Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Лев Григорьевич Жданов

Под властью фаворита



ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава I

ПОСЛЕДНИЙ ПИР

Печальна была судьба болезненного, слабого духом и телом Иоанна V Алексеевича, так недолго и незаметно сидевшего на троне русских царей вместе со своим младшим, гениальным братом Петром, впоследствии Великим…

Под тем же знаком вырождения и безличия жили и умерли пять дочерей Иоанна, не давшие потомства для российского престола, кроме одной – Екатерины, дочь которой, Анна Леопольдовна, как мать младенца-императора Иоанна Антоновича, была правительницей в ожидании, пока сын-государь подрастет и возьмет в свои руки власть… Но внуки и правнуки Иоанна Алексеевича были отмечены рукою рока еще тяжелее, чем он сам… А родная дочь его, Анна Иоанновна, хотя и взошла на трон по прихоти случая, когда неожиданно умер отрок-император Петр II, хотя и стала самодержавной императрицей, но до этой поры испытала не мало превратностей в жизни и потом не знала покоя почти все десять лет, какие ей были отмежеваны роком для пользования властью, если не счастьем на троне…

Выданная за герцога курляндского Фридриха и скоро овдовевшая, Анна Иоанновна до тридцати семи лет вела довольно печальную, тревожную жизнь небогатой, зависимой герцогини: трепетала перед своим великим дядей, потом вымаливала денежную и всякую иную поддержку у императрицы Екатерины, у всесильного фаворита, Меншикова, заискивала у своего племянника, у мальчика Петра, у его любимцев, Долгоруких… у всех и каждого, кто был в силе при русском дворе. Первый «друг» Анны, Бестужев, был у нее отнят по приказу из Петербурга. Тогда она завела себе второго, Иоганна Бирона, прославленного впоследствии своим бездушием и жестокостью. И этот фаворит сумел удержать в своей власти привязчивую женщину до самой ее смерти.

Довольно красивая лицом, полная, превосходящая ростом иных мужчин, с грубым, громким голосом и усами, густо черневшими над верхней губой, Анна и по характеру во многом напоминала мужчину: была решительна, резка, даже груба порою со всеми окружающими, но по-женски привязчива к избраннику своего сердца.

Суеверная, как все женщины своего времени, она верила в предчувствия, в приметы и сны. До болезненности нервная, – по наследству от отца, – не могла ни одной минуты пробыть спокойно, посидеть в тишине. Даже во время ее сна шуты и шутихи должны были сидеть и болтать у постели, чтобы сон императрицы был спокоен… Ей чудились видения даже наяву. Но в то же время она была не глупая женщина, хотя и малообразованная, но одаренная здравым смыслом, довольно ясно умеющая разобраться в сложном переплете интриг, царивших при ее дворе…

Вынужденное смирение и скромность жизни, навязанные ей как герцогине курляндской, Анна, став императрицею, возмещала безумной роскошью, устраивая зимою и летом ряд блестящих празднеств, наполняя дворцовые покои шкапами, двери которых плохо прикрывались от множества «роб» и всяких нарядов, изысканных по покрою, богатых по материалу, из которого их создавали лучшие портнихи обеих столиц… Парча, тафта, редкие ткани Востока, самоцветы, золото и бриллианты – все переплеталось в красивых сочетаниях, взятое для нарядов российской государыни, которой шел уже сорок восьмой год…

Наступил десятый – и последний год ее владычества.

Расшатанный по смерти Петра Великого порядок на земле падал с каждым годом все больше и сильнее. Нищета, голод, от которого вымирали десятки тысяч народу, повальные болезни и разбои стали обычным явлением в разоренном царстве… Но стоны умирающих от голоду или замученных на дыбе слугами Бирона не долетали до дворцов «нового Парадиза», где надменная и веселая племянница великого дяди старалась получше использовать наследство, случайно доставшееся ей… Правда, годы, проведенные в пирах, дали себя знать. Болезни и телесные страдания напоминали царице о близком конце… Но Анна озаботилась только найти себе преемника: назначила наследником трона Иоанна Антоныча, малютку, сына родной племянницы Анны Леопольдовны… А сама, словно торопясь допить последние глотки из пенистого кубка жизни, веселилась без удержу, задавала балы и пиры еще чаще и роскошнее прежнего…

Блестящий маскированный бал в старом Зимнем дворце, – потом сгоревшем и восстановленном по планам Растрелли, – был назначен на 5 октября 1740 года…

Морозная, темная ночь рано спустилась над столицей, а площадь перед дворцом озарена, как днем, пылающими смоляными бочками, десятки костров зажжены по окраинам, где, темнея, как ущелья, уходят вдаль прилегающие улицы с высокими зданиями правительственных учреждений.

Особенно много огней протянулось вдоль Дворцовой набережной, озаряя багровыми полосами света белеющий во тьме простор Невы, рано задумавшей в этом году одеть свой ледяной панцирь.

От огней на площади не только светло, но, кажется, и самый воздух здесь согрелся и много теплее, чем на прилегающих улицах, на застывающей реке, где по мостам звонко стучат копыта лошадей, подвозящих то и дело гостей ко дворцу из заречной части столицы.

Почти все окна дворца сверкают, от нижнего до самого верхнего этажа, и даже под крышей, где и самые статуи, расставленные по карнизам, и грузные кариатиды, сдается, ожили, насторожились, чутко прислушиваясь и приглядываясь к необычному свету и движению вокруг.

Звуки оркестра, громкие и довольно стройные по тогдашнему времени, доносились до толпы, темнеющей вокруг дворца и желающей хотя бы издалека поглядеть, как веселятся «господа земли».

Покои внутри дворца буквально были залиты светом. В них душно и тесно от гостей. Воздух наполнен ароматом дорогих курений, смешанным с запахом вина и кушаний, принесенных уже в обширную столовую. Скоро должен начаться бесконечный ужин, один из тех, какие особенно любит императрица, не упускающая случая плотно поесть и выпить изрядно.

В большом круглом зале, где с хоров гремят широкие, разымчивые звуки менуэта, танцы в полном разгаре. Сотни пар плавно проделывают свои па, кружатся, сходятся и расходятся, стараясь только в тесноте не задеть друг друга.

Иные здесь просто окутаны в атласное домино с полумаскою на лице. На других сверкали затканные серебром и золотом бархатные и парчовые, исторические или национальные костюмы. Бриллианты и другие драгоценные камни в изобилии украшали головные уборы, горели, переливались на платьях в виде аграфов, поясов, даже в виде пряжек на обуви, не говоря уже о кольцах, о диадемах, ожерельях, под которыми, казалось, гнутся нежные шейки… А стройные фигурки перетянутых дам выглядят особенно тонкими и хрупкими благодаря фижмам и кринолинам…

Среди общей роскоши и блеска все-таки превосходили других красотою, целостностью замысла и богатством нарядов четыре кадрили, в каждой по шести пар танцующих.

Первая кадриль – все в домино из оранжевого шелка, затканного тяжелыми цветами из чистого серебра. Оранжевые банты из широких лент тонули в волнах кружевных манишек. Пышные манжеты из тех же старинных дорогих кружев оттеняли низ рукавов. Оранжевые шапочки, украшенные серебряными аграфами и кокардами, покрывали одинаково все двенадцать голов. В этой кадрили выступали Анна Леопольдовна со своим заикой нелюбимым мужем, принцем Антоном Брауншвейгским; английский посол, близкий друг императрицы, лорд Финч с Юлианой фон Менгден, доверенной подругой принцессы Анны; брат фрейлины, барон Менгден, вел графиню Головкину, дочь кабинет-министра; посол Кайзерлинг шел в паре с богатейшей и хорошенькой княгиней Гагариной; Рейнгольд Левенвольде с княгиней Апраксиной и фельдмаршал Миних с Салтыковой, с кузиной самой императрицы, завершали эту отборную компанию.

Но и для второй кадрили при дворе российской императрицы нашелся такой же, если еще не лучший подбор кавалеров и дам. Здесь цесаревна Елизавета Петровна, стройная, прекрасная, напоминающая Юнону, вела в паре юношу семнадцати лет, хорошенького, но хрупкого, как девочка, Петра Бирона, сына фаворита государыни. Апраксин с леди Рондо, брат фаворита, генерал Густав, с Дашковой, маркиз Шетарди, посол Франции, с княгиней Ромодановской, камергер Фридрих Левенвольде с Бутурлиной, Мардефельдт, прусский посланник, с Нарышкиной – следовали за первой царственной парой. Все были одеты в зеленые бархатные домино с золотыми кистями на шапочках.

Слишком полная, с расплывшимся бюстом, маленького роста, но красивая лицом, хотя уж не молодая, герцогиня Бирон в паре с генералом Сергеем Салтыковым вела третью кадриль, наряженную в голубые парчовые домино, расшитые шелковыми и серебряными цветами. Пышные ленты и серебряные с коричневым кокарды дополняли убор. Остальные пять пар, с генералом Бисмарком, зятем Бирона, впереди, – следовали за почетной парой.

Четвертая кадриль, – одетая в пурпурные бархатные домино, – слепила глаза сиянием драгоценных камней и жемчуга, которыми были расшиты костюмы. Серебряные с черным кокарды и такие же ленты довершали прелесть наряда.

Здесь в паре с родной своей сестрою, генеральшей Бисмарк, первым шел юноша четырнадцати лет, Карл Бирон, любимый сын фаворита, о котором даже толковали, что рожден он не женою Бирона, а его царственной подругой и только проделана была для света комедия ложных родов со стороны покладистой герцогини…

Сказочно красивой лентой вились эти кадрили одна за другой между кучами лавровых и миртовых деревьев, расставленных в огромном зале в виде боскетов и рощиц… А для довершения обмана в четырех углах били четыре фонтана, словно в настоящем саду, давая свежесть и рассыпая сверкающие брызги далеко кругом.

Среди зеленых, благоухающих кущ, пользуясь тенью и прохладой, уединялись и ворковали не танцующие парочки молодежи и даже иные постарше годами, сердца которых больше влекло к нежной беседе, чем к танцам… Масляные лампы и тысячи разноцветных восковых свечей в жирандолях, в канделябрах и люстрах ярко озаряли красивую картину бала. На хорах, кроме музыкантов, толпились те, кто не имел права сойти вниз и смешаться с избранной публикой: младшие офицеры, дежурные по караулам, придворная челядь, шуты, карлы, приживальщики…

Смежные с главным залом богато убранные гостиные также переполнены блестящей придворной знатью. Здесь императрица с князьями Куракиным и Черкасским, с княгиней Ромодановской сидит за карточным столом, ближайшим к раскрытым в зал дверям, и, играя в карты, любуется общей картиной веселого бала.

Из временного буфета, устроенного в галерее, то и дело появляются гайдуки, негры, камер-лакеи, разнося на подносах прохладительное питье и фрукты.

Анна, довольная общим оживлением, старалась тоже казаться веселой, скрывая страдания, которые почувствовала в самый разгар бала. Боли были настолько сильны, что пришлось даже отказаться от танцев, особенно любимых императрицей. Обычные колики в желудке и в печени появились совершенно неожиданно и не прекращались почти ни на миг. Поэтому Анна вела игру очень рассеянно, не радуясь и выигрышу своему, очень крупному в этот вечер.

Когда Бидлоо, врач, заметя бледность больной, проступающую даже из-под густого слоя притираний, белил и румян, шепнул было:

– Ваше величество, право, лучше бы вам соизволить лечь в постель…

На это Анна, сдвинув свои густые брови, шепнула только:

– Оставь… мне лучше…

А про себя подумала:

«Потерплю… помучусь еще немного… Полночь скоро… ужин подадут, а там и разъезжаться станут… Досижу до конца!.. И то все резиденты да послы глаз с меня не спускают: охота им угадать, долго ли я еще протяну, одним на помеху, другим на радость!..» И крепится Анна, хотя теперь ясно видно, как сразу осунулось, словно помертвело ее полное, еще красивое, но грубоватое лицо от затаенных страданий…

Смолкла наконец музыка на хорах. Окончен слишком долгий менуэт… Отданы последние поклоны, разорвался цветистый, оживленный хоровод, и пары рассыпались в разные стороны, очищая зал, где прислуга усыпала пол душистою травой, цветами и затем повсюду были расставлены столы, тоже покрытые искусственным дерном, поддельными и настоящими цветами, сверкающими, словно на зелени настоящего луга… Такие же одетые искусственным дерном скамьи окружали столы…

Золотые канделябры, блюда, вазы и приборы красиво выделялись на этом зеленом, бархатистом фоне.

Затем – снова нахлынули гости, заняли места… Блюда подавались одно за другим, без конца… дорогие вина лились в бокалы темно-пурпурной и светло-янтарной струей, разливая в воздухе свой тонкий аромат.

Взяв под руку фаворита, важного, залитого бриллиантами, золотом, Анна обходила столы, умея каждому сказать что-нибудь приятное.

Рябоватое, но еще красивое лицо бывшего конюха, теперь всесильного герцога, тоже выражало полное довольство. Он вел себя на этом царственном пиру совершенно как любезный хозяин… и только порою тревожно поглядывал на свою державную спутницу, чувствуя, что нынче рука ее тяжелее обычного опирается на его сильную руку и вся императрица вздрагивает порою, словно от озноба.

– Лихорадка, мой друг? – негромко кинул он тревожный вопрос в удобную минутку.

– Да!.. Нет!.. Так что-то… – последовал тихий, мимолетный ответ, и Анна пошла дальше, желая обласкать всех гостей.

Наконец обход закончился. Она с громадным наслаждением опустилась на свое место в начале главного стола. Бирон, сев рядом, дал знак Тредиаковскому, который все время следил взором за ним и за императрицей.

Пиит, выступив из кучки челяди, стоящей поодаль, быстро двинулся к заветному столу.

Бирон между тем поднял бокал и громко возгласил первый тост за императрицу, хозяйку бала.

Грянул туш, но звон бокалов и виваты покрыли даже громкую музыку.

Анна, взяв бокал, обратилась к Бирону.

– Налейте… только немного… нельзя мне нынче! – покосившись на своих врачей, Бидлоо и де Гульста, стоящих вблизи, заметила она с бледной улыбкой. – Вот эти варвары не велят!.. Они старше меня самой… Надо их слушать… За дорогих гостей!.. И за твое здоровье, Анюта! – обратилась она к племяннице. – За твоего сына, моего наследника!.. Принц… сестрица! – кивнула она Антону и Елизавете. – Пью за вас… За мо…

Анна не договорила.

Бокал с протяжным звоном выпал из ослабелых пальцев и разбился, словно жалобно застонав… Этому звуку вторил подавленный стон Анны. Острый приступ боли был так неожидан и силен, что эта сильная, привыкшая к самообладанию женщина упала на кресло почти без сознания.

Ближайшие застольники поторопились встать, словно для ответа на тост, и собою закрыть больную от общих взоров.

Но уже по всему залу пробежала явная тревога, послышались испуганные возгласы:

– Что… что такое!..

– Что с императрицей… Что с государыней!..

Гульст и Бидлоо первые поспешили к больной, давали нюхательную соль, накапали чего-то в рюмку и заставили Анну проглотить, слегка разжав ей стиснутые, крупные, желтоватые, еще крепкие зубы.

Она сразу оправилась и громко, властно подняла голос:

– Ничего, друзья мои… не полошитесь по-пустому!.. Я встала и при этом оступилась… нога подвернулась… стало сразу больно. Теперь все прошло. Видите! Успокойтесь, будем продолжать ужин и послушаем нашего пииту… Ну, где ты там! – с особенной живостью, ласково обернулась Анна к Тредиаковскому.

Держа в одной руке лист со стихами, он оправлял другою шпажонку, кафтан, свой тощий парик и даже не заметил общего короткого смятения, объятый страхом выступления среди такого большого и важного собрания.

– Здесь я, здеся, государыня-матушка… всемилостивейшая императрица, солнышко наше ясное! – робко лепетал поэт, сгибаясь почти вдвое и на ходу отвешивая земные поклоны. – Жду приказаний твоих, богиня и муза пресветлейшая, олимпийских!..

– Ну, что ты там нацарапал… докладывай… А ты, Носушка, не мешай, не вертися под ногами! – цыкнула царица на любимого шута, по кличке Нос, который так и вился у ног державной госпожи, словно преданный пес.

– Дай нам послушать стихосложение сего хвата! – уговаривала завистливого урода царица. – Не ремствуй чрез меру. Наших милостей и на тебя, и на него хватит!.. На вот…

Тяжелая груша, брошенная царственной, белой и полной, хотя слишком большой рукой, была совсем по-собачьи, ртом, на лету, подхвачена горбуном-шутом. Чавкая, стал он уплетать сочный плод. Анна обратилась снова к поэту:

– Читай, коли не больно длинно оно у тебя. Уж просим: пощади, помилуй!..

– Сочинение мое много кратче твоих добродетелей и великолепий, всещедрая монархиня!

Отдав еще пару поклонов, он стал в позу и начал читать с повышенным выражением, громко и нараспев:

Светом Анна – осияна!Восклицайте все: «Осанна!..»Императорского санаПроцветай украса, Анна!..Всякий громко пой осанну!Уму Анны, ее сану…Солнце, зори – в Анны взоре:В дружном хоре вскликнем вскоре:«Минуй, горе, нашу Анну!»Все… по…

Докончить панегирика ему не пришлось.

Уже при начале второго куплета Анна, незаметно озираясь, грузно налегая на спинку своего кресла, дала знак обоим врачам, и те снова поднесли ей флакон с солями, повторили прием возбуждающих капель… Но это не помогло. С легким стоном Анна снова склонилась на руки Бидлоо и Бирону и теперь на несколько мгновений совершенно потеряла сознание.

Гости вскочили с мест в тревоге, с говором… Музыканты на хорах, полагая, что ужин кончился, грянули молодецкий марш.

– Сидите… не вставайте! – прорезал общий гул и говор резкий, властный голос Бирона. – Это пустое… Ее величеству лучше… Не тревожьте государыню беспокойством своим!.. Музыку остановить… Молчите там… гей, вы, музыканты!..

Музыка стала не сразу, нестройно затихать… Гости, бледные, напуганные, кто стоял, кто опустился на свои места… Говор смолк… замирали оборванные звуки отдельных инструментов, не успевших сразу остановиться… Наконец все утихло.

И прозвучал слабый, болезненный голос Анны:

– Сидите… прошу, пожалуй… Я на минутку…

Она встала и шепнула врачам:

– Ведите меня скорее!..

Врачи и Бирон почти вынесли из зала Анну, совсем теряющую сознание от нестерпимой боли и сдержанных мук…

Минутная тишина дрогнула. Все смешалось… Блеск и веселие недавнего пиршества сменились смятением и страхом.

Глава II

ВЗДОХИ ЗЕМЛИ

Прошло дней пять после веселого придворного бала, законченного так тревожно и смутно.

Ранние морозы сменились оттепелью; холодный затяжной дождь сеял, словно из сита, целый день. А к полуночи, подгоняемый резкими порывами ветра, налетающего с запада, с моря, казалось, хотел залить своими струями притихшую, спящую столицу.

Мрак ненастной ночи еще больше оттенялся редкими, колеблющимися огоньками уличных фонарей, еще не потушенных ветром кое-где, на более людных улицах и площадях. Рано упавшая ночь не вызвала в окнах веселых огоньков ни во дворцах, где притихли пиры, ни в бедных домишках, где ставни плотно прикрыты, чтобы холодный ветер меньше врывался в щели окон…

И только тонкие стрелы света изредка пробиваются в эти щели ставен и тонут, словно растворяются, во влажной, холодной тьме.

Крепко прикрыты ставни и двери грязной харчевни Арсентьича, приютившейся в полуподвальном помещении старого дома, недалеко от гавани. Но светлые нити пробиваются и здесь наружу сквозь толщу ставен, а жизнь внутри, ночная, подавленная, нездоровая жизнь кипит там вовсю.

Сам кабатчик, черный, поджарый, похожий на большого жука, сидя у выручки за стойкой, зорко поглядывает во все стороны, наблюдая за разнообразной «публикой», наполняющей этот вертеп, полуночлежку, полукабак. Двое-трое подносчиков суетятся, подавая питье и незатейливую закуску гостям. Столы все заняты, как и скамьи вдоль стен. Кому не хватило места, устроился на пустом бочонке, поставленном торчком. Многие просто расположились на полу. Несколько сальных плошек и свечей, мерцающих в неуклюжих фонарях и самодельных шандалах тусклыми пятнами желтого неровного света, озаряли обширное и низкое помещение, перехваченное посредине толстыми деревянными стойками вместо колонн.

Сизые клубы густого табачного дыма из носогреек, набитых крепчайшей махоркой, порою совсем заволакивали пространство, не находя исхода, и медленно подымались к низкому, закоптелому потолку. Тогда только можно было различить, какая разнообразная толпа собралась в притоне в эту холодную, непогодную ночь. Свои и наезжие матросы, портовые рабочие разных племен и типов, маркитантки и гулящие бабенки, пришлые крестьяне, не попавшие на постоялый двор, нищие всевозможного вида и подонки столицы, воры, мошенники, всякий сброд – имели здесь своих представителей.

Рабочие и пригородные крестьяне, измученные трудовым днем, лежали где попало, по углам, на скамьях и под ними, забывшись крепким сном, и даже грохот, гам, крики, проклятья и пьяные песни остальной компании не могли помешать этому тяжелому, мертвому сну измученных людей.

А крики, ссора и брань, порою шум свалки то и дело подымались с разных сторон, где по углам играли в карты, засаленные и затрепанные до неузнаваемости, или в тавлеи, а то и просто кидали пятак на орла либо на решку.

За одним из крайних столов, поближе к тихому углу, где вповалку спала кучка пригородных мужиков и баб, несколько солдат негромко толковали о чем-то, потягивая водку из приземистых стаканчиков толстого зеленого стекла с тяжелым дном. Стоило кому-нибудь, хотя бы случайно, приблизиться к этому столу, даже без намерения слушать тихие речи, все они смолкали, словно по команде, и так открыто недружелюбно вперяли взгляды в незваного соседа, что тот спешил отойти подальше.

Да никому и дела не было, о чем толкуют служивые, кроме одного, нищего – инвалида на вид, который сидел поодаль, на уголке большого общего стола, усердно потчевал свою тоже довольно пожилую и безобразную, пьяную уже подругу-нищенку и сам притворялся, что льет в горло стаканчик за стаканчиком. Но вино проливалось мимо рта, по привязанной седой бороде, за борты изношенного полукафтанья, прямо за пазуху этому мнимому инвалиду. Более внимательный, опытный глаз мог бы разглядеть, что весь инвалид – загримирован; но только очень близкие люди узнали бы в нем кабинет-секретаря Яковлева, наперсника и клеврета Бирона, который нередко сам пускался на разведки, стараясь выведать, что делается в самой толще столичного населения, на его низах, где всегда скопляется самый горючий материал, опасный во дни смут и переворотов.

Другой такой же тайный агент, но уже из партии цесаревны Елисаветы, Жиль, француз, креатура маркиза Шетарди, слонялся по всем углам, приняв вид не то странствующего штукаря-фокусника, не то ландскнехта без дела. И он, как Яковлев, ловил на лету речи, замечал, кто о чем толкует, особенно стараясь незаметно разобрать, о чем идет дело у кучки угрюмых, уже полупьяных солдат, сидящих поодаль ото всех…

Среди кабака, заняв два стола, выделялась веселая компания молодых парней, грузчиков, пришедших с барками сюда вниз по Неве из разных концов России.

Пили они много, но юность и молодецкий задор не давали им впасть в опьянение. Усталь только развеялась от этого загула, в который пустились удальцы. У трех-четырех из компании очутились в руках домры и балалайки, один лихо погромыхивал в бубен, другой постукивал ножом в полуштоф, заменяя триангль, и этот импровизированный оркестр довольно ладно вторил широкой песне, которую выводили они все своими сильными, молодыми голосами. Из остальной публики тоже не мало мужских и женских голосов поддержали песню, и хор полился стройно, могуче, покрывая разладный гам и шум, наполняющий грязные стены закоптелого, темного кабака-притона.

Старинную песню выводили юные голоса. Пели о казацких разбоях на Волге-матушке на вольной реке.

Промеж было Казанью, между Астраханью,А пониже городка Саратова!

Начал-залился запевала, а хор разом, сильно подхватил и повел дальше:

Из тоя ли было нагорные сторонушкиЗагребали-выплывали пятьдесят легких стругов,Воровски-и-и-их казаков!..Дожидалися казаки, удалы молодцы,Губернатора из Астрахани, Репнина,Князя Данилу Лександровича.Напускалися казаки на купецки струги,Отыскали под товарами губернатора,Посекли-изрубили в части мелкие,Разбросали по матушке Волге-реке.А ево ли оспожу да губернаторшу с молодыми с дочерьми,со боярышнямиТе ли молодцы, казаки воровские, помиловали,Крепко к сердцу прижимали да приголубливали!А купцов-хитрецов пограбили,Насыпали червонцами легки свои струга,По-о-о-ошли вверх да по Камышевкё-реке-е-е-е!..

Еще не успел прозвенеть последний затяжной звук песни, выводимый сладким голосом запевалы, еще, казалось, гудят октавы подголосков, а у столов загнусил ленивый и четкий говорок ярославца-кабатчика:

– Ну, и што завели, Осподи помилуй!.. Песню какую, воровскую да бунтарскую. Того гляди, дозор мимо пройдет, заслышит, и мне, и вам несдобровать, гляди!.. Ноне времена-то каковы, ась. Пей да пой, а сам на дыбу оглядывайся. Плюнь, братцы… Затяните што-либо иное, повеселее…

Парни, еще сами находившиеся под впечатлением заунывно-мятежной песни, ничего не возражали осторожному Арсентьичу. Вмешался Жиль, уже стоящий здесь, словно наготове. Не смущаясь своей ломаной, малопонятной другим русской речью, он затараторил громко и решительно:

– Ньет! Зашем он не поиль эта песня?.. Кароши песни. Такой и у нас, а la belle France[1], все поиль… Такой.

Не находя русского выражения, он сделал широкий жест рукою.

– Я понимай карактер… Я плоко кавариль, но я понимай!.. Карош…

– Ты чево путаешься, крыса заморская? Прочь поди, немчура, пока цел! – бросил Жилю кабатчик, недовольный вмешательством. – Без тебя мы тута…

– Я ньет немшура, – не унялся Жиль, принимая задорный вид. – Немшура – пфуй!.. Я франсузки сольда… Ваш армэ взял мой на Дансик. Теперь императрис пускай менья на мой belle France… Я лупил ваш Русья… Я всо понимай…

– Француз, – недоверчиво протянул кабатчик, вглядываясь в Жиля. – Твое счастье. Немцы нам и без тебя во как осточертели!.. Сиди, пей да помалкивай, коли так. А вы, слышь, робя, меня не подводите… Гляди, паря…

– Ладно! – с усмешкой ответил запевала, переглянувшись с остальными. – Иную заведем, братцы. Не молчком же сидеть, вино тянуть. В церкви и то «Глас Херувимский» попы выводят… Валяй, братцы, нашу…

И он взял знакомые аккорды на своей тренькающей балалайке. Домра подхватила, загремел бубен, и грянули первые, задорные звуки, первые, мало кому не известные строфы:

Собиралися Усы на царев на кабак…

Десятки голосов поддержали первое вступление хора и зарокотали дальше:

А садились молодцы во единый круг…

– Тово чище!.. Овсе разбойничью запевку завели! – махнув рукою, забормотал Арсентьич. – Окаянные… Праокаянные… Н-ну, народ!..

Бормоча, хмурясь, но довольный в душе, он отошел к стойке, уселся на свое место и, пригорюнясь, стал слушать любимую песню, выводимую стройно и сильно десятками голосов:

Большой ли Усище – он всем атаман,Гришко ли, Мурлышко ли, дворянский сын!

В этот самый миг откуда-то из угла выскочил полуголый, истерзанный пропойца и хрипло запричитал:

– Я сам дворянский сын, высокого роду… Не то што вы, голь кабацкая… Смерды вонючие! Да, разорили, сожрали меня немцы проклятые, бироновцы. Да крючки приказные… душегуб…

Он не договорил.

– Молчи… не мешай!.. Слышь, круговой, цыц!.. Нишкн-ни… Не то.

Чей-то увесистый кулак взметнулся перед самым носом «дворянина», и тот, съежившись, нырнул в свой прежний угол, упал на лавку и хрипло стал подтягивать «воровской» песне. А та лилась и лилась громко и широко, овладевая общим вниманием.

Гришка сам говорит, сам усом шевелит:«А братцы Усы, удалые молодцы!..А нуте-тко, Усы, за свои за промыслы,А точите вы ножи да по три четверти!Изготовьте вы бердыши и рогатины.Да собирайтеся все на прогалины.Эх, знаю я боярина: богат добре,Двор в далекой стороне, на высокой горе.Хлеба сам не пашет, нашу рожь продает,С хрестьян деньги дерет, в кубышку кладет,Казну царску грабит-крадет!»Пришли они, Усы, ко боярскому двору,Повлезали на забор, пометалися на двор.А Гришка Мурлышка, дворянский сын,Сел в избе да под окном!..Ен сам говорит, сам усом шевелит:«Ну-тко ты, боярин, поворачивайся!Берись, братцы Усы, за свои промыслы.Гей, ну-тко, Афанас, доведи ево до нас!..Ай, ну-тко, Агафон, клади спиной на огонь!»

Гулливо, насмешливо льется песня, полная жестокой забавы и глумления. И вдруг закончилась широким, веселым завершением:

Не мог боярин в огню стерпеть,Побежал, пузатый, во большой амбар,Вынимал он с деньгами кубышечку…

Слушатели, взвинченные напевом и словами, насторожились, ожидая услышать приятный для них конец, но этого им не удалось.

Сильный стук прикладами потряс снаружи входную дверь, грубые голоса, такие же отрывистые и властно звучащие, как удары прикладом по дереву, покрыли недопетую песню:

– Гей!.. Отворяй… Живее, ну, ты, собака!.. Кто там жив человек в кабаке сидит!..

– Ахти, дозор! – всколыхнулся Арсентьич, словно разбуженный ото сна. – Напели, идолы… Буде горлопанить! – прикрикнул он в сторону парней, и без того умолкнувших. И пошел к дверям, громко спросил, словно не узнав пришедших:

– Хто там!.. Чево двери ломите… Не пускаю я по ночи неведомо ково… Слышь!.. Ково Бог несет…

– Вот я те спрошу, как войду! – сердито отозвался один властный голос, должно быть, старшего дозорного. – Гляди, своих не узнаешь!.. На холоду, на дождю дозор держишь… Я тебе, собаке… Отпирай…

Еще более тяжелые удары посыпались на дверь. Но Арсентьич уже поспешил снять запоры и широко ее распахнуть, с поклонами встречая входящих по скользким ступенькам четырех драгун со старшим во главе.

– Милости прошу! – причитал он угодливо. – Не серчай, служба… Сам знаешь, ныне и злых людей не мало по ночам бродит… Поопасаться надо… Милости прошу: грейтесь, благодетели наши, охрана верная… Вот сюды… К печи поближе… Туда потеплее… Я мигом все подам.

Дозорные уселись на указанные места, стали пить вино, уплетать хлеб и рыбу, поданную самим Арсентьичем вместе с трубками и пачкой табаку.

А старший, не двигаясь с места, только отряхнулся от дождя и стал пытливо оглядывать притихшую публику. Человек пять-шесть даже стали незаметно пробираться поближе к выходу, чтобы, улучив удобный миг, совсем покинуть притон, где так некстати запахло солдатским духом.

– Ну и погодка… собачья! – заговорил внушительно старший дозорный, в то же время проникая глазами в самые темные углы притона. – И городок у нас… столица… Питербурх… Болото чухонское, одно слово. А энто што все за люди, хозяин?.. Какие такие? А?.. Сказывай…

– Какие там еще… Али сам не видишь!.. Вон свой же брат: капральство! – кивая в сторону военной кучки, отозвался Арсентьич. – Гвардейские, вишь, не хто иной… Матросня тута… А тамо – мужички с работ, землерои. Все наперечет. Не первой я тута годок сижу. Не сумлевайся, земляк. Грейся-ка лучше, служба.

Старший принял поднесенный большой стаканчик, осушил его, крякнул, закусил хлебом, крупно посыпанным солью, отхватил от ломтя сухой рыбы, поданной ему услужливым хозяином, и, пережевывая широкими белыми зубами пищу, более дружелюбно заговорил:

– Ну… то-то!.. Э… Потому: строго-настрого приказано, штобы смирно… А энто хто? – тыча пальцем в Жиля, строго спросил он. – Немчура… Зачем?.. По какому такому случаю… Пачпорт есть, а?..

– Оставь… Энто хранцуз… пленный! – отозвался поспешно Арсентьич. – Я ево знаю… Тоже камрат, выходит, солдатская косточка…

– Да… та… я камрат… Все сольда – один камрат… – закивал торопливо головою Жиль. – Я сольда… Франсуз. Я панимай.

– Ишь, все свое твердит, обезьяна немецкая! – не утерпел, заговорил один из парней, завзятый балагур. – Нам даве цыкал и теперя сызнова: со льда, мол, да со льда!.. Чай, прозяб на льду-то, душа твоя сквозная… Так, поди, знаешь куды… В печку! Там отогреешься… У маменьки… В печке!..

Общий хохот покрыл грубую шутку парня…

Старший, стараясь сохранить свой важный вид и показную суровость, сдержал смех, одолевавший и его, стукнул прикладом о пол, хмуря сильнее брови.

– Ну, то-то!.. У меня штобы… Не то – и постарше начальство недалече отсюдова… Мигом подберем, коли-ежели… Робя, ходу! – обратился он к своим дозорным. – Стройсь по два в ряд… Шагом марш!..

Позвякивая амуницией, четко и грузно отбивая такт, покинули дозорные притон. Но еще не закрылась за ними дверь, как прежний гам и оживление вспыхнули кругом.

Коренастый матросик, сидевший за общим длинным столом с десятком других товарищей, вскочил и задорно, громко свистнул вслед патрулю.

– Фью!.. Подберете, как же!.. Крупа вонючая!.. Отколь ее к нам нагнали, пехоту бессчастную, голоштанную… А ен еще грозится… Ты тронь матроса… Своих не узнаешь… Э-эх… Ну-ка, грянем свою, родную, братцы!..

Как на матушке, на Неве-реке,На Васильевском славном острове,Молодой матрос… —

затянул он ухарски пьяным, высоким голоском, сразу оборвал и засмеялся как-то по-детски.

– Не… неладно… Вы, братцы, лучше мово песни поете… – обратился он к парням-певунам. – Што затихли? Валяй! Небось матросики вас не выдадут!.. Верно, што ли, братцы?..

– Вестимо! Пой, братцы! – поддержали его остальные матросы. – Хто закажет нам песни играть… Скушно так-то… Без песни и вино в душу нейдет!.. Пой…

– Петь не поле жать… Не тяжкая работа. Да какую же вам? – спросил парень-запевала.

Пока певуны советовались насчет песни, откуда-то из полутьмы вынырнула оборванная фигура ухаря-парня, еле прикрытого лохмотьями исподней одежды. Он подбоченился и закричал:

– Стой, братцы!.. Слышь, я сам петь и плясать куды те горазд! Нешто не так!.. Мы сами скопские… Жги-и-и!

И он пустился в неистовый пляс, хрипло, отрывисто выпевая слова разухабистой песни:

Гей, теща моя! Ты не тоща была!..Как повел зять тещуВ осинову рощу…Повалил он тещу хлупом-то на пенья,Хлупом-то на пенья, низом на коренья…Начал тещу тещевать, через елку доставать!Гей, жги… говори, приговаривай!..

Словно подхваченные вихрем, сорвались с мест еще два парня и одна полупьяная гулящая бабенка…

Балалайки и домра с бубном зазвучали, затренькали вовсю… Остальные, увлеченные пляской, кто притопывал и приплясывал на месте, кто постукивал ладонью по столу или выбивал такт ногою…

Безотчетный порыв неудержимого веселья охватил толпу, притихшую за миг перед тем… Столы были больше сдвинуты к углам, чтобы дать простор плясунам, лица оживились, закраснелись, глаза вспыхнули новым огнем, лучшим, чем тусклый блеск охмеления… Скоро парни и бабенка устали, отошли, и место заняли другие охотники. А зачинщик пляса, «скопской» удалец все носился в безумном вихре танца, откалывая все новые коленца. Теперь он уж не припевал, а отрывисто, хрипло выкрикивал отдельные слова, неясные звуки, имеющие отдаленное сходство с подмывающим напевом… А ноги его, все тело, словно лишенное костей и связок, носилось и вихляло во все стороны в лад быстрому, все учащавшемуся напеву…

Наконец не выдержал и он, напоминающий безумца либо одержимого бесом, повалился на скамью, удушливо бормоча:

– Фу-у!.. Во-одки… Дух перехватило… Кручок давай… Душу окроплю!..

Схватил поданный большой стаканчик, сразу осушил его, крякнул и затих, повалясь на скамью, тяжело дыша всею раскрытой, волосатою и грязной грудью.

– Ловкач парень… Лихо откалывал… – с разных сторон слышались похвалы плясуну.

А от стола, где сидела певучая компания, уже полились звуки новой песни, заунывные, трепетные, словно вздох горя народного.

Пели старинную песню о «Горе-гореваньице»…

«Ах ты, Горе-гореваньице!..А и в горе жить – не кручинну быть.Нагому ходить – не стыдитися.А и денег нету перед деньгами.Набежала ль гривна перед злыми дни!..Не бывать плешатому кудрявы-им…Не ставать гулящему богаты-им.Не утешити дите без матери.А и горе горько гореваньице…Лыком ли горе подпоясалось,Мочалами ноги изопутаны.А я ль от горя во темны леса —А и в их горе прежде век зашло.А я от горя в почестный пир —Горюшко уж тамо, впереди сидит.А я от горя во царев во кабак —А горе встречает, брагу-пиво тащит!Как я наг-то стал», – засмеялся он!..

Смолкла песня, такая понятная и близкая всем, тут собравшимся, иззябшим, полуголым, полуголодным людям, загнанным и обиженным без конца. И настала полная, но недолгая тишина.

Ее разбил выклик пьянчужки «дворянчика», словно клекот большой птицы, напуганной тишиной, прозвучавший неверным, высоким звуком.

– Э-эх, братцы… Тяжко, други мои!.. Тяжко… Не я пью, горе мое пьет!.. Слышь, я сам дворянский сын!.. Сутяги осилили… Подьячие вконец разорили. Немцы одолели, поборами извели!.. Наг я, бос… Да душа-то у меня есть хрестьянская… Вот какой я… А таков ли был!.. Матушка мне, бывало, сама головушку расчешет, поясок на рубашку… Э-эх, одно слово… загубили!.. Все пропади!.. Останное… Все долой! – разрывая ворот ветхой рубахи, кричал истерично уже пьянчужка-горемыка. – Все к лешему… А тамо – и самому конец!.. Заодно…

Упав всею грудью на стол, он вдруг не то завыл, как тяжко раненный зверь, не то зарыдал сухими, бесслезными рыданиями, потрясающими это изможденное, худощавое, но еще сильное, большое тело.

– Ишь, болезный, как убиваетца! – прозвучал из темного угла женский подавленный голос. – Обидели, чай, лиходеи какие!..

– Акромя немцев – некому! – отозвался из кучки землекопов старик, имеющий вид начетчика в каком-нибудь староверческом скиту. – От них, окаянных, житья нету люду православному. Веру порушили, души загубили, антихристово семя… Вон и тута один кургузый бродит! – указал он в сторону Жиля и даже отплюнулся с омерзением.

Живой француз, не разобрав, в чем дело, только заметил, что речь шла о нем, и сейчас же отозвался:

– Карош ваши песня… Очшинь он тут… сюда… так! – не найдя выражения, ударил он себя по груди. – И у нас, на belle France, есть таки кароши песня… Слюшай… Я вам будиль поить сейшас. Кхм… Кхм…

– Валяй!.. Слышь, робя, немчин буде камедь ломать!.. Гли-ко!.. Потеха! – зазвучали голоса.

Из углов поднялись лежащие, сгрудились ближе к пустому пространству среди кабака, где Жиль, взявши в руку балалайку побольше, пробовал брать на ней аккорды, как на мандолине.

– Кхм… Плохой ваш энстрюман!.. Ну, я пробовал… Кхм… Слюшай…

И, кое-как подыгрывая, он запел хриплым голосом, но с выразительными, живыми движениями и с огоньком военную песенку, заученную в прежних походах:

Rataplan, rataplan!Les Francais, en avant.Voila l\'ennemi.Aux combat, mes amis!Et toujours, en avant…Pif-paf-poraf! Rataplan,Ra-ta-plan-plan-plan-plan[2].

Общий смех был наградой певцу.

– Уморушка! И не понять, што поет! – толковали с разных сторон. – Ровно в барабаны бьет на плацу… Што за песня такая, скажи, мусье…

– Это наш военни песня, када Франсуа – сольда побеждал враги… понимай!..

– Все враки! Не больно-то побеждатели вы! – задорно возразил один из певунов. – Слыхали мы… Вон и сам в полон ты попал!.. Миних-то, даром немчура, а как вашего брата под Гданском вздул. Можно к чести приписать!..

– Миних – канайль! – сердито отозвался Жиль. – На Дансик он делил засад… Ваши сольда мноко биль… Наши – мало биль… Это не сшитай!..

– Эх, вы! – не унимался парень. – Все «сольда»… А ты не лезь в драку, коли силенки не хватает. Ишь, как помянули ему, что вздули их, так еще и лается… Пес кургузый! Как ты могишь, а!.. Он хоша и немец, а фильтмаршал, енерал… А ты сучок поганый… Гляди, лучче помалкивай, не то…

– Зачем сердиль! – дружелюбно затарантил Жиль, ловко уклоняясь от увесистого кулака, поднятого уже к его лицу. – Я ошинь люпиль русськи… кароши народ, бон камерад… Я не люпиль альман!.. Немшура – фуй, понимай. Он – плакой женераль. Дансик – биль ошинь мнока ваши сольда кругом. А Миник зеваль, и круль Станисла Лешински убекаль из Дансик. Ево надо биль браль плен, а не бедни сольда – Франсуа. Миник не умель. Панимай, мосье. Миник – для вас плакой женераль!..

– Ишь, какой разборщик нашелся! – не утерпев, вступил в беседу и Яковлев, давно уже приковылявший поближе из своего угла. – А ты, мусьяк, того не скажешь, что сам твой же Людовик Французский немцу Миниху два мильона рублевиков подсунул, только бы тот присягу нарушил, тестя евонного, круля из ловушки повыпустил!.. Вот истинная причина, что поляк улепетнуть от нас мог!.. А не то што… Генерал бравый наш Миних – да деньгу любит, охулки на руку не кладет, нет…

Стрела была направлена хорошо. Сразу послышались голоса с разных сторон. Говорили старые и молодые.

– Слыхали… И мы слыхали… Два мильона сцапал немчин!.. А то бы ни в жисть наши не выпустили круля.

– Вестимо! Как крысу в норе, окопали мы ево в этом самом Гданске! – подал голос солдат из кружка таинственных собеседников. – Я тамо был. Мерзли, голодали, а в оба глядели!.. Не упустили бы полячишки, кабы само начальство нам глаза не отвело!.. Вестимо: генералы-нехристи все, не нашинские!.. Немцы-бусурмане, так они друг дружку и покрывают… Э-эх, нет нашего батюшки, царя Петра Лексеича. Государыня, слышь, при смерти… Государь названый – дите малое. Кто править станет!.. Што с нами буде!..

– Плохо буде, детушки! – словно обрубил речь старик-начетчик. – Я и сам служил еще амператору Петру свет Лексеичу. И при мне немцы в делах были. Да для нашего, расейского царя – свою же братью вот как лихо колотили!.. А как обошла-обложила сила чужая нашу Расеюшку… Вся правительства наша – скрозь немцы… И по судам, и по воеводам… И ахфицеры, и по купечеству… Податься нашему брату русаку некуды.

Мы по простоте, а они со сноровкою, с хитрою!.. И было плохо, а стало овсе худо! Буде и тово хуже!.. Вот, повидите сами, братцы… – таинственно, глухо, но внятно заговорил он, окинув горящими глазами слушателей. – Повидите сами… Ен – близко!.. Последние ноне времена пришли… Голод кругом. Хлебушка нету. Чему грош раней цена – ноне алтын плати. Поборы, доимки у хрестьян из души выколачивать стали. Села пустеют от бедности. Чума, слышь, мор идет на Расею. Пожаром кругом земля полыхает. Переписывать не то людей – собак да лошадей ноне стали. Клейма на руке класть будут… Вот как палачи теперя на разбойниках выжигают – так на всем хрещеном люде тавро поставят… Чай, сами слыхали: сулят и монастыри все древние прикрыть, церкви Божии припечатать, не пускать народ на молитву… Ветхи, мол, стали храмы те – толкуют никоновцы, дети антихристовы… Разумеете, детушки: «ветхую веру» ен рушить хочет. Свой завет, антихристов, наведет на нас!.. Близко, о-ох, близко последние времена… Стонут тяжко люди… Могилки отцовы и те стонут!.. Брат на брата восстает и предает сын отца!.. Последние времена!..

Старик умолк, поникнув головой. Наступившую тишину прорезал чей-то скорбный, подавленный возглас:

– Ох, пропала наша мать-Расеюшка!..

– Дудки!.. Врешь!.. – сильно подал голос коренастый матросик, Толстов, который и раньше проводил бранью уходящий дозор. – Не выдадим Расею! Только, слышь, пущай матушка царица мирну кончину примет… Ее бы не тревожить, голубушку, в останное… А тамо мы энтих всех бусурман и с набольшим ихним, с энтим псом курляндским, всех к рукам поприберем!

– Верно, камрат! – отозвались решительно гвардейцы-солдаты, сидящие особняком. – И у нас те же толки идут. Верное ты слово сказал. Некуды дальше! Пошабашить с им пора…

– Что пустое толковать! Кто вас испугается? – поджигая всех на более яркие проявления своих затаенных дум, вмешался Яковлев. – Коли тут про герцога курляндского было молвлено, так, слышно, ево и регентом оберут. Он будет царским правителем до совершенного возраста государя малолетнего, Ивана Антоныча. Што вы тода поделаете, мужичье сиволапое да солдатня бездомовная!.. Тля вы, вши закожушные, вот и одно слово!..

– Што поделаем! – разгорячась еще больше, отозвался гвардеец. – Увидишь тогда!.. Не мы одни тута кашу варить будем. Из вышних людей, из начальства, гляди, тоже с нами не мало заодно объявится персон хороших!.. Только б час пришел.

– Да што и начальство! – задорнее прежнего подал голос Толстов. – Мы без ево кашу сварим, коли крупу в котел засыпать будут. Я первый покоряться не стану такому управителю. Ни в жисть! Хто он?.. Нешто мы не знаем?.. Да у меня самово дома онучи на печи сушат такие вельможи, как этот герцог из псарей… Конюх он и конюшого роду!.. А чем в знать попал – тем и в землю пойдет, проныра!.. Не стану ему присягать, хучь бы тут што!.. Убьют – пущай, не жаль! Жисть-то наша и так не больно сладка… Терять нечего! Двум смертям не бывать, одной – не миновать… Чево ж тут!..

– Ишь какой храбрый! – все продолжал подзуживать Яковлев, пользуясь общим повышенным настроением. – Не присягнешь!.. А за это, мало что казнят, пытать станут, в застенок поведут… На допрос, знаешь!..

– Пущай! Бог – Он видит! – твердо, с остановившимся взором, побледнев, ответил Толстов, словно уже стоял перед дыбой. – Он заплатит!.. И мне… и тем, хто рвать меня станет на куски. Руки ломать будет, на огне жечь али што там у них… Как душа велит, так и сделаю. Пущай жгут!..

– Ой, жгут! – вдруг прозвенел надорванный, истерический отклик, словно загадочное эхо из глубокой пропасти.

Молодая бабенка с выбитым глазом, повязанным тряпицею, выступила из толпы вперед, и свет ближайшего фонаря выделил из полумрака ее бледное, землистое лицо, где на одной щеке багровели два плохо заживших еще рубца. Одной рукой она запахивала одежду на груди, а другая, висящая плетью вдоль тела, была как-то странно вывернута ладонью наружу, вся вспухшая, багровая, страшная, как у многодневного утопленника. Раскачиваясь слегка всем телом, словно стараясь заглушить в себе неумолчную боль, она запричитала жалобно, надрывисто, как причитают над покойником в ночи:

– Жгут, братику!.. И баб, и деток малыих… Никому спуску нету от немцев треклятыих!.. И кости ломают, и ножами режут по живому телу… Вот, гляди…

Она здоровой рукою приподняла свою мертвую, висящую бессильно.

– Навеки искалечили… На дыбе трясли, рученьки белы выворачивали… хлестали по чем попало без памяти… вот… и глаза нетути… и вот… рубцы… И огнем пытали, о-о-о-х, и поминать то жутко!.. Отбили нутро, окаянные. Мало меня – доченьку мою, девчоночку, на моих очах запытали… Все правды доведывалися… Вот, белая я стала в два денечка, как на пытке побывала у извергов… – сдергивая платок, сказала она.

Седые волосы с редкими черными прядями рассыпались по худым, вздрагивающим плечам полубезумной женщины. Все тише звучала ее неумолчная жалоба:

– Доченьку… малую на очах моих зареза-а-а-ли… О-о-ох.

С тихими стонами снова ушла она в свой угол, словно потонула во тьме, там царящей.

– Да што ты?.. За што? Экая жалостная… болезная… Про што пытали вас? – обступили со всех сторон бабу участливые люди.

– За што?.. Не ведаю… Сама не ведаю.

– Да хто ты сама-то, бабочка?..

– Дворовые мы… Волынских были… Може, слышали? – совсем устало, не громко прозвучал ответ бабенки. Словно в порыве она истощила последние силы и ее потянуло к дремоте.

– Как не слыхать?.. Известные бояре… Большой господин был! – послышались отклики. – Министер, да наш, русский… Вот ево немец, Бирон, и слопал!..

– Мы ихние! – безучастно продолжала пояснять женщина. – Всю дворню, почитай, взяли… Я при господах была. И меня повели. Все допытаться хотели. А чево – и посейчас в толк не возьму!.. Наше ль дело, што господа промеж собой творят!.. Язык мне резать хотели, чтобы молчала про пытку… Да потом отпустили уж, за околицу вывезли, сюды и ворочаться не велели. А куды мне, калеке… У нас бедно. Хлеба и не родило. Тута хошь Христовой милостынькой пропитаюся… Да маяться мне и недолго… Все доченьку забыть не могу… Ма-а-ахонька… девятый годок ей-то пошел… Ее за што!.. Злодеи… ироды треклятые!.. За што!

Истерические рыдания потрясли ее изломанное тело. Упав ничком, она вся колотилась о грязные доски пола. Несколько участливых рук поспешили ее схватить, не давая ей слишком сильно биться в этом диком припадке неудержимой скорби.

– Вот, слышали! – скрипнув от злости зубами, кинул толпе словно вызов Толстов, с которого и хмель даже весь сошел. – Слышали!.. У-у-у!.. Да штобы я таким кровопийцам присягу принял!.. Ни в жисть!.. Пропадай все… Однова погибать, все едино!.. К дьяволу на рога немца-правителя!.. Вот!..

Он стукнул кулаком по столу и грузно сел, словно ожидая, что сейчас придут и заставят его принимать присягу Бирону.

– Оно, вестимо, ладно бы, кабы свой был хто управитель, оно все бы полегше было! – негромко раздалось из мужицкого угла, словно кто вздохнул там этими словами.

– Хто бы ни был, да не тот, хто ныне… Антихрист… губитель! – откликнулся голос из группы гвардейцев.

– А слыхали вы ль, детушки, што я вам скажу! – зорко озираясь, снова таинственно повел свою еткую речь старик-землекоп. – Только… не выдайте вы старика!.. Неохота на старости-то лет на дыбе висеть… Жисть кончить без хрестьянского утешения… от руки табашников, детей антихриста…

– Толкуй, слышь! Не выдадим! – решительно зазвучали голоса. – Сказывай без опаски. Чай, хрест у нас на шее у всех… Толкуй, старина…

– С Яику алибо с Дону вести дошли… У-у-у какие! – еще таинственнее повел старик. – Слышь, ровно бы не помер… он…

– Хто?.. Хто?.. Про ково ты, дед?.. Ужли про… нево? Про батюшку! – отовсюду понеслись встревоженные, напряженные голоса.

Все, кто сидел, встали, толпа сгрудилась вокруг старика, который сидел, словно не решаясь: говорить дальше или нет?

– Мудреный ты старикан! – обратился к нему парень-запевала. – Мы сами с Яику… Про ково тут нам намекиваешь?.. Ужли про батюшку нашево…

– Про Степана Тимофеича, што ли! – подхватили голоса парней, товарищей запевалы.

– Не… Подымай выше! – многозначительно отозвался старик. – Про тово, ково, слыхать, немцы же извести хотели, потому ен за старую веру стоял… Русь пытался повести дедовским обычаем… Во-от! Понял!..

– Чево петли метать, прямо надо сказывать! – отрезал запевала. – Вишь, рты-то все, ровно курятники, пораскрывали, а смыслу нету. Про батюшку царя, про Лексея Петровича, видно, толкует старина. Верное ево слово. Пошли вести. И мы слыхивали… От таких людей, што сами ево, батюшку, видывали… И знаки ево царские, орлы двоеглавые на грудях у нево оглядывали… Сюды собирается, слышь, и силу созывает ратную… Вот тогда бы… Как скажете, робята?.. Ужли за им да не пойти?!

– Пусть бы дал Господь! – обрадовались голоса крестьян-землекопов и пригородных поселян. – Тогда бы што уж!.. Вестимо, дому хозяина надоть. Какое стадо без пастуха!.. Ежели только все заодно станем. Розни не будет в ту пору… Вестимое дело!..

– Вот, вот! Зашатался мир ноне… Разбрелись овцы без пастыря хто куды! – снова подал голос старик-начетчик… – Оттого и забрали силу над нами лиходеи. Дружно надоть, детушки, робятушки… Ровно сдунем – сметем семя бусурманское со святой Руси!.. А ты… чаво тута трешься? – неожиданно обратился он к Жилю, внимательно ловившему общие толки. – Вон ступай, чужова стада баран. Гони ево, братцы. По душам и можно буде потолковать в ту пору…

– Зашем гонить! – оробев, быстро подвигаясь к дверям, отозвался Жиль. – Мой время сам ушель… Завсем…

– Ну… ну, поживее! – грозно надвинулись на него два-три парня и почти вытолкнули за дверь тщедушного французика, бормотавшего по-своему грозные проклятия.

Арсентьич поспешно закрыл поплотнее за ним дверь и, встревоженный тем оборотом, какой приняла прежняя пьяная и безобидная беседа, обратился к своим гостям:

– Накличете вы мне сызнова дозорных, братцы!.. Истинный Господь!.. Песни б лучче орали, ничем…

Он не досказал, словно поперхнулся, ощутив на себе суровые взгляды окружающих, злобно плюнул, ушел за стойку и уселся там дремать, бормоча:

– Черти б вас задавили, идолы голопятые… Пра!..

– Бона речь про ково завели, – подал голос теперь солдат-семеновец из кучки военных. – Мертвые кости подымать затеяли!.. На што нам мертвый Петрович, коли живая Петровна тут есть!.. Лисаветушка, наша матушка!.. Хоша и обошли ее кругом… Так уж обидели… Хуже нельзя…

– Верно… Она – надежа наша! – подхватили солдаты и кое-кто из матросов, из крестьян, живущих в столице дольше других. – Стоило б ей словечко сказать… Глазком бы мигнула… Мы бы уж…

Сочувственный гул прокатился по толпе.

Яковлев, заметивший, что несколько солдат, сидя отдельной кучкой, видимо, не разделяют общего настроения, очутился уже около них и теперь прямо задал им вопрос:

– А вы, братушки, што же помалкиваете? Видно, не в согласе с теми камратами вашими, ась?.. Штобы сызнова царице быть у нас, а не царю… Не Ивану Антонычу… Штобы при новой царице сызнова какой ни есть Бирон алибо иной любимчик воли не забрал… Ась! Али за мертвого держитесь… За Петровича, из гроба воскресшего чудом неведомым?.. Не молчите, сказывайте думу свою… Свои все, камратов не выдадим!..

– Мы по вере, по правде! – попыхивая трубкой, угрюмо отозвался на речи шпиона пожилой солдат, коновод этой особливой кучки гвардейцев. – Как давали присягу государыне и ее дому служить, так и живот положим по правде… Внука велит государем – внуку присягнем… Только немцев нам не надобно!.. Матушка есть у малолетнего ампиратора, Анна Леопольдовна. Да прынц Антон… Хоша тоже не нашей веры, дак для сына для родново – ужли земли Русской не побережет!.. Не станет грабить, как курлянцы энти грабят без жалости!.. Герцог с братовьями, да с шуревьями, да с Левольдом, да с Востерманом!.. Да… Тьфу!.. Нешто всех их перечтешь!.. Числа им нету… вот их и долой, свору эту несытую. А царем тому быть, кому ампиратрица-матушка поизволит. Так наше капралство толкует… Потому – присяга!

– Вот… вот! – торопливо, громко загалдела толпа, настроение которой быстро изменилось под влиянием простой, благоразумной речи, чуждой боли и трепета.

Словно холодной водою облили разгоряченные головы и отрезвили их.

– Вот, умно рассудили! – слышались подтверждения, со всех сторон. – Умно, служба! Государем тому быть, ково Бог да ампиратрица поставят!.. Только немцев бы всех долой!.. По шеям, треклятых!..

– Рассудили… Молодцы! – похвалил глумливо Яковлев. – Теперя в сенат да в синод вашу резолюцию… И «быти по сему»!.. Хо-хо!.. Ишь, какие министеры!.. Хо-хо-хо!.. Послушать вас…

– И послушай! – перебил его старик-землекоп. – Али борода у тебя седая, а ума немае?.. По миру шатаясь, и разум и память загубил!.. Глас народа – глас Божий, помнишь ли!.. В синоде-то в нонешнем еще найдешь не одного иуду-христопродавца, никоновца!.. Што греха таить!.. А уж в народе их нету, предателей Христовых, нет!.. Разве со стороны какой, от бар к нам затешется да мутить учнет… Энто бывает.

– Я ничего… Я николи! – смутясь от слов старика, случайно попавших прямо в цель, забормотал Яковлев, отступая подальше, в толпу. – Я как мир. А только думается: какой же энто «глас», коли мы все тута на разны голоса тянем?.. Кто – Петровну… Кто – за Петровича… Иные Ивана хотят. А есть, поди, и к Петру Федоровичу охочие… К Голштинскому. Хоть то добро, што сразу государь полнолетний на царстве будет. Сам по-хозяйски землю поведет. Ни бабья, ни тебе царьков временных… Которые до безвременья Русь нашу довели!.. Сам государь тот с народом ведаться станет, помимо сволочи дворовой… Вот и такие речи я слыхивал… Как ваша дума: верно ли то?

– А што же, и то верно! – поддержали провокатора немногочисленные голоса наиболее неустойчивых из толпы, готовых пойти за каждым вожаком. – Петр Федорович, прямой внук ампиратора-батюшки Петра Лексеича… Гляди, лучче прочих иных был бы… Кровь – не вода!..

– Кровь в ем хорошая… Вот бы…

– Слышал, дед! – довольный поддержкой, кинул Яковлев вопрос старику. – Какой же ты «глас Божий»!.. Во все глотки – да по крючку водки, энто пристало. А чуть дело обмерекать – так все и врозь. Какой же тут мир!.. Орда немирная… А ты – «глас Божий»!.. Я тоже понимаю дело малость… Недаром по свету толкуся, который год маюсь попусту… А ты…

– Вижу: смыслишь… Да не на добро, на зло! – огрызнулся старик. – Смуту родить умеешь, а не в соглас привести людей… А они вон потолкуют, поспорят да и повершат, как Бог им велит!.. Да… По душам… Во-от!..

– По душам, верно! Немцев – к черту! – снова свое объявил Толстов, нетерпеливо слушавший препирательства стариков. – Биронов всех с Лепольдятами выслать подале, штобы и не пахло ими на Руси… А иных немцев – камень на шею да в воду!.. Холуев, казнокрадов, мучителев наших!..

– Верно! Виват ампиратор Иван Онтонович! – подхватили дружно в одном конце.

– Ну, кой там ляд, Иван Онтоныч! – откликнулись другие. – Еще жива матушка наша… На многи годы пускай государит Анна Ивановна!.. Ампиратрица наша…

– Бога побойтесь!.. Бога надо помнить! – возбужденно, разом загалдели крестьяне-землекопы и парни-певуны со стариком-начетчиком во главе. – Чать, и вы от сохи, братцы, от хрестьянства взяты, хоша и шинели на вас серые!.. Свово нам надо царя… Лексей Петрович – ен нам главнее всех!.. Пусть бы проявился… И нам, и вам добро буде!..

– Ну, проваливайте, мужичье сиволапое! – донеслось из третьего угла. – Цыц, вы, грешневики вонючие!.. Нас учить вздумали!.. Есть у нас настоящая наследница царству… Лисавета, матушка царевна… на многая лета вива-а-а-ат!..

– Врешь, крупа! – оборвали этот клич еще новые голоса. – Баб нам не надоть на царстве… Буде! Натерпелись от них вдосталь!.. Петра Федорыч Голштынский – прямой государь… Ему многа-ая лета!.. Ур-ра!..

– Цыц вы сами, сиволдаи! – озлились солдаты, хватаясь за тесаки. – Заткните глотки-те… Не то… видели… Нюхайте, чем пахнет!.. Плашмя начнем молотить – и то на мякину вас развеем!.. Туды же: «многая лета!..» Хто вас спросит в таком деле, как на царство поставление!.. Искони наше солдатство эти дела решало…

– Не пужай больно, не малолетки! – злобно и глумливо в то же время огрызнулись парни. – А энто видел!..

В руках у парней и мужиков заблестели топоры, молотки, косы, снятые с рукоятей… Иные взмахнули над головой тяжелыми табуретами, словно перышко подхватив их с земли…

– Мы тоже не с голым рукам! – вызывающе кричали теперь мужики. – Ишь, баре какие… крупа гнилая!.. «Мы-ста да мы-ста»!.. Подань, тягло, поборы всяки небось с нас дерут!.. Доимки с солдатни, што ль, выколачивают!.. Небось на готовых хлебах пухнете да треск пущаете… А мы и слова не скажи… живоглоты питерские, не воинство вы Христово! Да мы не испужались!..

– Хамье!.. Дуболомы!.. – отругивались теперь солдаты, слившись в одну кучу с матросами, потому что численный перевес был на стороне мужиков. Свою рознь они отложили на другое время, а теперь решили проучить «галманов-гречкосеев» за неуважение к мундиру.

– Мы за веру, государя, отечество кровь проливаем! – наступая на крестьян, волновались солдаты и моряки. – Вашу же землю бережем… Наше и дело по царству касаемое… А вам – зась!.. Вон из избы, коли больно ершиться стали!.. Всех перекрошим, собаки кургузые!..

– Не больно лайтесь, кобели бездомные! – не поддаваясь, стоя темной стеной, отругивались мужики. – Табашники… Ироды… Антихристовы дети!.. Мы, коли разойдемся, на муку вас изотрем!.. Руби, коли смеешь… Тронь!.. Тронь!.. Ну-ка… Ну!..

Двое-трое из парней, как всегда бывает, если идут стена на стену, выдвинулись вперед, поталкивая плечом ближайших из противников… Лихо замахивались над головой, но проносили мимо удар, ожидая первого нападения с той стороны, чтобы чувствовать за собою больше правоты в дальнейшей схватке.