НОВЫЙ ЦАРЬ
(1672–1676)
Так верстах в трех от Москвы, на левом берегу Яузы-реки, раскинулось небольшое сельцо Преображенское.
В самом сельце дворов немного, не широка и лента пашен вокруг сельца.
Населено оно больше мастеровым и служилым людом Дворцового приказа. И бок о бок с селом высятся царские терема летнего, потешного дворца, где Алексей с семьей обычно проводит осень и начало зимы, так с октября по 15 декабря, когда надо к Рождественским праздникам возвращаться в стены Кремля.
Здесь, среди увядающей природы, под сенью могучих елей и сосен, вечно зеленых, вечно одетых густым покровом, на просторе царская семья дышит чистым воздухом и в то же время Алексей почти что в Москве. Дела не страдают, нетрудно и советы у себя собирать, и самому, если надо, быть в Кремле каждую данную минуту.
Обнесенный высокими заборами, кроясь под высокими стволами вековых деревьев, составляющих обширный парк, дворец представляет из себя целый поселок. Не считая главных двух помещений: для царя и царицы, — надо было дать место шести царевнам и трем царевичам, ближним людям, живущим с царской семьей, огромной челяди, поварням, кладовым, конскому двору и каретным сараям, мастерским и людским избам.
И все это, настроенное без определенного плана, кое-как, лишь бы под рукой все было, — в малом виде представляло из себя такое же скопище больших и малых построек, каким в огромных размерах являлась сама Москва.
Пригороды столицы, а затем — отдельные усадьбы, подгородные хоромы бояр, начинаясь за каменным, высоким горбатым мостом, перекинутым через Яузу, почти сливали Преображенское со столицей. И дальше, по течению извилистой маленькой этой речки темнели деревушки и поселки среди зеленеющего моря хвойных лесов, перемешанных с разным чернолесьем.
И царь и Наталья особенно любили Преображенское, где оба они чувствовали себя неизмеримо свободнее от вериг этикета, чем в кремлевских палатах.
В Преображенском была устроена и особая «потешная храмина», где недавно призванные ко двору иноземные лицедеи давали веселые и печальные представления в сопровождении приятных звуков «немецкого» струнного оркестра.
Самую жаркую пору года двор проводил в селе Коломенском, где, как и в Измайловском, были тоже построены обширные многочисленные хоромы для этой цели. Но в Преображенском больше нравилось и царице Наталье и Алексею.
Близость Кремля позволяла переносить туда всю деловую сторону жизни, а здесь время было посвящено отдыху, покою и веселым забавам, порою совершенно новым в московском государевом быту. Поэтому только самые близкие лица, которые проживали с царской семьей в Преображенском, могли принимать участие в этих удовольствиях.
Конечно, среди приверженцев старины, надменных бояр, шли бесконечные суды и пересуды о «новшествах», какие внесла с собой молодая царица при содействии «еретика» Матвеева, друга его, прямого «антихриста» Симеона Полоцкого и монахов-украинцев, целое гнездо которых скопилось в особой академии при Андреевском монастыре. Отголоски этого брюзжанья доходили и до виновников протеста.
Но царь не имел времени разбираться во всех дрязгах. А Наталья встречала смехом осуждение и толки заплывших жиром боярынь, недалеких бояр. Она понимала, что в них говорит обиженное самолюбие, попранная гордость и осуждают они не за дурное, а за необычное для них, да еще проводимое в жизнь без всякого участия тех, от кого раньше зависели и дождь и ведро в московских царских теремах.
— Милославским, слышь, все немило у нас, свет Алешенька, — с улыбкой говорила порой Наталья царю. — Ишь, их пора миновала, иная настала… Да нешто я им путь перешла… А и своих же не бросить мне. Помогаю родне. Так, слышь, и Бог велел так делать… То бы подумали!.. Ничево, кажись, не отнято у них. И милости идут твои, царские. Так нет… Уж, верно в нашей стороне сказывают: злому-де борову все не по норову…
И царь невольно смеялся на такое неожиданное заключение речей царицы. Сейчас, в конце октября 1673 года, особая тревога и суета замечалась в среде обитателей Преображенского дворца.
Царице Наталье Бог дал дочку, нареченную по желанию отца также Натальей.
— Вот, слышь, свет Алешенька, дочку, не сынка нам Господь даровал, — сказала Наталья, когда царь явился к ней поздравить жену. — Шести — мало, семую тебе… Слышь, государь?
— И слава Ему, Милостивцу. Натальей назовем, слышь. Две ноне Наташеньки будут у меня, — с особенной лаской и нежностью отозвался Алексей. Он почуял в голосе, в выражении лица жены как бы досаду, огорчение, что это не сын, а дочь. Словно бы она извиниться хотела перед мужем.
Правда, в то время дочери и для царя были только тяжкой обузой.
В монастырь жалко их было отдавать. Иностранные принцы не женились на русских царевнах. А выдавать их за своих же подданных обычай не велел. Да и по династическим соображениям такие браки были неудобны.
Поэтому и захотелось Алексею особой нежностью и вниманием утешить огорченную мать.
От Натальи царь прошел к детям. По случаю именин четвертой дочери, Марии, был назначен обычный семейный стол у царицы. Но вместо Натальи — старшая сестра Алексея, Арина Михайловна явилась хозяйкой.
Еще было рано, и все дети играли в саду со своими сверстниками и сверстницами. Туда же прошел и царь, расслыхав издалека детские веселые голоса, заливчатый смех.
Старшая царевна, Евдокия, крупная краснощекая девица двадцати трех лет, с одной из дворовых девушек высоко взлетала и сразу опускалась, смело раскачиваясь на качелях, устроенных между двумя толстыми соснами.
Средние девочки и оба царевича играли в горелки. Сейчас «горел» молодой княжич, Вася Голицын, племянник княгини Ульяны Ивановны, мамы царевича Петра. В силу этого родства он часто бывал и на женской половине, принимая участие в забавах царских детей.
Когда появился на лугу Алексей, Голицын гонялся за сильной, легкой на бегу и увертливой Софьей, спасавшейся от «сокола» угонами, хоронясь за кустами, за стволами дерев.
Заметя отца, царевна так и кинулась к нему, как кидается от коршуна маленькая пташка под защиту кого-нибудь большого, сильного.
Разгоряченный князек сперва было и не разобрал, за кого хоронится Софья, и только в нескольких шагах сразу остановился на бегу, поспешил ударить челом нежданному посетителю и отошел к сторонке.
— Ишь, лисичка какова, Софьюшка моя! В игре бойка. А как ловить пришлось, за отца хоронится, — весело улыбаясь, сказал отец, целуя пылающее, миловидное личико дочери. — Иди, Варвара, на расправу… Лови, бери ее, Васенька.
И шутливо толкнул от себя Софью.
— Конец игре. Неча ему ловить меня, — ответила Софья. — Бона, все бегут…
Действительно, дети, увидав царя, кинулись к нему, оставя игры.
— А где же ангел-то наш, свет Марьюшка, — перецеловав всех, спросил Алексей.
— В терему, видно тетушке Арине помогать по домашнему пошла, — ответила та же, везде поспевающая, все наблюдающая Софья.
— Ин, ладно. Трапезовать не пора еще… Вы забавляйтесь, детушки, покуль не покличут. А я в покои пойду. Повидаю тамо их. А ты, Докушка, ишь, упарилася как, — обратился он к Евдокии, которая почти переросла отца и стояла перед ним цветущая, здоровая, но какая-то грустная. Словно, не хватало ей чего-то, чего она и сама не могла понять…
— Гляди, не прознобися. Хоть и солнышко, а свеженько нынче. Видела сестренку малую? Вот тебе забота. Попестуешь ее. Крестить будешь. Наталией наречем. Кума тебе подберем изрядного… Милуша ты моя…
Пригладив ей пряди волос, выбившиеся от напора воздуха во время катанья, Алексей кивнул всем головой и прошел в хоромы.
Пять-шесть ступеней из сада вели на крыльцо с навесом, вроде высокой террасы, куда выходили окна летней Столовой палаты царицына терема; затем шла другая большая комната, вроде общей детской, где учились дети или играли, если ненастье не позволяло быть в саду.
Дворовые девушки под наблюдением Анны Леонтьевны, матери Натальи, накрывали несколько столов в первом покое. Тут же хлопотала и царевна Ирина Михайловна.
Поздоровавшись с обеими, царь спросил о Марье.
— Наша монашка все в святцы глядит, — отозвалась Ирина. — Тамо, вон… Покликать можно…
— Нет, я к ей пройду, — сказал Алексей и ступил за порог соседней комнаты.
Именинница Марья услыхала голос отца и поспешила ему навстречу, от окна, за которым сидела и читала «Четьи-Минеи», большую книгу в тяжелом, серебром окованном переплете. Почтительно поцеловала она руку отцу.
— Здорово, с ангелом, дочка. Аль в зиму времени мало будет в святцы глядеть? Не старуха какая. Красные денечки стоят. Бабье лет, слышь. И вам, девкам, погулянка… А ты у меня… Энто што? — принимая от дочери тонкий белый платочек, в который было завернуто что-то круглое, спросил Алексей и стал разворачивать.
— За твое здоровье, батюшка, ноне просфорку вымала, послал Бог милости, как у заутрени была. Прими, сделай милость. Вкуси во здравие. Молилась я, грешная, за твою царскую милость. Удачи и долгоденствия послал бы тебе Господь.
И дочь снова по-монашески, смиренно поклонилась отцу.
Бледное лицо царевны говорило и о внутренней работе, какую эта девушка двадцати лет несомненно переживает, и о постничестве, о добровольных попытках подвижничества. Давно уже стала проситься царевна в монастырь. Но ее отговаривали от пострижения, хотя и не мешали в теремах вести почти затворническую жизнь. И даже сегодня, в день своего ангела, Мария была одета как всегда, в, простое, темное платье с такой же телогреей.
— «Грешная»… Э-х ты… светланушка ты моя… Коли ты «грешная», каки же и праведны есть?.. Как нам зватися?.. Ну, ну, потрудись за ны… Отмоли все грехи наши, вольные и невольные, «грешница» ты моя мудреная.
Алексей привлек девушку, особенно осторожно и ласково коснулся ее лба поцелуем и хотел было пройти дальше, но, вспомнив что-то, вернулся к порогу столовой.
— Аринушка, чево Петеньки не видать? Али, бабушка, ты не знаешь ли, что внучок? Здоров ли, Бог дал, дитятко мое малое? — обратился Алексей к сестре и к старухе Нарышкиной.
— Спи-ит внученько-то, покоится ево царское величество, — протяжным областным говором отвечала Нарышкина. — Не изволь тревожитися. Ровно яблочко наливное младенчик Божий, храни его ангели-херувимы, серафимы-заступники… Тьфу, тьфу, тьфу…
И она подула и плюнула на три стороны, чтобы оберечь от сглазу ребенка. По ее разумению, даже и близкие люди должны поменьше поминать младенца или толковать о его здоровье, чтобы «не сглазить».
— Ну, ин ладно… Дал бы Бог и все так… Тьфу, тьфу, тьфу, — тоже отплюнулся и Алексей. — Пройду покуль в свою боковушку. За столы — не скоро, видать?
— Скоро, братец-государь… Часочек один, а то и мене… По тех пор, государь-братец, не поизволишь ли выслушать, што сказать тебе имею? Уж сделай милость, не откажи слуге твоей, сестре родимой. Челом бью, Алешенька!
Легкая тень промелькнула на лице Алексея. Он подавил досаду, но рука невольно потянулась кверху и почесала затылок, покрытый короткими, густыми и тёмными еще волосами с легким налетом седины.
«Сызнова за ково-либо из опальных печаловаться почнет, — подумал он. — Надо послухать. Инако не отвяжешься».
И спросил вслух:
— Тут, што ли, скажешь? Али ко мне пройдем?
— К тебе лучче, думается, царь-братец… Как повелишь ни то, государь.
— Ну, идем…
Придя в свой покой, Алексей сбросил шубу, отдал шапку и посох в руки дежурному «жильцу», заменяющему здесь и придверника и камер-пажа.
Когда тот вышел, Алексей подошел к теплой печке, прислонился к ней спиной и обратился к Ирине, стоящей у стола между окнами:
— Ну, садись, Аринушка, гостья будешь… Толкуй, што тамо у тея. А я погреюсь… Хоша и тепло, да плохо нас с тобою кровь, видно, греет наша старая… Што же молчишь? Сказывай: за ково жалобить нас пришла?
— Не жалобить, а милости просить, государь-братец… Великой царской милости. Так сдается, Алешинька, и ради нынешняво дня святова да радостнаво и по душей своей по милостивой, — ангел ты мой, не откажешь сестре в ее великом прошении.
— Коли больно велико, так и льстивсто, и поклоны мало помогут, сестрица… Все по мере творится. И цари не вольны на иное. Коли што несообразное, коли уж из ряду вон… А што можно, сделаю. Сестра ты мне старшая… Как ни вспомню, кроме добра — зла я от тебя не видал… Проси уж… Только, слышь, што бы сообразное…
— Несть образца на милость, — слышь, так бают люди старые. И мы с тобой, сам молвил, государь-братец, — не молоды же. Надоть и о душе помыслить. Ино и то сотворить, чево бы на небесах зачли, хоша бы на земли и в ущерб было оно твоему царскому величеству. Да, слышь, и ущербу не буде. Святое дело сотворишь. Неправды поизбудешься, слышь, в котору ввели тебя некие людишки бесстудные, поскоки новые… Им — ништо… Злобу свою тешут, гордыню питают несытую. А на твоей душе грех, как царь ты земле, за всех ответчик.
Такое вступление, весь напряженный тон, каким заговорила Ирина, очевидно, подстрекаемая сильным чувством, не помогли ей, а только испортили дело.
Податливый часто, довольно слабохарактерный, Алексей все же не любил, если на него старались воздействовать так стремительно, грубо и властно.
Он за долгие годы власти был избалован теми, хотя бы и внешними проявлениями раболепства, какими был окружен в качестве Московского государя, повелителя земли, вождя всех боевых сил страны.
Сам патриарх — и тот, зная характер царя, умел осторожно добиваться, чего ему хотелось. Ближние бояре, хотя и явно накладывали руку на волю царя, и он это чувствовал, ясно сознавал, — но все делали с соблюдением известных форм, с византийским этикетом; с раболепными поклонами…
Добрая, искренно любящая брата Ирина тоже понимала, что путь обходов вернее поведет к цели. Но в данную минуту она узнала о вещах, слишком для нее огорчительных. Сдержанная обида, накопившаяся в груди давно, чуть ли не с минуты появления в теремах новой царицы, сейчас эта обида особенно сильно заклокотала и рвалась наружу, словно против воли самой царевны.
Старая дева, добрая по натуре, робкая, забитая воспитанием и полузатворнической жизнью, она все-таки хранила в себе долю властолюбия и сознания собственного достоинства. Окружающая среда, темная и раболепная, но беспощадно злая, жадная и беззастенчивая в достижении своих целей, не успела вконец вытравить некоторого идеализма, даже фанатичной веры и ревности по вопросам царской чести, семейной любви, справедливости и долга государей перед их народом.
Вопрос был важный. Ирина не смогла начать лукавым обходом. И ей казалось, что брат должен понять ее. Хотя тут же, едва прозвучало ее решительное обращение к царю, она ясно заметила, как тот выпрямился, насторожился и стал весь какой-то неподвижный, словно выточенный из дерева. Не осталось и тени ласкового, родственного доброжелательства, с каким он минуту назад заговорил со старшей сестрой.
— Не пойму я никак, о чем речь ведешь, государыня-сестрица? Может, и сама поотложишь на посля. Поемши и толковать легше, — сухо заметил он, очевидно, предчувствуя неприятный разговор и делая последнюю попытку избежать лишних неприятностей и для себя, и для сестры.
— Растолкую, государь-братец. Затем и потрудила твою милость, уж не посетуй. Не велик сказ… И словто немного. Про боярыню, про Морозову, Федосью Прокопьевну, да про сестру ее, про княгиню Овдотью Урусовых. Да, ошшо, почитай, не про чужова… Про дядю про роднова, про боярина Семена Лукича Стрешневых… Колико лет в опале томится, в Вологде… А мы тут, свет мой, радошно проживаем. Не грех ли? Оговорили, слышь, дядю. А ты и веру дал… Была ль нужда ему изводить тебя, государь, то бы подумал… Не взыщи, што так докучаю… Под серце больно подступило. А и то мыслю: потиху сказать, не дойдет до серца твоево государскова за всей заботой, за всеми трудами царскими. Уж, прямиком и скажу…
— Слышу, слышу, сестрица Аринушка. Еще чево скажешь, вали заодно…
— Што и сказать?!. Вон, слышь, пыткой пытали честную вдовицу, боярыню Федосью. Мочно ли то!.. И сестру ейную, Овдотью… И на дыбе трясли… и огнем палили… Господи…
В искреннем ужасе, ясно представляя себе муки обеих женщин, Ирина закрыла побледневшее лицо обеими руками.
— А за што пытали-то, знаешь ли, сестрица?.. Не тебе, бабе, чета, — сам патриарх-владыко ко мне доведался… О той же строптивице печаловался. Вот, не похуже тебя, да поласковей, слышь, толковал, хоша и повыше будет, пастырь Божий. Баял мне, слышь, тако: «Чтобы, мол, княгиню домой вернуть, князю отдать… Заодно и боярыню ту, Морозову-вдовицу…». Сызнова ей домишко отдать да людишек-крестьянишек малость на потребу. Дело-то, говорит владыко, ладнее будет. Женское их дело. Много ли смыслят они?…
— Вот, вот, государь-братец, невместно тебе с женским полом тягаться. И моя дума такая… Вот…
— Вот, вот… Ан, не вот вышло. Я и говорю владыке: «Не жаль дать и вдвое. Да — все пустое. Уперты бабы али с кругу сбились, ове с ума рехнулись — хто знает. Давно, говорю, так бы сделал, да не ведаешь ты ихней лютости. И сказать, мол, нельзя: сколько много наругались мне они и доныне ругаются… Хто столько зла и всякова неудобства мне оказал, если не те бабы. Не веришь, призови, сам испытай их. Вкусишь ихней прясности… Вот, после и поисполню, чево попросишь». Слыхала ль о том?
— Слыхала, — видимо неохотно ответила Ирина.
— Ara, слыхала… А как далей дело было, знаешь ли? Призвал их Питирим. Поодиночке. В Чудов монастырь, в палату соборную, в цепях привезли. И власти духовные тута… И от городских начальников немало. Все по ряду. По добру вопросил патриарх: «Дивно-де, как возлюбила ты, жено, железа сии да позор свой». А она таково радостно на ответ: «Не железа на мне — венец мученический грешница приять сподобилась, аки святии отцы и апостоли…». Старец святой ну увещать ее: «Откинь ересь да заблуждение. Пришли причастие, яко подобает. Сам потружусь на старости лет, исповедую, причащу тебя… Все на прежнее поворотится». А безумная и патриарха поносить стала… Слугой диавола, рабом антихристовым назвала… Види старец, не в своем разуме баба. Благодатью Божией просветить ее возжелал… Елеем помазанье сотворить надумал. «Да приидет в разум, — говорит, — яко же, видим, ум погубила…». Куды тебе… Слышь, только и старца не прибила. Помазание отринула. «Не касайся меня отступным маслом! — кричит. — Не губи мой труд великий, что целый год эти цепи несла, муки принимала, — единым часом сим!.. Отступися! Ничего не хочу вашего. Все — нечисто». Што тут было!.. Увели безумную… Сестра ее — не лучше же, а почище делала. И с ей ничего не вышло у старца. Вот уж тута, воля-неволя, пришлося и пыткой пытать тех еретиц нестерпимых… Да мало еще… Жечь бы их надо, как на совете мне радили… От них, слышь, и то смута в народе пошла… Боярыня первая, Морозова… Урусовых княгиня — в поборницы за старое пошли. Дак простой люд, который и не помыслил бы, за честь сочтет с ими же против указов моих и патриарших насупротив идти! Жечь, одно и надо!
— Што ж не сжег? Слыхала и я про советы… Кабы не старец добрый, воевода князь Юрий Лексеич, не Долгоруков князь — гляди, двоих боярынь честных словно татей, али бо разбойных подлых людей, на Пожаре при Лобном месте так и сожгли бы в срубе… Царское то дело, доблесть великая! А родитель наш, блаженной памяти свет государь Михаил Федорович и думать не думывал так над женским полом и ради гнева царского своево промышляти… А вот ты, царь, иное мыслишь… По-иному, слышь…
— Ну, буде, Арина… Слышь, молчи уж. Нелеть мне
и тольковать с тобою боле. Помню я, что сестра ты мне старшая… Подобру пытался, по-хорошему… Да видно и у тебя — засад в голове… В трухлявый пень вереи не врубишь… Я, слышь, не неволю людей… Про себя што хошь думай… Наружу лих не выноси!.. А они — прямую проруху царству чинят… Соблазн подают… Они не сдадут ничево, им тоже не будет нашей милости… Так и знай… В останный раз тебе говорю… Я, слышь, Арина, не суюся в твои дела, в холсты, в мотки, в лотки в бабьи, в твои тальки-гальки да в суконья. Хочешь — даришь дармоедам всяким… Нето продаешь торгашам-пройдисветам, кои за алтын полтину купить норовят… И ты в дела наши царские отнюдь не мешайся. Моя воля — и творю по ней. Помни раз и навечно…
— Кое не твоя воля… А лепо ли так… Ладно ли… Подумай, старину да пошлину давнюю попомни… Не на своеволье земле постановлен царь. Тако, мол, хочу, тако и буде! Кабы дума у тебя была прежняя, истовая — они бы не помирволили делу такому: с бабами воевать. Кинь, Алеша. То памятуй: над тобой и над думой твоей владычной, да и над самим владыкой-патриархом суд Божий есть. Што на том свету душеньке твоей буде? Какой ответ держать станешь?.. Помысли. Любя говорю, не в укор. Тебя от греха оберегаючи, може што и уразное вымолвлю, — не посетуй на меня, на грешную…
— Али еще не все выложила?.. Гляди, из царей нас из самодержавных только што не в прикащики в думские пожаловала?.. Мукой адовой, карою Божией грозишь за то, што надумал слово Божие пристойно поисправити… В новых списках книг церковных — омылки, описки повывести. Старые, от Соборов отцов святых, древлепрославленных, Святые Писания на Руси завести хочу правые… А меня за то новшаки — дураки, што чтут азы, не разумея, — чуть не клясти стали. Патриархов Московских, Господом ставленных, — они, мужики безглуздые, неразумные, — ко зверю из бездны, ко антихристу ровняти стали!.. А я от их еще на попятный ступай? Николи! И впрямь будут в те поры люди кругом, и дети и внуки ихние на много лет славить: «Не царская воля творилась на Руси при Алексие Михайловиче, а черни неразумной. Да и сам он — не царь, баба был; малодух прямой — не земли охрана». Так толковать станут. У тебя, вон, волос долог, ум короток. Ни то бы и сама в разум то взяла.
— Взяла, царь-братец, все давненько взяла. Знаешь, не разговорница я. А — все гляжу, кое-што и вижу… Уж не посетуй, коли выложу… Не велит сердце молчать. Не чужая я тебе. Разве — рот завязать повелишь… А нет — так скажу… Душа горит. Воля Божия, видно, штобы от слабой жены узнал, чево мужи твои, советчики, особливо — новые любимчики, рвань худородная, голодная, — не сказывают… Терпела я, покуль мочи стало, от воронья да галочья, што в терем высокий налетели, павьими перьями поизукрасилися… Немочно терпеть боле… Вон, не любо тебе, что царь повинен разума земского, Думы своей боярской и служилой слушати! А то, видать, любо царю-государю, коли блазни, лизоблюды, подлазни льстивые кружат, ровно бы веретеном бабьим, тобою… И все видят, все знают. Неохота тебе пересуды слыхать людские про милость твою, про царскую… Забота у тебя, што внуки-правнуки скажут? Так вот, и знай, каки про тебя речи идут. Таки и в века перейдут, верь, Алешенька… А и погрозней беда на виду, почитай. Горденя ты, царь-братец, на слове. Слышь, не гнешься, не ломишься… Хто тому и поверует? А не только мы, — и черный люд знает: немало раз гнулся ты, не изламывался… Коли хто гораздо навалитися умел на царя самодержавного, на великого князя Московского… Гляди, и теперя так не стало бы. Оно хоша и зовешь ты Писания церковные, кои поисправити задумал, — новиною, а люд православный инако мыслит. Деды и прадеды по той «новине» жили да умирали, дух предали свой Господу. Веру все имут великую в новины в те. «Стариной», святыней величают описки, ошибки книжные. Гляди, хоша и не бояре, смерды они, а люди, слышь, тоже. Одно не забудь: не бояре, смерды те самые в казну в твою ино последний грош несут, тебя со властями и боярами кормят… Другое: и ратная сила из тех же смердов собрана, велика да сильна стоит. Вона, ты любишь иноземных маеоров да полковников круг себя держати. То своим русским ратникам не больно любо… Стрельцы, особливо московские, первая нам всем, дому царскому и трону твоему оборона… А из них — все почитай стариною живут, кою ты «новинами» обзываешь. Титов полк, слышь, явно толкует: «Неладно царь с патриархами удумал: Святое Писание поиначил, службу церковную, благолепную — ополячил… Поляков-схизматиков нето учителями в школах поставил, в своем дому царском — явного покрутня терпит, Семена-то… Не дадим старой веры на урон…». Так, слышь, не одни титовцы толкуют… Гляди, государь-братец… Как бы неволей на то склонитися не довелось, што ныне по доброй воле да на славу себе можно содеяти… Прости меня, грешную, братец… Не могла смолчать… И сугубо челом бью: не трогай ты веры людской. Душа — не осина… И ту ранней попарити надо, а гнути опосля… Богом молю: дядю верни, отпусти на волю Морозову с сестрою… Верни им их животы и честь порушенную… Не гони иноков да старцев-мучеников, как Аввакума-попа… И Бог тебе зачтет… И люди скажут: «Жив Бог, жива правда в душе царевой! Слушает он порою наветов диаволих да людей лукавых новых, кои обступили ево. Да все же и правду не овсе забыл… Серце-де царево в руце Божией, а не в лапах у проходимцев, кои случаем в честь попали и землю не берегут, своей корысти ради». Тово ради — пожалуй, государь-братец… Не гони веру старую… Кинь затеи римские… Опальных верни, твоих рабов верных… Сестрам-подвижницам спокой дай…». Челом тебе бью на том, Алешенька… Хоть бы ты попомнил, братец, службу Борисову да брата ево, Глеба Морозова. Нехорошо, братец.
Совсем истощенная глубоким волнением, такой большой, несвойственной ей речью, бледная, как мертвец, с осунувшимся лицом, с темными кругами у глаз, едва поднялась после земного поклона Ирина и тут же тяжело опустилась на ближнюю скамью.
Пока быстро лилась неровная, вдохновенная речь Ирины, целый ряд ощущений проносился в душе царя, отражаясь на его подвижном лице.
Были минуты, когда он, казалось, совершенно подпадал влиянию говорившей. И остановись она тогда хотя бы случайно, он дал бы согласие на многое, если не на все, о чем молила сестра.
Но каждый намек на слабохарактерность Алексея и особенно на «новых», жадных, продажных людей, хитростью пробравшихся во дворец, — эти намеки слишком больно задевали царя. В нем поднималось все возмущение, все тупое, неоглядчивое упрямство, на которое способны не особенно умные и несильные духом люди.
Кончила Ирина, умолкла, тяжело дыша, отирая холодную, липкую испарину, выступившую на висках, и Алексей заговорил холодным, злым, глумливым тоном:
— Выдохлася… Больше некуда? А я чаял, до ночи не окончишь… Добро, сестрица, добро. Коли так нам досаждаешь, дятьчишь об Федосье, — ин ладно. Тотчас готово у меня ей место получше монастыря, где к ей боярыни короткоумные сьезжаются… Бояре крамольные заглядывают, на меня гнев Божий зовут.
Все я знаю… Не от черни, — от вас, с верху на меня гроза зачинается. Да — не боюся! Люд православный, вся земля не сменяет меня, царя, всенародно избранного, Богом поставленного, на вашу орду нелепую… Знаю я, не то от Милославских, от ворогов моих, хоть и зла от меня не видели, — от сестриц родных из теремов царских — чернавки-девки, попы-смутьяны, юроды да ханжи, негоди, што ни людям, ни Богу… Все они в монастырь, к Морозовой шастали…
От Морозовой — по торговым местам да по полкам стрелецким вести-повести разносят безгодные… Все я знаю… И уж так запрячу упорщицу, што и пути к ней не найдут… Добро уж…
Подняв глаза на брата, голос которого показался совсем чужим ей, Ирина увидала, что лицо его совершенно побагровело, жилы на лбу и на висках вздулись. В невольном испуге она зашептала:
— Господи, господи…
— Што бормочешь… Али нелюбо, коли в ваши петли чей глаз заглянет, ваши лукавства раскроет?.. У-у, людишки… Знаю, охота бы вам по-старому зажить, царя в руках зажать, творить, што вздумаете, о земле не думаючи. Вы о ней только и звякаете, коли других укорить норовите. А от ково тьма, от ково неурядица в царстве? Хто болей себе ворует, ничем в казну несет царскую? Вы все, люди благочестные, истовые, староверные, благоверные… Вот, подумал я земскую тяготу облегчить, житье все русское на новый лад наладить, поисправить… Вам не любо. Все, кто со мной — вам вороги. Клянете их, нож готовите из-под полы, коли прямо ударить не сила… Добро, что не малолеток я. Своим умом живу, вас не спрошу никово. Так и знай! О чем докучать, дятьчить станешь, — все наизворот сделаю. Знай… Што вам любо, то и мне, и роду всему нашему, и земле на пагубу… Так и знай!.. Слышь?.. И не буде по-вашему!.. Нет!.. Нет!..
Голос Алексея перешел почти в крик.
Стольник, пришедший было с докладом, что за стол пора, — не посмел войти и стоял за дверью. На звуки громких голосов появилось и еще несколько человек в покое, смежном с комнатой Алексея.
Анна Хитрово, по своему положению приглашенная к столу, будто бы ненароком, от усталости — опустилась на скамью недалеко от двери и старалась не проронить ни слова. Царевна Мария тоже пришла из классной и стала на пороге, между дверьми, не зная: уйти ли ей скорей или остаться на всякий случай? И тетку ей было жаль, и опасения за отца сжимали сердце.
Она знала, что крепкий и здоровый на вид Алексей страдал каким-то неведомым недугом. Особенно после приступов гнева. Сердце у него почти переставало биться, он синел. Дыхание вырывалось со свистом… И долго надо было хлопотать, звать лекарей, курить какими-то остро пахнущими травами, чтобы привести в чувство больного.
Знала и Ирина, как опасны брату взрывы гнева. Она уж только о том и думала, как бы успокоить его. И не находила слов: с чего начать, как заговорить?
А царь между тем словно закусил удила, подстрекаемый своими же словами и мыслями, собственным криком, — все больше подымал голос:
— И жив я — вам не покорюся! И помру — не видать вам воли да власти над землей! В новы меха вольется вино новое… Не знать Милославским да Морозовым с Хитрыми-лукавцами владычества над Москвой, над землей всею, над царем молодым, над моим наследником!.. Федю, знаю, коли меня не станет — живо обратают… Не царь он родился… У их будет в покоре. Так не бывать тому!.. Знай, не бывать… И Бог тово не хочет… Ину долю царству подаст… Вот, поглядите, увидите… С женитьбой с моей — што взяли?.. По-своему сделал… И нихто не мог поперек стать… Дале — то же будет! Во всем — по-моему будет… Во всем… Знай!.. Знай!.. Слышишь?.. Што ж молчишь?.. Слова не скажешь… Али онемела, али оглохла, заступница?!. Грозишь мне… помазаннику Божию!.. Я без угроз главу сотру всему вашему племени злому… Новы адашевцы пошли… Не сдамся!.. Жив не буду, все на свое поверну… Вот… Што ж молчишь?.. Ну, держи ответ… коли таку отвагу на себя напустила… Чево и не бывало в роду в нашем честном, в терему в нашем царском, штобы девки-царевны царям указывали… Умолкла… А в душе клянешь… ковы готовишь… Так, што ли?..
— Прости, помилуй, братец Алешенька, — не выдержав, с плачем упала к ногам Алексея Ирина, желая во что бы то ни стало усмирить гнев, способный привести к печальной катастрофе. — Успокой сердечушко! Не серчай боле! Помилуй…
И этот искренний, полный раскаяния, смирения и страха вопль сразу привел в себя Алексея.
Хрипло, тяжело дыша, он сдержал истерические выкрики, которые еще так и рвались с дрожащих губ. Схватил со стола жбан с холодным квасом, из широкого горла сделал несколько глотков, сжал виски руками и сказал:
— Ну, буде! Встань… Ничего я… Ступай… Не в себе я малость… Иди с Господом… Бог простит…
Сам отошел к окну, распахнул его и стал глубоко вдыхать свежий осенний воздух.
Всхлипывая по-детски, растерянная, поднялась Ирина, вышла за порог, где ей навстречу поспешила Хитрово, повела под руку, охая, вздыхая, шепча молитвы и приговаривая между текстами:
— Господи Исусе, сладчайший… — Слышала все, родная царевнушка ты моя… Болезная голубица… Богородице-Дево, помилуй ны… Эк, што прибрал царь и на тея, и на всех нас… Силен лукавый и слуги ево… Никола-Угодник, спаси и покрый нас своим предстательством… Ну! Да и Бог же крепок, защита наша…
И так, бормоча молитвы и тихонько причитывая, увела царевну в ее опочивальню.
Печально прошел именинный стол царевны Марьи на этот раз…
Прошло еще два года.
Не стало боярыни Морозовой и сестры ее, княгини Евдокии, первых знатных мучениц за «старую веру». В далеком, заброшенном Боровске-городке, на дне глубокой, темной, грязной ямы томились они зимой, полуодетые, мучимые голодом, и от голоду погибли. Сперва угасла княгиня, за ней — и боярыня Морозова.
Завернутое в рогожу тело страдалицы опустили в землю и зарыли те же сторожа, которые были тюремщиками обеих страдалиц. Без обрядов и молитв хоронили этих подвижниц, которым давала сил их вечная молитва, их горячая вера… И на могиле поставлена тяжелая каменная плита, на которой высечено было: «Лета 7184 (1675) погребены на сем месте сентября в 11 днь боярина князя Петра Семеновича Урусова жена ево, княгиня Евдокея Прокофьевна, да ноября во 2 днь, — боярина Глебова жена Ивановича Морозова, бояроня Федосья Прокофьевна, а во иноцех — инока схимница Феодора. А дочери обе окольничего Прокофья Федоровича Соковнина. А сию цку положили на сестрах своих родных боярин Федор Прокофьевич да окольничей Алексей Прокофьевич Соковнины».
Не стало этих двух женщин. Старицы и иноки, которые прежде почти открыто стояли за «старую веру» в Москве, — рассеялись, скрываться стали, избегая мученической смерти от огня в срубе, как была сожжена некая старица Устинья, как потом был сожжен и первый зачинщик движения протопоп Аввакум…
Но семя розни, глухое брожение все шире раскидывалось по царству.
Видели это в Кремле, принимали меры. Однако трудно было бороться с тем, что только назревало и реяло в воздухе, как грозный, опасный, но пока неуловимый призрак.
Немало новых седых прядей появилось за эти два года в темных густых волосах Алексея. Обрюзгло, потемнело как-то все лицо.
Не чувствует он особого нездоровья, определенных болей. Но весь ослабел. И припадки удушья сердечного все чаще и чаще возвращаются, даже без тех минут гнева, какие прежде нередко находили на царя, служа как бы предвестниками страданья.
Ни на что особенно не может пожаловаться царь. Но чувствует, что силы уходят, тает здоровье, как тает воск в зажженной свече.
И приходит ему порою на ум старинное сказанье: как брали враги, отливали с заклятьями фигуру ненавистного человека, крестили ее, давая имя того, кого хотели извести… И потом ставили у икон, вблизи лампадки. От слабого огонька медленно, постепенно, но и безостановочно таяла фигурка, все ближе и ближе придвигаемая к огоньку… И таял с нею тот, чье имя носило заклятое изображение.
Рассказал он о поверье Симеону и спросил:
— Как думаешь: может то быть?..
И такой тревогой звучал вопрос, что монах сразу догадался о подозрениях, о тайном страхе Алексея.
— И, не може того буты николы, великий государь. То ж диавольской силой лишень содеяти можна. А Бог же не допустить и волосу упасти с головы человика без воли Его. Сказано же есть… Не може того буты.
Успокоился Алексей, но ненадолго.
Пришло ему в голову все злое, что творится на свете. И царей лишали жизни их враги. Вон, в чужих землях. И на Москве — князей великих, не то чужие люди, — свои братья и слепили, и смерти предавали… А сколько цариц и царевичей испорчено, изведено врагами втихомолку. И Бог попустил, не покарал, не помешал совершению такого греха…
Эти думы — больше, чем заботы по царству, угнетают царя. Он прислушивается к малейшему недомоганию своему и каждый раз ожидает, что близок конец.
Проходит припадок, возвращается на короткий период прежняя бодрость, — и Алексей снова оживает. Шутит, смеется, советы собирает. Сзывает иноземных ратников своих, принимает иноземных послов… Словно торопится в эти светлые промежутки наверстать время, потерянное в дни уныния и хандры, в дни смуты телесной и духовной, все чаще и чаще одолевающей его.
Напрасно врачи стараются и внушением и разными крепительными средствами поднять силы царя, слабеющие с каждым днем.
Он подчиняется их указаниям, принимает все, что велят… Но — толку мало.
— Видно, хворь у меня в костях, в крови сидит. Недаром Федя и Ваня — такие хворые живут. Цинга, слышь, у Феди, худосочие: Морбус скорбутикус, по-лекарскому. От ково? От меня же. Жена-покойница крепкая, здоровая была… Ваня — и слеп и головой скорбен… Юрод, а не сын царский… Все от меня… Видно, и детей Господь за грехи родителей карает. Хоть и не знаю за собой грехов особых, а, видно, прогневил Господа…
Так часто повторяет Алексей…
И с усиленной, особой тревогой глядит на своего младшего сына, на Петрушу ненаглядного.
Все видят, как сильно любит царь ребенка.
Ни к одному из сыновей, даже к первенцу, к покойному царевичу Алексею, объявленному было в свое время наследником трона, не проявлял такой любви и внимания отец.
Сколько раз бывало, не то чтобы послать кого справиться о здоровье ребенка, — сам идет на половину царицы, в покой Петруши и справляется: хорошо ли спал младенчик? Здоров ли, весел ли?
Ни одно новое проявление внутренней жизни мальчика не ускользает от отца: слово, которое впервые пролепетал Петруша, резвая выходка, первые шаги полных, крепких, словно налитых ножек… Первые шалости и капризы… За всем чутко, почти ревниво следил царь, словно жалея, если не сам подследил их, если мамы и сестры, даже сама мать объявляла ему какую-нибудь радостную новость о проявлениях быстро подрастающего, такого бойкого, такого смышленого ребенка.
— А уж приглядный какой… В тебя, как влитой, — любуясь сыном, говорит Наталье часто Алексей.
— Счастлив был бы, а красота — што… Не в ей счастье, — со вздохом отвечает мать и крестит малютку, словно желая отогнать от него всякий призрак горя и недоли священным знамением креста.
И, словно чуя, какой любовью и заботой он окружен, крепнет и быстро растет царевич, как тянется кверху редкий цветок, в тепле и холе, под лучами солнца, под уходом заботливой, умелой руки садовника.
Крепнет быстро и тело и дух малютки. Уж чего он желает, то должно быть ему дано. Привык он так, что каждое желание его — закон для окружающих. И беда, если это желание не скоро исполняется или почему-либо хотят отговорить его qt неудобной затеи. Часами может плакать, не ест, не пьет ничего, никого не слушает, пока не добьется своего.
Один лишь отец, и то не строгостью, а лаской да уговорами может успокоить тогда Петрушу.
Мать он тоже любит и слушает. Но она в критические минуты только сама готова заплакать с ребенком, готова все сделать и даже не пытается обуздать строптивого, несдержанного мальчугана.
— Все мальчишки на одно. Вон, Наташенька моя и вовсе иная… — говорит она.
Только то хорошо, что почти не бывало случая, когда чего-нибудь опасного, вредного для него или окружающих требовал бы царевич.
Порою окружающие не понимают: что за охота ребенку в непогоду на воздух выбежать, любоваться вспышками молний, причем, конечно, и ноги промокают, и вся головка, с которой он даже сдергивает свой шлычек?..
Или верхом ездить попросится. А если его и на малорослого муштачка посадить — так не удержаться мальчуге.
Блестящие, красивые вещи, какие в покоях матери или у отца на поставцах стоят, — все в его руках перебывали. И кубки резные, и статуэтки, часы, так заманчиво тикающие. Многое и побито при этом… И все он ближе разглядеть норовит.
В свои игрушки — в куклы да в утварь разную — и не играет почти малютка, хотя не мало их у него и у сестры Натальи.
А вот, подарили ему в день ангела купцы московские весь наряд воинский, крохотный, но тонкой работы, совсем как настоящий выделанный.
И угодили, видно, ребенку. Только и возится он с тех пор, что со своим вооружением. Запомнил, как на площади кремлевской при нем ратники саблями махали, царя приветствуя. И сам то и дело, знай, саблей машет… Гарцует на коне своем на деревянном — и с какими-то невидимыми врагами бой ведет без конца…
— Нет, — толкует мама, Голицына, — не такой энто будет царевич, как иные у нас были. Вон, хошь, Федорушку взять. По-олный, бе-елый… Сидит, бывало, смирненько на руках весь день. И не слыхать ево… Почитай, что до двух лет — сам и шагу ступить боялся. Чуть што, за тебя схоронится. А энтот… нет он не хоронится… За им и не убегаешься, за рожоным, храни-ка ево, Христос… Феде слово скажешь, все послухает. Што в руках держит, и то кинет. А Петрушеньку и в год не уломаешь, коли чево заблажил… Совсем другой… Совсем… Он тя не послухает, не-ет!
Видит это царь и очень доволен.
Все, что задумал нового на Руси завести, помаленьку проводит в жизнь Алексей. Но сознает, что у него много лет утечет на такое осторожное преобразование царства. А быстрее, решительнее поступать просто духу не хватает. И думает царь:
«Вот, коли бы Петруша таким вырос да остался, каким выглядит… Он все справит. Ему и легше будет. Кой-што поделано будет и до нево… И люди иные круг нево будут… И смыслить больше смогут, ничем наши обломы… Скорей бы подрастал…».
И в нетерпеливом ожидании отсчитывают дни, месяцы и годы отец и мать царевича, постепенно стараясь создавать новые рамки для жизни своего мальчика, на которого возложено так много надежд.
— Вырастет — в чужи края его самово пошлем. Он сам там все повыглядит, што для земли получче, — сказал как-то Алексей жене.
Наталья так и всполошилась.
— Ево… Петрушеньку!.. В уме ли ты?.. Да и не слыхано то… Изведут вороги нам сына тамо… Без призора, без пригляду.
— Ну, здорово на ново… Твои ли речи слышу, Наташа? Не мало раз сама меня на то подбивала, чево и не водится у нас. Мол, не было, а станет. И лучче буде жить. Сергеич што порадит, ты первая потаковщица речам ево. А энто — тот же Сергеич сказывал. Вон, погляди: персы сколь крепко по старине живут. А ихний царь, шах преславный, и то за рубеж выезжал. И на Москву заглянул. И дале побывал… Свету узнал… Што же, мы персов хуже, Магометов несмысленых? А губить парня нихто не станет… И оберегать можно буде добре… Не зря пустим… С людьми с верными… с надежной охраною…
Так мечтали отец и мать, любуясь резвым, красивым ребенком.
Братья, сестры тоже любили Петрушу.
Только Софья, гордая, несдержанная, сразу ставшая в очень натянутые отношения с молодой мачехой, и на Петрушу перенесла долю своего нерасположения. Иной раз и ее тянуло взять на руки крепкого, красивого мальчугана, тискать, целовать его, как это делали другие старшие сестры царевича.
Но глянут на нее два темных, навыкате, глаза, так напоминающие новую царицу Наталью, — и холодком пахнет в душу Софьи. Словно кто шепнет ей: «Нарышкиных отродье. Мать — босоногая челядница, царя-отца приворотила, што и покойницу, первую жену свою скорехонько забыл. А ныне — так к пащенку все и прилепились. Отец на остальных детей и не глядит. Все с им только и тетенькаются. Ровно бы во кремлевских теремах никово больше и нету… Забыл и дочерей и царевичей отец ради этого черномазого».
И, окинув недружелюбным взглядом мальчугана, отходит царевна.
Иное мечталось ей не раз.
Придет час, не станет отца… Хоть и не скоро, — когда-нибудь… Федя на трон сядет. Ну, сейчас видно, какой он царь будет… И тогда сестры, а больше всех она, Софья, примут участие в правлении царском.
Почему бы не так? Была же Ольга княгиней. Елена Глинская… А в Византии, о которой так много говорил им Полоцкий, о которой и сама царевна читала не мало повестей и хроник разных, «гисторий» правдивых… Там — женская власть и воля нередко стояла выше мужской… И в Англии бывало. Отчего бы и теперь не повториться этому на Руси?
А вот, негаданное появление Натальи… Ее самоуверенность, повадки, явно доказывающие, что и новая царица мечтает кой о чем, сходном с грезами Софьи… Этот мальчишка, такой же не похожий на остальных братьев… Им придется поневоле уступить, за ними будущее, за Нарышкиными…
Чует это Софья. Особенно сильно почуяла, когда увидала, как стала Наталья осторожно, постепенно, но систематически изменять прежний, вековой порядок, тяготеющий в теремах и над царицей, равно как над последней челядницей.
Уж не кроется так старательно царица московская и от своих, от народа, и от послов иноземных… Выезжать с царем стала в открытом возке, только под фатой полупрозрачной… На царских советах часто бывает, сидя в небольшом покое, из которого окно выходит в Грановитую палату. И послов там нарочно Алексей принимает, чтобы могла видеть Наталья все выходы царские.
А летом, когда послы в селе Измайловском во дворце на приеме были, царица Наталья рядом, за дверьми была. Почти и не пряталась. Только дверь полуприкрыли да завесу опустили неплотно. Все слышно и видно, что у царя на приеме делается.
Трехлетний Петр был тут же, на руках у мамы. Царица почти никогда не расставалась с сыном, вечно тревожимая опасением за него.
Стояли, правда, стеной кругом нее и детей — вся родня Нарышкиных. Но и царь и Наталья чуяли: какая ненависть и затаенная злоба разлита кругом. И особенно берегли царевича, на которого оба возлагали так много надежд.
Пока гремели трубы, возвещая о приближении цесарского посольства и о вступлении его в Палату, пока сам царевич оглядывался в незнакомом покое, куда раньше не водили его, — все шло хорошо.
Но вот вошли послы, стали по местам. Отдали поклон Алексею, который сидит на богатом троне, украшенном резьбой. Два золоченых рыкающих льва, снимки с византийских образцов, охраняют по бокам помазанника Божия…
Заговорили что-то по-латыни послы. Толмач перевел. И вдруг послышался голос Алексея. Так отчетливо, ясно прозвучал в наступившей тишине:
— Брат наш, цесарь Леопольдус, добр ли, здоров на царстве на своем?
Словно подхватило баловня-царевича, который души не чаял в отце.
— Тятя, тятя там! — сорвавшись с рук мамы, закричал ребенок и прямо кинулся к дверям, ловко увертываясь от второй няньки, думавшей перехватить его на пути.
Все растерялись.
Миг — и, распахнув завесу, показав царицу своим боярам и иноземным с ее свитой, в домашнем уборе, не набеленную, не нарумяненную, как тогда водилось, без фаты — царевич с криком:
— Тятя, миленький! — хотел уж бежать сквозь толпу бояр и послов к трону.
Алексей и улыбнуться был готов и поспешил нахмурить брови, понимая, как неуместно появление ребенка в торжественную минуту, как много будет толков о царице, которая невольно явилась всем в таком непривычном виде.
Растерявшаяся было в первую минуту мама Петра, княгиня Голицына, забыв свою важность и почтенную толщину, успела-таки кинуться за ребенком, схватила его на руки и плачущего, брыкающего ногами, барахтающегося, словно вьюн, — принесла к матери.
Так и не доглядела Наталья приема. Пришлось унести самой Петрушу и утешать своевольного, упрямого мальчугана…
За исключением таких мелких волнений спокойно протекала жизнь и Натальи и детей ее. Ребяческие игры, болезни и ссоры — все это обычно, со всем этим знакомы матери целого мира: и царицы и поденщицы…
Чтобы ребенок имел сверстников для игры, к нему допустили по выбору около сорока мальчуганов, из «жильцовых», из служивых семей, живущих во дворце. Царевич был еще очень мал, и поэтому не разбирали — знатного или простого рода мальчик. Лишь бы здоровый, веселый был.
Часто летом, особенно под вечер, оставя пяльцы, вышивание или хлопоты по домашним делам, Наталья шла в сад, на лужайку, где Петруша резвился со своей крохотной свитой, под зорким наблюдением очередной мамы, нескольких нянек и двух-трех боярских сыновей, молодых парней, годных на всякие послуги.
Гам и звон детских голосов так и висел над лужайкой. Чаще всего играли в ратный строй. И конечно Петр был всегда во главе войска, хотя годами моложе всех. Но ростом и видом он казался много больше своих трех лет. Про смышленость и говорить нечего.
Один из сверстников, Екимко Воронин, мальчуган лет шести, сын стрелецкого полуголовы, хорошо знаком со всем ратным строем.
От него и царевич и все мальчуганы быстро переняли военные приемы.
Деревянные мушкеты, сабли, самодельные бердыши и луки со стрелами — всегда были в распоряжении роты лилипутов. И впереди нее особенно важно, подражая большим, выступал полнощекий, румяный Петр, темные кудри которого так прихотливо выбирались из-под блестящего шишака, а глазки горели веселым, задорным огнем.
Устраивали мальчуганы и примерные войны, причем всегда побеждали те, кого вел на битву царевич. Отчасти сами дети старались потешить царственного сверстника. Но и сам он так стремительно вел на битву «войско», несмотря на ребяческий возраст, так умел поднять воинственное настроение у своих, что противникам только и оставалось бегство или сдача в плен. Царевич в пылу столкновений забывал обо всем, не думал о возможности получить толчок, удар, хотя бы и очень чувствительный. Даже не плакал, если ему делали больно. Он заметил, что товарищей, задевших его, хотя бы и нечаянно, наказывали потом очень сильно и надолго запрещали появляться для общей игры.
Со слезами он бежал тогда к матери, а то и к царю, просил, чтобы вернули ему ратника, лепеча своим решительным, хотя и нетвердым говором:
— Не обизай ен Петрусу… Не дюзе бобо Петрусе… Пусти к Петрусе Сеню…
И Сеню прощали, снова допускали к царевичу.
Часами любовалась мать своим первенцем. Окружающие ее боярыни что-то толковали царице. Она отвечала им изредка, почти не вникая в докучную, привычную болтовню, состоящую из дворцовых вестей и пересудов, из отрывков того, что по Москве толкуется… И все глядела на сына, думала да гадала: что ждет его в жизни?
Наведывался изредка и царь в свободные от дел минуты полюбоваться на своего любимца, потолковать с Натальей о том, кто им ближе и дороже всего на свете.
Конечно, окружающие удалялись тогда к сторонке, чтобы не мешать, не мозолить своим присутствием глаза царю.
Изредка лишь покидал царевич свои шумные игры, стрелой кидался к матери, чтобы приласкаться к ней, к отцу, поделиться впечатлениями веселой забавы, выпросить для себя и для своих товарищей яблочек, жамок, орехов, которые тут же «дуванились» поровну… И снова поднимались шум и возня, все голоса покрывал звонкий, веселый голосок царевича.
— Дал бы Бог на ноги поднять Петрушу, — часто повторял Алексей. — Вот бы царь был земле. Гляди: дите малое, а какую отвагу да разум, сколь много даров своих отпустил ему Господа… Не Феде чета… Тому-то и жить в тяготу, не то дело царское вершити… Не глуп и Федя. Грех сказать. И душевный парень. Да больно размазня… А вот этот…
— Ох, уж молчи лучче, Алешенька. Услышут — и со свету сживут мне сыночка Милославские да присные их… И то, слышь, толкуют: научаем мы тебя с Артамоном, слышь, с дядею, да с батюшком моим, што-бы ты детей старших наследья лишил, все моим детям отдал бы… Вон што толкуют… Так уж ты не сказывал бы и сам ничево, миленький…
Так с тревогой упрашивает мужа Наталья.
— Глупая. Никому же я, тебе говорю… Все одно, хоть бы и не думалось мне, нешто они в покое останутся? Лютеют час от часу, вижу я, слышу, доходит и до меня все, што круг царя деется… Не смогли в те поры помешать женитьбе моей, теперь всяки петли плетут, как бы тебя свернуть, и мне — крылья отсечь… И деток наших со свету сжить… Гляди, никому большой веры не давай. Сама робят блюди. Бабушку проси, Анну Левонтьевну, пущай за внучком денно и нощно… И сестру свою, и…
— Да, уж и просить не приходится. Гляди сам: вон, ровно наседка над птенцами, матушка так и караулит всюды, где наш Петрушенька… Што он пьет, што ест — все сама наперед надкушает да опробовать неволит тово, хто яства подает… А от порчи, сам знаешь: един Господь оберечи может… Коли сила да злоба у ково столь велика, што могут на младенца, на душку на ангельскую чары пущать… И мощи на ем, на миленьком, на кресте навешены святые… И святой водой омываем, коли чуть хоть бы што… Лекарь, почитай, ежедень смотрит и язык и всево Петрушеньку… Бережем, как можем. А тамо — Божия воля… Да спасет ево Великий Спас и Пресвятая Мати Богородица…
— Аминь…
И оба, замолкнув, глядят на ребенка, который беззаботно, не чуя, какое величие и какие опасности ждут его впереди, — носится по лужайке, покрывая птичий перезвон своим веселым, детским щебетаньем.
Опасаясь оставить ребенка без своего призора, царь и царица брали его с собою, куда бы ни выезжали, хоть на короткое время из Москвы или из летних пригородных дворцов. Ездил он и на осеннее, обычное богомолье царской семьи к Сергию-Троице.
Нравилось ребенку зрелище, которое развертывалось всегда в виду высоких мшистых стен знаменитой Лавры, еще так недавно выдержавшей грозную осаду.
Все иноки обители с местным духовенством во главе, отец-игумен, митрополиты и власти духовные, сьезжавшиеся обычно к тому времени в монастырь, окрестные жители, монастырские крестьяне, с хоругвями, с иконами под торжественный звон колоколов, с пением псалмов выступали из главных ворот Лавры навстречу царскому поезду.
Царь с царицей покидал карету, которую еще тащил шестерик могучих, взмыленных от усталости коней, и, окруженный своей и царицыной многочисленной свитою, ждал с непокрытой головой приближения крестного хода.
Длинной, блестящей вереницей тянулось монастырское шествие, сверкая под лучами солнца изогнутой линией сообразно извилинам дороги. Поезд царя, кареты, кони, разноцветные кафтаны провожатых, дорожные темные шубы и головные уборы, также заполняя извивы монастырской дороги, сбегающей здесь с полугоры, — все это красиво отличалось от первого монашеского шествия.
И пытливый глаз ребенка все замечал; еще бессознательно, но уже полно восхищался и вбирал в себя впечатления ясного осеннего утра, ласкового солнца, гармоничных красок и согласных звуков церковного пения, в которое порою нестройно, но кстати врезались оклики кучеров на балующих коней, лошадиное ржание и погромыхиванье бубенцов на парадной сбруе.
Зубчатые стены, еще носившие следы приступов и польских ядер, кой-где обвалившиеся, особенно влекли к себе внимание царевича. Ему чудилось, что там за ними кроются богатыри и грозные чудовища из сказок, какими тешили царевича старые нянюшки, когда, лежа в постели, а то и днем, порой усталый от беготни, он требовал:
— Сказочку скажи… Ха-аросую… позанятней…
И слушал сказку с затаенным дыханием, с трепетно бьющимся сердцем. То же испытывал мальчик, когда ему говорили о недавних сравнительно боях на Руси, об осаде Лавры. И эти рассказы сейчас словно выплывали в его памяти; проносились перед глазами лица воинов, дерущихся друг с другом, лестницы осадные, тучи стрел, шествия с иконами и крестами во время боя, чтобы Бог своей мощью оградил обитель от постыдного плена и разорения…
Бессвязными, но яркими картинами проносилось это все в памяти ребенка, едва показывались впереди стены Лавры…
А войдя под своды ее ворот, проникнув в кельи, царевич, оставленный на свободе, так как опасаться здесь было нечего, обегал все кельи, все дворы и задворки монастырские. Заглядывал и к седобородым аскетам-схимникам, и в трапезную, и на поварню, где суетились молодые послушники и монастырские служки под наблюдением толстого, краснощекого отца-кухаря… Забегал и в келью отца-игумена… И везде был желанным, дорогим гостем. Все монахи расцветали при появлении мальчика, такого ласкового, вглядчивого, понятливого и веселого. Души в нем не чаяли обитатели Лавры.
— Наш царевич… Дитятко Божие… Богоданчик радостный — так только и звали Петрушу все в монастыре.
В осенние, зачастую ненастные дни словно весна вторично заглядывала в темноватые кельи Лавры, в замкнутые, угрюмые или грустно настроенные души монахов, когда царевич являлся туда с царем и царицей.
Уезжали они — и долго еще вспоминали по кельям, как весело да радостно смеется младенчик Божий, как он умен да ласков, что кому сказал забавного или милого, как шалил и проказил даже тут, в стенах монастыря, где вечно жизнь тянется так чинно, степенной и утомительно-однообразной чередой.
С каждым появлением все более и более живая и тесная связь устанавливается между царевичем и обителью.
Это впоследствии очень пригодилось Петру, как мы увидим из повести.
Любил эти поездки царевич. Но еще больше радости доставляло ему, когда Наталья одна, а то и вместе с царем брали сына в гости ко «второму» дедушке, как он звал Артамона Матвеева в отличие от Кирилла Нарышкина, первого деда.
Здесь не баловали очень Петра, не закармливали его сластями, как дома или в Лавре. Но мальчику особенно нравилось, что с ним обращаются и говорят как с равным, не тискают, не тормошат, не пристают с лишними ласками. И «второй» дедушка и его «молодая бабушка» без всякого раболепства, просто и серьезно, хотя в то же время очень внимательно и тепло относились к привлекательному ребенку. Они чутко откликались на каждую мысль, на каждый запрос детской, но уже полной неясными ощущениями души.
Матвеев так хорошо объяснял и рассказывал про все, что только ни пожелает узнать царевич. Раскроет большие, стоящие в углу часы, объяснит, как все зубчики двигаются, отчего звон идет из них на каждый час… И заведет такую птичку, которая, слово живая, поет. А между тем крылышки у нее золотые и вся она из чего-то сделана…
Пушечку маленькую подарил он мальчику. На колесах она, на тяжелом станке. Совсем настоящая. И мышку дал, тоже не живую, которую заводить надо. Тогда она кружится и бегает по полу так юрко, так быстро и забавно…
Раза два приводил его Матвеев в свой кабинет и раскрывал какие-то книги, в которых такие же цари нарисованы, как и царь Алексей, когда тот сидит в облачении полном на троне.
— Вот, смотри, Петруша. Это все дедушки и прадедушки твои. Все цари, великие князи и государи Московские… Они землей правили. Тебе готовили трон и царство. Теперь ты еще не уразумеешь. Мал больно. Только вглядись в них. Как они смирно сидят. Не носились, поди, так по хоромам, как ты… Все вниз главою не ставили. Ослухами не были. За то и люди их чтили. И Бог им давал много-много всего хорошего. И ты таким будь… Хорошо тебе будет…
— Мне и то ладно, — ответит Петр. А сам задумается.
Важные фигуры, надменные лица, блестящие венцы и бармы и ризы царские стоят перед глазами ребенка, когда уж и закрыты листы, на которых изображено все это. Непонятное влияние оказывают эти образы на душу ребенка. Он сам начинает ходить как-то ровнее, держится, как цари на портретах, глядит властно… И это еще больше прелести придает цветущему, прекрасному личику ребенка.
А в покоях «молодой бабушки», Матвеевой, тоже немало интересных вещей имеется.
Совсем не по-теремному убрано здесь, как и во всем доме матвеевском. Покои высокие, просторные, окна большие, свету много. Блестит все кругом: и полы, и подоконники, словно зеркало. Ковры такие цветистые на полу лежат и через них белые дорожки протянуты. Вместо суконных занавесей везде затканные портьеры висят, гардины и подзоры красивые на окнах. Цветы стоят в разрисованных фаянсовых и фарфоровых горшках. Птицы в дорогих просторных клетках висят и так славно поют. И обезьянка живая сидит на камине, где потеплее, вечно грызет что-нибудь или почесывается так забавно…
А крошечная, покрытая белой волнистой шерстью собачка свернулась клубком, в мягкой корзиночке, у кресла, где обыкновенно сидит Матвеева. И прыгает к ней на руки по первому зову…
По стенам тоже ковры висят. Только особенные: словно живые, люди и звери и деревья вытканы на них. И писанные красками картины тут же висят. И темные гравюры, на которых баталии представлены, и портреты каких-то королей, со шлемами на головах, с чеканами в руках, вот как в сказках описывают няньки царевичу. Это все короли английские.
А на особом столике в опочивальне «молодой бабушки» чего-чего нет. Флаконы в виде цветов и драконов, фигурки фарфоровые… Зеркало такое большое, хорошее. А рама у него тоже из стекла, из разноцветного, выделанного в виде листьев цветов и золотых колосьев. Дорогой венецианской работы это зеркало. Сама Наталья с особенным интересом разглядывает его.
И еще стоит поставец, вроде горки, здесь в углу. Тут уж столько наставлено, что у Петруши глаза разбегаются, чуть он подойдет. А трогать, он знает, ничего нельзя. Все такое красивое, хрупкое. Изломает — «молодая бабушка» и недовольна будет, и побранит. Она одна только и решается делать выговоры ребенку.
— Надо, чтобы и он знал, что не все ему позволено, — говорит умная шотландка. — У нас принцев тоже так воспитывают. И это — неплохо.
Зато уж если снимет Матвеева с горки какую-нибудь безделушку, болванчика китайского, веер расписной, чашечку красивую, всю разрисованную людьми с косами на голове, и даст подержать мальчику, — он и рад необыкновенно, и бережно держит вещицу. Слушает, что ему про нее расскажут, откуда она привезена, что обозначает, как делается… И потом отдает:
— Поставь, слышь, баушка?.. Да не кокни, гляди… Ладна забавка-то твоя…
Наглядится здесь на все и мчится к Андрюше, в его детскую.
Очень просто убрана эта комната. Проще всех в доме. Полочки для книг сделаны, стол стоит, за которым учится Андрюша Матвеев. Уже восемь лет ему. Он не только русскую грамоту и латынь, и польские азы, и греческие письмена понемногу разбирает.
Но до этого и дела нет царевичу.
Андрюша показывает царственному родственнику — гостю кое-что поинтереснее книг. В больших коробах, покрытых кисеей, наколотые на шпеньки, сидят неподвижно яркие, цветистые бабочки, золотистые и бронзовые жуки невиданной величины и формы… Никогда таких Петр летом не видывал, хотя любит гоняться и ловить жуков и мотыльков.
И малюсенькие зеленые ящерки, не то сушеные, а даже живые — сидят у Андрюши в особом ящике, покрытом слюдой. Ловит мушек Андрюша и бросает в ящик.
Ящерица быстро накидывается на жертву, мелькнет раздвоенный язычок — и нет мухи, и другой, и третьей, сколько бы ни посадил к прожоре ее хозяин.
А в одном углу — целый небольшой крокодил, высушенный, отполированный, висит на шнурке с потолка. Один только раз, когда царь взял Петрушу с собой к лекарю фон Гадену, видел там царевич такое же чудище, только много больше, и напугался.
А здесь — чучело маленькое. И при Андрюше Петр не боится, хотя крокодил так и оскалил свои желтые частые зубы.
Книги у Андрея тоже занятные. Таких в тереме царевич никогда еще не видывал ни у братьев, ни у сестер, хотя те тоже учатся, как и Андрюша.
На больших листах — люди и звери и деревья нарисованы… И еще какие-то круги, которых не понять.
— Это — земля, — говорит Андрюша.
— Не! Земля — черная… Она сыплется… На ей трава, на ей хоромы стоят. Какая это земля, — возражает царевич.
А Андрюша уже новые чудеса выкладывает. Ставит на стол какой-то ящик, дернул за что-то. И ящик начинает играть, громко, хорошо так…
А потом — ведет в сад царевича. Тут позволяют везде бегать ему. Только сзади для порядку идет какая-нибудь нянька. Да где ж ей угнаться за ребятами!
И это чувство полной свободы, отсутствие любовного, но не прерывного и потому тягостного надзора особенно отрадно детской душе.
К небольшому гроту ведет хозяин гостя. В гроте — вечно звеня, под самым сводом подземный ключ пробивается наружу, каскадом падает вниз и вытекает из грота нешироким кристальным ручьем, который весело катится дальше по ложу, выложенному, словно мозаикой, разноцветными камешками и перламутровыми раковинами.
Из темного угла достает Андрюша два кораблика, чудесно вырезанных из коры, оснащенных и полных балластом, который не дает опрокинуться им при спуске на воду.
Расправив измятые паруса, закрепив напрямую руль, пускает Андрюша свою флотилию по течению ручья.
Бегут оба мальчика за быстро движущимися вперед суденышками и вдруг очутились на берегу небольшого чистого пруда, куда впадает ручеек.
Посредине пруда устроен искусственный островок, на нем — беседка в виде колоннады, увитой зеленью и плющом.
Тут же, у берега, небольшая лодка привязана за колышек.