Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Лев Григорьевич Жданов

Третий Рим



Часть I

ДЕТСТВО ЦАРЯ (вместо пролога)

Глава I

ГОД ОТ СОТВОРЕНИЯ МИРА 7034-й (1526)

Чудный осенний день почти на исходе. С ясного, прозрачно-синего неба ветер согнал последнюю тучку из их несметного полчища, которое чуть ли не две недели скрывало сияющий лик солнца от земли. И теперь лучи его – ласковые, нежащие – не жгут, как летом, только пронизывают все: и поределую листву дремучих лесов, которые с северо-запада подбежали почти к самым стенам дивно обновленного древнего града Москвы, и ветви одиноких, старых дерев, которые кудрявятся в тенистых садах. А сады с огородами обступают повсюду обширные боярские жилища в самом Кремле и дома посадских да торговых людей. Посады эти московские широкой, темной, неправильной полосой деревянных строений обежали, словно подковой обогнули, Кремль и легли вокруг твердыни, высоко поднимающей теремные и бойничные башни и золоченые главы церквей на крутом прибрежном холме. Золотыми, тонкими стрелами сыплются с неба лучи, пронизывают сквозные бойницы башен крепостных и узкие оконца церковных куполов, осеняющих новые белокаменные храмы московские. То загорится блик света на кистях красной, спелой рябины, что перекинулись, свесились через садовый забор, над грязной колеею, в переулочке узком, и без ветерка колыхаются, ждут лишь первых заморозков, чтобы «дойти»… То скользнет лучом своим солнце и отразится в широкой подорожной луже, блестящей и гладкой, как зеркало, не взбаламученной сейчас ногами прохожих или рябью от ветерка… И загорается зеркальная лужа, а зайчики от нее играют на соседней темной и мшистой стене и на темных дуплистых стволах. Это липы столетние, как часовые, стоят в соседнем саду за надежным тыном, за палями острыми.

Даже в мрачные извороты и закоулки торговых рядов ухитряются заглянуть осенние ласковые косые лучи в этот предвечерний час…

И среди затихающего торгового гомона и говора, среди суеты человеческой, которая так и кипит всегда в проходах между ларями, лавками и палатками, чем-то чистым и неземным отблескивают заблудившиеся золотистые нити лучей, скользящие по выступам бревенчатых строек, по щелистым рядам дощатых балаганов.

Усталые, мрачные или озлобленные лица людей, на которые падают ненароком лучи, сразу светлеют, словно проясняются внутренним светом. Морщины сглаживаются, брови распрямляются; невольно перестают хмуриться и торжники, и смерды, и господа, – всякого звания люди, – и с улыбкой произносят:

– Эка… и денек же нынче выдался… краше летнего!

Словно воспрянув силой и духом, живее берется каждый за ту же работу, которую так вяло выполнял за минуту перед тем, лишь бы довершить обычный дневной свой урок.

Особенно щедро осыпан лучами, обогрет теплом высокий детинец московский.

Радостно сияют золотые главы церквей… Высокие звонницы облиты солнцем…

И печально, мерно несется с этих звонниц какой-то необычайный, словно похоронный перезвон.

Заслыша редкие, протяжные удары тяжело гудящих больших колоколов, москвичи кто просто осеняет себя широким крестом и шепчет:

– Помилуй и спаси, Господи… защити достояние Твое!

Другие же обращаются к знакомым и незнакомым с тревожным вопросом:

– Что прилучилось? Али негаданно помер кто на княжом дворе?..

– Помер?.. Не помер, а все едино; даже хуже… Постриг великой княгине дают… Ай не слышал?.. Не тутошний?..

– Не! Слыхать-то слыхал… Да все не верилось!.. – отвечает вопрошающий и молча, тоже осенив себя крестом, проходит дальше.

Во всех кремлевских церквах – соборных и монастырских – началось служение. В набегающих сумерках, под сводами храмов причудливо сверкают бледные, призрачные сейчас огни паникадил и лампад и свечей у киотов… Где в окна сильнее ударяет свет погасающего дня, там огни, зажженные руками людскими, кажутся совершенно умирающими, бесцветными, беспламенными. Только в более темных углах, в приделах, за колоннами багровое пламя светилен бросает трепетные полосы света и теней на все вокруг: на золотое и серебряное сияние венчиков у икон, на дорогие самоцветы и молочно-белую низь жемчуга, обрамляющего темные лики вместо окладов.

Душно, мрачно… и полутьма царит в обширной горнице, где совершается пострижение во инокини великой княгини Соломонии, двадцать долгих лет безупречно и мирно прожившей с великим князем Василием Ивановичем всея Руси.

– «Неплодную смоковницу – посекают и измещут из вертограда!» – изрек покладливый митрополит Даниил, а за ним все духовенство и весь синклит боярский.

Попы и бояре знали, что если властительный Василий спросил их совета в таком важном и близком ему деле, как развод, то, значит, заранее решил, понял неотложность и необходимость этого поступка и только согласия требует, а не ждет возражений ни от кого.

Отговорить князя?

Пожалуй, оно и можно с умом. Да кого-то еще из братьев княжих после смерти Василия нанесет на трон?

Андрея ли, Юрья ли – оно, пожалуй, все равно. У каждого своя дружина, свои отцы духовные…

Там что-то еще будет впереди, а боярам Васильевым и митрополиту Даниилу вовсе не плохо живется теперь, хоть и крутенек порою князь.

Объявленный наследник – брат – сейчас же, конечно, начнет мешаться во все… А при том повороте дела, какой сам князь надумал, когда-то еще новая свадьба, когда-то еще Бог сына пошлет!.. И пойдет себе покуда все по-старому, по-бывалому…

И успокоили близкие люди совесть княжую; порешено было дело. И свершилось.

С тяжелым сердцем сидит князь у себя в горнице… слушает звон похоронный, что мерно несется над Москвой; сам думает:

«Не мертвую хоронят, живую… Стольколетнюю любу мою… Как мирно-то прожили… Кроткая ведь, тихая была… Терпела все… Даже любовь мою к Елене… Все прощала… Чем виновата, что Бог ее посетил бесплодием?.. Да ведь и царство мое не виновато, тоже надо сказать!.. Отцы и деды и я сам – на то ли кровь свою и ближних и вражескую кровь ручьями лили, ночей не спали, зной, стужу выносили, чтобы все теперь братьям али племянникам все отдавать? Нет, не будет того!.. Братья и своих уделов не умеют устроити! Где же им на Москве быть?..»

И смахивает князь невольные слезы, набегающие на глаза.

Внутренним взором, минуя тесные, кривые переходы и лесенки теремные, проникает он в большой, низкий покой с окнами в глубоких амбразурах, похожих на бойницы, где идет обряд пострижения.

Много здесь народу столпилось, все ближние люди и бояре Васильевы, в полном наряде.

Тут и престарелый Иван Кубенский, князь, свояк государев, женатый на двоюродной сестре Василия; и Воронцов, тезка княжой, Василий Феодорович, чей предок Тодор Воронец двести лет тому назад приехал от Варяжской земли на Русь… И доселе еще по обличью видно, что не славянин по роду князь Иван: темноволосый, быстрый, сухой весь…

И брат его здесь, Данилка. Князь Дорогобужский с ними же… И Феодор, князь Овчина, роду Телепневых-Оболенских. Пониже старика местом, – красуется дородный, статный, пригожий, кровь с молоком, – родной сын его, юный княжич Иван Феодорович. Этого особенно любит великий князь. И много помогал он государю в сближении с намеченной новой супругой, красавицей литвинкой, Еленой Глинскою.

Вельможный князь Бельский Иван, ближний и родич, и слуга царский, стоит чуть поодаль от всех. Видимо, тяжело князю глядеть на все, что сейчас происходит перед глазами. Но кроткий и справедливый боярин чтит волю цареву и пришел, поневоле глядит. Пальцы порою готовы ухватиться за рукоять широкого боевого меча, но тут же молодой, горячий воин вспоминает, что не в доспехах, а в боярском наряде, безоружным явился он на эту печальную церемонию.

Нет среди этих вельмож одного из главнейших, князя Семена Курбского.

Не склонился князь безмолвно перед решением государя и приспешников его, настойчиво уговаривал Василия: не гнать от себя кроткой, святой женщины, ничем не повинной перед мужем.

И поплатился вечным изгнанием за свое правдолюбие.

Хуже еще досталось Вассиану, иноку Симонова монастыря, родом Гедиминич, а из семьи Патрикеевых.

В миру звался инок князем Василием Ивановичем, по прозванью Косой. Пылкий, прямой, истый державный Гедиминич по крови, первую опалу снес он от Ивана III еще в 1449 году, когда примкнул к сторонникам юного внука великокняжеского, Димитрия, – грудью стал против новшеств гречанки Софии Палеолог, вступился за старый наследственный порядок, за права дружины княжеской, которым грозил урон.

Желая на ближних явить пример строгости, Иван III и Василия Косого, и отца его, Ивана Патрикеева Большого, велел постричь.

Первый в совете и на войне, Василий захотел одним из первых остаться и при своем невольном монашестве: принял схиму и удалился от мира; в глухой пустыне старцем-молчальником заперся на много лет. Оскорбленная гордая душа решила порвать всякое общение с греховным миром, где не дали простору смелым порывам ее.

Прошли года. Воцарился все-таки Василий Иванович. Венчанный княжич Димитрий Угличский был заточен, долго томился в темнице, а потом, по приказу бабки, и удавлен там без огласки.

Воцарившийся великий князь Василий Иванович, сведав про святое житье родича своего Вассиана, забыл старую вражду, вызвал его в Москву и поместил в Симоновом монастыре, часто прибегая к нему за благословением и советом. Не изменился прямой характер инока Вассиана. Он сурово восстал теперь против развода Василия с Соломонией. И сослал его вторично московский князь, но не в любимую стариком «матерь-пустыню», а в волоколамский Иосифов монастырь, известный суровым, тяжким уставом жизни и угрюмостью своих монахов. Покорные приказу великого князя, отцы-иосифляне скоро сумели сократить жизнь строптивого, непреклонного старца.

Был сослан и заточен и другой сильный заступник за Соломонию – монах Максим из Афонского монастыря, прозвищем Грек, родом из Арты, города в Албании.

Приблизился он к князю и прославился переводом многих греческих священных книг на славянский язык. Озлобленный его супротивными речами по поводу развода, князь распорядился нарядить суд над бывшим любимцем-толковником. А судьями назначил непримиримых врагов Максима: тех же монахов-иосифлян и присных им.

Обвинителем был сам Даниил, митрополит, ревновавший Максима к влиянию на умы, к той власти, которую присвоил себе при дворе ученый монах. Даниила поддержали, во-первых: Вассиан, Топорков прозваньем, епископ коломенский, развратный и злобный, сосланный тоже потом за все свои грехи. Затем – Иона, чудовский архимандрит. И сослали Максима Грека в тверской Отрочь монастырь на строгое послушание, так как он был признан еретиком и «блазнем», портившим, а не переводившим правильно священные книги церковные.

И многих других также сослал или заточил Василий, кто только решался стать на сторону постригаемой, отвергнутой им из-за бесплодия жены.

Вот в обширный, слабо освещенный, низкий покой ввели осунувшуюся, постарелую, но все же еще величественную и прекрасную, несмотря на годы и жгучие страдания, княгиню. И сразу почуяла она, что стоит одинокой среди этой тесно сплоченной, сверкающей парчовыми нарядами толпы бояр и служилых людей.

А в переднем углу, окруженный черным и белым духовенством, в богатой ризе и клобуке, с пастырским посохом в руке, стоит Даниил, ее главный враг и погубитель. Не согласись он – князь, может быть, и отложил бы свой замысел… И полным ненависти взглядом окинула владыку несчастная женщина, поруганная жена, развенчанная великая княгиня.

Сейчас же, с тою же лютой ненавистью, взор ее перекинулся и на другое, не менее ей враждебное лицо. Впереди всех, важно поглаживая бороду, стоит главный приспешник князя, холоп и любимец его, боярин, «советник» Иван Шигоня.

Сам не очень чтобы знатных родов, он опередил многих и многих посановитей и родовитей себя только потому, что умел читать в душе повелителя, понимать мысли его и творить по воле Василия все, как тому хотелось.

Теперь ведь тяжкие времена пришли для боярства и дружины княжеской. Не по-прежнему московские князья раду свою ближнюю честят и слушают. Все больше по своей воле творят. Такие советы к сердцу берут, какие им самим по мысли. И хмурится старое боярство. Порой и заговоры заводит. Да не везет что-то им! Глядишь, или, как вот Берсеню Беклемишеву при Иване III, языки режут, или последние маёнтки да вотчины отбирают в казну, а самих чуть не на посад в тяглые люди ссаживают.

Горькие времена настали для старого боярства. А вот толстый, пузатый Шигоня, поглаживая свою окладистую бороду, стоит поперед всех и величается, вошедшей великой княгине еле поклон отдает!

Как же, ведь вместо князя он наряжен нынче! При постриге стоять, порядок вести и князю потом про все доложить он обязан.

Медленно Соломония взошла, скорее, была возведена двумя монахинями, поддерживающими ее, на небольшой, черным сукном покрытый помост, устроенный посреди кельи.

Начался обряд… отпевание человека заживо. «Ныне отпущаеши с миром душу рабы Твоея…» Как печально звучат напевы!

Княгиню не спрашивают ни о чем, как привычно в таких случаях. За нее отвечают, за нее молитвы творят, за нее действуют, пригибая, когда надо, непокорную шею несчастной для подневольного поклона…

Она, бледная как мертвец, даже сопротивляться перестала, как это было до сих пор. Широко раскрыты ее черные и без того большие прекрасные глаза; как затравленная серна, озирается она с тоскою кругом и ждет: не явится ли откуда-нибудь спасения, не пошлет ли Бог чуда? Нет! Ярко озарены огнями лики темных икон… Кротко глядит Спаситель; скорбно улыбается Матерь Его… Сам Саваоф, грозный и всемогущий, простер длани и благословляет мир, «сияя на злыя и на благая» всеми солнцами своими. В небесах – правда и мир и покой! Но здесь, на земле, нет ей помощи, ни от кого нет спасения. Он, даже он, в кого княгиня так верила, кого любила, несмотря на все измены, на его болезни и на лютость нрава порой, – он, Василий… князь… он сам отдал жену свою на поругание врагам… хуже – оторвал от себя! И место ее займет хитрая, распутная девчонка литовская.

Кровь татарских князей, кровь предка Соломонии, мурзы Четала, опять вспыхнула в жилах. Бледные до сих пор щеки сразу побагровели. Мрачно горевшие, заплаканные глаза сразу засверкали, как раскаленные угли.

Грудь, которая перед этим была словно камнем тяжелым сдавлена, опять ходенем заходила, заволновалась. Какой-то клубок подбежал, подкатился из глубины – к самому горлу. Давит княгиню, больно ей.

Красные от жары и напряженного состояния бояре, стоявшие поближе, зашептались между собой:

– Гляди, никак, на нее находит. Пожалуй, не удастся по чину и обряду доправить?!

А уже на нее собираются возлагать облачение иноческое.

Вот приблизился Даниил.

Почувствовав его дыхание почти на своем лице, Соломония вздрогнула, невнятно застонала.

– Смирися, жено! Не твори соблазну! – раздается ненавистный, властный голос.

Приняв ножницы из рук иерея, митрополит коснулся распущенных волос княгини.

Та громче застонала и забилась в истерических рыданиях.

Две сильные монахини, выбранные и приставленные здесь нарочно, поддерживают под руки несчастную, но теперь едва могут удержать Соломонию, так порывисто и сильно рвется и трепещет она всем телом у них в руках.

– Нет… нет… не… хочу… не изволю сама… на это!.. – с визгом вырывается из груди у Соломонии, губы которой до сих пор словно судорогой были сжаты.

Но ее не слушают.

Клир старается громким пением покрыть жалобы, крики и плач женщины, а Даниил быстро и сильно смыкает концы ножниц над волнистыми прядями ее волос, которые черным блестящим каскадом падают вниз.

– Ну, ладно. Чего не так, потом достригут! – произносит он, кое-как исполнив обычный обряд пострижения.

Подана мантия, кукуль…

Стоит надеть его – и все кончено! Мир земной совсем и навсегда закрыт для бывшей великой княгини. За что?.. Она ли виновата, если так изжился, изболелся Василий, что не мог быть отцом? Вина здесь не Соломонии, она уверена в том! И зачем только она так свято хранила долг жены?! Лучше было погубить свою душу, прочь откинуть, растоптать свою чистоту супружескую… Первому встречному кмету, челядинцу отдать ее!

Да ведь так и будет с Василием! Не его дитя принесет ему литвинка. Соломония чует, она уверена в этом.

Стены кельи сразу словно раздвинулись перед нею. Она видит бывшую опочивальню свою. Но на постели другая лежит… И в полутьме, при сиянии лампад неугасимых видит Соломония: к этой новой ее заместительнице крадется кто-то… Не Василий только…

Тот может прямо войти… Нет, другой, молодой, здоровый, пригожий… Да вот, может, этот самый?

И Соломония сухим, воспаленным взором уставилась на Ивана Овчину-Телепнева.

Тот даже поежился от этого взгляда.

А Даниил уже совсем вплотную подошел…

– Возьми кукуль сей и возложи на тя, жено, аки подобает по велению святых отец…

И он уж сам готов был возложить вместо вечного савана монашеский кукуль на княгиню.

Но тут безумие окончательно овладело ею.

Сделав движение, словно желая склониться, она сразу вырвалась у державших ее и, дико вскрикнув, взметнула кукуль кверху, бросила его на землю, стала топтать ногами, истерично выкликая хриплым, надорванным голосом:

– Сама… на себя? Живой в могилу? Не лягу!.. Слушайте, люди! Христиане, слушайте!.. Слуги князя и мои! Не по воле сан принимаю… Не охотою, но силою, вопреки закону Божескому и человеческому, постригаема. И вот… вот… вот как топчу я кукуль сей… и насильников моих топчу… Вот… вот!..

Вместе с дикими криками пена слетала с побелевших уст у несчастной.

– Что делаешь, безумная! – устремившись к Соломонии, грозно прикрикнул Шигоня, когда увидел, что Даниил, видимо оробев, отступил от исступленной женщины.

Сильно схвативши за локоть, он пригнул ее к земле, словно принуждая поднять брошенный кукуль.

– Нет, не возьму!.. Не хочу… Прочь с ним вместе, диавол, слуга диавола… Плюю на тебя…

И она брызнула ему пеной прямо в лицо.

Шигоня, побагровев от гнева, поднял было свой тяжелый посох боярский, но вовремя спохватился, заметив, как двинулись вперед и князь Бельский, и Иван Кубенский, словно решили защитить несчастную от опасного удара.

Быстро оглядевшись, боярин выхватил из-за ближайшей божницы пук лозы вербной, с Недели Ваий здесь оставленный, и, нанося сильные удары по обнаженным рукам и плечам Соломонии, закричал:

– Смирися! Войди в себя, богохульная жено!.. Что ты творишь, подумай?!

Все окаменели на миг.

От неслыханной обиды и срама исступленная женщина мгновенно пришла в себя.

Поднялась, трепеща мелкой дрожью, до крови стиснула зубами край своей губы, изнемогая не столько от телесной боли, сколько от позора и негодования.

Прежде чем она успела сказать что-нибудь грубому палачу, Шигоня, желая по возможности загладить жестокость необдуманного поступка, угрюмо произнес:

– Как смеешь ты, жено, противиться воле государя, великого князя нашего? Дерзаешь ли не исполнять приказаний его?

– А ты как смеешь, ты – холоп, бить меня, свою княгиню? – негодующим, твердым голосом только и спросила Соломония.

Но от этих простых слов, от величавой осанки, которую безотчетно приняла несчастная, от искаженного скорбью лица ее повеяло чем-то таким необычным и грозным, что мороз пробежал у всех по телу.

– Именем великого князя наказую тебя за непокорство, а не своей рукою и волею! – нашелся ответить надменный боярин и быстро отступил, давая знак продолжать обряд.

Явное замешательство воцарилось вокруг.

– Можно ли так? Не донести ли великому князю? – робко, неуверенно зашептали иные из присутствующих.

– В монастырь али в изгои захотелось? – отвечали им товарищи. – Дома жить надоело?

Смолк ропот. Обряд пошел своим чередом.

Но Соломония, улучив эту минуту замешательства и тишины, ровно, негромко, с роковым каким-то спокойствием, обведя всех глазами, проговорила:

– Стоите?.. Молчите?.. Рабы лукавые, неверные! Нет ли ножей под полою кафтанов, чтобы тут же и зарезать, как овцу бессловесную, княгиню свою былую «милостивую». Так ведь вы прозывали меня! Я ль не заступалась за вас! От скольких от вас государев гнев отвела, от опалы избавила, милостей добыла… И никто не вступился? Да? Будьте же все вы прокляты!.. Богу в жертву против воли приносите меня… Нет, не Богу… В жертву княжой прихоти! И обрек вас Господь. Человекоугодники, не слуги вы прямые княжеские… И горе вам! Бог помстит за меня. Вижу гибель вашу!.. Не пурпур и злато – кровь ваша и язвы и лохмотья покроют тела ваши, аки тела слуг нерадивых, выпустивших на волю диавола!.. Жены ваши и дочери – поруганы, растлены, пострижены насильно, как и я!.. Дети ваши, нерожденные, изгублены в утробах материнских… Не терема высокие – виселицы построются для вас, и вороны черные обовьют боярские головы взамен шапок горлатных… Вот мое слово последнее… мое заклятие на вас, на детей ваших! Великое самое преступил князь великий: совесть теперь свою преступил ради стяжания царского. Вас ли пощадит?! Помните же и трепещите, ехидны, змеи-предатели. А ему скажите…

Но тут и Шигоня, и Потата, писец ближний и «печатник» княжой, и Рак, советник его, онемевшие сперва, когда раздалась мерная, зловещая речь княгини, произносимая каким-то необычным, несвойственным ей звонким голосом, – теперь все эти вельможи пришли в себя. Дан был знак. Громко запел клир. Надрывались басы… дисканты краснели от усилий подняться на крайнюю, доступную им высоту… Загудели чтецы… монахи, священники стали подпевать тоже… А среди этого чтенья и напевов и рокота – прорезался зловещий голос Соломонии, сулившей болезни, горе и беды супругу вероломному и всему грядущему роду его. Но голос ее стал слабеть… Она зашаталась, сразу опять помертвела… И если бы не поддерживали ее снова две монахини, так и рухнула бы, потеряв сознание.

– Что с ней? – спросил Шигоня, видя, как навалилась Соломония на свою соседку-держальницу.

– Сомлела, кажись, боярин.

– Ничего… Тем лучше…

– Вестимо! – отозвался и Даниил. – Господь видит сердца наши, во сне ли, наяву ли мы или в бесчувственном состоянии. Сердце чисто у княгини. Бес вселился в нее и глаголал. А там очнется-опамятуется – и сама же порадуется чину своему ангельскому…

И обряд пошел своим чередом, быстро теперь, без помехи. Через несколько минут из кельи уведена была, все также без памяти, не великая княгиня московская Соломония, а инокиня, старица София, которую готовились везти в Покровский девичий монастырь, что в Суздале.

Глава II

ГОД 7038-й (1530), 25 АВГУСТА

Веселый, радостный перезвон так и стоит над Москвой златоглавою, словно в Светлое Христово Воскресенье! Не успеют затихнуть колокола в одном месте, как в ином, тем на смену, начинают заливаться другие…

А самый большой, соборный «боец-колокол» без устали так и гудит, словно шмель между пчелами, пуская свою басовую ноту: дон-дон… дон-дон!

И в его гуденье вплетается малиновый перезвон монастырских, небольших, но серебристых колоколов: динь-диль-динь! Динь-диль-динь! Динь-диль-динь-диль, динь-диль-динь!..

О чем говорят, о чем поют-заливаются колокола, эти спутники жизни людской, христианской?

Отчего толпы московского люду, хоть и не праздник, но запирают лавки, покидают торжища, бросают все дела и работы и бегут, валом валят туда, к Кремлю, из которого подан был первый сигнал к необычайному благовесту?..

Радость великая для Москвы, для всей земли Русской: у государя, великого князя Василия, и молодой княгини Елены, роду Глинских, – сын родился.

– Да сын ли? – спрашивает на бегу немолодой посадский другого из толпы, который тоже спешит к Кремлю, уже на ходу надевая на себя кафтан понаряднее.

– Сын, сын, Кириллыч! Уж так было сказано. Да нешто по звону не слышишь, что сын?.. Ведь вон и старец блаженный, юродивый Христа ради-для, прорицал нашей княгинюшке: «Родится у тебя сын – Тит, широкий ум!..» Конечно! Сын!.. И Тита нынче память аккурат, угодника… Двадцать пятое августа…

– Слава Те, Господи. Не сиротеет земля!..

И оба бегут дальше, а сзади еще и еще катятся и набегают народные волны… И все не с горы, а в гору катятся… туда, к высоким теремам кремлевским.

– Слышь! – орет один парень другому. – Поторапливай! Столы от князя ставить будут… Место бы получше захватить!..

И все бегут… И женщины, и дети, и старухи… Иные падают от усталости, но опять подымаются и мчатся вперед.

А из Москвы гонцы скачут… Боярам-наместникам, разным воеводам и тиунам весть подавать, кого следует, светских людей и пастырей духовных, на крестины звать… Радость великая совершилася! Долгожданный наследник дарован великому князю и всей земле. И попутные жители, селяне и горожане, которым, мимо проносясь, развещали желанную весть гонцы, – все от радости обнимались и целовались по-братски; без праздника – пир и праздник снаряжали. Всем близка была радость княжая, долгожданная.

Ведь шутка ли, четыре бесконечных года ждать пришлось.

Царь Василий – совсем угрюмый, словно ночь, темен ходил. И подумывать даже стал:

«Неужто права была Соломония: я виной в бесплодии ее? Али сбылось ее слово – проклятие страшное, какое в злобе она изрекла?! Ведь до чего озлилась баба!..»

Вспомнил он, какую кашу сумела заварить разведенная за бесплодие жена, едва привезли ее в монастырь.

Не успел князь обвенчаться с Еленой, как слух повсюду прошел: тяжела-де разведенная княгиня… И должна родить на скорях. Выходит: не ради бесплодия постриг и сослал ее государь, а просто прельщенный молодой литвинкой полоненной.

– Кто слышал о том? – спросил Василий у Шигони, который поспешил известить повелителя о новой клевете вражьей.

– Кто слыхать мог? Сама старица София двум женкам знатным толковала про то: Юрьевой жене, когда та приехала навестить по старой дружбе княгиню…

– Юрьева жена? И мне ни слова? Плетьми ее, сороку стрекотливую… Нынче же… Будет знать, как языком трепать, а мне и не доводить ничего… А еще?

– Еще постельничего твоего Якова женке, Аринке Мазуровой, княгиня говорила. Те дома потолковали… От слуг да мамок и говор пошел.

– Обеих баб подальше убрать… Чтобы не слыхал я о них.

Приказал Василий и сам задумался.

Шигоня стоял и ждал.

– Как полагаешь: правда ли? – спросил Василий.

– Чтобы прямая правда была – не думаю. А только тоже слышал я: в злобе сказывала княгиня: «Хошь от клятого самого, да будет мой сын у князя великого». Чтобы потом чего не было, теперь поразведать бы надо, княже!

– Конечно. Потату пошли… да Рака, Феодорика. Он же и по лекарской части силен. Пусть доведаются. И если супруга моя строптивая в самом деле чадо мне теперь подкинуть сбирается, на срам миру всему да на смуту… так…

– Не тревожься, государь. Не будет того, чего тебе невместно или ненадобно! – многозначительно произнес боярин, поклонился и вышел.

Поехали княжеские доведчики. В монастыре их уже ждали, словно уведомленные о наряженном следствии.

Дверь в келию старицы Софии оказалась запертой. Мать игуменья, позванная на допрос, и все сестры согласно показали.

– Мало мы вхожи к старице Софии. Своя челядь у нее и девки свои же. А сказывали, правда, что лежала, болезновала княгиня. И младенчик теперь объявился у ней, и будто Георгием крестили его.

Силой взломали двери посланные, вошли к Соломонии, приказав с места никому не трогаться! Через четверть часа вышли бояре оттуда.

Крики и проклятия постриженной неслись за ними вслед. Но ее держали и не пускали из кельи два пристава, приехавшие с Потатой и Раком.

– Ничего нет. Все – одно злосшивательство хитрое, государю на досаду. А правда, не в своем уме словно старица наша! – сказал Потата игуменье. – Пошли-ка двух сестер поздоровее. Пусть в постели ее подержат, как связана она лежит… Пока припадок пройдет. Мы ж князю все донесем, что видели.

Сестры пошли к несчастной, а княжие посланцы уехали.

В обширном помещении, отведенном постриженной Соломонии, царил беспорядок, словно борьба происходила большая или шарили, искали здесь чего.

Но ребенка какого-нибудь или следов его нигде не видно, как ни шнырют монашенки.

Говор не смолк, но надвое теперь пошел.

Одни клялись: был младенец да людьми Василия, князя великого, увезен и загублен. Другие душу в заклад ставили, что и не было ничего, и быть не могло.

Вспомнил все это теперь Василий, один знавший истину, и вздохнул.

Третий год шел к концу после второго брака – а все праздной ходила Елена, новая княгиня великая.

Чего-чего ни делал Василий. И лекаря восточного звал, травами и разными зельями тот пользовал его и рыбий камень пить давал… И к ворожеям, к наговорницам, презрев запрет христианский, ездил и ходил темною ночью государь, таясь от людей… Ничего не помогало.

Смотрели княгиню знахари и знахарки много раз – и все говорили:

– Здорова княгиня и плодородна!

– Значит, я виной… За мои грехи старые род мой без потомства останется, пересечься должен? Не хочу я! Не бывать этому!

И странные мысли порою западали в голову полубольному князю, который только и старался, что подобрее выглядеть при красавице – молодой жене.

Нередко с завистью посматривал он на любимца, постельничего своего, на молодого богатыря Ваньку Овчину, князя Телепнева-Оболенского. Кроткий, тихий и незлобивый, хотя и храбрый в бою, Иван не одному князю был близок и мил. Отличала его и молодая великая княгиня. При виде боярина вспыхивало побледнелое, прекрасное личико литвинки, снова огнем загорались ее потухшие, усталые, печальные глаза, звенел порою прежде веселый, детски беззаботный смех, который всегда так пленял Василия, еще когда он спознавался с девушкой.

Замечал все это муж. Больно ему было, и ничего не мог сказать. Княгиня держала себя, как и надо быть госпоже с любимым слугой мужниным. Овчина обожал молодую княгиню чисто, по-юношески, даже не скрывая этого. И был с нею так почтителен, как больше требовать нельзя.

И, покачивая седеющей головой, высокий станом, но исхудалый от болезни, согнувшийся, Василий думал про себя:

«Да, пара он ей! Не тебе, старому, чета. Да вот не судил им Бог».

И, по какому-то странному случаю, даже тени ревности не шевелилось в сердце старого, «грозного», как порой прозывали его, великого князя.

Между тем вешние светлые зори сменялись знойными, темными, летними ночами. Шли месяцы, годы. Три их ровно прошло. Все остается бездетной Елена. И стала она ездить по разным ключам чудотворным, воду пить… По местам святым, по монастырям, которые славились чудотворными иконами, мощами святых целителей или живыми молитвенниками-схимниками, известными жизнью строгой, святой и непорочной; всюду бывала. И молила там княгиня за себя и за мужа… Просила даровать ей чадо. Вклады богатые делала и поминки давала… Нищих кормила, оделяла… Все напрасно!..

В этих поездках порой сопровождал ее сам Василий, а за недосугом посылал провожатым кого-нибудь из приближенных, чаще всего – кроткого и преданного Овчину; сестра же его была в приближенье у Елены. Искренно расположенная к брату, Елена старалась приласкать и отличить во всем его сестру Аграфену, жену боярина Челяднина.

Однажды государь сказал Елене:

– Что бы ты не съездила к святому Пафнутию? Далеконько, правда… Да ведь и матери ж моей, сказывают, святитель в таком деле помог.

– На край света поеду, лишь бы в угоду тебе, государь! – отозвалась Елена.

Сборы были недолгие. Несмотря на конец сентября, погода стояла чудная. И вскоре по дороге в боровской Пафнутьев монастырь выступил длинный поезд, центром которого являлась колымага Елены.

Сам Василий, за недосугом, поехать не мог, а послал с ней князя Михаила Глинского, дядю ее, да Ивана Овчину с людьми.

Вся поездка прошла, как миг один, как сон для княгини молодой и для ее телохранителя верного. Вокруг, не считая челяди, все люди близкие, родные, ее дядя, его сестра… Этикет, все разряды и чины – забыты… Осеннее ясное небо над головой. Сжатые нивы желтеют по сторонам… Золотятся рощи березовые, покрытые пожелтелым осенним покровом… Дрожит багряными листами осина по перелескам… Тянут стаи птиц на юг…

– Туда бы и мне за ними! – вырвалось как-то у княгини, заглядевшейся ввысь. – Они пролетят над Литвою далекой, над родиной моей…

– Да разве так уже плохо тебе с нами здесь, княгинюшка светлая? – отозвался Иван, ехавший поручь колымаги и не сводивший глаз со своей госпожи.

Елена взглянула на него, покраснела отчего-то и невнятно промолвила:

– Нет. Сейчас – хорошо!



* * *

Прибыли наконец в обитель.

Приняли их честь честью. Княгиня отдохнуть пошла. Князь Глинский и Овчина, по зову настоятеля, явились на трапезу.

Тут, конечно, зашла речь о цели приезда великой княгини.

– Пафнутий – святитель, скоропомощник во всем! Он исполнит желание князево! – отозвался убежденным голосом настоятель, отец Илларий.

– Верим, отче!.. Все от Бога. Он все посылает… – подтвердил князь Михаил Львович Глинский. – А, кстати, скажу, что мне на Литве еще, на родине прилучилось одного разу. На полеванье я был… Молодым еще… С хортами выезжаю… Доезжачих два, не то три – разъехались по следам… Я поотстал. Жду пока что. Спешился, на траву прилег да лежу себе. А так, по дороге, что лесом шла, двое плетутся… Крестьяне простые. Муж и жена, видно… Поклон, вестимо, отдали. Он – мужик как мужик. Худой, долговязый… Видно, немало лямку на веку потянул. А баба – красавица писаная. Прямо – крулева. Ответил я им на привет и пытаю: кто? да откуда? Назвали они себя. «А идем, – говорят, – из монастыря ближнего. Там, в кляшторе в самом, икона чудотворная… На второй, – говорит мужик, – я жене женат… И добыток немалый имею… Три хутора у меня. А детей нет. Сколько лет копил да трудился, и все придется не то чужим людям покидать, не то родичам, что хуже мне чужих… Вот и молю Бога, не даст ли утешения: дитя не пошлет ли?»

Поглядел я на него, на нее… Она, словно вишня, рдеет. Глаз не видно, до того ресницы густы да тяжелы опущенные. Ну, говорю: дай тебе Бог! А жене твоей – особенно… «Да, – говорит, – что женино, то и мое будет. Слышь, пан: очень ты от сердца мне пожелал. Не сбудется ли слово твое? Возьми, для счастья, хоть на короткий срок работницей жену мою себе на двор… Не корысти ради прошу. И не возьмем мы ничего с тебя… Позволь только, пан».

Подумал, подумал я и пытаю ее: «Пойдешь ли на короткое время со мной? Поживешь ли на дворе моем?» Совсем сгорела от сорому, бедная. Глянула быстро на меня, словно стрелой уколола, да и шепчет губами коралловыми: «Воля, – говорит, – мужняя и твоя. Возьмешь – пойду!»

Только мне и нужно было. Вскочил я на коня, взял ее на седло, назвал себя и говорю: «Ну, приятель, раньше чем через месяц – и глаз ко мне не кажи. Не пущу своей работницы». Дал шпоры коню и поскакал. Через месяц, по уговору, явился мужик, взял жену… Справлялся я потом: чудный хлопец, сын у него. Все меня холоп вспоминает, за доброе пожеланье благодарит…

И густым раскатистым смехом заключил свой рассказ вельможный князь.

– Все бывает… Все от Бога! – кивая задумчиво головой, проговорил игумен.

А Овчина сидел, погруженный так глубоко в какие-то размышления, что и не слышал, как кончилась трапеза, и опомнился только, когда ему сказали, что молиться надо.

Настала ночь. Горячо помолившись, Елена сидела у окна отведенной ей кельи, выходившего прямо в тенистый, чудно возделанный монастырский сад. И дивилась: отчего он так пуст? Отчего ни монахов, ни послушников не видно здесь в такую теплую, дивную, осеннюю ночь? Но потом она вспомнила, что двух-трех часов не пройдет после минувшей долгой, утомительной церковной службы, и снова выйдут из своих келий разбуженные братья, и снова потянутся под звуки колокола в ту же душную церковь, на новое долгое, утомительное бдение… Но показалось ей или кто-то ходит в саду?..

Нет, не ошиблась она… Сердце подсказало ей: это он. Ему тоже не спится. И скользит он тихо-тихо по аллеям темного монастырского сада, желая хоть на окно поглядеть, за которыми спит она, госпожа и властительница души его.

– Ты, Ваня? – почему-то тихо спрашивает она.

– Княгинюшка светлая… Ты сама… не спишь?.. – смешавшись почему-то, еле может выговорить этот могучий, статный витязь, сейчас робеющий, словно ребенок.

– Не сплю… Мои все заснули… Крепко… Не бойся… С дороги – умаялись… Подойди, поговорим…

И он подошел… И долго, до зари румяной толковали они…

Только когда к заутрене в колокол ударили, едва оторвался, отошел Овчина от кельи княгининой и долго все оглядывался на окно юной, тоскующей госпожи своей…

Утром княгиня Елена все святыни обошла монастырские, везде приложилась… Схимник, старец Савватий, благословил ее на чадородие и просфорой одарил…

Еще три чудные ночи провела Елена здесь, коротая их с Овчиною…

. . . . . . . . .

Весела и радостна приехала княгиня домой…

Все хорошие приметы да пророчества ей были по пути.

А месяца через два и князь великий Василий Иванович расцвел, словно моложе лет на тридцать стал. Великую тайну, зардевшись, поведала ему княгиня. А Челяднина, ее приближенная, подтвердила…

А через девять месяцев, 25 августа 1530 года, весело зазвонили все колокола московские, оповещая мир о радости великокняжеской, о рождении первенца, нареченного по деду Иваном, четвертым в роду князей московских.

Забыл государь всю немочь, за последнее время одолевшую его, и крамолу боярскую, которая нет-нет да и подымет голову, словно василиск-змея из-под пяты… И все нелады и прорухи на литовской, на татарской границе… Все забыл, ходит светел, радостен… Богатыми дарами одарил, кого только мог… Мамкой княжичу назначил все ту же Аграфену… Крестины справил – миру на удивленье. Быки целые жареные на площадях для народа стояли, вина и меду бочки были выкачены из погребов… А в княжеском дворце дым коромыслом две недели шел…

Любимые монахи из Иосифовой Волоколамской обители Кассиан Босый и Даниил Переяславский были восприемниками княжича от купели, отцами его духовными назначены и приняли с рук на руки на убрус белый от самого митрополита.

И не только люди, сама земля Русская приняла, казалось, участие в великом событии: в позднюю осеннюю пору грозы пронеслись над Русью надо всей… Земля во многих местах колебалась именно в тот день и час, как родился великий княжич Иван Васильевич.

– Грозный будет волостель! – толковали при этом, покачивая головой, старые люди. А молодые веселились и радовались.

И немолчно звенел-разносился малиновый звон над Москвой златоглавою.

Глава III

ГОД 7041-й (1533), 22 СЕНТЯБРЯ – 4 ДЕКАБРЯ

Тихим осенним утром 22 сентября выехал из Москвы государь, великий князь Василий Иванович к Волоку-Ламскому, в гости к Шигоне, да в монастыри заглянуть в попутные, да поохотиться.

Чует Василий, что засиделся в душных покоях кремлевских, теремных, натрудил голову думами государскими, счетами да расчетами, заботами хозяйственными и семейными. Николка Люев да Феофил-фрязин, оба лекаря царских, одно говорят:

– Обветриться бы надо, государь…

Кроме челяди охотничьей, ловчих, сокольничих, псарей и выжлятников, много бояр ближних и воевод поехало на охоту с царем.

И оба брата царские тут же: Андрей да Юрий Ивановичи, хотя последнему что-то не доверяет старший брат.

Из бояр – Иван Васильевич Шуйский, Дмитрий Феодорович Бельский, князь Михаил Львович Глинский, Годунов и многие другие; блестящей вереницей, кто верхом, кто в колымагах и каптанках, едут в царском поезде.

Из молодых бояр здесь скачут на аргамаках, кроме неизменного Овчины, два князя Димитрия – Курлятев и Палецкий; Кубенский князь Иван; Феодор Мстиславский, племянник государя, и другие. Иван Юрьевич Шигоня, с братом Михайлой, тоже в поезде и прихватили трех дьяков про всякий случай: Циплятева Елизара, Ракова и Афанасия Курицына, кроме двух ближних дьяков царских Григория Никитича Путятина и Феодора Мишурина и стряпчего Якова Мансурова. Да всех не перечесть.

Государыня Елена с трехлетним Ваней и годовалым Юрой в крытом возке большом едут. Боярыни ближние с ними: Анастасия Мстиславская, Елена да Аграфена Челяднины, золовка да невестка; Федосья Шигонина, Аграфена Шуйская, сама княгиня Анна Глинская, матушка Елены. И веселы, рады все, что из душных светлиц своих вырвались: так и стрекочут всю дорогу.

Погостив деньков пять у Троицы, к Волоку тронулись. Государь – все верхом больше. А на левом бедре у него давно уже зыблется опухоль подкожная, холодная пока, не болезненная. И вот до села Озерицкого еще не доехали, как беда, стряслась. Седлом, что ли, растравило болячку, но появилось в середине у нее пятнышко небольшое, багровое. Болеть – не болит, но разбитым стал чувствовать себя Василий. Миновали Нахабино, Покровское-Фунниково. Царь уж, гляди, и с коня слез, с царицей едет.

В Покровском – Покров Богородицы справляли, задержались дня на три. На Волок на Ламский совсем нездоров приехал Василий. В пятницу еле сидел на пиру у Шигони. В субботу, 4-го, едва и в мыльню сходил помыться, попариться: не легче ли станет? Стол уж в постельных хоромах накрыли больному царю. За два денька отлежался, поправился. Чудное выпало утро во вторник. Не выдержал Василий.

– Федю Нагова позвать мне! Бориса Васильева Дятлова! Ловчим велеть изготовиться. В поле сегодня хочу пуститься!..

Лекари царские, оба, так руками и всплеснули.

– Государь!.. – начал было Люев.

– Ладно, знаю… Лучше мне сейчас! А погода, гляди, какова? Без лекарства поправлюсь, гляди. Вам бы небось не хотелось? На что вы мне оба тогда?.. Ну, не мешайте…

Подали коней, загремели рога, и пустились в поле все, на Колпь, на село, где охота большая.

– Что, государь, али неможется? – спросил у Василия князь Мстиславский, скакавший за дядею-царем, видя, как морщился тот на скаку.

– Что-то оно не того. А терпеть все же можно…

– А не вернуться ли нам на Волок, государь?

– Ну, вот, была нужда! – ответил Василий. – Стоило из ворот выехать, чтоб от угла да назад повертать. Хорошо полеванье! Ехали ни по што, приехали ни с чем. Таков ли я? – сам знаешь. Что в большом, что в малом – люблю дело до конца довести… Да и хворь-то пустая: нога болит! Давно она у меня, лихо бы ей – знать себя давала. Подурит да и перестанет. Ведь своя, не удельная! – пошутил князь.

И поехали дальше. Любит на кречетов царь поглядеть.

К полудню в Колпь все вернулись. Столы уже накрыты. Почти и есть царь не стал. А все же дал знать брату Андрею, чтобы поспешил и тот сюда. После обеда псовая охота началась.

Трех верст от Колпи не отъехали, с царем что-то неладное случилось.

– Федя… Андрей! – громко стал звать вдруг Василий племянника и брата.

Напуганные, те подскакали вплотную и еле поддержали Василия, который в беспамятстве уже валился с лошади.

На землю положили попону, сверху покрыли своими кафтанами, уложили бережно Василия.

– Княже, что с тобой?.. – тревожно спросил его Мстиславский, как только сомлевший князь раскрыл глаза.

– Сам не знаю… Что-то сердце замутилось… И в ногу в недужную ударило… Погляди: что с ней?.. Стой… Не трожь… Больно!.. – вдруг крикнул он, едва Мстиславский взялся за сапог, желая разуть князя.

– Как же быть, княже?.. Сам велишь поглядеть…

– Да, правда. Ну, делай, как знаешь. Потерплю…

Но Мстиславский догадался: обнажил свой охотничий нож, запустил конец его осторожно за голенище княжого сапога, провел книзу, распорол кожу – и сапог сам свалился с больной, распухшей и посиневшей ноги.

Всех сразу так и поразил тяжелый запах, пахнувший им в лицо.

Взрезав также мехом подбитый чулок, надетый на Василии, разрезав платье исподнее, Мстиславский с ужасом увидал, что опухоль на бедре, утром еще покрытая воспаленной кожей, теперь прорвалась в середине, где было видно небольшую, словно железом каленым выжженную в теле, круглую язвочку. Скрывая охвативший его ужас, Мстиславский быстро прикрыл кое-как ногу князя и, поднявшись с земли, сказал:

– Оно пустое, княже: прорвало там… А все бы домой тебе скорей поспешить. Да не к Волоку, а на Москву… Залечить надо, худа бы не было… Больные ведь давно ноги твои.

– Домой?.. К Волоку – можно, пожалуй… Только как же?.. Трудно мне… на коня сесть… Как быть?..

– Ну, вот пустое… Сейчас все наладим!..

И правда, пяти минут не прошло, как на древках двух рогатин прикрепили хорошее рядно, которое нашлось в тороках; на рядно положены были попоны мягкие, князя уложили осторожно на эти широкие, удобные носилки, и весь поезд быстро двинулся в путь, стараясь не потревожить как-нибудь больного государя.

Вершники и доезжачие посменно – четверо враз – носилки несли так бережно, ступали так легко и невалко, что Василий, едва миновала дурнота, даже заснул, убаюканный колыханьем, словно младенец в люльке.

В испуге навстречу носилкам вышла Елена.

– Что было? Что с государем случилось?..

– Пустое, голубица моя! – предупреждая других, заговорил быстро Василий. – Ногу, вишь, ушиб, в яму оступился с конем… Жилу растянул… Через день все пройдет.

Успокоилась Елена. Василия в его опочивальню отнесли. Осмотрели врачи язву вечером, ничего не сказали.

– Утром, при свете поглядим, государь.

Утром долго глядели, рассматривали и Люев, и Феофил.

Лица вытянутые у обоих.

– Плохо, что ли? Правду говорите.

– Плохо – нельзя сказать. Долго затянется.

– Что же делать? Недельки через три в Москву надо ворочаться. Хоть к той поре оздороветь бы.

Качают головами…

– Ну, четыре-пять недель…

Молчат и головами качают…