпохою преобразований. Утончённость мошенничества доведена была до nec plus ultra
[11], а художники в этом роде, — к сожалению, принадлежащие к семье непризнанных гениев, — всё ещё были недовольны собою и из любви к искусству, так сказать, практиковались при всяком случае, не выключая и свиданий с родными. Елизар Демьяныч, век свой слывший кулаком, — а у недругов даже заведомо истым мошенником, — никак не ожидал встретить соперницу в сестре, при первом же свидании озадачившей его своими вопросами и видом полнейшего неведения. Слова его, сказанные напрямик, возымели, однако, своё действие. Но как знать, не было ли и продолжение родственной беседы мастерскою игрой помещицы, гениально отгадавшей тон, которого держаться следует: выказывать откровенность, душу нараспашку, коли уж братец заявил, что желает помочь?
Кто останется победителем в этом поединке, читатели сами увидят из продолжения повести, а мы здесь только вправе сказать, что Лукерья Демьяновна, женщина с умом и выдержкою, долго считала себя достигающею цели стремлений. Сами посудите, как же ей было так не думать?
— Признаюсь, братец, и не смела думать о том, чтобы тебя послал Господь Бог на помощь мне, грешной, в бедах и напастях. А беды немалые: от одного взноса полтинных на Покров
[12] убереженье моё от старых лет все уйдёт разом, благо б только хватило… А как и чем придётся доплачивать верстанье по-стружному, или как там по-иноземному прозывают, прах их побери, — дело судовое, что вновь наложить, баит Гаврюшко, царь-государь велел… истинно — ума не приложу!
— Не горюй… Затем и приехал, что тебя в свой пай беру; по родству это самое можно… Я уж все разузнал… Дай, думаю, под старость хошь с сестрой в ладах поживём… Перестанет она Елизара Иудой считать…
— Никогда — Бога в свидетели беру — этого не токмя ни говаривала, и в мысли не клала, — тоном обиженного достоинства поспешила протестовать Лукерья Демьяновна.
— Верю, охотно верю… Не упрекать имел намеренье, а признаться самому в неоказывании тебе при бывших случаях родственной любви, как брат должен… Под старость…
— Ну, кто Богу не грешен!.. Пословицу знаешь: кто старое помянет, — поспешила перебить Лукерья Демьяновна, которой речь Елизара Демьяновича показалась слаще мёда, но благоразумие шепнуло, что должно всегда наблюдать умеренность.
— Стало, ты, сестра, незлопамятна и невзыскательна на кающемся, — продолжал верный своему плану Елизар Демьяныч. — Но я должон себя знать и делать, что велит Создатель, в руце которого наши дни и лета… У его, Всеблагого, дни наши изочтены суть, а мы, былие травное, коли не меньше, забываемся, кичимся, злобствуем, жадничаем. А как тут испытание пошлёт Господь Бог… и очувствуешься мало-мало… Как у меня, на Преплавленье
[13], пятьдесят дворов да амбаров шесть лизнул пожар на селе — я, грешный человек, и понял: пора, Елизар, в чувствие прийти… Дай, думаю, к сестре съезжу… Еду через город, новости тем паче горшие проведал… Попервоначалу домой поворотил, да на ночлеге сон увидал — и воротился к тебе. Про тебя, слышь, сон-то привиделся. Вижу, к примеру сказать, выехал я на жнитво: народу таково много у меня на полосе… Мужики и бабы работают таково усердно. На коне будто я на чалом еду… С коня не сседая, спрашиваю: почто, народ честной, усердствуете? Угодить, говорят, хотим молодому боярину Алексею Гавриловичу… Какому, говорю, Алексею Гавриловичу?.. И проснулся с тем. Припамятовал утром сон, да и думаю: никак, это про Алёшу? Коли здоров, значит — скоро наследник мой будет! Сон — вещун правдивый.
— Бывает же, скажи, такая нелепица, братец, голубчик!.. Ну, статочно ли дело, чтоб мой Алексей твоё добро перенял у племянницы, у Анны Елизарьевны?..
— Она уж не моя, не твоя, а Божья… в монастырь ушла… Выделил ей вкладу в обитель тринадцать дворов, и того за глаза довольно… облопаются неравно честные матери, коли им отдать при родном племяннике все…
Лукерья поглядела на брата с особенным чувством, но чувство это, если говорить правду, было недоверие. Разом столько благодати не посылает судьба на долю грешных людей! Довольно бы и одной помощи при исполнении нагрянувшей как снег на голову судовой повинности, а тут и обещание помощи, и надежда на наследство сыну! Ум самый недоверчивый, впрочем, при обещании неожиданных благ теряет большую часть своей чуткости и осторожности. То же оказалось и с Лукерьей Демьяновной. «С чего Елизару, вправду, ко мне ехать, коли б не горе — дочери все едино что лишился?.. Осиротел!.. И пригреть старость некому. По себе всякому можно судить… Значит, до него пришло, коли к нам привалил и сам развёл лясы… Не я покорилась первая… А коли с добрым намерением — Бога надо только благодарить. А от милости Божией как отказаться?.. Не дуры же мы, прости, Господи!.. Век изжили, чему ни на есть выучились… Коли начал он — мне нужно до конца довести». И этот силлогизм оказался теперь самым подходящим планом действий Лукерьи Демьяновны.
Она обладала редкою способностью мигом вызывать у себя слезы на глазах, если нужно. Вот они увлажнили её густые ресницы, и, всхлипывая, начала она:
— Что ты говоришь, Елизарушко! С чегой-то Аннушке, голубушке, невзмилился Божий свет, коли она не испытала, свет наш, невзгод в сём суетном свете, ни…
— Так Богу угодно, видно… Не спрашивай только теперь… а то боли душевной не пересказать мне будет, как я бился с дочерью… Вся, знаешь, в мать-покойницу — настойчивая… Что в голову заберёт — так тому и быть. И грозил я, и миловал, — на одном упёрлась: за того не отдаёшь, за кого я хочу, — в монастырь пусти. Ну, сама суди: при чём бы мы, отцы, были, коли б своего помёта волю исполняли?.. Она упряма — я вдвое!.. Ну и ушла… и живёт…
У Лукерьи Демьяновны в глазах заискрилось пламя, но так же быстро и потухло. Воли на это хватило: злорадства и разгневанному отцу не следует дать заприметить. Мгновенный взгляд на брата успокоил Лукерью, но попасть в тон разговора стоило теперь необыкновенного усилия даже и для её изворотливого ума. Напало теперь сомнение на Дворянку Балакиреву. О ней часто говорили, что тоньше Демьяновны разве Лиса Патрикеевна; да и из лис не всякая, а разве одна из тысячи бывалых во всяких передрягах. Но звериный норов брата, его упрямство, из-за коих пожертвовал он своею дочкою, поселили, может быть, в первый раз в жизни, сомнение в себе у хитрой бабы Балакирихи. Невольный трепет охватывал её от возможности близкой наживы, но она понимала, как труден подступ к капризному самодуру, каким представлялся ей теперь Елизар.
Сына любила Лукерья по-своему, и не для себя представлялось необходимым теперь заловить в сети брата, пока у него, бедняжки, не прошёл гнев на дочь. Неожиданность событий, впрочем, мешала ей вернее рассчитать все приходившие в голову возможные подступы к верной, казалось, добыче. Мысленно сетовала Лукерья, что она одна теперь. Сына отпустила гостить на три дня к соседям, и он раньше завтрашнего обеда не может быть, а нужно ковать железо, пока горячо. Столпление мыслей, понятно, при таком напоре могло лишить слова кого угодно. Тонкий хитрец, Елизар не мог не заприметить перерыва речи, но отнёс её к своему внезапному рассказу о дочери, а затем — к высказанному запрету спрашивать о ней. Ему, в свою очередь, стало неловко, и он решил сам навести сестру на продолжение разговора, думая, что она обиделась на его оговорку.
— Не сердись, не взыскивай за отказ передать своё горе. Верь Богу — не могу… Скажи лучше, где Алёша?..
— Нет его дома, братец, — я одна… Горько мне слышать о том, что ты испытываешь на старости. Ведь с загвоздки такой я не собралась с духом калякать с тобой при твоём положении. А насчёт того, чтобы мне в обиду вломиться за поперечку, истинно, и помысла не имела… Коли хочешь знать про мои дела, всю подноготную открою. А прежде всего поведай, свет мой, о наших бедах общих, что готовят нам в городе?
— Тамо, сестрица, просто погибель нам, бедным, чинится, а напредки горшее сулят… Первое дело, наместо полтины рубль требуют на жалованье ратным с тех, кому в походе быть не довелось!.. С меня, значится, со старого, да с тебя — за племянника… Да на срок, слышь… А не внесёшь — вдвое, с разряду потребуют — как указ нам наслан с постельного крыльца
[14], по примерам прошлого и запрошлого лета… И не прощён, значит, сбавку… А коли как ни на есть, неправдой вестимо, в список имя записали… с пяти-десяти дворов два рубли, подворный подавай, коли не ведаючи не попал на службу… К тебе ещё за Алешеньку брать не приходили?
— Нету, кажется, миловал Бог досель…
— А с меня так содрали, проклятые, пятьдесят шесть рублёв разом… А за что про что — и сам не ведаю… Дьяк в приказной бает одно — в походе не был!.. Да я, мол, аль не видишь? — без ног. Ничего-ста нам и ведать не велено… Твоё дело справиться и просить. А коли, говорит, не умел просить вовремя, теперятко доправим по указу… Вот какие разбои! Когда толику обиду видели?! А последний указ, что с постельного крыльца читала Ноемврия в двадцать второй день, — и того жесточае: велено всех служилых людей, и детей, и племянников переписать, кто доспел и кто не доспел на службу, поимённо… Да взять сказки за руками
[15], с подкреплением: кто каких отцов дети, каковых лет, каких городов; в уездах: сколько за кем состоит в поместьях и в вотчинах дворов, и пашни, и покосу, да всяких угодий оброчных; и сколько собирается из лета в лето оброчного. И перепись эту самую теперя присланы учинить с Москвы в каждый город дворяне нарочно. К нам, в Володимер, жены покойной свойственник прислан. Видался я с им и про Алешеньку просил: нельзя ли отбыть — не везти? Баит, никак не можно, бед не оберёшься: ни мы сами, ни отписчик. Вот я и заехал, сестрица, за Алёшей… Сам его свезу… Предоставлю… Запишу. И что на чём станет, лучше самое изберём…
— Спасибо, родной, на родственном береженье… что про свою кровь радеешь… Вестимо, с тобой Олешеньке ехать повадней… А все бы лучшее, коли б отложити мало-мало, хоша до будущей-от осени?.. Дитя бы подросло… Тогда бы — буде воля Божья… уж как ему на роду написано.
— Говорят же, не можно, за распроклятым писаньем этим самым, что на утре Введенья читано
[16]… Уж я как ни упрашивал… ничего нельзя… Особливо коли я, грешный, возымел намеренье Алексею отказать поместья и вотчины наши… Туто — сама рассуди — и отказчику, и наследнику самим на лицо должно… А на будущу осень кто доживёт, Бог весть… Тяжек уж я стал, на силу на великую и ногами повёртываю. Завяз было совсем у тебя на дворе, в повозке своей… Може, последние дни коротаю.
— Ну, Бог милостив к грешникам, може, и пожалеет нас с тобой. За что ему, Создателю, прогневаться над нами, сиротами, вконец, отнять скоро так у нас тебя, благодетеля?! Помолимся, даст Господь, с Олешенькой, про долготу твоего живота… Отчаиваться грех… И повременить бы немножечко просила… Вишь, справа моя теперя трудная… Дитю в город посылать — припасов нет… Как Олешеньке ехать?..
— Пропитаю племянника и своим запасом, сестрица… Теперя не в поход же прямо… А записать нужно… За день скатаем аль ночлег один в городе возьмём, не больше…
— Да и его, голубчика, нет дома… К вечеру разве завтра дома будет…
— Ну и до послезавтра побудем у тебя… давно же не видались… Может, и видимся в последнее.
— Тебя, голубчик братец, рада, что залучить довелось. Слава Создателю… И недельку прогостить, может, изволишь с пути отдохнуть… Изломало, вишь, за год тебя, сердечного… Да что ж я, бессчётная дура, речи развожу пустые, а за стол не прошу, чем Бог послал! Милости прошу в повалушку
[17]!
И хозяйка захлопотала, вводя брата в лучшую горницу, где, привычные к порядкам Лукерьи Демьяновны, её дворецкий и ключница уже успели уставить столы яствами, при виде которых на лице гостя опять промелькнула улыбка. Впрочем, не то чтобы радости, а просто удовлетворения, что сможет пополнить ущерб в желудке, нанесённый долгой и тряской дорогой. Суровое лицо гостя с той минуты, как присел он к столу подле сестры-хозяйки, стало приметно терять угрюмость. Очередь говорить, как видно, перешла к хозяйке, а гость, не желая ни в чём отступать от любимых обычаев предков, принялся усердно оказывать честь всему выставленному на стол, издавая в промежутках жеванья односложные возгласы: «у-у!» или «о-ох!» — и только. Он ел так приятно, как может есть человек, знающий во всём лакомом вкус. Лукерья Демьяновна сама была лакомка и в то же время хлебосолка, а широкие обещания брата в пользу сына сделали помещицу особенно угодливой и ласковой к гостю, что называется нараспашку, истинно разливанное море. После утоления голода начались речи ещё более обильные. Гость высказал свои задушевные будто бы желания; слова хитрого старца приняты были за правду.
— На Алёшу я возлагаю большие надежды, потому что он молод и годен к выслуге, а теперя, как стрельцов переводят, — дворяне, разумеется, станут к престолу ближе
[18]… В комнату попасть не в пример легко… А там известно что…
— Да какая прибыль на глаза-то сунуться такому грозному владыке, как наш, примерно? В наши дни воочию исполняется поговорка, близ царя — близ смерти. Мало ль из родовитых, к примеру сказать, в короткое время коли не животов, так честей лишилися? Только и слышишь: того-то в розыск, того-то кнутом аль батогом нещадно перед приказной избой, того-то в ссылку, в стрельцы сослать в чужу-дальню сторону… И за самые что ни есть пустячные провинности. Али с девкой неладное учинил; али вотчину, что ль, не свою за свою продал; аль поскребал в столбце
[19] как ему надобно было… Эти самые дела, братец, в старину сходили повольготнее дворянскому роду. Много-много, что посекут дворовых, что дурно сладили — господина не поберегли, а не токмо самому дворянину в казни быть…
— Ты, сестра, издали слышишь, ино что и не так. Вина и в старину не слушалась, коли дознавались до пряма… А коли все переимать, что по воде плывёт, — не жить на сём свете… А молодому парню служить нужно. Не девку держать в терему за печкой, молодчика… А я сам, хоша и стар становлюсь, коли при себе держать буду племянника, от дурна сумею уберечь не хуже домашнего твоего… А по деревням дворянам теперя сидеть не впору и без жестокого указа на утре Введеньева дня. Стало, о грозе нонешней беседу оставим; слыхали мы пословицу: где гроза — там и милость.
— Братец-голубчик, я про одно толкую, — не мне, бабе, сына удержать, конечно… Да лезть самому волку в пасть, на очи — таково моё рассужденье — своей вольной волею надо бы поудержаться: не ровен час… Мой же Олешенька — несмысленный робенок… Что ему будешь толковать, и он то же баит, ничего не разумеючи: как и что деяться может на людском совете…
— А я-то на что, позволь спросить?! Тёртые калачи — сами не дадим кому ни на есть при себе в пясть сморкаться…
Тут что ни представляла уж Лукерья Демьяновна, какие ни подводила отводы да уклоненья, сердитый гость стоял на своём: что за Алёшей приехал. Без него не уедет. Дождётся всенепременно и увезёт с собою. Его речь пересилила. Уже отходя ко сну, разбитая по всем пунктам нежная родительница Алешеньки стала про себя раскидывать умом-разумом: нельзя ли пооттянуть подольше отъезд сыновний да вымаклачить у брата — благо поддаётся — какой ни на есть подарок, а не то и денежек поспрошать, выбрав хорошую минуту.
Вот заснула она, а мысли, настроенные последними спорами с братом, начали в тысяче живых образов варьировать житейские сцены, в которых уже выступает её Алёша… И она уже не боязливо смотрит на приближение его к особе грозного государя; и Алёша, справившись с новыми порядками, оказывается привычным в деле. Вот он всюду успевает заслужить похвалу не только старших, но самого царя молодого, который для сына Лукерьи Демьяновны словно как бы переменил грозу на милость. Вот видится вдове Балакиревой большой город; церквей, церквей — не перечесть; монастыри — один другого обширнее; проходу между стен их как будто нет; одначе есть лазейки, и по ним ползёт народ православный, заслышав звон — громкий, густой, трогающий за сердце. Рука правая сама так и складывает крест, и шапки у всех с головы снимаются. Подлинно сорок сороков церквей — Москва белокаменная! Вишь, народ изо всех переулков на улицы так и льётся; толпы перемешиваются, сходятся и расходятся в разные стороны. Наряды пестреют всеми цветами; радужных и ярких кафтанов не перечесть. Вот они и сплошь красные — другого цвета не видно. Вот и женщин следа нет. Все мужики одни в красных кафтанах, и сукно на кафтанах делается гуще цветом. Вот и рожи мужицкие в кровь обращаются, толпа — не толпа, а красная река течёт; говор — не говор людской, а плачет поток. Над ним, над этим потоком, царь подымается. Серой запахло. Мрачно сверху, а поток ярче загорается. И слышится голос страшный, болезненно сдавивший сердце Лукерьи Демьяновны: «Се река огненная пред судищем течёт и печати разрешаются… Конец преступному роду людскому»…
Помещица просыпается в трепете, облитая холодным потом. Крестится в страхе и силится от ужаса скорее заснуть. Благодетельный сон милостив к человечеству, особенно удручённому скорбию иль страхом. Неприметно и бережно принял добрый сон помещицу Балакиреву в дружеские объятия, и она, сама не зная как, является перенесённою на незнакомые места, уже не в город, а в леса дремучие. Там и сям слышатся звуки тысячи топоров, ударяющих в лад, в мирной тиши отдаваясь беспрерывным: тту-тту-тту!.. Кажется Лукерье Демьяновне, что идёт она, углубляясь в чащу, и по мере углубления начинают показываться люди. Все спешат за делом, должно быть. Звуки «ту-ту» слышнее и ближе… чуть не под самым ухом. Тащат и грузят на подводы рубленый лес; что ни дерево, то мачта на расшиву. И конца нет носильщикам да подводам их. А лошади все по паре впряжены в подводу. Вот и начальство видно: приказывают, рассылают, показывают, распоряжаются. Среди хора голосов мужских, и сиплых и звонких, слышит Лукерья голос брата Елизара, теперешнего у неё ночлежника. Он словно набольший. Величают его «ваше степенство» и с почтеньем обращаются к его помощнику, молодому, в красном кафтане. Порой набольший с помощником садятся за стол… Должно полагать, судейский стол, не иное что, красным сукном покрыт; чернильницы и перья, да бумага и столбцы ворохом наворочены. И подьячие пишут прилежно… Весь этот приказ заседает в лесу. Вглядывается Лукерья, прослышав братний голос: старшой, никак, брат Елизар, а помощник — Алешенька. Только вырос и помужал; ус изрядный и бородка пробивается.
«Здравствуйте, родные!» — приветствует брата и сына помещица. Ей не отвечают. Громче она выговаривает приветствие.
«Зачем баба сюда зашла? — зычно крикнул Алешенька. — Вон её…»
«Меня-то, мать-то твою?.. Да ты, Олексей, видно, обасурманился на распроклятой службе этой самой: мать не хочешь признать?! Ах ты, отверженец… Я до царя дойду…»
— Сударыня, Лукерья Демьяновна, — будит помещицу верная её ключница Афимья, — соизволь очухаться… дело спешное.
— Жива быть не хочу, пока царю-батюшке в ноги не брошусь, не пожалюсь… А ты не замай, прочь поди!..
— Осударыня… нельзя прочь… Спешное дело… соизволь отпереть оченьки! — И бережно — чувствует помещица сквозь сон — её теребят, трясут.
Открывает она наконец глаза, перервав сон.
— Что такое?
— Приехали на село описчики… Ночлега ищут. Где повелишь поставить?..
— Стоит ли будить из-за этого? Где-нибудь у соседей станут… Что мы за богачи?.. Не больше других имеем… У нас-то чего ради ставиться приказным?
— Матушка осударыня, не моги твоя честность так говорить. Ино согрубишь описчикам — дурно наведут, по грехам… Мстити начнут… И не приведи Господи приказный люд прогневить… А коли, по милости Божией, удоволишь их братью, ино польза будет немалая: поноровят, коли в чувствие придут… Бога попомнят за хлеб-соль, на угощенье.
— Ну, ин быть так, ведите в нову избу и угощайте как знаете, а там подумаем утром.
Получив разрешение, ключница удалилась распоряжаться. Заснула Лукерья Демьяновна, и, под впечатлением обещаний ключницы на покровительство приказных, сон развил перед нею ряд утешительных представлений. Перво-наперво пригрезилось ей величанье Алешеньки «боярином честным, слугою царским» на воеводстве новом. Видимо-невидимо всякого богачества приносят в узелках и в свёрточках, а рук не видать, кто несёт.
Проснулась Лукерья Демьяновна, и самой смешно: что грезилось.
Явилась ключница; отчёт отдала, как приказных удоволила.
— Дрыхнут ещё, проклятые, с нашего угощенья.
— А брат что?
— Встал давно и уж два раза спрашивал про тебя, государыня, да… как у вас, баил, подкрепляются… с утра!
— Что ж ты?
— Сулею наливочки подала… а закусочку подать, коли изволишь, сготовили…
— Накройте же в повалуше понарядней, покуда я обволокусь.
И поспешно принялась мыться и одеваться. На молитве всего полсотни поясных поклонов, греховным делом, положила: смутил бес, глаза заслепив чаяньем мзды от братца. Поспешила видеть его светлые очи да спросить о здоровье. Да ему прямо и пересказала своё сновидение, распотешившее гостя до слёз. Он три раза принимался хохотать, как Балакириха прогневалась, когда во сне сын её прогнал! Лукерье Демьяновне даже обиден стал смех; нахмурилась. Внимательный брат тогда поворотил в другую сторону, изобразив на лице самую любящую мину, и с выражением ангельской доброты и искренности заговорил:
— Ишь ты, подумаешь, что привидится!.. В житьё не совсем так делается. Сторонние пусть не видают, кто и что несёт; а как же не усмотреть тому, кому несут? Коли дают, значит, просят о том, о сём… А рассудить, раскинувши умом-разумом, сон не к худу выходит. Перед добром, вестимо. Божья благодать ниспосылает щедроты нам, грешным, недоведомо… К тому, значит, и видишь — подают, а кто — не видать… Божью милость, стало, предвещает не в далёком времени…
— И я так смекаю…
— Само собою, так, коли люди добрые жалуют, за спиной у милостивцев ино и перепасти должно в твой кошель. А у меня, нече Бога гневить, таки есть кому пожаловать и племянника провести в люди; не осевки в поле уродились. Ты только, сестра, не перечь: Алешеньку со мной пусти — не пропадёт небось…
— Да я бы рада, коли бы дома сыскать. Ждём сей вечор… а как знать?.. Может, вздумает и ещё ночку прогостить… Не ведали мы, братец, что осчастливить вздумаешь своим посещением… А того и подавно не с чего разуметь нам, что родство восхотел ныне как есть вспомнить…
— Когда ж забывал я про родство?.. Ино недуги одолевают, ино недосуги, дела да хлопоты. А родню забывать грех и не нам, мелкой сошке, а подымай выше.
— Боярыня-осударыня! — вдруг вполголоса послышался голос из-за двери.
— Что там ещё?
— Да Оська пригонял с мельницы, баит, что у барчонка, у Алексея Гаврилыча, около плотины колёса увязли, колымагу вытащить невмочь, надоть послать пару лошадей.
— Зачем же стали? Послать… Вот, слава Богу, и Олексей тотчас дома будет!
— Ну, и давай Бог…
— И примета недурна Олешина приезда к самому столу. Готово там, братец, милости прошу.
Рассказывать, как и что ели и чем запивали гость-брат и помещица-хозяйка, теперь излишне. Потому что эта посторонняя, в сущности, картина в пересказе не представила бы ничего настолько интересного, что оправдало бы отвлечение в сторону; тогда как все наше внимание должно сосредоточиться на Алешеньке, не замедлившем приехать домой и застать ещё за столом мать с дядею, о котором знал он только понаслышке.
Дядя, в рассказах матери изображаемый не совсем привлекательно, при личном знакомстве показался Алешеньке совсем другим человеком.
Можно, конечно, объяснить частью такое мнение тем, что понятия о добре и зле ещё не совсем установились. Ещё должно принять в соображение и своенравие Алешеньки, балованного ребёнка, привыкшего с детства ставить на своём. А главное, краснобай дядя с первого слова обворожил ветреного юношу рассказами о привольном житьё на царской службе, куда намерен он, не откладывая, взять Алёшу. Цель усердия старого проходимца выкажется, конечно, скоро, но в то время побуждения его не возбуждали сомнения даже в умной сестре-помещице.
— У-у! Какой же молодчик у тебя Алёша! — воскликнул хитрец дядя, бросаясь к племяннику, как только завидел его в дверях повалуши. — Разбойник, а не парень! — повторял он, облапив его и крепко целуя в обе щеки. — Ухарь, одно слово! Девки, чай, без ума от тебя. Ась? Вылитый я!.. Как четыре десятка бы с плеч долой… Да я те, Алёха, из рук не выпущу… Будь я не дядя-сирота, а отец твой, иной благодати бы да милости Божьей не желал, как своим считать такого ухаря!
Мать и сын, равно польщённые, растаяли от похвал.
Алёша сразу почувствовал к дяде влечение за одно величанье молодцом и ухарем, когда нежная родительница постоянно называла его ребёнком и обращалась как с мальчиком, говоря то и дело: «Ужо как вырастешь!» Алексей же сам давно уже считал себя взрослым. Предположение дяди, что он должен иметь успех у прекрасного пола, прозвучало в ушах матушкина сынка опять обворожительно, потому что о таком предмете, как девчата, матушка и сама не заговаривала, и никто в доме. А в гостях, откуда только что воротился Алёша, молодые дворянчики засмеяли его и язвительно прозвали младенцем, когда в беседе о проказах боярчонков с сельскими красавицами Алёша выказал полное неведение. Смех и обидные остроты возбудили страстное желание матушкина сынка разведать досконально, в чём заключается самый смак девичьей беседы. И в это время заговорил приезжий дядя словами искусителя, прожегшими сердце мальчика огнём пагубной любознательности.
Мать встала что-то приказать, а дядя в горячей беседе с племянником — в глазах его вычитавший уже успех первых своих слов — поспешил налить Алёше в материну чарку романеи и, подавая ему в руки её, скороговоркою произнёс:
— Чокнемся!
— Да мне можно ли? — робко, но таким голосом, в котором слышались обида и боязнь отказа, спросил Алёша, схватив чарку.
— Что за спрос?! Коли налил я да даю, значит — пей, как и я же, без остановки…
Хватил дядя, хватил и племянник. Сладкий огненный напиток объял мозг юноши и заставил броситься инстинктивно к дяде с крепким поцелуем, закрепившим первое питьё романеи.
— Вот и молодец! Я не люблю, чтоб от меня отставал кто. На то тебя и беру с собою, чтоб ты делал что я стану… Мы, значит, равные… Старость с юностью сходятся!..
— Ой ли! Так сходятся?.. — подхватил вне себя юноша, объятый незнакомым ему до того пылом. — И ты, дядя, со мной сойдёшься по-братски, значит?
— Теснее!.. Иной раз брат брату — сосед. А мне, старику бессемейному, ты вместо сына… На потешенье.
— И матка то же баит иной раз, а иной раз так на тебя взглянет по-волчьи, что бежал бы невесть куда… И все, слышь, что ржа железо, точит меня: и пустодом-от я, и ветреник, и за дело приняться не умею… А я…
— Молодец хоть куда! — договорил дядя с особенною какою-то далеко не доброю усмешкой, как потом рассказала подсмотревшая сенная девка помещицы Лушка, да уж поздно было. Племяннику ничего не показалось и ничего не услышалось в ответе дяди, а, наоборот, он ещё больше выиграл своей явной потачкой и поддакиваньем, которые постороннему могли показаться даже подозрительными.
Впрочем, и не такому ребёнку, как Алешенька, могла речь дяди понравиться. Все люди, мало испытавшие, бывают доверчивы, да и не было повода, чтобы возникла недоверчивость к родственнику, заявлявшему привязанность к близкому человеку, не имеющему никого из кровных, кроме сестры и её единственного сына.
Мать-помещица, в свою очередь, радовалась благоприятному впечатлению на брата, человека достаточного и бессемейного, Алешеньки. Казалось, он с первого же взгляда заслужил дядину любовь.
«Видно, впрямь кремень почуял близость расставанья с денежками… вот и пришёл в чувствие?»
Не то представилось бы чадолюбивой матери, если бы призрачная надежда на наследство брата пеленой не застила бы ей глаза. Но человечество утратило бы все человечное, если бы последствия были ему известны при начале предприятий и намерений.
Сам Алексей, как мы говорили, оказался пленённым ещё крепче матери немногими словами дяди и предательской чаркой, действие которой успело несколько рассеяться к возвращению хозяйки. Она задержалась, угощая приказных дольше, чем рассчитывала, и теперь гость уже готов был встать из-за стола.
— Приношу, сестра, поклон тебе на угощенье и челобитье об отпущенье.
— Сегодня, братец, не отпущу, как изволишь, а…
— Да я на боковую, по-христиански, хочу, сестрица, а не из избы вон…
— То-то!
— Не сомневайся… Сказал: ночую так ночую… Алёшу собрать надо время тебе… А без него не уйду и теперь. Помоги-тко, Алешенька, со скамьи подняться да до светлицы добраться.
И сам, подав руку племяннику, вышел с ним, как будто Алексей вырос на его глазах.
Мать проводила их глазами.
Поднявшись на верхнюю повалушу, гость разлёгся на пуховике и предложил на другом, против, прилечь племяннику. Нужно знать, что помещица поместила гостя в Алексеевой ложне. Здесь для приезжего наскоро устроили было постель, и он уже провёл ночь, приготовляясь разыграть душевную приязнь к юноше, ещё не видя его, а увидав, хитрец дядя, как мастер своего дела, совершил мастерски задуманное. Он разгадал мгновенно, на что бить прежде всего и главнее всего, обхаживая баловня-лентяя, который был самолюбием в мать, да без её ума и проницательности. Возбудить страсти в таком недоростке легче всего одним намёком.
— Лечь-то я лягу, дядюшка, а спать не могу, как хошь…
— И я не засну… Говорить будем.
— И ты не прогневишься, что спрашивать стану, ответишь?
— Почему не так?.. Все, что знаю.
— Баил ты, будем ровни… и испить дал… из чарки…
— Что ж, не дурно ведь — сам понял?
— Хорошо, тольки спервоначалу жарко стало, а потом отвага така, слышь… просто на стену хошь лезть готов.
— Ну, почто… пострелу! ино ушибёшься; можно в другую сторону удаль поворотить… дай срок… Поедешь со мной — увидишь свет Божий… А здеся, со старыми бабами, во тьме коптишь, сердечный… А молодому человеку хочется гульнуть нараспашку… познанье добра и зла изведать… Ведь научен ты, к примеру сказать, по Псалтыри?
— Не гораздо.
— Ну, а Часовник?
Видали и его… матушке, никак, привёз — в коже в красной — отец Дормидон из пустыни… Тольки я эту саму книгу не развёртывал, потому что не уставом
[20] писан, неразборчиво таково, а Псалтырь печатну разбираем. Я больше люблю от старчества повести, как духи, змии, пустынников-старцев искушали… Ино в зверины личины оболокались, ино женским образом… всего пагубнее, говорится.
— Пустяки, брат Алексей, все это самое. Бабский обычай старцам не повелевается, а бельцам женитву закон предписывает
[21], и чадорожденье похваляется… без того бы чем землю населить?.. А коли похваляется сожитие с женой, различать нече его — по закону аль так… не все ль едино?.. Ведь та же баба, что с окрутой по венечной памяти, заплатив за куницу
[22], что сам, беспошлинно соизволишь… В патриарш приказ меньше ино дойдёт, а тебе все едино… На то люди и на земле, чтоб житейское творить… А без греха Бог один…
— Разумный ты человек, дядюшка… Впервой только слышу впрямь умны речи… Вон Андрей да Сенька Волокитины меня позавчера приняли, что называется, в два кнута… «Ты, — говорит Сенька, — Алёшка, младенчик, не смекашь, чего для и девки сотворены?..» Я что ж, известно, промолчал да похлопал раз-другой бельмами, а спросить было совестно у тех зубоскалов… Начал было, да запнулся, так на смех подняли. Матку, говорят, спроси… А как её спросишь? Ты — другое дело, такой милостливый… а она…
Старик расхохотался и долго не мог унять накатившую так внезапно весёлость. Заметив же, что Алёша плакать готов, подозвал его к себе и что-то долго шептал ему в ухо, делал руками разные знаки, причём юноша горел ярким румянцем и глаза его метали искры.
В заключение же, когда Алёша в порыве возбуждённой чувственности схватил дядю-рассказчика за руку, затрудняясь высказаться, последний сказал:
— Ужо самым делом научу, дай срок, как выедем отсюда, не откладываючи.
За тем следовавшие речи поддерживали в племяннике лихорадочное настроение, все больше и больше кипятя кровь юноши и доведя её к концу мнимого отдыха гостя до такого состояния, что Алёша уже не владел собою. От нетерпения вырваться из-под материнского попечения вечер до ужина ему казался бесконечным, а ночь — последним испытанием, неизбежною жертвою, окупающею свободу. Отрывистые речи, нетерпеливая походка и скучливость сына не могли остаться не примеченными матерью, и она решилась утром выспросить Алёшу, о чём говорил с ним и чего наобещал дядя.
Беспокойство матери, выражавшееся под конец вечера во взглядах на сына при каждой новой его выходке, отлично видел в свою очередь и виновник этой быстрой перемены в мальчике. И он, конечно, постарался немедленно принять свои меры, на всякий случай.
Когда улеглись они оба, в соседстве, и все замолкло, осторожный дядя, воспользовавшись невольным вздохом Алексея, завёл с ним следующие речи:
— Ты не спишь, никак?
— Да, дядюшка, — все думаю, как мы завтра поедем… как… что!
— Помни одно, Алёша: ни гугу! Узнает мать, что я тебе вольготу всякую посулил, чего ты у ней и не слыхивал, — ревновать меня почнет в любви к тебе… Да и, чего доброго, не пустит ещё… Бабы ведь с норовом… Больше их о ребёнке не заботься; молодца не балуй, не лелей. Тогда прощай надолго, коли не навсегда, воля молодецкая! И потерять её придётся за бабий же грех… за болтливость… Нишкни, одно слово… коли думаешь вырваться.
— Хорошо, что сказал, дядюшка… Хошь зарежь меня, ничего не выболтаю…
И оба заснули в этом убеждении.
Утром как Лукерья Демьяновна ни исповедовала сына, Алексей молчал и стоял, так тупо глядя, что материнская подозрительность успокоилась.
А там — сборы, окончательные. Молебен. Обед — и только звон колокольцев под дугами троек от родного села по владимирской дороге, постепенно замирая, болезненно отдался в груди матери, потерявшей сына.
Глава I. Первый блин не комом ли?
Мир теперь со всеми обольщениями готов поглотить Алексея. Елизар Демьянович, не тратя драгоценного времени, приступил к переделке племянника на свой лад с первых же часов знакомства. На привале, ещё до города, по совершении семидесятиверстного переезда, он устроил род паужина
[23] для подкрепленья сил. В знакомом доме у батюшки на погосте
[24] в несколько минут устроился стол, соблазнивший бы одним воззрением на обилие всякого съедобного самого строгого постника.
Алексей, подготовившись домашним обедом к трудностям далёкого переезда, не показывал особенного усердия разделить с дядюшкой богатства его походной трапезы. Елизар Демьянович, засев в переднем углу, потребовал, чтобы отец честной, домохозяин, благословил яствие и питие. Как видно, приглашение это для владыки дома было заобычное. Отец Герасим широким крестом осенил издали предлагаемое, присел и, словно по заранее обдуманной программе, занялся племянником своего угощателя, осведомившись:
— Для чего не касаешься, юнец, трапезы сея? Предлагаемое да едят…
— Не хочется, батюшка. Дома мы пообедали исправно и не спеша…
— Аще не алчба, жажда обдержит? — и, не спрашивая ответа, налил из плетёной сулейки чарочку, благословил и голосом, не терпящим возражений, выговорил односложное: — Пей!
Алексей было замялся, протягивая руку к чарке, но дядя на него взглянул в эту минуту как-то необычно. Взгляд этот был яр, дерзок, нахален и обольстителен. Пламя его зажгло в мальчике мгновенно новые желания необузданной воли, более обаятельные и неотвязчивые, чем те, которые уже охватили ум его накануне, когда он в отсутствие матери принял первую чарку от дяди. Рука, схватив судорожно чарку, вдруг словно приросла к столу. Будто собственная воля отказалась довершить сделанное инстинктивно движение, скованная страхом неотвратимой беды. Лицо Алексея даже побагровело от крови, бросившейся в голову, а биение сердца перехватывало дыхание. Отец Герасим свой приказ «пей» сам машинально как-то привёл, не упуская времени, в исполнение. Подняв руку Алексея, приросшую к чарке, он направил её прямо в отверстый рот сына Лукерьи Демьяновны. Как это случилось, он не помнил, и слова отца Герасима, сопровождавшие его действие: «Вся на пользу, с благословением» — отдались в его ушах, как бы одновременно повторенные невидимым хором на разные тоны.
Или напиток был крепок очень, или напор внезапных ощущений в свою очередь был силён и быстр, но только у Алексея в глазах все закружилось. Блеснула как бы молния, а за нею на мысли и на чувства лёг прозрачный туман, сквозь который все видимое представлялось в обворожительной форме приятности и новости для слуха и глаз. Каждое слово отца Герасима и дяди получало особый смысл, задирающий самолюбие и любознательность Алексея; а смысл слов обоих его собеседников был и сам по себе таков, что познание добра в нём на время уступало представлению зла в красоте, ему несвойственной. Мало того, слова «зло» и «порок» совсем не слетали с уст просветителей неопытного мальчика. Они о самом грязном выражались как об обычном и естественном порядке вещей и об узнании его на опыте — как о необходимом изучении жизни в её неизменных отправлениях.
Общность почерпнутого из застольной беседы в доме священника в незрелых понятиях Алексея Балакирева сложилась на первый раз в следующие три неизменные, как он поверил, положения жизненной практики обращения с людьми. Первое: делай все, что ты только можешь сделать безнаказанно и на что тебе укажут как на доставляющее удовольствие, второе: не высказывай — особенно перед матерью и теми, кто может довести до её сведения, — намерения проказничать, если в проказах этих видишь себе утеху. А утехи всегда больше в том, — хоть сам что придумаешь или тебе подскажут, — что отличается от общих понятий весёлости и приятности. Наконец, третье и самое главное: служба царская — буквальное и строгое выполнение возлагаемых поручений и обязанностей для дураков одних. Для людей же с умом, к числу которых поп Герасим прежде всего причислял Алексея Балакирева и Елизара Демьяныча Червякова, служба должна быть делом только видимости, а в сущности битьё баклушей и протягиванье времени, — чтобы делали другие, а мы торчали бы да глядели. Можно прикрикнуть, кстати, на тех, кто должен сносить подобные окрики, — нельзя же ничем не показать своего участия в деле! Только чтобы кстати это пришлось и, главное, вовремя…
— Куда ж, к чёрту, дворянину нос совать везде! — прибавил от себя как практикант службы Елизар Демьяныч. — Иное в башку-те просто, братец ты мой, совсем не лезет, да и понятия не имеешь… как и что?.. а стоять на деле нужно — велят. Стой, значит, и смотри… А улучив время, крикни, к примеру сказать, только чтобы вреда ни для кого… Ино старший и намотает на ус, что, видно, толковит парень… А старшому, коли он столько ж, если не меньше твоего ещё разумеет, и молчанье твоё может иной раз не полюбиться. Молчишь, может, неспроста?.. Запримечаешь дурно, да вида не показываешь, с подвохом чтоб донос сделать, где что неладно?! А старшой, олух, не ведает и видом не видит… И подумается: может, беда стрясётся, отколь не чаешь, коли под рукой умник. А коли крикнул подручный, — иной раз и невпопад, — старшой смекнёт это самое и спокоен: подчинённый такой же, значит, олух, как и он сам, и дальше носу не видит. Значит — не доносчик… Все и делают через пень-колоду… а дело самое — шито-крыто.
— Воистину так бывает, — умилённо возведя очи к образу, подтвердил отец Герасим. — Слушая тебя, Елизар Демьяныч, истинно, всю эту самую вашу дворянскую службу так и видишь наскрозь… как оно, значит, велось в старину, ведётся теперь, пока Господь грехи терпит, и, може, поведётся напредки, коли… молодой-от царь пообходится маленько от своей крутости, а то…
— Ну, что такое за «а то»? Сперва будет крут, а там как жар спадёт, коли подлинно спознает, что русский человек сам себе на уме, значит, проходим, — ко всему применится. Кричи и ногами топай, с кулаком подступай — он не поперечит — слушает. Спроси: «Сделаешь?» — «Сделаю», — ответит. «Понимаешь?» — «Как же не понять!» А сделает всё-таки по-своему.
Алёшу последние слова дяди привели почему-то в особенно весёлое расположение. Он принялся хохотать и хохотал до боли в боках.
Поп и дядя умильно переглядывались и как будто ожидали терпеливо, пока дитя уходится, чтобы задать ему новую долю удовольствия, с целью, разумеется, дальнейшего привития понятия о добре и зле в сём тленном свете. Не успел примолкнуть Алексей, поглаживая бока, заболевшие от смеха, как растворилась из сеней дверь, и две девушки в ярких красных сарафанах вступили в избу. Одна держала деревянный поднос, на котором стояли две очень почтённых размеров братины; а у другой девушки в руках на блюде была сахарная коврига с тмином и другими пряностями. Угощательницы подошли к столу и поклонились низко Елизару Демьянычу, как видно хорошо им знакомому, и Алексею Гаврилычу.
Отец Герасим просил Алексея взять братину и поцеловать подносившую:
— Так, государь-боярин, у нас обычай ведётся, исстари…
Алексей встал, трепещущими руками принял братину и от волнения, сообщившегося рукам, расплескал вино и ещё более потерялся от своей неловкости.
— Ничего, ничего… боярин… не имей сумленья… К добру — вино расплескать. Пророчит тебе: напредки что сыр в масле купаться будешь… между бабьем… удача. От призору только ты, Машуха, трижды поцелуй боярчонка…
Как опустилась братина на стол, как звонко чмокнула подносительница Алёшу, целуя в губы, и как из братины он машинально прихлебнул с нею, юноша уже не помнил… Сделалось ему только — чувствовал он — так хорошо и приятно, что все мысли и память внезапно словно вылетели из головы, а он утонул в приятности. Новость всего испытываемого играла, разумеется, главную роль в этом обаянии и удовольствии, возбуждая неведомую ещё мальчику жажду чего-то. Жажда эта была — чувственность, и обезумила его она не меньше вина. Оно же, в свою очередь, возбуждало если не воображение, ещё не разбуженное, то животные инстинкты. Что было далее — память Алексея не удержала в себе ничего, кроме поцелуев и питья из одной братины с очаровательницею в красном сарафане.
Очнулся наконец Алексей Балакирев от своего забвения, но уже картина была совсем другая, и прошлое припоминалось как сновидение, запутанное, причудливое и оставившее по себе тяжёлое чувство недовольства. Дядя спал, издавая храп с присвистом. Сильная тройка лошадей несла повозку сквозь лес, который, судя по светлым точкам, прорезывавшим темно-дымчатый фон чащи на полосе горизонта, должен был перемежиться. Алексею же хотелось теперь, чтобы этот скок коней и полумрак леса подольше держались. Глубокие тени и заунывность глуши лучше соответствовали мрачности его душевного настроения в эту минуту. Он, если б мог, заплакал бы, и, может быть, слезы облегчили бы сердце, занывшее как перед бедою. При взгляде на спящего дядю, голова которого раскачивалась от движения, а на полураскрывшихся губах блуждала неопределённая улыбка не то насмешки, не то нахальства, очнувшийся племянник вдруг почувствовал злость, сам не зная её подлинной причины. И чувства эти, неведомо откуда навеянные, испытывал почти ещё мальчик, который по младенчеству своему и незнанию света и людей не мог все осмыслить. Однако чем-то неведомым он был недоволен и не мог успокоиться, погружаясь вновь в забытьё. Алексей не осознавал ясно, что с ним происходит или произошло, но перемену в себе чувствовал, робел и чуть не трепетал с каждым поворотом повозки по зигзагам городских улиц. Как очутились они в городе, Алексей не заметил, занятый собою и своим недовольством. Но вот — путешествию конец, должно быть, кучер остановил лошадей и сошёл с козёл. Вот он расталкивает бережно Елизара Демьяныча, будя и повторяя громко над ухом его: «К приказу доспели!»
Спящий очнулся. Вылез из повозки, не без труда и кряхтенья, при помощи возницы, и велел Алексею выйти и следовать за ним.
Они встали перед кирпичным строением, напоминавшим больше всего монашеские кельи с выходными дверями между каждыми двумя-тремя узенькими оконцами со вставленною слюдою или с пузырём. Из дверей входил и выходил народ, торопливо о чём-то переговариваясь. И Алексей с дядею прошли за другими в одну из дверей в сени, а оттуда — в избу, полную народа. Говорила разом сотня здоровых голосов; толпы стояли около столов. К одному из крайних столов подошёл Елизар Демьяныч и тронул какого-то дельца за плечо, в то же время положив ему через плечо на бумагу сколько-то серебряных мелких монет.
Проворно куда-то смахнув их, делец со словами: «Добро пожаловать!» — взглянул вскользь на Елизара и Алёшу и лаконически выговорил, не глядя на Балакирева:
— Недоросль! Как имя и сколько от роду?
— Алексеем зовут, стряпческий сын, Балакирев.
— Куда внести? — задал вопрос делец уже дяде.
— Да нельзя ль нам с племянником в один жеребей
[25], на лесосеку… поукромней.
— Лесосеки, Елизар Демьяныч, у Александра Петровича поспрошай; он велел к себе посылать. Заверни-ко в казенку, он таперя-тко отдыхает… Я тебе, родимый, как есть поноровлю, по старинному твоему неоставленью нас. И парнишку с тобой впишу, все едино… А к самому — по дружбе открою — без десятка ефимчиков
[26] не подходи… коль говорить пожелаешь… Это перво-наперво… А затем он те скажет: сколько, за что и как доложить придётся…
— Тяжёленько, да делать нече… Племянник пусть у тебя побудет, Истома Фадеич.
— Пусть постоит… не прогоним… Только ты скорей: кончаем всенепременно сей вечор… Наутро пошлём списки на Воронеж, в шатёр государский
[27]. По лесосекам, окромя тихососенских, все, почитай, порешены…
— Спасибо, что наставил на ум… Стой, Алёша… Я ненадолго…
И дядя скрылся в толпе, так что Алёша не заприметил, в которую сторону, только не в двери. Елизару Демьянычу пришлось сделать всего два шага к печи, занимавшей большую половину левого угла мрачной комнаты, где помещались приказные дельцы и куда приходили просители. За печью был узенький проход в казенку с красною оконницею в три шага вдоль и столько же поперёк. Но и эта клетка по условиям места и времени представлялась обширным кабинетом для особы начальника. В те времена на Руси размеры каменных жилых помещений были чересчур малы, и для одной особы девять квадратных аршин было очень обширным пространством. Тогда в палате трех саженей
[28] длины и двух с половиной саженей ширины сидели по двадцати приказных за пятью-шестью столами, из которых к каждому должны были подходить люди сторонние; да под столом и около стола нужно было держать дела на столбцах в коробьях разной величины.
И в каютке начальника были книги и столбцы да висела одежда его. Единственная лавка служила не просто для сиденья за работою, но и постелью для отдыха. Стоило развалиться на полавочнике
[29], и привычный к передрягам делец чувствовал себя в покое, удобно. Александр Петрович Протасьев — покуда думный дворянин
[30] и затем окольничий, кончивший карьеру ссылкою за взятки, — систему поборов с просителей довёл до утончённости истинно художественной. Если он не писал, то, постоянно лёжа на лавке, принимал просителей, бесцеремонно обходясь со всеми и прямо заявляя свои условия.
Голова Елизара Демьяныча приподняла сукно, служившее завесою, скрывающею от нескромных очей внутренность казенки начальника, который, как и приказные, проводил в ней всё время от утра до вечера. Протасьев, лёжа брюхом на полавочнике, кивком головы пригласил посетителя наклониться к себе. Не спрашивая его ни о чём — потому что говоренное за печью в казенке было слышно отлично — забарабанил ему вполголоса, скороговоркой:
— У нас тихососненские ходят от шестидесят пять до восьмидесят. С сотни подвод прикладывается по три алтына, за десяток в неделю… За людьми не стоим: бери сколько хошь, и дворян такожде, окромя стряпчих… А внеси чистоганом наперёд по расчёту, да подписку отберём, что указ великого государя вычел и сведом ты, имярек, что требуется….
— Нам бы с руки была середня плата… семь десятков могим, а насчёт подвод не можно ль оттулева, с места выправить по записи, сколько брать в нашу версту.
— Не мы, голубчик, тамо правим… Коли бы нашенские участки были, мы бы… все едино… а выпускать сокола без простриги — поминай как звали… Берём сполна по сему по самому вперёд… И спускать нече… дело любовное… По расчёту на участок, в одну выть
[31] — пятнадцать подвод — сорок пять алтын в неделю. Да на рубку по указу, в двадцать недель с полуседмицею, шестьдесят три ефимчика выложь. И дадим тебе наряд, как есть чистый: людей забирай и подводы, и на работы ставь, и деревья вывози как сам знаешь. И приёмщики тебе ни синя пороха, застреки не учинят; и в вашу сторону ни един рассыльный не заглянет, и все, что пришлёте, примут без запинки… Нам, значит, дал, что должно, и мы… не олухи, не бездельники, не огурщики
[32]… Бога как есть помним, по-христиански.
— Так-то так, да тяжёленько за один раз, — ответил тоже шёпотом Елизар. Протасьев перевернулся на другой бок и замолчал.
Елизар попробовал шепнуть в ухо неподатливому вымогателю:
— Половинку нельзя ли теперя, а половину…
— Мараться не стоит, — сквозь зубы процедил Протасьев и ещё раз перевернулся.
— Коли все, что с собою есть, выложу… все не хватит… — с отчаянием высказал Елизар и поник головою.
— Привези из дому чего не хватит… нам все едино; а коли дома нет — чего ж суёшься?.. Намеренье есть с лихвой зашибить, а поплатиться неохота… Вот и знай проходимов!.. — словно правый, с сознанием достоинства закончил Протасьев.
— Верь Богу, милостивец, в мошне ни шелега больше сорока восьми ефимчиков… А в полсотню нельзя ль землицу с леском поставить?
— Не след бы нам в такую мелкоту пускаться… а буде вправду недохватка, так уж, жалеючи тебя, по отказной памяти два ста четьих за пятнадцать рублёв возьму… Что с тобой делать!.. Не хочется истинно тебя в затрудненье оставить…
— Не могу в точность сказать: два ста аль с лихвой, никак, ещё будет землица племянникова, от сестры отцовская часть… Балакирева Алексея… что в одну версту со мной, к себе беру его под руку.
— Почему не так, коли даёте, ты али он — нам все едино. Вели Фадеичу настрочить, а Лукаш, земской, изыщет с отказчика положенное по новоуказным статьям и справит как следует на нашу хозяйку. Федосью Протасьеву Александрову жену Петровича…
— И так можно…
— Истома! — Голова дельца показалась из-за сукна. — Елизар Демьяныч с женой моей о спорной земле и покончили на том, что ей, Федосье, владеть половиной, двумястами четьи в поле с лугами и сенными покосами, бесповоротно… Напиши, со слов отказчика.
— Ино можно и племянниково имя проставить?
— Можно… Коли он подмахнёт… Грамотей он у тебя?
— Умеет руку приложить…
— Ну и пусть… Да лесосеки пай любой на Тихой Сосне закрепи на имя его, Елизара, с племянником Алексеем и наказ один двоим дай, за рукоприкладством на памяти
[33], в царский шатёр, по нашему повытью
[34]…
— А на чернила да чтоб рука не изменила… сколько, Елизар Демьяныч, накинешь? — спросил Истома.
— Из балакиревских десятку четьи, голубчик, больше не могу… Надо и парню оставить отцовского, до своей заслуги, коли сможет…
— Так и быть… а, сам знаешь, маловато… письма, братец ты мой, пропасть…
Елизар промолчал и полез в карман. Протасьев насупил брови, и голова Истомы скрылась за сукном. Александр Петрович перевернулся лицом к Елизару и подался на полавочнике назад, оставив перед собою место чистое. Елизар стал класть полудюжинами немецкие талеры, называвшиеся ефимками. Выложив восемь раз по полудюжине, он вздохнул, поклонился и показал, что кошель пуст.
— Делать нечего! — с интонациею добродушного соболезнования выговорил Протасьев, смахивая кучу талеров в кису шёлковую, на вздёржках прицепленную к углу скамьи между стойками.
— Счастливо оставаться, Елизар Демьяныч! Всё будет так, как хотела твоя милость. Знай наживай, не зевай, а нами останешься доволен! — и Протасьев облапил, расцеловал и благословил даже большим крестом Елизара, отпуская на доходное дело, которого выгодность у него расчислялась по пальцам.
Елизар подошёл к столу, за которым писал дьяк Истома отказ десяти четьи для себя, видимо торопясь этою работой.
— Готов один отказ! Он подмахнёт и так? — показывая глазами на Алексея, молвил делец Елизару.
— Да! Алёша, садись и подпиши, как тебя величают, и прозванье выпиши полное…
— Не гораздо я, дядюшка, вывожу кси это непутное, — нельзя ль како с словом?
— Пиши как придётся ловчее… все едино, лишь бы прочесть можно: Алексей Балакирев, а не Андрей Бурлыкин…
— А для чего мне писать? по службе что?
— Начинать службу, Алёша, надоть, и где ни служи, везде благодарность нужна: сухая ложка рот дерёт… Я тебя делаю своим наследником, значит, моё — твоё, а твоё — моё! Понимаешь? Требуется дать на братию, что нам жеребьей лесосеки дали на царской службе: в кумпанствах
[35] заготовку леса на Тихой Сосне, в борах… Там работать будут на нашем паю пятнадцать подвод да тридцать рубщиков… а мы с тобой — хозяева, набольшие. Почествовать его милость государя думного негоже малостью, вот из твоих… то есть из моих, буде бы я тебе не передавал своего поместья… и уступаю я два ста четьи в поле… А на отказной ты подмахни: «Алексей Балакирев», — значит, моё все отныне и довеку — твоё…
— Ой ли! Ай да дядюшка!.. Вот, значит, душа!.. И этот мужичок нам исправит… твоё — за меня-то?
— Как же!.. ещё бы!.. это своим чередом, а теперь пиши покамест, как я тебе говорю…
— Ужо я те покажу мужичок какой я тебе дался, щенок! — сквозь зубы процедил обидевшийся дьяк Истома, ехидно глядя на глупенького Алексея, покуда тот выводил «аз» и «люди» и задумывался над выражением звука «кс»
[36].
Наконец, впрочем, он поставил проворно какой-то ни с чем не схожий выкрутас и дальше без затруднения уже проставил буквы фамилии своей.
— И здесь ещё подпись должна быть тоже, Алексей Балакирев, — внушительно твердил Истома, подсовывая свою отказную на десяток четьи.
И эта память украсилась каракулями Алексея.
Истома велел утром явиться одному Елизару за наказом и отпустил дядю и племянника, успевшего прочесть отказную жене Протасьева. Слово «двести четьи» крепко врезалось в его память, и не давали ему покою слова «из моих отцовских».
Выйдя из приказа и садясь в повозку, чтобы ехать на постоялый двор, Алексей хотел тотчас выспросить дядю, но вид дяди был не просто суров, а гневен. На бледном лице его глаза горели в полном смысле зловещим пламенем, нижняя губа судорожно подёргивалась, и весь вид его выражал бессильное бешенство. Он беспрестанно плевал и шептал какие-то угрозы; с языка старика беспрерывно срывались бранные слова: «вор, разбойник!»… и вслед за ними, шёпотом: «уничтожу… выведу на свет Божий… мошенники!»
К кому относились эти слова, понять не мог Алешенька по своей ограниченности и непониманию жизни; не мог он понять даже самых отношений к себе благодетеля, под видом благотворения отнимавшего у него последнее. В эту минуту дядя внушал племяннику безотчётный ужас, и впечатление его не скоро потом забылось. Так что страх сковывал уста Алёши, мешая ему спросить дядю — как разуметь следует отцовские земли, если он наследник его, Елизара?
На постоялом дворе вечером повторилось угощение Алёши крепким вином из братинки, и опять не обошлось без дивертисмента со вводом певиц и плясуний, позволявших себе много такого, от чего тогдашняя женщина даже не строгой добродетели сгореть могла со стыда. Но стыда не знали, кажется, или забыли о нём совсем служительницы кабацкой Терпсихоры. На этот раз увлекали они не раз Алёшу в свою живую кавалькаду, приводя его — похлопываниями да подхватываньями в бурных движениях — в какой-то неизвестный ему задор, прибавлявший отваги. Он и сам принялся откалывать коленца — избоченивался, выдвигая брюхо, притопывая каблучком, и с ухарскою бесцеремонностью хватал то ту, то другую плясунью… Дядя, как знаток дела, при каждом подобном движении расходившегося племянника возбуждал в нём ещё большее рвение на такие подвиги ободрительными возгласами: «Ай да Алёха! Ухарь!.. молодчина!.. точнёхонько как я в старину… не сдавай… забирай дальше!.. Вот так, вот так!» Даже один раз засвистал Елизар Демьяныч, выделывая совершенно птичьи трели. Густою дробью раскатывался свист, от которого мурашки забегали у Алексея по коже. Наслушавшись от няньки былин и сказок, Алексей невольно подумал вслух: «Точнёхонько Соловей-разбойник». Дядя взглянул многозначительно и улыбнулся. Но свист, должно быть, был неспроста, потому что сердце защемило у Алёши, расшевелив в нём побуждения, бросавшие в жар и холод. В глазах у малого потемнело и в ушах пошёл такой трезвон, что чудилось ему — заходил пол ходуном. Струя горячей крови бросилась к мозгу, и дыханье занялось от ускоренного биения. Инстинктивно, непроизвольным движеньем руки он силится оттолкнуть от себя плясунью и остановиться, но она хватает за другую руку, а её подруга обхватывает стан мальчика, и кружатся все ещё в более бешеном коловороте. Силы почти оставляют Алёшу; но дядя передаёт плясунье братину, и она ловко вливает в раскрывшийся рот молодого человека такое количество животворной влаги, что по жилам — чувствует он — разливается огонь. Он себя не помнит…
Дядя хлопает в ладоши и стучит по столу, словно не владея собой, а у племянника все предметы прыгают в глазах. Стол и скамьи словно кружатся, и Алексей, теряя равновесие, падает, увлекая за собою скатерть со стола и шандал с восковой свечой, освещавшей избу. Наступает мрак, и лежащий Алёша чувствует, что его покрывают поцелуями чьи-то горячие уста и жмут его руки чьи-то пламенные руки.
Дальше он утратил сознание.
Очнулся после оргии Алексей опять не рано, при дневном свете. Ощупал вокруг, не раскрывая ещё глаз, и чувствует — кто-то спит подле него на ковре. Открывает глаза и видит женскую голову на его подушке. Припоминает вчерашнюю пляску и убеждается, что подле него плясунья. Где же дядя и зачем она здесь очутилась? Страх отчего-то берет Алёшу. Ему теперь хочется уйти отсюда поскорее. Не без труда выползает он из-под груза одеяла, подбегает к двери — заперта. Он начинает кричать — дверь не отворяют; а крик его будит спящую, и она начинает его кликать дружески:
— Алёша, Алёша!..
Молодой Балакирев сел на скамью и поспешил набросить на себя кафтан, ничего не отвечая, хмурясь и совершенно теряясь в неловком своём положении.
Бесцеремонная ночлежница тоже встаёт и, в чём спала, садится подле Алёши. Начинаются непрошеные нежности, уверения, что юноша привязал её к себе ей самой неведомо как. Мальчик пятится сначала от потока нежных слов и отстраняет руки, силящиеся обнять его, но мало-помалу уступает. Вдруг растворяется дверь, и является дядя, нисколько не удивлённый сценою и словно не замечая, что племянник не один. Мальчик сперва поражён неожиданностью, потом сам начинает говорить и оправляется от смущения. Вносят угощение. Едят и пьют, как будто ничего не случилось и все в порядке.
— Подкрепимся, и ехать пора к месту. В приказе я был, пока спал ты, — объясняет Елизар Демьяныч. — Вот и наказы и памяти, — показывает он кипку мелких листков бумаги с выведенными в строку каракулями.
— А до завтра нельзя остаться? — спрашивает вдруг племянник тоскливым голосом.
— Ни! Ни часу нельзя промедлить… Воевода ведь здесь!.. Город! Как дали наказ, так и пошёл…
— А домой-от когда же, к матушке?..
— После… Прежде на работы нужно глаза показать да присмотреться, как там и что такое деется.
— А-а?! — И этим «а-а» поперхнулся словно Алёша. Он низко опустил глаза и тоскливо кивнул головой в ту сторону, где сидела ночлежница.
— Грунька после нас навестит… Не леший её съест… Твоя же будет, — смеясь, заверил Елизар Демьяныч.
Слова его покрылись звонким смехом особы, величаемой Грунькой.
— То-то же, — прибавила она, глядя своими бойкими глазами на грустного юношу. О мыслях его самого при спросе ни она, ни дядя, как видно, не считали нужным больше осведомляться: того ли ему хотелось?
А если бы кто спросил теперь Алексея Балакирева о причине его невольного вздоха, то услышал бы совсем не подходящее к словам Елизара Демьяныча и Груньки. Этот вздох, вылетевший у юноши при словах дяди, говорил скорее о нежелании видеть подле себя почти неизвестную ему особу. И присутствие её, навязанное дядею, было для него злом неотвратимым и страшным. И он сам своим ещё детским умом не понимал, как все это сложилось, а уж тем более не способен был сам все устроить. Однако ласки навязчивой подруги и жгучий напиток сделали своё дело, и когда, подкрепившись, дядя и племянник уезжали на службу царскую. Алексей на прощанье чмокнулся не раз с Грунькой — совсем по-дружески. Ни он, ни дядя не возражали её заверениям, что она не замедлит своим посещением и намерена гостить в лесах на Тихой Сосне. Алексею, впрочем, и в голову не приходило ещё ничего подобного, просто потому, что он не успел составить никакого понятия о житьё-бытьё в лесах. Одна мысль, что там будет, заняла теперь вполне весь ум молодого человека, не оставляя в нём места ничему другому. Подавленный близостью нового положения, Алексей, сидя подле дяди, с ним даже не заговаривал. Он упорно смотрел слезящимися глазами в тёмную даль и не замечал движенья повозки, прыгавшей по набросанным как попало соснам, тут же срубленным и погруженным в топкую грязь. Лошади шли неохотно, но ступали бережно по неровностям древесных стволов, выбирая твёрдую точку опоры для копыт и избегая наступать на торчащие из грязи скользкие ветви ельника. Скука перехода через топь ещё больше усилила тоску Алексея, и он не мог удержаться от плача. Услышав начавшееся хныканье, дядя не выдержал уже и сердито окликнул:
— Это что ещё? Не прикажешь ли, государь Алексей Гаврилыч, матушку кликнуть слёзки утереть? Дурень! Я ведь везу тебя на службу царскую, а не замуж отдавать, ко гневной свекрови… Нужно на деле стоять да уметь приказывать и взыскивать, а не рюмить. Воют тогда, как бьют, да и бьют — выть не велят. Выбрось из головы бабьи бредни да будь дворянином, как есть молодцом! Уж не мальчик теперь, коли Груньку спознал!.. Нужно дело говорить человеку: как и что требовать на работе, а мальчишке-рюме какое дело втолкуешь, коли он раскис до того, что слез унять не может, сам не знает, за что и про что!.. Слушай! Как приедем, перво-наперво найду я наш участок и приёмом займусь, людей и того, что надо для рубки. Коли шестьдесят с лихвой ефимчиков отдал Протасьеву, значит, нужно выручить втрое и сообразить, которое дерево в нашу пользу пойдёт при рубке и сколько подвод на вывоз на свой пай лесу употребить. Да и выбрать неприметную тропку в объезде. Счёт-то ты смекаешь, к примеру сказать, за сотню?
— Чего сотню, дядюшка… ино орехом у Поликарповых с ребятами в кучки складал я попрежь других по шестидесят и по семидесят… а дальше… — Он замялся, видимо затрудняясь, а дядя вновь ехидно засмеялся. Злость его разбирать стала теперь, уже ничем не сдерживаемая.
— Экого олуха сестричка выкормила! Бессчётный дурень!.. до семидесят чтёшь… эку вяху молвил!.. А перстов на руке сколько — решишь? Не тебе стало реветь, а мне, старому дураку, что нянчиться придётся с тобой, олухом. Заруби на носу, болван, что семьдесят да десять — восемьдесят люди называют, а к восьмидесят десяток — девяносто будет, а девяносто с десятком — сотня… Крепко это запомни… Без того пропадёшь на службе. Счёт первое дело знать… Слышал?
— Слышал, дядюшка, — ответил Алексей, уже не плача.
Счётная мудрость затронула его любознательность. Природный ум у него был неплох, да неведенье, круглое до сих пор, не давало случая изощрять врождённую сметливость.
— Баишь ты, семь десятков с десятью — восемь десять, а восемь десять с десятью — девяносто; а к девяти десяткам десять придать — сотня целая… К примеру сказать, — прибавил уже радостный от неожиданного расширения знанья своего Алексей, взявшись за большой палец левой руки пальцами правой, — это десяток, один, это два, — молвил, захватив второй палец. — Так — тридцать, к примеру, — держась за три пальца, — а так — сорок, — взяв четыре. — А вся пядень — полсотня. А так шесть десяточков, — и сам торкнул пальцем правой руки в ладонь левой. — Этак семьдесят будет, — повторил то же действие двумя пальцами, приложил три пальца к левой ладони и выговорил: — Восемьдесят уж! А эва — девяносто, — соединяя ладони, подогнув большой палец левой руки. Разогнув его, соединил обе ладони, крикнув: — Сотня целая, значит!..
Как ни сердит был Елизар, а улыбка одобрения мелькнула в углах рта его и он прошептал, успокаиваясь:
— Сладим как-нибудь… Смекает, так направить можно — не дерево в самом деле.
Урок счётной хитрости был сделан как нельзя более кстати, и пища для юного ума Алексея, предложенная в форме грозного наказа, дала направление мыслям молодого Балакирева в полном смысле дельное. Он уже под напором новых побуждений забыл тоску свою и стал озадачивать дядю запросами, доказывавшими, что мальчик способен быстро схватить всякую мысль. Да ещё он успевал сразу так поставить вопрос, что ответ на него давал нить для полного уразумения предмета, за минуту ему неизвестного. Путешествие, таким образом, приняло недуманно-негаданно совершенно иной характер — наставительный на дело, а не портивший, как нужно было дядюшке-наставнику, задумавшему сделать из племянника раба развратом.
В три дня, хотя и по скверным дорогам, отъехали путники от Владимира больше шестисот вёрст окольными лесными путями, направляясь через бывшее рязанское княжество. Они уже вступили в область воронежских лесов, оставив в стороне дикие поля тамбовские и реже встречая посёлки. Дороги, впрочем, оказывались более людными, чем в населённых местностях. Приходилось обгонять небольшие ватаги пешеходов, топорников, редко сталкиваясь со встрешниками. Все показывало близость случайного сгона народного на окраину. Ясно было, что не произвольно и не навсегда. Кое-где стали попадаться и обозы с домовыми запасами, сопровождаемые двумя-тремя вожаками из дворянских поместьев.
Дорога, слабо проторённая, беспрестанно меняла ширину и направление, делая колена в обход топей и наталкиваясь в конце угла на какую-нибудь естественную примету. Вот белеет издали расщеплённая осина, вырезываясь на мрачном фоне векового бора. А тут громадных размеров пень на каменистом косогоре, обросший молодым тальником, кажется прикрытою обрывками ковра травяного цвета головою великана, започивавшего в глубине леса. Вот издали несётся не то гул, не то топот, смешанный с говором громких голосов. Ближе и ближе. Можно различить голоса даже. Скачет, десятка в три, кучка всадников. Нагнали они повозку дяди с племянником и перекинулись на лету двумя-тремя возгласами. Признали Елизара служилые люди, и он опознал знакомых. Это были десятники, посланные впереди Протасьева на Воронеж.