Русь на переломе
Историческая повесть конца царствования Алексея Михайловича
ОТ АВТОРА
В течение двух лет издательством А. Ф. Девриена выпущены две мои исторические повести для юношества, два больших ценных тома: «Царь Иоанн Грозный» и «Царь-опричник». Поощренный вниманием критики и широкой публики, я решаюсь продолжать свою работу в том обширном размере, как была она задумана мною уже давно.
Пока, минуя царенье слабовольного Федора Иоанновича, нашедшего для себя чудесного изобразителя в Алексее Толстом, минуя пору Лихолетья и царствованье избранника земского, царя Михаила Романова, я рисую в настоящей повести конец царствования Алексея Михалыча, краткое царенье Федора Алексеевича и первую юность Петра, впоследствии принявшего императорский титул и прозванного Великим не только льстивой придворной «историей», но и голосами всего мыслящего мира.
Вот первый яркий, интересный штрих, дающий каждому понять, что и сам Петр, несмотря на всю свою гениальность, не явился чем-то неожиданным на фоне исторической русской жизни, а имел своих предшественников, только, конечно, не такиходаренных, не таких — скажем даже — удачливых. Являлись они не так уж в пору, как вовремя пришел на Русь и занял древний трон Мономахов император Петр, первый и Великий по праву.
Люди, изучавшие историю не по официальным конспектам и учебникам нашего просветительного ведомства, — бесповоротно осужденным всей русской жизнью, — знали и знают, конечно, что дало рост и силу начинаниям Петра, не щадившего, правда, своих политических противников ради задуманных целей. Он встретил сочувствие и сильную поддержку в лучшей части русского просвещенного общества, какое существовало в его время, хотя бы и в виде зародыша.
И не одни только казни да кровь служили скрепляющим цементом для смелых начинаний крутого реформатора. Наряду с ошибками и подвигами бесчеловечными, вроде казни собственного сына, этот государь совершил работу нового Геркулеса, очищая русло народной и государственной русской жизни от заносов неподвижной татарщины, от начал патриархально-приказного строя.
Наметить и показать все это в ясном, ни на шаг не отступающем от исторической правды и точности рассказе было моей целью при создании настоящей повести.
Источниками для нее, кроме сказаний о стрелецких бунтах очевидцев, служили и другие, наиболее основательные, труды по истории того времени, и первоисточники, в виде летописей и хронографов. Все они будут упомянуты в тексте.
В настоящей части моего труда я особенно останавливаю внимание читателя на переходном состоянии царства в последние годы Алексея, на первых интригах бояр, повлекших за собою участие стрелецких полков при решении вопросов государственной важности. Рассказ обрывается на смерти царя Алексея, с которым сошла навсегда в могилу и «старая, допетровская Русь», так как царенье Федора Алексеевича и соцаренье Ивана с Петром, которое служит содержанием второй половины труда, уже есть нечто иное. Во всем чуется мощный трепет новой Руси, ярким выразителем и воссоздателем которой является Петр, когда, заточив Софью, стал на деле единым, самодержавным правителем царства, которое он принял в виде деревянных затейливых хором Московии и оставил каменным, величавым, хотя и однообразным на вид, храмом, мировой империей.
Краткое царенье Федора, первые годы власти Петра, которую Софья хотела вырвать, затеяв ряд стрелецких бунтов, — все это составит содержание второй половины настоящего труда, которая будет издана вслед за настоящей книгой. И, как автор, я буду рад, если помогу разобраться в путанице исторических событий каждому пытливому уму, желающему глубже проникнуть во тьму времен, в то былое, из которого возникло наше настоящее.
Л. Ж.
НОВАЯ ЦАРИЦА
(2 марта 1669 — 22 января 1671)
Медленно, мерно, печально разносится великопостный звон больших московских колоколов со всех колоколен и звонниц на посадах, в Китай-городе и в Кремле.
Чистый Понедельник в лето от Сотворения мира 7177, то есть в 1669 году от Рождества Христова, пришелся на 2 марта.
Пушистая, белая пелена снегов еще одевает весь край земли, где раскинулось обширное Московское царство.
Чернеют-тянутся еще зимние обозы по выбоинам извилистых, бесконечных дорог, пролегающих вдоль полей и под навесами вековых сосен, дубов и елей, в густых дубравах и лесах московских. Толстым слоем лежит снег на крышах домов, на куполах многочисленных церквей и монастырей, на островерхих кровлях кремлевских палат.
Но уже не сверкает этот снег своей прежней ослепительной белизной. Верхний пласт его принял синевато-матовый, вешний оттенок.
Трещат еще бревна по ночам от морозов, но по утрам спозаранку снопы ярких лучей так и загораются на золоченых главах кремлевских соборов, рассыпаются яркими проймами на посинелом, словно вспухнувшем, слегка вздутом, льдистом покрове Москвы-реки.
Весною, теплом повеяло откуда-то, не то с высот бледно-голубого, зеленоватого по краям неба, не то — и невесть откуда…
И несмотря на печальный, мерный звон колоколов, говорящий людям о бренности земной жизни, — эта самая жизнь особенно сильно кипит по всем углам, площадям и переулкам людной торговой Москвы, русского первопрестольного города, «Третьего, Рима», как любил величать ее царь Иван IV, мучитель людей по привычке и «ритор», сочинитель по призванию на троне Московских царей.
Нет давно Ивана. Угаснул и весь род его, державный род Рюрика. Нет Шуйского-царя, нет Годунова. Минуло Лихолетье. Даже прах загадочного Димитрия — названого царя Московского — развеян по ветру вдоль полей и лугов… Отцарствовал избранный боярами, вечно податливый и ласковый государь Михаил Федорович, первый из рода Романовых.
Вот уж почти четверть века на троне Мономаха сидит сын первоизбранного царя Алексий Михайлович, Тишайший, как прозвали его еще заживо в народе.
Правда, любит этот царь, чтобы все было скромно, тихо да смирно, и в дому у него, и в царстве.
— Тише — оно лучче, — часто повторяет государь, — и от злова глазу, от порчи уберечися легше… И от злова умыслу подалей, — коли нихто у тея не ведает, што удумано да што хто творити собирается…
«Порча», «лихой глаз» — смешные слова для нас. Но для людей того времени — это были грозные призраки, часто незримо и властно пролетающие под высокими крышами царских и боярских палат.
И в простых избах тоже нередко появлялись эти гости: порча и злой глаз. Но беднякам-крестьянам некогда бывало разбираться: отчего пристигла беда? Гибли они — без раздумья.
У царя же Тишайшего, у Алексия, не раз бывали столкновения с этими чудовищами. Его первая невеста, красавица, дочь простого дворянина Рафа Всеволожского, разве не была отнята у царя почти из-под венца?..
«Испортили» красавицу, чтобы не пробралась чужая девушка, незнатного роду в царский златоверхий терем… Чтобы не привела туда своей родни, не прибавилось бы лишних ртов и рук к тем, которых издавна царь наделяет доходами, собранными его казной со всей земли.
Любил царь первенца своего, царевича Дмитрия. Да, видно, несчастливое то имя в роду царей Московских… Двоих Дмитриев потерял Иван IV. И раньше того, царевичи, носящие роковое имя, гибли молодыми, если не попадали в заточение, как внук царя Василия…
Также умер ребенком и Димитрий Алексиевич.
Умер на тринадцатом году второй царевич, объявленный было наследником, разумный, красивый юноша Алексий Алексиевич.
Федор, третий, и четвертый — Иван — совсем хворые ребята. Особенно младший, Ваня. Видит плохо. Странный такой, словно бы и разума нет у него. Мычит только да к мамке, к груди тянется. А ведь уж четвертый год мальчику…
Правда, целых шесть дочерей у царя. И все — побойчей, поздоровей они, чем братья. Да девчонку на трон не посадишь после себя. Не ведется того на Руси.
И часто задумывается об этом «тишайший» царь. Еще тише и беззвучней становится тогда во дворце, напоминающем скорее монастырь, чем роскошное царское жилище…
Только плещет и шумит широкая, кипучая жизнь торговой, многолюдной Москвы у стен царского Кремля, где в тени садов укрыты палаты царя, терема царицы.
Сейчас надежда снова всколыхнула было сердце царя.
26 февраля царица Марья Ильинишна собралась подарить мужу еще ребенка. Но когда Алексей в соседнем покое нетерпеливо ходил и ждал вестей, робко вошла бабка-повитуха и, земно кланяясь, объявила:
— Даровал тебе, царь-государь, Господь дщерь, нареченную Евдокией.
Сказала, подметила: какое глубокое разочарование испытал при этой вести царь, и, снова торопливо отдав поклон, поспешила вернуться в опочивальню к царице, не дожидаясь даже обычного дара — пары рублевиков, какие полагались за «добрую весть» от каждого отца.
Опечаленный, молчаливый по обыкновению, ушел к себе государь.
А тут пришли с новыми, еще худшими вестями.
Ребенок родился больной, слабый. Царице тоже очень плохо. Вряд ли обе и проживут долго…
Предсказания повитух, подтвержденные и врачами, которых немедленно призвали к царице, быстро сбылись.
Малютка и двух дней не прожила.
Царя, которого раньше не допускали в опочивальню к больной, чтобы не тревожить и ее, и его напрасно, утром, на заре, 2 марта, позвали к царице Марье Ильинишне.
— Што? Али кончается? — спросил Алексей, поспешно одеваясь с помощью спальника своего, родича царицы, Ильи Данилыча Милославского, который поднял с постели царя.
— Должно, час приспел! — негромко отозвался Милославский.
И оба быстро, молча двинулись по знакомым, слабо освещенным сейчас переходам на половину царицы, в женские терема. Детей царских не стали до поры пугать тяжелыми вестями.
Только старшую, Евдокию, которой уже девятнадцатый год, с утра позвали к матери.
Вторая, Марфа, гостила в Горицком монастыре, куда не раз сама просилась у отца, желая постричься. Хилая, болезненная, робкая Марфа в семнадцать лет казалась много моложе. И ее тянуло прочь от мира. Стать «Христовой невестой» — вот о чем только и мечтала царевна.
Остальные дети — Анна, четырнадцати лет, Софья, бойкая, крепкая, черноглазая девочка, не похожая ни на мать, ни на отца, шалунья одиннадцати лет, Катя, на год младше ее, погодки: Маша и Федя — девяти и восьми лет, Федосья, семилетняя девочка, бледная и застенчивая, — по обычаю, все они встали рано, с первыми, лучами солнца, помолились и после первого завтрака собрались в большой, невысокой, сводчатой горнице, в детской, которая служила и классной комнатой.
Четырехлетний болезненный Симеон и самый младший Ваня остались в опочивальне, на попечении своих мамок и нянек.
Царевны и царевич Федор знали, что Бог послал им было маленькую сестренку, но она, прожив всего два дня, вчера умерла, а нынче или завтра ее будут хоронить.
И, собравшись в детской, где постоянно в ожидании учителей затевали забавы и игры с несколькими боярскими детьми, допущенными сюда, теперь все дети, от старшей девочки до самого меньшего, расселись чинно у стола или под окном и только изредка перекидывались словцом вполголоса, словно опасаясь нарушить жуткое, томительное молчание, которое царило во всем опечаленном дворце.
Мамушки царевен, довольные, что их питомицы присмирели, уселись на лавке, поодаль и шушукались между собой, конечно, толкуя про дворцовые беды.
Дядька царевича Федора, Иван Богданович Хитрово, полный, тяжелый и ленивый по натуре боярин, всегда с большой неохотой встающий на свое раннее дежурство, прислонился к спинке кресла, у печки, и, убаюканный теплом и тишиной, задремал.
В другое время Софья или лукавая, хотя и скромная на вид, Катя, не упустили бы случая пошалить, пользуясь отсутствием надзора. Но сейчас девочки только пересмехнулись, указав друг другу на приоткрытые боярские уста, из которых исходил легкий храп, и снова примолкли. Самая младшая рядила в новые лоскутья старую любимую куклу. Анна просматривала книгу с описаниями разных стран и людей. В сотый раз разглядывала она грубые рисунки и мечтала:
— Как бы хорошо самой побывать повсюду, увидать разных людей. Видеть иные города, иные обычаи узнать…
Звонко пробили часы на Фроловской (Спасской) башне над воротами.
И как всегда появился придверник с докладом к дядьке царевича Федора, как к старшему в горнице:
— Его благословение, инок Симеон пожаловать изволил. Чести молит: царевича очи видеть мочно ли есть?
— Зови, проси милости! — проснувшись, отряхаясь и поднимаясь навстречу наставнику, торопливо проговорил Хитрово.
В горницу вошел среднего роста, худощавый инок, иеромонах Симеон Полоцкий, известный словесник, ученый и пиит. Дверь была очень низка, и на пороге ему пришлось слегка склонить голову в высоком черном клобуке.
Царь столкнулся с Симеоном в Полоцке, зная уже об иноке как о человеке большой учености. Очень понравились ему приветственные вирши, поднесенные Алексею умным монахом, скорее царедворцем с гибкой, честолюбивой душой, чем иноком.
После двух-трех свиданий и разговоров царь предложил белорусу-монаху ехать на Москву, заняться воспитанием и образованием царевича Федора, который являлся, прямым наследником престола.
— Але ж, пресветлый царь-государь, не знайдется разве на Москве своих, что ты мене, чужого, ни до чего не призвычайного у вас, хочешь призвать на столь трудное дило? — начал было отговариваться Симеон.
Между тем его неправильное, но выразительное лицо, обыкновенно бледное и спокойное, так и вспыхнуло, а в глазах, темных и проницательных, даже огонек какой-то загорелся.
— И не спорь со мной, отче! — по обычаю, неторопливо, но внушительно-настойчиво возразил Алексей. — Аль я не знаю, что творю? Не отец я сыну? Не царь в своей земле? Слыхал, ведь, немало новины хотел бы завесть я в Московском царстве. Вот ты и пособляй мне.
— Твоя правда, государь. Будь, как твоя воля цесарская есть. А я стану служиць тоби, як отцу родному. А царевича научать, як свое децко родное…
Так переехал Симеон на Москву из просвещенного Полоцка и поселился в царском дворце в качестве воспитателя царевича-наследника.
Сейчас, при появлении Симеона, дети, очень полюбившие инока, едва дождались, пока тот обменялся обычными приветствиями с боярином Хитрово и ответил на поклоны мамушек, совсем отошедших в дальний угол.
Сразу все царевны и Федор обступили наставника.
— Отец Симеон, благослови!
— Благослови, отче! — лепетали дети, перебивая один другого и целуя благословляющую руку инока, такую мягкую, выхоленную, что она скорее походила на женскую, чем на мужскую.
Такие руки бывают у католических патеров, особенно у тех, кто вращается в высшем кругу.
Вообще и своим явно нерусским говором, и видом, и всей уклончивой и вкрадчивой манерой и речью Симеон не походил на представителей московского духовенства, обычно рабски угодливых или резких и строгих до грубости даже по отношению к царю.
Не любило Симеона московское духовенство до самого патриарха включительно и за его манеры, и за близость, за влияние на слабовольного царя… Не любили его попы и за новшества, допускаемые иноком в церковном обиходе.
Например, проповеди Симеона.
Обычно, если надо было сказать слово прихожанам, русские священники приводили слова апостолов и отцов церкви, читали главы из Евангелия, кое-где давая осторожное толкование.
Симеон завел нечто иное.
По примеру западного священства, он говорил проповеди, если не сочиненные тут же в храме, то заранее приготовленные и составленные им самим на какой-нибудь церковный текст.
Эти живые, умно составленные речи сильно влияли на слушателей, и храм бывал переполнен, когда ждали, что инок Симеон скажет свое «слово».
У знатных и у простых только и разговору было, что о приезжем «риторе-иеромонахе». Его сравнивали со своими, московскими проповедниками и, конечно, не в пользу последних.
Но пока Симеон был в полной силе при дворе, попы таили свою зависть и злобу, терпели посрамление и только ждали дня, когда можно будет свести счеты с «наезжим сладкогласом»…
Царевны и царевичи любили ласкового, разговорчивого наставника, жадно ловили каждое его слово и своею привязанностью, своими успехами в науках еще больше упрочили положение Симеона при московском дворе.
Сейчас, конечно, первым вопросом у детей был вопрос о матери:
— Што родная? Какова осударыня-матушка в здоровьи своем? Не слыхать ли? Ты все, поди, знаешь, все ведаешь, отче! — один за другим зазвенели детские голоса.
И личики у них побледнели. Сдерживаемая до сих пор тревога вырвалась наружу и у старших.
— Чему быть? Все буде, як Божа воля… Не слыхаць злого, значит, все ладно! — успокоил детей наставник. — Ну, а теперь, цо почнем учить? — желая отвлечь детские мысли от печальных событий, проговорил Симеон, подошел к столу, опустился на свое обычное место, вынул очки и стал протирать стекла большим цветным шелковым платком.
— Что учить-то? Не до учебы. Все про мамушку мнится, — грустно, слегка нараспев сказала Анна. — Я и сна не имела ноне во всю ноченьку…
— А я и спала, только учиться неохота! — подхватила Софья. — Скажи нам лучше сам чево… Из гистории… али иное что…
— Да уж, лучче скажи што! — запросил и Федор, очень любивший рассказы инока, применявшего уже и тогда систему обучения живым словом, а не мертвой книжной буквой.
— Добро… Вижу: душки-то ваши малые смятенны. И у тебя, царевич… А, лико, ты вьюнош еси, муж будешь, царем настанешь на Руси, егда час придет… Не гораздо то есть… Вот, скажу я вам про некую девицу, царского тоже роду, Пульхерией, сиречи Прекрасною нарицаемой. Како она, духа мужеска преисполнясь, всяки беды на царстве познавала и отводить их могла…
— Скажи… Сказывай, отче.
Сплетясь живым кольцом, кто стоя, кто сидя рядом на табурете, кто прямо опустившись на ковер у ног инока, дети стали слушать его рассказ.
— Было то не столь давно, еднако, и не в близку от нас, пору. Скончал дни живота своего император преславной Византии Аркадий, коего царица Евдокия воздвигла гонения на блаженного псалмопевца, рачителя веры Христовой Иоанна, рекомого Хрезостома, сиречи: Златыя уста по-словенски.
— Вот ровно бы ты у нас, отче Симеоне, — заметила бойкая Софья, которая всегда особенно внимательно прислушивалась к словам красноречивого наставника.
— А ты слухай, молчи да помалкивай, царь-девица! — с ласковой угрозой отозвался инок.
Так прозвал он свою любимицу царевну. Живая, находчивая, настойчивая по характеру, она всегда верховодила в играх с братьями и даже со старшими сестрами. Ученье тоже ей давалось много легче, чем остальным детям царя.
— Скончалась та Евдокия и преставился император сам Августус. Осталися по них сироты-детки, малолетки: наследник-цесаревич, чадо единое мужеска пола, малость постарей, вот, нашего царевича, так годков десяти, да четверо сестер-цареван. Старшой-то самой, никак, девятнадцатый годок…
— Как сестре Овдотье, — снова вставила Софья.
— Так, скажем. И волей родителя — Августа, в Бозе опочиваго, остался правителем на царстве некакий еунук Антиох, из персианов, верою, однако, Христовой просвещен еси был…
— Еунук — это безбородый такой… Што царицыны терема в Цареграде стерегут? — опять задала вопрос София. — Я видала: мних один к нам такой наезжал. Даров молил для патриарха для цареградского. Словно баба старая, у-у, какой…
И девочка забавно сморщила все свое лицо, изображая евнуха-монаха, недавно гостившего на Москве.
— Вот, вот… Был той Антиох пестуном — дядькой царя-отрока. Да покуль живы были родители, и он дело свое добре правил. А как остался сам старшой во всей земле — и сдурел. Неподобно вести себя почал. И дела государские в небрежении покинул…
— А казнить бы ево за то! — строго сдвигая темные густые свои брови, снова вставила замечание Софья.
— Ну, где казнить? Кому? Слыхала ж: государь малолеток сам еще. Да и духу не хватило бы наставника свово позорить.
— Ну, ежели он ровно баба, сестра бы старшая вступилася! — не унимаясь, сказала царевна. Очевидно, она очень близко к сердцу приняла историю, которую начал им рассказывать Симеон.
— И то… По твоим по словам и вышло, мудреная ты моя! Призвала царевна Пульхерия многих вельмож первых, кто с Антиохом не в дружбе был. К отцу патриарху святейшему сама понаведалась. Говорит: «Можно ль на царстве еунука-персиана терпеть да ко всему о земле нерачителя? Одно знает: злато гребет, шлет караванами в свою персицкую сторону. Скоро и вовсе казну опустошит». Согласилися все с царевной. Нашлись воины верные, ночью в опочивальне захватили персюка.
— И смерти предали? — сверкая глазами, задала снова вопрос бойкая девочка.
— Сослали далеко. В такой край, где и не выжить никому. И то добре, без кровипролития, как Христос заповедал… Тогда взяла себе царевна Пульхерия правительство и, како подобает, Августой-цезаревной нареклася. По-мужески царством стала править, вестимо, заодно с мужами совета старейшими да разумнейшими. А сама жизнь истинно святую вела, в посте и в молитве пребывала, храмы воздвигала, строила Господни, обители иноческие ухичивала, дарами оделяла щедрыми. И долго тако было. Брат подрос, оженила она ево. А сама — по-старому землей владела…
— А что же брат-то? Ежели женатый уж он да большой стал? Как же он? Каков же он государь был?
— Да ни во што и не мешался. С малых лет видел, что сестра хорошо правит. Ему и лучче. Слабосильный был той Феодосий император. Умом тоже не больно востер. Вот и рад! Что ему ни подаст сестра на царскую скрепу, он любой указ и подмахнет, даже не прочтя. Стала уж сестра Пульхерия ему с досады толковать: «Этак править можно ль? Мало что тебе подадут? А ты, не глядя, и руку приложил! Срам!» — «Пустое, — говорит ей брат-государь, — мне за тобой спокойно. Жизнь долга ли нам на земле дана? Ты — царством ведай. Я — поживу на свое удовольствие. Что еще там с делами главу свою мне сушить!» Ни слова не сказала Пульхерия-Августа. А на друго утро и приносит ему за большой печатью харатейный лист. «Подпиши!» — говорит. Он и черкнул по обычаю своему, и не глянувши, Федосей-император.
А к вечеру сестра присылает своего еунука с той самой хартией к брату, и еунук говорит: «Прислала меня Пульхерия-Августа. Поизволь, государь, супруге твоей, Евдокии-афинянке в гинекион идти в царевнин. Утром твой своеручный указ даден: «Аки рабу, во оно время сребром купленную, передал ты супругу свою сестре в рабство!..» Вот подпись твоя царская, печать большая и скрепа. Все, как след!» Побледнел, затрясся даже Феодосии. «Не дам, не пущу! — кричит. — Жена моя, императрица, государыня — не раба Евдокия!..» А та, при всем была, слушала и говорит: «Пусти государь! Перво дело: ты сам подписал. И печать большая при указе. Сам царь, коли раз руку приложил, своего указу менять не может. Не водится так. А второе: худа мне не будет. Шутку завела сестра-правительница. Поучить тебя хоче: не чтя указов, не прикладывал бы руки своей кесарской. Поглядим, што со мной делать станет?» И пошла в гинекион, в терем женский в царевнин… А Пульхерия и впрямь, аки рабу, приняла золовку-императрицу, за работу засадила за простую… Чуть ли не в брань да в толчки приняла, кода та ей не потрафила. Узнал Федосей. Не свой стал. Кричит: «Пускай сестра жену вернет! Не то стражу возьму, весь ее гинекион разорю»… Послушала Пульхерия, сама привела к брату императрицу Евдокию. Пытает его: «Станешь ли наслепо указы давать, не прочтя, руку прикладывать?». Слова не сказал брат-государь, отвернулся, молчит, нахмурился. Только с той поры каждую строку дважды перечтет, ничем подпишет… Вот какая девица-царевна Пульхерия была.
— Ну, а далей што? Как с ими было?
— Далее, зло затаила Евдокия и другие на Августу-Пульхерию. Наветы навели. Удалил ее брат от себя, изгнал из чертогов царских. Та, лих, не стало царевны, и порядку в делах да на царстве не стало. Все — тащиць казну почали на разные стороны. Народ замутился. Только и слышно по стогнам стало: «Вернуть нам Пульхерию-Августу. Одна народу она оборона от вельмож, от грабителей!». Ну, и вернули. Так до кончины до братней она и правила всем царством.
— А как он скончался? Ужель девица царем и взаправду стала? Нешто, можно оно? — вся раскрасневшись, захваченная рассказом, допытывалась София.
— Никак не можно. Закон византийский не велит. Обычай не ведется. Царям подобает лишь престол занимати. Не то у византийцев, како у нас, у словен было, где и жены государили, скажем, Ольга, княгиня великая да иные… Тамо — мужеску полу единому скипетром владеть належит… Избрала и Пульхерия супруга себе и нарекла его императором. Простого, незначного воина взяла, из стражи своей из кесарской, именем Маркиан. И до брака ему сказала: «Людей ради, для всенародного мнения потребно на троне императору, у меня супругу быти. Но помни: как прожила я в девстве, в чистоте монашеской пятьдесят и четыре года жизни моей, тако и впредь будет. Почести тебе всякие. Утехи и воля. Мне власть, молитва и келья моя девичья, опочивальня особая во дворце нашем императорском…». Так и пребыла чистой девой, непорочной до конца дней своих. А при кончине и вовсе схиму прияти сподобилась, как оно подобает государям христианским, правоверующим… Вот она какая Пульхерия — девица-государыня византийская на свете була!..
Симеон умолк. Наступило небольшое молчание. Не только дети, но и взрослые, очевидно, находились под впечатлением занятной были из царской жизни, рассказанной ученым монахом.
— А я ж таки, коли стану царем… вот и не стану тебя слухать, Софка! — неожиданно нарушил молчание первый Федор-царевич.
Его слабый, сиповатый голос и самые слова вызвали улыбку у старших и взрыв громкого, веселого смеха у детей.
— Вон он што! Ишь, куда метнул! Ах ты, воин! — привлекая к себе мальчугана, ласково погладил его по редким, шелковистым кудрям монах-наставник.
— Ах ты, Федюля! Помалкивай лучче! Как девчонка ты теперь: одно, знай, хнычешь, да плачешь, да «бобо» тебе бесперечь… Так и век проживешь. Не то меня, всякого чужова послухаешь! А я, вот, погляди… — начала было громко, задорно, быстро-быстро, по своему обыкновению, Софья.
Но вошел придверник и доложил:
— Царь-осударь сам изволит, жалует.
В раскрытых дверях показалась сутулая слегка фигура Алексея, как будто еще более поникшего своей усталой головой. Глаза его были красны, веки припухли не то от бессонницы, не то от невыплаканных слез.
С его появлением сразу что-то печальное, тяжелое, как ожидание большой беды, разлилось по всему покою, заставляя сильнее биться сердца.
Ласково ответив на низкий поклон Симеону, кивнув головой остальным, которые «добили челом», государь Алексей подошел под благословение к монаху, потом сам благословил детей и дал им целовать руку. Федора и Софью поцеловал. Девочка была любимицей отца, как и у всех других.
— День добрый, детки мои! Добры ль в здоровьи своем? Ну, и ладно, коли все ладно. Хвала Господу сил… Вот слышьте… Сам я по вас пришел. Час, видно, приспе воли Божией… Осударыня-матушка ваша, видно, вам много лет жить приказать собралася… Проститься зовет… Пойдем уж… Только тише бы, детки… Дайте с миром, покойно дух испустить родимой. Не мрачите час смертный рыданием да стенаньями многими… Слышь, Федя, с мамушкой проститься, да не реви… Невместно тебе то… Посмирнее будь…
— Я… я смирненько, батя! — ответил мальчик, плохо поняв, чего хочет отец, но робея от его печального вида, заражаясь волнением, от которого дрожал и рвался голос Алексея, обычно такой ровный, приятный, густой.
— С Богом… Идем… И ты, отче! — обратился царь к Симеону. — Не чужой, слышь, свой…
Взяв за руку сына, он первый двинулся из горницы снова на половину царицы.
Остальные печально, бесшумно, по возможности, пошли за царем.
Небольшой, невысокий покой со сводчатым потолком, убранный и обставленный очень просто, напоминал скорее келью, чем опочивальню царицы богатого Московского государства.
Полумонахиня на троне, Марья Ильинишна Милославских охотно всю свою жизнь следовала заветам отцов, строгому учению, так полно выраженному в строках Домостроя.
Молитва, дети, муж — этими тремя словами исчерпывалась тогда жизнь каждой хорошей русской женщины. Конечно, более обеспеченных сословий. В простом народе сюда прибавлялся еще труд, тяжелый беспросветный, ради которого женщинам из черни приходилось забывать и детей, и молитву.
Большая кровать с тяжелым шатром-пологом, скамьи по стенам, туалетный стол и сундуки с необходимыми вещами, табуреты кой-где да еще поставец с серебряной и золотой посудой в одном углу — вот обстановка опочивальни. Только киот, резной, большой, занимающий весь передний угол, уставлен большими и малыми иконами в богатых ризах.
Златокованые, тяжелые оклады на этих иконах, усеянные крупными самоцветами, жемчужные «сорочки», сплошь одевающие дерево икон рядами крупных жемчужин, низанных и подобранных искусной рукой, только эта роскошь и говорила, что здесь не келья, а опочивальня государыни-царицы всея Великия, Малыя и Белыя Руси.
Сейчас дневной свет совершенно не проникает в покой.
Оба небольших оконца плотно завешены. Спущена суконная портьера и на дверях, ведущих в покой из соседней горницы, где постоянно дежурит несколько женщин из числа приближенной к царице дворни.
По обычаю, до девяти дней новорожденный ребенок и мать не должны подвергаться влиянию солнечного света.
И плотно бывают спущены даже завесы полога над кроватью, где в духоте и спертом воздухе лежит больная.
Но сейчас полог раскрыт. На пуховиках, на высоко взбитых подушках лежит умирающая.
Осторожно подойдя с детьми к постели, Алексей смотрит на царицу и вспоминает.
Больше двадцати лет прожили они вместе. Ему было девятнадцать, ей двадцать три года, когда сосватал и повенчал их «дядька» и пестун юноши-царя, боярин Борис Морозов. Миловидная, с детски приятным лицом, пухленькая и стройная Марья Ильинишна казалась много моложе своих двадцати трех лет. Но потом, как и большинство боярынь и цариц, стала полнеть, тяжелеть… Пошли болезни…
Одиннадцать человек детей, которых подарила Алексею Марья Ильинишна, тоже унесли немало здоровья у царицы… И теперь лежит она, почти старуха на вид, несмотря на свои сорок три года. Полное лицо осунулось, исхудало за дни короткой, но тяжкой болезни. Царица так бледна, как будто ни капли крови не осталось у нее в жилах… Губы тоже иссиня-бледны. Совсем полутруп. Только глаза еще не потухли совсем, слабо светятся. И словно ищет она кого-то ими. Конечно, детей…
Вот подвели Федора, подняли руку умирающей, возложили на русую головку мальчика. Уста царицы чуть задвигались, слабо, беззвучно. Не то молитву творит, не то хочет благословить и не может… Так и всех детей подвели под благословенье умирающей.
Старшие царевны, сдерживая слезы, целовали руку матери, осторожно, как к святыне, прикасаясь к этой исхудалой, прозрачной, словно из воска вылитой руке.
Федор захныкал было.
Мамушка Хитрово увела его в соседнюю горницу, где толпились ближние боярыни, бояре, шуты, шутихи и карлицы царицы, нищие, юродивые и монахини, которые проживали у царицы «наверху», то есть в теремах ее.
Патриарх, для которого установили аналой у самой постели умирающей, начал творить последний печальный торжественный обряд… И на нее, уже вытянувшуюся в последнем содрогании, возложили мантию, посхимили, чтобы прямо в селения блаженных, очищенная ото всех грехов, вступила душа царицы, оставя бренное тело свое… «В отдачу часов дневных», в шестом часу дня царица скончалась.
— Донннн… Донннннн… Донннн…
Густо, властно «Вестник» — колокол прорезал тремя могучими ударами протяжные, многоголосые перезвоны московских всех колоколов.
Печальный вестник этот колокол. В него ударяют только тогда, когда умирает кто-либо из царской семьи…
И обнажаются головы у москвичей, руки тянутся ко лбу с крестным знамением.
— Помяни, Господи, душу усопшей рабы Твоея, осударыни царицы, Марии Ильинишны! — шепчут все, до кого уже долетели раньше вести, что новорожденная царевна умерла, а сама царица при смерти.
«7177 году, марта в 4-й день преставися благоверная царица Мария Ильинишна. По указу великого государя для вести ударено в большой Вестник-колокол трижды и ход со кресты, как и по царевну
[1] ходили. А надгробное пение, как и над прочими. По тело ходил со кресты сам патриарх
[2] и провожал в Вознесенский монастырь; звон был плачевный. А как внесли в церковь, где посреди поставили тело, литургию патриарх служил с властьми — постную
[3] и по литургии отпевали и пели».
Так записал летописец.
Если при жизни царицы Алексей, даже не любя горячо, берег ее и был примерным супругом, теперь, когда Мария Ильинишна умерла, он не стал особенно трудить себя печалью.
Дела по царству, заботы о детях — все это наполняло время и ум царя.
Алексею шел всего сороковой год. Приходилось подумать: кем бы заменить покойницу. Восемь человек детей остались без матери. Правда, немало родственниц покойной царицы охраняло малолетков. Да все-таки нужна жена в дому, как матка в улье…
— Што, аль не так скажешь, Сергеич? — сидя в гостях у своего любимца и первосоветника боярина Артамона Сергеевича Матвеева и высказав свои затаенные думы, задал ему прямой вопрос царь.
— Кое не так?.. Все верно. Уж ты ли зря слово скажешь, друг мой, государь? Скорей недоскажешь, ничем переговоришь што-либонь… Все так. Да на ком тебе жениться? Кого возьмешь, друг мой милостивец?
Таким вопросом ответил Матвеев на вопрос царя.
Собеседники сидели в большой, просторной горнице, в новом доме Матвеева, выстроенном на западный, на голландский лад.
Московские цари, Рюриковичи, норманны по крови, давно и неизменно помышляли новую свою отчизну, весь край славян, слить и уравнить с просвещенным, богатым Западом, откуда в былые годы и сами они пришли на Русь.
Особенно ярко это стремление выразилось у Ивана IV Грозного, жестокого деспота, но дальновидного политика и государя.
После него — Борис Годунов и Шуйский — тоже не изменили стародавнему завету, хотя случайно только попали на московский трон.
Димитрий Иваныч, названный царь, тот уже слишком быстро принялся переделывать весь уклад русской жизни на западный образец и поплатился за это троном и жизнью.
Романовы, приняв державу, хотя и не были особыми сторонниками новшества на Руси, однако ясно понимали, что оставить царство, как раньше оно было, значит осудить его на застой, на ослабление, на гибель.
Если Романовы явились и новыми хозяевами Московского царства, однако дело свое знали хорошо. Да и в остальном русском высшем обществе тогда уже было немало людей, побывавших на Западе, знакомых с плодами европейской образованной жизни, такой интересной и сложной.
Послы разных европейских государев, по годам пребывая с многочисленной свитой на Москве, успели своим примером внушить богатым москвичам желание пожить получше, чем жилось им до сих пор по завету отцов и дедов.
Вот почему царь Михаил Федорыч не чуждался «новых» людей и новых порядков. А сын его, Алексей, прямо уже мог почитаться «западником».
Однако как человек крайне осторожный, нерешительный по природе, царь никогда не делал сразу крупных, значительных шагов. Вечно приглядывался, прислушивался, советовался со всеми… Выжидал удобных случаев, когда можно было бы без хлопот, никого не раздражая и не рискуя ничем, вводить полезные новизны на Руси.
И только в личных сношениях он открыто тяготел к людям, понимающим пользу просвещения, выгоду близких сношений с культурным Западом.
Из таких людей, которые давно и открыто порешили перестроить прежний свой полуазиатский образ жизни на европейский лад, и по личным качествам особенно выдавался полковник стрелецких войск Артамон Сергеевич Матвеев.
Еще в 1638 году тринадцати лет Матвеев был взят и записан на службу в «житье на верху», то есть попал в число мальчиков, допущенных к играм и ученью вместе с царевичем Алексеем, которому пошел тогда десятый год.
С тех пор росла и крепла дружба между будущим государем и его сверстником.
В ученье Матвеев проявил незаурядные способности и уже через три года назначен стряпчим, причисленным к дворовому штату царевича. Еще через год восемнадцатилетний юноша получил звание стрелецкого головы, решив посвятить себя ратному делу.
На этом поприще Матвеев быстро выделился не только как любимец будущего царя, но как отважный и способный воин.
Началась долгая польская кампания. На полях битв Матвеев проявил быструю сообразительность, яркий талант военачальника, а также большую личную отвагу.
Раненный в нескольких боях, к тридцати годам он уже был пожалован в полковники.
Как человек, знающий иностранные языки и немного латинский, который в дипломатических сношениях тогдашнего времени был необходим, Матвеев неоднократно ездил в чужие края с посольством от Московского престола.
Особенно часто бывал Матвеев в Лондоне. Завязывая там торговые сношения, сулящие большие выгоды и русским, и англичанам, Матвеев не забывал о том, как слабо и плохо обучено московское войско.
Английские наемники, особенно шотландцы, служили в качестве отборной гвардии, личных телохранителей у многих западных «потентатов».
В Варшаве славилась рота шотландцев вельможного князя Радзивилла. У шведов такой же ротой начальствовал генерал Дуглас.
И вот при содействии Матвеева поступил на русскую службу майор Крауфорд, собравший вокруг себя немало отважных товарищей. Один из них, Патрик Гордон, впоследствии явился даже сотрудником Петра и сослужил немалую службу ему и России.
Успешно исполняя дипломатические поручения, славно сражаясь и воюя мечом и словом, Матвеев широко пользовался сам всеми благами западной жизни. Живя в Москве в годы отдыха, он весь свой дом устроил на англо-голландский образец. И наконец, в 1664 году, во время своего пребывания в Англии, женился на красивой дочери одного шотландского дворянина, которая в православии приняла имя Евдокии.
Сейчас по английскому обычаю полковница и ее сестра, сидевшие в качестве хозяек за столом, удалились, оставя на свободе мужчин за сладкими настойками и заморскими крепкими винами: поболтать, покурить, отдохнуть от повседневных забот и мыслей.
Алексей, очевидно, только и ждал этой минуты, чтобы завести речь о важном деле, которое затеял совершить: о своем втором браке. Выждав, пока красивый рослый арап Джон подал кофе, раскурил кальян и удалился, Алексей сделал два-три глотка из чаши, затянулся ароматным дымом кальяна, отложил янтарный мундштук на стол и заговорил:
— На ком? На ком Бог укажет да моя душа поволит… Знаешь, нам, царям Московским, многое, по обычаю, не вольно, в чем и простым людям воля полнаятдана… Вот, скажем, сия вещь… — Алексей указал на кальян, — что в ней плохого? Восточные владыки преславные дымят из нево. Западные потентаты тако же табачное зелье уважают… И ничего. Народ христианский не булгачится… А прознай мои москвичи, особливо мнихи да попы, что ихний царь православный куревом пробавляется… Ошшо проклянут, анафему скажут… А за што?.. Где есть писано против сего зелья? Кой в нем грех? Так, сказки пущены… И не смей его касаться… Доход бы какой был земле, кабы многие люди дымить стали… и отрада многая… Голова светлее ровно станет… Вот, много ли подымил?.. Ан, нельзя… Так и во многом…
— Так, так! — покачивая в раздумье головой и попыхивая короткой трубочкой, подтвердил Матвеев… — Что же, и в женитьбе, видно, придется тебе, государь, не своей волей жить? Каку невесту наметят думные бояре, ту и берешь, а?
И Матвеев особенно внимательно поглядел на Алексея, ожидая, что тот скажет.
— Гм… Наметили бы они, што и говорить… Да, им тоже то не вольно… Обычай живет, чай, сам знаешь: по царству царь всех девок пригожих, молодых невест созывать волен. Из них стану себе вторую царицу поискивати… Ну, вестимо, будут втесываться… Вон, слыхал, сам знаешь, как у меня перву невесту мою, Рафовну-то, вороги колдовством да ведовством поотняли? Иличну, царицу мою богоданную, хоша и не полной волей взял, Морозовы навязали… Да Бог дал, хороша была мне весь век, помяни, Господи, душеньку ее… Авось ноне, коли выберется какая невеста, полюбится мне, не позволю сгубить ее, как Рафовну, голубушку сгубили… Отстоим теперя нареченную, как мыслишь, Сергеич?
— Да уж выбирай… А мы побережем! — как-то машинально отозвался Матвеев. Очевидно, совершенно неожиданно какая-то дума охватила его.
Подавая короткие несложные ответы, хозяин с едва скрываемым облегчением проводил высокого гостя, когда тот поднялся от стола.
Сейчас же поспешил Матвеев в опочивальню, к жене, которая сидела там и читала любимую свою книгу — Библию.
Долго-долго толковали о чем-то они. Два раза уже стучался в двери с докладом дворецкий, объявляя, что готов вечерний стол. И не было ему ответа.
Наконец, задумчивые, озабоченные вышли к своим домочадцам в столовый покой муж и жена. Молча просидели за трапезой.
Ночью, после обычной молитвы, укладываясь на широкую постель, Матвеев лишний раз осенил себе грудь крестом и, словно не обращаясь ни к кому, проговорил:
— Вот послал бы Господь!..
— Дай, Бог… Дай, Бог! — отозвалась полковница.
Набожно приподняв с подушки свою русую головку, она полными розовыми губами зашептала слова тихой молитвы на языке ее далекой родины Шотландии.
Недели не прошло с этого дня, как Алексей снова после полудня заглянул в дом к Матвееву, где он чувствовал себя много лучше и свободнее, чем в душных, невысоких покоях царского дворца в Московском Кремле, куда и свет плохо проходил сквозь небольшие оконца, пробитые в толстых стенах, затянутые частым переплетом оконниц.
Легче дышалось, привольнее думалось в высоких покоях матвеевского дома с его ровными потолками, перехваченными дубовыми балками, с широкими веселыми окнами, за которыми шумели деревья густого сада с одной стороны, а с другой — доносился веселый, смешанный гам и шум людной улицы, на которую выходили ворота усадьбы полковника.
Нередко здесь царь виделся с приезжими торговыми людьми или заезжими иностранцами, потолковать с которыми хотелось Алексею, а между тем, согласно обычаям и этикету Московского двора, их нельзя было принять во дворце наравне с послами и своими вельможными людьми.
Здесь же, у Матвеева тишайший царь порою виделся и вел продолжительные беседы с иностранными послами и агентами, так как на торжественных приемах, на аудиенциях можно было говорить только об очень немногом и не важном.
На этот раз в ожидании вечерней трапезы хозяин и гость сидели в большой, просторной горнице, в рабочем кабинете Матвеева, заставленном шкапами, увешанном коврами и картинами, с неизбежной полкой над камином, заставленной разными жбанами и заморскими фигурками.
Восковые свечи в многосвещниках под абажурами горели на двух столах, слабо озаряя обширную комнату. Пламя камина красноватыми бликами играло на полу и на стенах, придавая странный вид трем фигурам, сидящим у камина.
Матвеев и Алексей уютно пристроились в широких креслах у самого очага. А подальше, на точеном стуле, почтительно выпрямясь, занимая самый край сиденья, темнеет рослая фигура подполковника Патрика Гордона, только на днях вернувшегося из Лондона, куда он ездил с особым поручением. И теперь, отрывистой военной своей речью словно рапортуя по полку, исполнительный шотландец дает отчет обо всем, что видел, слышал, чего успел достичь во время своей поездки на родину и в Лондон.
Внимательно слушает царь, изредка раздумчиво покачивая своей темноволосой крупной головой, так основательно сидящей на короткой шее между слегка сутулыми плечами.
— Добро… добро… Меха им надобны… Што же, пущай добывают, склады пущай на Мурмане да иноде заводят… Можно и на полную волю им то дело отдать, коли заплатят хорошо…
— Говорят, за ценой не постоят, ваше царское величество… Особливо, ежели табачный торг можно бы завести не с кочевыми улусами только… А и по московским городам, спервоначалу — по низовым да по украинским, по Малой Руси, в польских гранях, где ныне твоя держава водворилась… А после — и в коренных русских местах. Тут народ на табак заохотится и великая от того казне прибыль будет. Они и двадцать, и тридцать тысяч фунтов стерлингов не пожалеют за такую монополью. Так сказать мне поручено, государь.
— О-го-го… Это — много ль на наши деньги, Арта-мон?
— Да, почитай, триста тысяч рублевиков, коли не больше, государь.
— Изрядно… Нашей царской казны и всего-то на год полвторы тысячи тысяч
[4] набегает со всей земли… А в расход — ой-ой сколь много надобе. Вон, одним проклятым басурманам, орде Крымской почитай тридесять тысяч на год идет, на поминки да на поманки с подкупами… Пока их раздавить, окаянных, час не приспел, откупаться приходится… И хорошо бы этак сразу много рублевиков загрести… Да, лих, пора не пришла, чтобы торги такие по всему царству заводить: табаком да другим зельем каким… Мятеж, гляди, по земле пойдет… Мужики постарше — и за дубины возьмутся, и за рогатины… Ну ево, и с прибылью… Мир да покой — дороже всего. Не два раза на свете жить. Што себе век коротать, утеху портить? Господь с ими, с ихними стирлинками… Как скажешь, Артамон?
— Вестимо так, государь! — торопливо отозвался Матвеев, не желая сегодня противоречием портить хорошее настроение у державного гостя.
— Вот, слышь: и он наодно со мной… А што они тамо еще толкуют, как не мочно ли от всех людей право отбить, штобы вина не курили, пива не варили, все бы питье им казна готовила и за то — побор невеликий брать? Это дело рассудить надобе… Это — можно… Тоже на откуп сдам, ежели выгода окажется пристойная. Не задарма бы людей утеснять. И пить у нас горазды, и приобыкли все сами вино сидеть, пиво-брагу варить. Много хлопот с той затеей буде… Так выгадать бы из нее поболе. Ты ужо потолкуй с Петром да с теми, кто дело заводит. Слышь, Артамон?
— Потолкуем, государь. Небось, промашки не дадим…
— Гляди же… А то, вишь, тебе подарки да ордена многие идут от брата нашего, от ево крулевского величества, от английского… Ты и наши малые дары тебе не забудь… Знаешь: не дорог подарок, велика любовь…
— Што говорить, государь? Было ль кода, штобы я не по правде служил тебе и земле родной? Не порочь меня понапрасну, царь-государь!
— Да, нету! И не бывало того… Так это я… Ну, на нынче — буде… Есть хочу. Што хозяйка долго голодом морит? Али чего припасла особливого, что не скоро готово?
— Все готово, государь. Слышишь, в столовенькой в нашей уж свет и гомон… Чай, ждут нас. Помешать боятся докладом… Милости прошу, государь, закусить, чем Бог послал!
— И Петру зови. Пусть откушает с нами… Ишь, там, видно, кормили плохо. Отощал наш красавчик!
И, проходя мимо Гордона, Алексей ласково коснулся рукой до щеки статного красивого шотландца. Бритое, безусое и безбородое лицо подполковника с тонкими правильными чертами, с голубыми ясными глазами имело в себе что-то женственно-мягкое, несмотря на строгое, почти суровое выражение, которое обычно принимал Патрик при сношениях с людьми.
Войдя в столовую вслед за Матвеевым и за царем, отдав поклон хозяйке, Гордон обменялся с ней приветствием на родном языке и перевел глаза на вторую женскую фигуру, которая стояла в конце стола, быстро выпрямив свой стан после поясного поклона, которым по обычаю встретила гостей.
Глубокое восхищение так явно выразилось на лице молодого шотландца, что царь не утерпел, переглянулся с хозяйкой и улыбнулся.
Трудно было и не залюбоваться на девушку.
Смуглое, южного типа лицо дышало здоровьем и влекло какой-то особой, почти детской миловидностью и выражением чистоты. Темные, большие глаза так и сверкали весельем и задором под бахромой густых ресниц.
Тонкие брови словно выведены были кистью. Пунцовый маленький рот, вот-вот готовый улыбнуться, нежно округленный подбородок, весь склад головы, которая, словно пышный цветок на стебле, покоилась на высокой, точеной шее, густые темные волосы, которые спереди так и выбивались кольцами из-под жемчужной поднизи кокошника, а сзади были заплетены в две тяжелые пышные косы… Все в этой девушке дышало красотой и весельем. А ее сильный высокий стан не по летам был развит и его не скрывали даже пышные складки просторного сарафана и взбитые рукава кисейной рубашки, собранные в тысячи складок на обеих руках.
— Приемная дочка наша, Наталья, Кириллы дочь Нарышкина, стряпчего твоево рейтарского строю! — отвечая на немой вопрос царя, заговорил Матвеев, знаком подзывая поближе девушку.
Пока она вторично низко поклонилась гостю, Матвеев продолжал:
— Друзья мы давние с ее отцом и родичи дальние… Вот и взяли дочку к себе, на Москву, тута ей пару подыскать мыслим. Отец ее — воин добрый… Не раз за твое величество кровь вражью и свою проливал. Вот, не будет ли милости, не пособишь ли девке? Ноне сестра женина недужна. Наташа и вызвалась хозяйке моей помогти… Добрая девка… Где што увидит аль послышит, беда какая у ково — тут и она… Помочь бы норовит…
— Ну, будет, Артамон Сергеич. И вовсе застыдил у меня Наташу! — вступилась хозяйка, довольно бойко владея русской речью, хотя и с явным иноземным выговором. — За стол прошу милости, хлеба-соли откушать… Наташенька, уж ты помогай мне… Вот, погляди, второй гость, земляк мой, Патрик сэр Гордон… Редко бывает у нас. Станет неволиться… А ты его упрашивай: ел бы да пил бы получче…
Алексей сел на верхнем конце стола, между хозяином и хозяйкой. На другом конце занял место Патрик рядом с Нарышкиной.
Непривычная еще к европейским обычаям, к общению с чужими, малознакомыми людьми за столом, Наталья, тем не менее, не очень растерялась. Она ничего не говорила, слушала, что ей негромко рассказывал сосед про свои странствия, про походы, про чудную родину. И только внимательно следила, чтобы он за разговорами не забывал пить и есть. Сама подкладывала ему на тарелку куски и подливала в кубок, когда он был пуст.
Алексей так же весело болтал с хозяйкой, но часто посматривал, что делается на другом конце стола, и прислушивался к тому, что там говорится.
— Голосок веселый да звонкий у твоей приемной дочки. Ишь, смеется-то как радостно, словно жемчуг катит по серебру! — заметил царь Артамону Сергеичу, когда Наталья на какую-то шутку Патрика залилась веселым, серебристым смехом.
— Хорошая она, чистая душа… Жалостливая какая… Вот сейчас смеется. А напомни ей про беду какую людскую — и слезы на главах. Девка у них одна, сдуру што ли, в пруд кинулась, в деревенский… Так Наташа дня три слезами горькими разливалася. «За што, — говорит, — душа молодая сгибла! Так жить хорошо на свете… А она сама на себя руки наложила». Еле утешили девку…
— Да оно и видать, што сердечко доброе у девицы… А о чем смеялась, скажи? — обратился громко к Наталье Алексей. — Чем так разуважил тебя парень? Поведай.
— Как же не смешно, царь-государь! — хотя и робея, но глядя царю в глаза, отвечала Наталья. — Ишь, говорит, ехать бы мне в ихни те краи. Там лучче-де, ничем у нас… А вдругбе — и я бы там лучче всех была… Ну, слыхано ль такое?..
— Не слыхано, а видано то, девица… Ловок ты, Петра. Сразу и силок ставишь… Ну, а скажи, девица, правду ль он бает, што лучче их края и на свете нету?.. Как мыслишь?..
— Мне ли знать, государь? Я окромя нашей Кирилловки да вот усадьбы крестного здеся на Москве и свету мало видела… Мне ли знать?
— А все же скажи… — продолжал допытываться Алексей, очевидно, ища только предлога побольше поговорить с девушкой.
— Што ж, я по совести скажу: ему, Петру-то Гордеичу, ево край мил… И ево правда: нет того краю милее. А мне — наша Кирилловка всево милее! И краше ее на свете нету… Уж не взыщи… Хороша твоя Москва, государь… Лучче, может, и на свете нет… А у нас — тише… Церковка хошь маленька, а войдешь в ее, станешь молитву творить, словно Бога вот слышишь за собою… А здесь — шум, суета… Круг церквей — рынок да базар. И в церквах словно ярманка… Народ туды, сюды… Снуют, не службу Божью правят — друг дружку оглядают… Грех!.. У нас — лучче!..
И, словно замечтавшись, с побледнелым лицом, с расширенными глазами, девушка стала еще прекраснее.
Матвеев обменялся с женой взглядом, выражающим и удовольствие, и легкое изумление.
Правда, они предупредили девушку, чтобы она не жеманилась, была посмелее, если хочет привлечь внимание царя. Но даже и они не могли бы ей подсказать лучшей темы разговора с Алексеем, таким богомольным и набожным, хотя и приверженным ко всем удовольствиям и радостям земной жизни.
Как раз в это время арап Джон с помощью еще двух слуг внес и поставил на особый стол, уставленный сулеями и флягами, небольшой, охваченный медными обручами бочонок.
— Вот, гость дорогой, поизволь за здравье за твое особливой мадерки чару выкушать… Из Лондона мне прислана с особливой похвалой! Слышь, полста лет винцо лежалое…
И по знаку мужа боярыня Матвеева наполненные янтарной, густой влагой кубки на подносе подала сперва Алексею, потом Гордону и мужу.
— А что же Наталья свет Кирилловна? Аль не пригубит чарочку? — спросил Алексей. — Волим мы и за ее за здравье пити, как и за всех, хто у вас в дому?
— Не след бы оно девице на людях за чарку браться, гость дорогой. Ну, да уж твоей чести ради…
И Матвеев указал Наталье взять небольшой стаканчик, куда ей налили вина.
— Будьте ж здоровы все! И крестнику моему скажи, что поминал я ево… Пусть растет скорее, Ондрюшка-крикун… Здоров ли он, кума, а? Што не скажешь? — чокаясь с хозяйкой, спросил Алексей, ставший необычайно веселым и любезным.
— Спаси тя, Господь, царь-государь! Растет малый, твоими молитвами держится… — подымаясь и отдавая поклон, отвечала Матвеева. — Уж не взыщите, гости дорогие, столу конец. Потчевать боле нечем. Не обессудьте… Прошу тути чары допивать… А я к сынку пройду, проведаю… Пойдем, Наталья!..
И с последними поклонами обе женщины вышли из покоя, оставя мужчин за вином, на свободе болтать, спорить, шуметь, как любили тогда.
Алексей ласково откланялся обеим и проводил внимательным взором Наталью, пока та не скрылась за дверьми.
— Славная девица, Наташа-то твоя! — сказал он Матвееву. — Уж помяни мое слово: сыщу я ей сам жениха. Да получче которого!..
— Сыщи, государь. Дело доброе сделаешь. Счастлив будет, кому она в жены попадет. Кроткая, веселая да разумная… Да рукодельница какая… Знаю я ее, повызнал за все года, как живет она у нас. Да еще…
— Буде, слышь, не перехвали… И мед, коли не в меру сладок, прикропи ть… Сам вижу, что вижу… Не слеп… Вон, и Петра, поди, ночь не поспит… О девушке думаться будет.
И, жмурясь, словно кот, которому показали что-то лакомое, очень хорошее, Алексей раскатился густым, довольным смехом.
Долго еще шла пирушка. Довольный, слегка подвыпив даже, поднялся гость, обещав скоро опять заглянуть.
И он сдержал обещанье.
Чуть не через день стал царь заглядывать к Матвееву, оставался подолгу, делил трапезу и часто старался поговорить и побыть на свободе с Натальей.