Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Сгибла Польша!

(Finis Poloniae)

Роман-хроника

ОТ АВТОРА

Настоящая книга является последней из четырех, посвященных мною истории Польши начала минувшего столетия.

Вышедшие раньше два романа: \"В стенах Варшавы\" и \"Осажденная Варшава\" — рисуют эпоху от 1815 года до февраля 1831 года, то есть касаются Польского королевства, созданного АлександромIна Венском конгрессе, так называемой \"Конгрессувки\", дают очерк выпуклой фигуры цесаревича Константина, фактического \"хозяина\" \"Конгрессувки\" в течение 15 лет, вызывают перед глазами дни ноябрьского восстания в Варшаве, которым закончилась пора, отмежеванная Судьбой для призрачного крулевства с воображаемым конституционным строем…

Дело дошло до того, что, по выражению профессора и дипломата Лелевеля, \"самодержец всероссийский НиколайIоказался вынужденным воевать с конституционным крулем НиколаемI\".

И настал страшный день боя на Гроховских полях…

Но даже не в этом главный интерес изображаемой поры и тех последних месяцев кровопролитной борьбы, которые описаны в настоящей книге и в прежних трех.

\"Сгибла Польша\" — так вслух говорили лучшие сыны тогдашней Польши… Так думали почти все…

Действительно, с падением и сдачей Варшавы 9 сентября 1831 года, со вступлением армии графа Паскевича Эриванского в привисленскую столицу — сгибла \"старая Польша\", полная средневековых пережитков и особенностей, напоминающих для нас теперь \"старую Японию\", которую в обновленном ее виде россиянам пришлось узнать так неожиданно и так… близко.

Не стало Польши полуфеодальной, с ее аристократическим Сеймом, где не было партий, как мы их понимаем теперь, но не было и проявлений зрелой политической мысли народа… Да и самого народа, принимающего участия в государственной жизни, тоже не было в этой старой Польше. Только магнаты, чиновники и мелкая земская шляхта посылали депутатов в Сейм, из них избирались члены второй высшей палаты, именуемой Сенатом польским.

\"Народ безмолвствовал\" даже в городах. А о деревенских хлопах, об этом \"быдле\", о серой скотине, как ее звали паны, и говорить нечего… Они еще несли иго барщины и если не знали всей прелести русской крепостной системы, то нечто близкое было им хорошо знакомо.

Еще ксендзы, мелкие и крупные, отцы-пробощи и высшие князья церкви играли большую роль в экономической и политической жизни края. Особенно сильно его влияние было среди женской части населения…

И вдруг после парижских Июльских дней, после Брюссельской революции повеяло чем-то иным под сводами старинных вельможеских палацев, под готическими арками древних храмов, на площадках, на улицах, даже на просторе деревенских полей и лугов.

В Варшаве это движение ярко и сильно проявилось взрывом революции 29 ноября 1830 года.

Потом началась война с Россией, тянувшаяся с переменным успехом больше девяти месяцев… И понемногу стала выясняться в эти дни новая \"Молодая Польша\", демократическая, \"сознательная\", которая после содроганий 1863 года как бы притаилась, ушла в себя, ища новых путей для самоопределения и освобождения духовного и экономического, как и подобает \"современным\" народам, отошедшим от фантомов средневековой поры…

Но при легком даже знакомстве с былым Польши — невольно хочется получше разобраться в сложном переплете ее переживаний, проследить эту печальную героическую эпопею, какою несомненно является польско-русская война 1831 года.

И для такого знакомства с былой шляхетно-ксендзовской Польшей начала прошлого столетия нельзя представить себе ярче и выразительнее поры, чем \"дни Листопада\" и все, что вызвало горение народного духа в течение 9 месяцев и 10 дней, закончившись падением Варшавы.

Собственно, агония тянулась еще некоторое время и потом; предсмертные трепетания народного духа стихли не сразу.

Модлин, Плоцк, Рыбин, Свидзебно и наконец Шпеталь — вот этапы, по которым влачились остатки польской армии и \"странствующее\" Народное правительство Польши, бессильное, гонимое… Пока не расплескались за прусской гранью последние волны народной бури, так сильно взметнувшей к нему свой мощный прибой ночью 29 ноября 1830 года и так скоро истощившей свою грозную силу в бесцельных, нелепых порою порывах, в круговороте сословных и партийных противоречий, в пене и шуме полуусвоенных понятий, полуосознанных стремлений, стихийных страстей…

Словом, было все, что бывает при большом народном волнении. Но судьба не послала Польше одного: даровитого, прозорливого, сильного вождя с чистым сердцем и ясным умом.

И грозная игра была проиграна с самого начала, даже когда первые блестящие успехи наполняли восторгом сердца лучших патриотов страны. А их было немало. Были среди них и герои, и героини.

Были тут и политики высшего полета, и мелкие политиканы… Крупные карьеристы и бессознательные хвастуны; были подлецы и предатели… Все как водится.

На черном фоне \"дельцов\"-изменников, вроде графа Грабовского, князя Любецкого, Курнатовского, Любовицкого, среди колеблющихся очертаний таких личностей, как граф Залусский, князь Радзивилл, Шембек, литвин Гелгуд, в толпе честолюбивцев и политиканов, состоящей из Адама Чарторыского, Лелевеля, Скшинецкого, Дверницкого, графов Любенских и Круковецкого, обоих Немоевских, Хлаповского, Прондзинъского, Заливского, не говоря о нулях, вроде Рыбинского, Венгржецкого, Ролланда, — на всем этом тусклом общем подмалевке жизни яркими искрами, светлыми пятнами горят образы таких людей, как безногий генерал Совиньский, весь словно литой из бронзы; как Фр. Мицельский, Владислав. Островский, великолепный Дембинский, генерал Уминьский, Петр Высоцкий, Эмилия Платерувна, эта польская Жанна д\'Арк, с ее мужественными подругами, ксендз Адам Лога с несколькими другими служителями алтаря, Парчевский, Станевич и наконец сам диктатор — Хлопицкий, невольно, по роковому своему недомыслию погубивший дело родины, но безупречный гражданин и воин…

Все они были связаны воедино тесным, жгучим узлом общего напряженного стремления: дать новую жизнь восставшей родине.

Узнать этих людей — значит узнать всю Польшу той поры.

При всем этом отсутствие \"простого народа\", его далекое положение от переворота придает особое значение этой если не \"барской\", то — военно-городской революции, желавшей решать судьбу страны и целого народа с помощью народных сил и крови, но без участия общенародного разума и воли, без всякого идейного влияния со стороны масс.

Подобное стремление вождей восстания много помогло провалу общего дела…

Словом, выпуклые, красочные картины быта и загадки внутренней жизни народа, его гражданского и политического самоопределения, его творческая мощь — все это выявилось в пору \"дней Листопада\", в пору падения Варшавы, когда польский Белый орел склонился перед орлом Двуглавым.

И невольно влечет поближе узнать эти бурные, давно минувшие дни, ставшие теперь достоянием истории…

Ведь история — это критика минувшего, урок для настоящего, прорицание — для грядущих событий и дней!..

Л. Ж.

Часть первая

СВЕТЛЫЕ И ЧЕРНЫЕ ДНИ

Глава I

ДЕТРОНИЗАЦИЯ

Война — дело Мрака, созданье Духа Тьмы… \"Каин, где брат твой, Авель?\" Книга Бытия
Ясное морозное утро разлилось над Варшавой, над Вислой, над окрестными лесами и полями, одетыми белою пеленою снегов, сверкающих мириадами искр под бледными лучами зимнего солнца.

Весело разгорается роковой для Польши день, вторник 25 января 1831 года.

Спозаранку полны людьми площадь перед крулевским замком и прилегающие к нему улицы. Забрались любопытные и в наружный двор замка. Публика почище протиснулась в нижние покои, разлилась по коридорам. А самые отважные протолкались не только на хоры для публики, где уж яблоку некуда упасть, но и в нижнее помещение зала, где часа через два начнется заседание Сейма.

Очень обширен зал заседаний Сейма; высокий, в два света, он кажется величественным в своей благородной простоте. По шести колонн с каждой стороны поддерживают боковые галереи, висящие так смело и легко на трехсаженной высоте. А еще выше этих галерей — ряд больших окон льет потоки света, наполняя им середину зала и все углы за колоннами, где под галереями, за довольно высоким барьером стоят ряды кресел для \"панства, поветовых послов\", т. е. — депутатов Сейма.

Особенно залит светом трон под балдахином у стены, стоящий на возвышении, к которому ведут несколько ступеней. Две двери темнеют по бокам. В них появлялись еще так недавно крули-цесари: величественно прекрасный Александр, Николай, такой же рослый, но далеко не так обаятельный, царственно ласковый, как его покойный брат. Сегодня пустует трон. Никто не появится из боковых дверей, не совершит обычной формулой открытия Сейма, не скажет тронной речи… Сейм открылся самочинно и правит во имя \"державных прав польского народа\", как объясняют всем незнающим депутаты-калишане, правоверные конституционалисты от начала до конца.

На другом конце зала, против трона — стол и кресло маршалка, президента Сейма, места его секретаря и товарища председателя. Здесь же невдалеке, у барьера, отделяющего места за колоннами от срединного простора зала, устроены места для газетных сотрудников — приезжих и своих.

С этой стороны находится также общий вход в зал Сейма.

Несмотря на раннюю пору, депутаты почти все уже в сборе. Одни кучками собрались в боковых комнатах, в более спокойных и пустых концах широких коридоров и обсуждают прошлые события, готовятся к предстоящему \"большому\", боевому дню… Другие прямо направляются в зал, отыскивают и занимают свои места, причем нередко приходится выдворять оттуда кавалеров и дам, решивших, что можно занять и депутатские места, раз они стоят свободны…

До тысячи человек, вместе с галереями, может вместить сеймовый зал. Но сейчас, еще задолго до прибытия полного состава Сейма и членов Народного Ржонда с министрами, что даст около 150 человек, он залит людьми до краев. Даже ступени тронного возвышения и все пространство перед ним, обычно свободное, занято теперь почти сплошною массой публики, преимущественно военными, молодыми и старыми, высших и низших чинов.

В мундиры разных ведомств одето больше чем 3/4 тысячной толпы, успевшей заблаговременно влиться в стены заветного зала. И на хорах, за первыми рядами дамских блестящих, изысканных туалетов, — вплоть до самых стен пестреют уланские и гусарские колеты, мундиры артиллеристов, инженерного войска и славной польской пехоты, известной своими подвигами в пору наполеоновских войн не меньше, чем их собратья — легкие кавалеристы и солидные пушкари…

Среди депутатов большинство тоже носит мундир, хотя бы милиции, Народной гвардии, как граф Антоний Островский, щеголяющий при мундире неизменной своей конфедераткой.

И особенно скромно, незначительно выглядит кучка \"гражданских\" темноцветных сюртуков и чамарок, горсть депутатов Калина, Августовского повета и других \"невоенных\" членов Сейма, ютящаяся особняком в одном уголке, где к ним присоединился и старик Немцевич, красивый, внушительный в своих серебристых локонах, напоминающий даже наружностью \"отца Свободы\", Лафайета, не только своими речами и взглядами. Тут же виден и президент варшавского магистрата, безусый, моложавый еще профессор Каэтан Гарбинский, напоминающий другого славного француза, Андре Шенье.

Вообще многие деятели польских политических кругов, случайно либо сознательно, поступками, речами и наружностью напоминают деятелей Великой французской революции 1789–1794 годов или героев последних Июльских дней… Недаром Варшаву считают \"маленьким Парижем\", а поляков — французами Севера.

О дамах и говорить нечего. Правда, сейчас на галереях Сейм собрал цвет польской знати. Княгиня Потоцкая, Ржевусская, Сапега, Эльская, Радзивилл и молодая Замойская почти все свои туалеты, до туфель и перчаток включительно, получают из Парижа. Но и дамы среднего круга, не имеющие возможности пробраться сегодня на заветную галерею, гуляющие с утра у замка, чтобы скорее поймать интересные вести из Сейма, и они словно сошли с модных картинок последних парижских журналов.

Особой группой на лучших местах галереи сидят основательницы самого любимого и почитаемого в Варшаве \"Общества охраны детей воинов, ушедших в бой\". Здесь все участницы Комитета — графини Красиньская, Ржевусская, Броель-Платер, жена сенатора, пана Михаила, Собеская, Ледуховская, затем пани кастелянша Наквасская, Рембелинская, генеральша Кицкая, Бжестовская, пани Бишпингова, Майковская, Гарчиньская, Венгржецкая, тут же подруга Хлопицкого, пухленькая пани Вонсович, и в центре, как гостья, как особливо почетная дама, рядом с величавой княгиней Потоцкой сидит молоденькая графиня Эмилия Шанецкая.

Ей всего 24 года, скромно так выглядит она в простом темном платье без всяких украшений. Кротко светятся большие темные глаза на миловидном, нервном лице графини. Как только дошли в начале декабря до Познани вести о восстании Варшавы, графиня Эмилия собрала все, какие могла, наличные средства, уговорила брата Константина, остригла свои густые, волнистые косы, оделась по-мужски, и вдвоем они успели пробраться через границу довольно благополучно. Уже в начале декабря явилась графиня к Диктатору Хлопицкому и заявила:

— Отчизне нужны люди и деньги. Денег я привезла. Людей найдем. Мы с братом решили выставить полк по-знанских пикинеров. Славный полковник пан Август Бже-заньский приехал с нами. Сослуживец пана Диктатора, герой победы при Барри-о-Баке, отличившийся под Вязьмой, Можайском на глазах Наполеона и в Бородинском, бою. Он берется сформировать отряд. Больше 10 000 наших познанцев уже перешло польскую границу, через неделю их будет 30 000 в Варшаве. Я слыхала, правительство почему-то гонит их назад, боится поссориться с Пруссией, надеется сладить с Петербургом. Конечно, Диктатор не знает об этом. Генерал сам хорошо понимает, что на примирение надежды мало; а такую помощь, какую мы предлагаем родине, отталкивать грешно. Я жду содействия от Диктатора Польши.

Не сразу ответил Хлопицкий. Он знал, что эта хрупкая, изящная женщина с волосами, подстриженными по-мальчишески, с ее скромными и свободными манерами, полная прелести и достоинства, — известна не только в Познани, в Пруссии, Польше, но ив целой Европе. Это она, словно соревнуясь с лордом Байроном, с поэтом Шелли, создала Познанский дамский комитет на помощь повстанцам-грекам и оказала большие услуги Гетерии в борьбе с турками. Во время Июльской революции минувшего года графиня явилась в Париж, давала деньги республиканцам, ходила за ранеными, была дружна с самим Лафайетом. Странным казалось только Диктатору, что не знает графиня, кто гонит из Варшавы познанцев. Ведь это именно он, Хлопицкий, решил, что надо не воевать, а прийти к соглашению с крулем Николаем, он старается избежать великих осложнений. Но как бы то ни было, очаровательную женщину, горячую патриотку, деятельницу, известную целому миру, не может грубо оттолкнуть даже упрямый прямолинейный Диктатор. Он крайне любезно, по-французски, так же бегло и красиво, как графиня, заговорил:

— Я лично, дорогая графиня… я тронут… я положительно очарован тем, что вижу и слышу сейчас. Говорю это как честный человек. И, клянусь, не носи я сейчас почетного и тяжкого бремени власти, грозной ответственности за благо целого народа и всей Польши… я бы первый записался в полк графини Шанецкой простым пикинером. Слово чести! Но… власть обязывает умерять даже личную отвагу и думать не только о боевой славе родины, а обо всем ее существовании. Мое глубокое убеждение, что теперь еще рано браться за крайние средства. Подождем, что скажут из Петербурга. 7 января прискачет мой адъютант Вылежиньский с ответом от круля. Да или нет! Больше никаких. И если \"нет\"… Тогда прошу принять мою лепту и мое содействие при образовании полка героев, каким, я верю, будет полк, формируемый польской Жанной д\'Арк, графиней Эмилией из Познани. А до тех пор прошу в личное одолжение — потерпеть, повременить…

Вскинула на него глаза чуткая женщина. Словно тень легкой иронии, добродушной насмешки послышалась ей в этом упоминании о Жанне д\'Арк. Но время ли думать и толковать о пустяках?

— Благодарю вас, генерал, и за такое полуобещание, — просто ответила графиня. — Буду ждать. Благо — недолго… Хотя время слишком дорого… И я оставляю за собою право вести подготовительные работы.

На этом они расстались.

Пришло и прошло 7 января. Из Петербурга прислано решительное \"нет!\". А Диктатор, вопреки желаниям общества, настояниям Верховного Совета и многих членов Сейма, все-таки упорно продолжал вести свою \"примирительную\" игру… Собрался Сейм, Диктатор потерял власть.

В первом же заседании Сейма, 20 января 1831 года, когда выяснилось, что войско далеко не сформировано, что нет вождя, нет гражданских властей, не заготовлено в течение двух месяцев всего, что нужно для войны, тогда закипела работа.

Раньше всего — восстание, вспыхнувшее 29 ноября, признано было делом всенародным. Сейм высказал благодарность военной молодежи и жителям Варшавы, так отважно проявившим себя в первые трудные минуты. Затем избран был Народный Ржонд из пяти лиц. Председателем явился неизменный князь Чарторыский, его сотоварищами — Станислав Баржиковский, Теодор Моравский, Вин-центий Немоевский и, конечно, профессор Лелевель.

Партий в том смысле, как это понимается в парламентах Англии, Франции, их не бывало в сеймах \"Конгрессувки\", проходящих под зорким надзором цесаревича Константина и Новосильцева. Не существует их и в Вольном польском Сейме 1831 года… Но как-то само собой вышло, что в состав правительства вошли представители трех главных течений мысли в депутатской среде; а эти течения, разумеется, соответствуют основным настроениям целого польского \"народа-шляхты\".

Хлопов-землеробов на Сейме нет, значит, и говорить о них нечего…

Все три настроения, или зачатки будущих партий, легко было различить даже в том \"парламенте характеров\", а не умов, каким всегда являлось собрание депутатов Сейма.

Самые умеренные и осторожные, крупные собственники, магнаты настаивали заодно с Хлопицким на переговорах, на уступках Петербургу, только бы избежать войны, не рисковать тем немногим, но существующим, что было в руках, ради воображаемых благ, добытых борьбою и кровью… Более отважные и последовательные конституционалисты, депутаты Калиша и вообще депутаты независимого характера — готовы были на крайнюю борьбу, только бы отстоять сполна \"хартию вольностей\", полученных поляками на Венском конгрессе. Эти особенно надеялись на дружескую помощь и заступничество Франции и Англии. Третья, еще более решительная партия так называемых реформистов стояла за немедленное провозглашение былой республиканской Речи Посполитой, в крайнем случае с каким-нибудь иностранным принцем во главе, как, например, эрцгерцог Карл Австрийский или Жозеф Наполеон, герцог Рейхштадтский. Все прежние провинции: Волынь, Литва, Жмудь, Украина и Подолия — должны слиться с привислянской Польшей, Познань и Краков тоже не мешает вернуть в старое лоно, если не сейчас, то после…

Так думали и громко возглашали депутаты, в большинстве из членов Патриотического Товарищества.

Чарторыский и Баржиковский представляли первое течение. Немоевский и Моравский — второе и, наконец, Лелевель — был главным, хотя и не всегда отважным вождем третьей партии.

Было еще и четвертое настроение. Радикальная молодежь мечтала о Великой Социальной Республике, о переделе земли и всех земных благ, об освобождении холопов и наделении их пашнею, конечно, магнатов, владеющих огромными пространствами земли, пропадающей зря или плохо обработанной рабскими руками.

Порывистый Валентин Зверковский, народник, Ян Ольрих из Шанецка, Климонтович, Рембовский, даже аристократ генерал Дембинский, другой генерал, Левиньский, кастеляны Бнинский и Леон Дембовский — с первых и до последних дней сами настойчиво поднимали вопрос о полном освобождении холопов, о бесплатном наделе земли, об уравнении в правах не только крестьян, но и \"поляков-старозаконных\", то есть евреев.

Эти прозорливцы твердили, что 300 000 рук поднимется тогда на защиту края, вольных крестьянских рук… Но благородные люди хлопотали о чужом интересе. Холопы не имели своих представителей в шляхетном Сейме, руководимом магнатами, владельцами десятков тысяч десятин земли… Отсутствующие всегда не правы! Не выиграли своего дела и холопы. Проиграла также и революция… Но это было впереди. А пока три главных партии правили Сеймом и Польшей, да еще клала на весы тяжкую руку военная партия, ищущая побольше наград и чинов.

Никогда нельзя было угадать наперед, какой исход будет иметь голосование по каждому отдельному вопросу. Все зависело не только от наличного состава панов депутатов, но и от их настроения в данную минуту, от прихоти случая. Только в одном этот анархический коллектив, этот разноголосый Сейм шел дружно, стеной: когда дело касалось обороны страны, военных приготовлений и затрат.

Здесь все сливались в едином желании: сделать как можно лучше, затратить без раздумья и учета все наличные средства казны.

Если не разумом, то своим женским чутьем понимала, конечно, графиня Эмилия запутанное положение вещей. Но сейчас ее занимало не будущее, а настоящее.

Не стало Диктатора. Вместо него вождем армии избран мягкий, безвольный, но рыцарски-благородный, чистый князь Михаил Радзивилл. Всех добровольцев из Пруссии, из Галиции, из Завислянской земли, литвинов, жмудинов, охотно принимают в Варшаве. Полк познанских улан совсем готов, сформирован. Цвет молодежи Познанского княжества вошел в ряды не только в качестве начальства, но а простыми воинами… Правда, большая часть состояния графини и брата ушла на задуманное ими дело. Земли заложены, проданы последние, самые скромные украшения, не говоря о родовых бриллиантах. Но светится личико графини чистой радостью. Внимательно оглядывается она кругом, ласково улыбаясь, отвечает на вопросы, которыми осыпают ее патрицианки варшавские, искренне очарованные женскими подвигами и самой графиней, такой неподдельно скромной и милой на вид.

Блестящая военная молодежь, вроде Владислава Замой-ского, графа Ржевусского, князей Потоцких, двух кузенов графов Платеров, барона Калькштейна, графа Чапского и других, стоя и сидя частою цепью позади гирлянды прелестных магнаток, словно охраняет их от натиска менее изысканной публики, наполняющей до отказа остальное пространство галерей.

Среди ярких, по большей части кавалерийских, мундиров этой золотой молодежи резко выделяется темная ряса молодого ксендза с умным выразительным лицом, сидящего почти за плечами графини Эмилии.

Это капеллан Познанского полка добровольцев, ксендз Адам Лога. Отец его, воин, соратник Костюшки, умирая, сказал сыну:

— Возьми, сынок, вот этот почетный перстень, полученный мною из рук самого Костюшки в награду за мою верную службу родине, за отвагу на полях битв с врагами милой Польши. Оставляю и тебе единый мой, великий завет: борони родину… Мсти врагам отчизны.

По примеру отца юноша готов был бросить ученье и поступить в ряды войска. Но дядя его, почтенный патриот и каноник Гнезненский, успел отговорить племянника от такой неблагодарной карьеры.

— Разве только с пистолью и палашом в руке можно принести пользу родному краю? Слово — самое страшное и неотразимое оружие. Ты с его помощью сможешь выставить в поле сотни и тысячи ратников, которые со славой и успехом заменят тебя одного. Больше успеешь в темной сутане, чем в мирской одежде, мое дитя. Ты будешь утешать раздавленных гнетом, укреплять слабых, колеблющихся. Будешь разжигать слабые искры в душах, толкать нерешительных на бой. Это лучше, чем кинуться самому, сразить двух-трех врагов и пасть трупом.

Юноша послушал совета. Талант, энергия молодого ксендза привлекли внимание ученого отца Волицкого, арцибискупа Познанского, который пригласил Логу занять место в его консистории. Здесь блестящие дали открылись перед юным Логой.

Но донеслась до Познани весть о варшавском восстании. Заговорила кровь старых бойцов в жилах ксендза, известного своей примерной монашеской жизнью. Он не снял рясы, не пристегнул к боку отцовского и дедовского палаша, но вступил полевым священником, капелланом к познанским пикинерам Шанецкой, объявив, что пойдет за ними везде и всюду с Распятием в руке и молитвой на губах.

Столько же воин по духу, сколько и аскет-священник, он быстро сдружился и с тою знатною молодежью, которая занимала офицерские посты в полку, и со всеми рядовыми уланами до последнего обозного конюха… Сама графиня Эмилия никому так не доверяет, как этому юному еще ксендзу, который выглядит гораздо моложе своих 30 лет, хотя изнуряет молитвой и постом свое сильное тело, чтобы легко было блюсти обеты целомудрия и воздержания, данные при вступлении в священный сан. Особенно горячо молится и строже истязает он себя после долгих бесед с любимой \"духовной дочерью своей\".

Еще несколько других ксендзов видны здесь и там на галереях и в самой зале… Ксендз Лосский, ярый демагог, один из вожаков Патриотического Союза, умеющий совмещать всю горячность ревностного католика с крайними убеждениями социалиста-республиканца, мелькает здесь и там, словно надеясь и среди важной публики, наполняющей зал, отыскать новых последователей своим крайним взглядам… Ксендзы Балцерковский, Крапивницкий из Комарников — тоже покинули теплые, насиженные гнезда в плебаниях, в богатых приходах и решили разделить с народом его горе и радости, пожелали молиться за умирающих, отпускать им грехи тут же, на поле битвы, ходить за ранеными, а не полнеть и благоденствовать в своих углах, когда люди гибнут под ударами врага. Ксендз Бреанский из Венгржовца пошел еще дальше, снял рясу и сан, отрастил волосы на бритом \"гуменце\", на темени, и надел солдатскую шинель, повторяя всем:

— Нет выше любви, если кто и душу свою отдает за братьев своих!

Так поступали жрецы, священники, обычно самый практический и рассудительный люд во всех землях, у всех народов…

И уж не могло никого удивлять, что со всех концов света, даже из Америки, слетелись в Варшаву польские отставные рубаки, знающие Наполеона, и офицеры действительной службы в армиях прусской, австрийской, испанской, отовсюду, куда раньше разлетелись воинственные и бедные сыны Польши в поисках славы и денег.

Всесветные \"кондотьеры\", наемные военачальники и солдаты — слетались теперь польские выходцы под сень крыльев, которые распростер над краем старинный Белый орел.

Это ли не счастье для израненных, прославленных бойцов, постоянно тосковавших по родине, даже тогда, когда слава и удача улыбалась иным. Они все теперь могут и проявить свою доблесть, и покрыть себя бессмертной памятью не как наемные \"сольдеры\", вроде швейцарских гвардейцев Италии, а как защитники родной земли и вольности святой…

Вот отчего так тесно и шумно сейчас в зале Сейма и на три четверти залита она военными всех родов оружия, во всевозможных мундирах, вплоть до старопольского кунтуша и кривой сабли при золоченом поясе, позвякивающей сбоку.

Гул и говор несется по всему обширному залу, наполняя его самые отдаленные углы, отражаясь и перекрещиваясь под потолком, там, на высоте двадцать с лишним аршин, забираясь и во все закоулки галерей.

Толкуют обо всем: о наступающих ордах российских войск, которые успели залить и опустошить всю Литву и Жмудь, хотя там не встретили вооруженного сопротивления; о том, что через несколько дней они вступят в пределы Польши. Говорят о плохом выборе вождя, другие возражают, что Хлопицкий сам обещал остаться ближайшим советником князя Михаила. И если экс-Диктатор оказался плохим дипломатом и государственным деятелем, то его отвага и военные дарования слишком велики, известны целому миру, и нечего бояться Москвы, имея такого военачальника. А князь Радзивилл, состоявший в дружбе и родстве с Гогенцоллернами, тоже будет полезен краю.

Обсуждают все случайности предстоящей войны, возможность оборонительной и наступательной тактики, средства казны. Радостно делятся известием, что вчера лишь ворота Польского банка раскрылись для принятия большого транспорта серебра, благополучно прибывшего из Гамбурга. На 6 миллионов звонких \"злотувек\" стали богаче кладовые и подвалы казнохранилиша, где в общем сложено до 70 миллионов злотых \"готувки\", т. е. металлического фонда.

Вспоминают и мелочи жизни, растущую дороговизну припасов, поднятие цен на рабочие руки в городах, и там, в земской глуши, где почти вся рабочая молодежь взята уже в ряды войск по набору или готовится к этому.

Считают новые полки, формирующиеся чуть не ежедневно, подсчитывают средства обороны столицы, которая вовсе не представляет из себя укрепленного города. Молодежь попутно цитирует места из зажигательных статей, какими полны теперь газеты и журналы; напевают отрывки патриотических опер и пьес с пением, заполнявших все театры Варшавы… Перечисляют имена французских врачей и военных, которые явились на первые звуки набата к берегам Вислы; одни — лечить поляков, другие — портить здоровье их врагам. Много польской крови пролито на полях Франции, под ее орлами. И теперь галантные французы не желают остаться в долгу, спешат оказать услугу за услугу…

Сидящим на галереях прекрасно виден этот живой, многоцветный водоворот, кипящий внизу. Можно разобрать и уловить не только отдельные фразы, но и целые разговоры, особенно если направить внимание на один определенный пункт и этим как бы оградить слух от вторжения шумной волны колыхающихся, прорезающих друг друга звуков, переплетающихся между собою в огромный, многоголосый клубок.

Первый раз попала графиня Эмилия на заседание Вольного польского Сейма и с особым вниманием приглядывается, прислушивается ко всему, что происходит вокруг.

Два юных \"рыцаря\"-графа — Стае Ржевусский и Владислав Замойский — выдвинулись из рядов остальной молодежи, незаметно косясь на красивого ксендза Адама, заняли места у него по сторонам, как можно ближе к приезжей славной соотечественнице, которая успела совсем очаровать обоих.

Замойский постарше, он по воле случая принял самое деятельное участие в совершившемся перевороте, явился посредником в переговорах цесаревича с вождями народа и, словно бы против воли, кажется более сдержанным, сохраняет больше важности в осанке и в словах, чем его младший беззаботный, безудержно веселый, злоречивый болтун соперник.

Ржевусский, совершенно не обращая внимания на ревнивые взгляды Клодины Потоцкой, которой еще позавчера клялся в любви, теперь не сводит сверкающих глаз с Эмилии, склоняется к ней, как клонится гибкая ива над тихим ручьем, сыплет новостями, шутками, насмешками без конца. Он знает все и всех, ловит взгляды, которые графиня переносит от группы к группе, от лица к лицу и сейчас же дает свое определение, словно краткую, выразительную подпись на картине.

— Этот, толстый, такой важный, медленно шествующий по зале? Шельма первой величины… Прусский консул, тайный агент, шпион, медиатор по любовным делам, все, что хотите… но ловкая каналья, еще не попался ни разу… Нас продает пруссакам, пруссаков — нам, а русским — и тех, и других… У него даже уши навостряются и шевелятся, как у кошки, когда он замечает, что двое или трое говорят по секрету… А на вид — жирная немецкая свинья. Идет, словно дремлет на ходу… Даже, глаза прижмурил… чтобы лучше слышать, что ему надо… А этот, худощавый, с немного удивленным выражением лица? Сам наш главный герой великой ночи Листопада… Майор Высоцкий… Да, да, он самый… Можете удивляться. Конечно он и сам не ожидал, что может произойти на свете от попытки кучки головорезов, в числе 170 подхорунжих, напасть на \"льва в берлоге\" Бельведера и обезоружить своими слабыми руками три полка русской конницы… Притча о драке Давида с Голиафом повторилась в наши дни, хотя и не во всех подробностях… Удачно взлетевшая огненная шутиха, безвредная ракета — разбудила целый народ… и свершилось великое дело.

— Да, великое дело, — срывается негромко с уст графини. А взоры ее уже скользнули по новым, неведомым ей лицам…

— Лысый блондин в рединготе… Известный журналист и дипломат, Андрей Городисский… Вот он подошел к Высоцкому… Друг и правая рука князя Адама… Он же писал и эту знаменитую \"благодарность\", которую пан Высоцкий на днях поместил в \"Курьере польском\"… Мастерский был ход, надо признаться… Умен Чарторыский, как дьявол умен…

— Как?.. Почему же Чарторыский?.. И разве не сам пан Высоцкий?..

— Писал статью… Ха-ха-ха… Он — честный патриот, отважный солдат. Плавает превосходно. Я сам видел, как он со всеми своими учениками на коне, в полной амуниции переплывал Вислу взад и вперед на летних маневрах.

— Святой Иисусе!..

— Ничего страшного и удивительного нет… \"Старушек\" из Бельведера, правду надо сказать, умел создать нам первое в мире войско… Классы ланкастровские везде заведены, чтобы неграмотных не было в рядах… \"Академию\" плавания даже устроил… Вот этот уродец, замухрышка, что сейчас подходит к Высоцкому и Городисскому… Это — \"герой номер 2, пан Заливский… Правая рука Высоцкого в перевороте… Он учитель школы плавания… А директором француза выписали, храброго полковника Франсуа д\'Отэрив и лучшего пловца Европы.

— Слыхала, знаю… Но?..

— Сейчас вернемся, выплывем опять к нашей статье… Нырять умеет пан Высоцкий хорошо, но не на столбцах журналов. Там ему остается тонуть. А князь Адам заметил скверную штуку: многие магнаты, а больше новые \"денежные тузы\" стали выезжать из Варшавы. Во-первых, боятся войны. А второе, думают в \"двойном сыграть\"… Если Москва победит, они явятся как ни в чем не бывало… А эти же первые… канальи \"патриоты\" поджигали в свое время молодежь, обещали содействие Высоцкому с компанией… Такая была у них игра… Зато теперь, когда во всех газетах мира перепечатана горячая благодарность им за помощь революции, перечислены все имена, — теперь трусам податься больше некуда! Они и уезжать перестали, опять деньги стали вносить на общее дело, настоящими патриотами, без кавычек, заделались… Для этого стоило князю Адаму подать мысль пану Городисскому написать теплую статейку, а \"отцу революции\" Высоцкому к оной руку приложить…

На смех Ржевусского графиня Эмилия откликнулась грустной бледной усмешкой.

Приняв ее за одобрение, Ржевусский снова заговорил:

— Это еще что… Вот я вам расскажу, как мы выставили пана профессора Лелевеля из президентского кресла в Ржонде, куда он было совсем уже вскарабкался по плечам своих \"союзников\" — ослов. Недавно, три дня тому назад, разыгралась комедия… И я как раз принимал в ней благосклонное участие… Приезжаю в Сейм и узнаю, что в предварительном голосовании за этого книголюба, за ключаря костельного… Пусть не взыщет ксенже Адаме, — обратился мимоходом к Логе увлекшийся рассказчик, — за этого арцибискупского племянничка больше собрано записок, чем за самого князя Адама… Сумей намутить ученый трус, фразер… Я и говорю шутя воэн графу Владиславу, который рассказал мне неприятную новость: \"Ну, Владзя, на свою голову изберут они этого якобинца… Он заранее готовится отпраздновать победу! Ехал я мимо площади Золотого Креста, а там уже несколько гильотин подряд ставится… Это будет наш Робеспьер-Лелевель магнатам и умеренным глупые башки рубить с завтрашнего утра… как только власть получишь в руки\". \"Врешь\", — говорит Владзя. Я и рассмеялся… Говорю: \"Гильотины правда ставят. Слово чести. А для чего и для кого, — сам отгадай…\" И все смеюсь… А он, хитрый… молчит, задумался, слова мне не сказал, пошел с князем Адамом, с другими из наших потолковать… Потом мне шепчет: \"Если услышишь что странное — молчок… Не порть. дела…\" И правда: через десять минут меня же какой-то чубатый индюк стал уверять, что сам видел на плацу гильотины Лелевеля… Там — другой, третий… Я тут понял… Прокатили нашего \"президента\"… Еле в члены Ржонда попал… И то уж под конец, когда вернулся в Сейм посланный отсюда и сказал, что ставят на плацу не гильотины, а соломорезки для полкового фуража, для кавалерии… Ха-ха-ха… Ловко… А ведь и мы не лгали… Эти соломорезки совсем на настоящие гильотины похожи… не для людей только… для коней и… для кандидатов в президенты польского Ржонда, выскочивших в плебании из-под припечка.

— Это забавно, правда, — совсем не веселым, скорее, печальным голосом заметила графиня. — Но кто знает, может быть, пан профессор сумел бы… Я так много слыхала о нем, о его учености, о горячем патриотизме… Конечно, князь Адам старинного рода, большой дипломат, известный политик… Но Польша начинает новую жизнь… Может быть?..

— Графиня шутит, конечно, — неуверенно произнес Ржевусский. — А если серьезно говорить, — да можно ли равнять их? Князь Чарторыский… конечно, он не Гедиминыч, не Ольгердович, не Яггелоныч… но кровный вельможа… Наш по духу, по всему… И ему мы можем вверить интересы родины, свои права и интересы… Он не продаст, не выдаст… Ему есть что терять. Он не заведет революции, только бы получить министерский портфель и хороший оклад… У него и так довольно от дедов и пра… Вы улыбаетесь, графиня… Ну, конечно, я глупо делаю, убеждаю вас в том, что вы и без меня хорошо знаете и чувствуете, как каждая полька…

— С синей, вельможной кровью, прибавьте, граф… Пожалуй, понимать — я понимаю… А сочувствовать… Ну, да не об этом речь. Мы пришли смотреть и слушать… А где же министры?.. Отчего их не видно?.. Скоро открытие заседания… А они…

— О, они придут к началу… И сейчас там, в кабинете, идет важное совещание… Я, конечно, не могу сказать заранее… Но, сдается, нынче предстоит \"большой день\", как говорят в английском парламенте…

— И не говорите вперед, в чем дело. Мы, женщины, любим испытывать неожиданности… Продолжайте лучше ваши интересные наброски, если не углем, так живою речью… Вокруг — столько замечательных людей, цвет народа… А я в далекой Познани и не видала почти никого…

— Кроме самого очаровательного создания в мире, которое ежедневно показывает ваше… зеркало… Ай, ай… виноват, не буду!.. Не глядите с таким укором, графиня… или я… перепрыгну через барьер, туда, прямо на голову этим двум военным… Видите?.. Один — словно сейчас уксусу хлебнул и собирается лить слезы… Это — \"чувствительный\" полковник инженер пан Колачковский… И, как нарочно, с ним его \"пара\"… Полковник Скшинецкий. Их так и зовут: \"пара ходоков [1]\".

— Скшинецкий?.. Вот он какой!.. Я слыхала так много…

— От наших дам? Ну, конечно, они все без ума от нашего Кайя-Аппия в пехотном мундире. Римлянин, великолепный, не правда ли? Какая осанка, какое благородство в чертах. А послушали бы, графиня, как он нижет и сыплет трескучими фразами!.. \"Отчизна… религия… гражданские доблести… Высшая Сила\"! Куда любому отцу-проповеднику… Даже наш прославленный ксендз Дембек может поучиться жару и манерам у этого полкового комедианта. Да, да… Мы-то его знаем! Недаром так прозвали полковника заодно с Колачковским. Какой интересный, моложавый. На вид — нельзя дать и сорока лет нашему снобу. И самый гибкий характер у обоих этих господ. Был Константин в Бельведере — они ходили в Бельведер. Ходили потом в банк навещать Временное правительство; теперь ходят в Сейм и к Народному нашему Ржонду. Завтра будет Лелевель, или черт в ступе, или опять Бельведер — они будут ходить. Не удастся ли выходить повышения, орденочка или еще чего-нибудь?..

— Граф, да неужели же такие почтенные на вид люди… и вдруг могут?..

— Все могут. Они даже могут казаться почтенными, хотя это нисколько не соответствует их начинке, слово чести!.. И верьте, я говорю без всякой злобы. Оба полковника… я с ними в лучших отношениях… Но правда — выше дружбы. Это я учил еще в гимназии, где так плохо успевал именно в латыни. Оттого только я не пошел в ксендзы, слово чести… Вот-вот, смотрите, графиня… Оба ходока направились к этой кучке военных. Самая влиятельная компания… И они уж подсоседятся к ней.

— Одного из них я знаю, пан Дезидерий Хлаповский… Его поместья недалеко от нашего замка в Познани. А кто остальные?

— Цвет нашей армии и знати. Умница и патриот чистой воды генерал Уминьский. Видите, графиня, справа… лысоватый и не похож даже на военного, а на штатского чиновничка, переодетого для маскарада в нарядный мундир. Заговорщик от рождения. Но хорошей души человек. С ним рядом, полный, осанистый, генерал Княжевич, почтеннейший из старших офицеров у нас. Отважный, находчивый… Ему бы надо держать булаву… Но… князь Адам и еще другие предпочитают видеть его подальше от Варшавы, и потому он едет на днях в Париж хлопотать о заступничестве у торгаша Луи Филиппа, который не только Польшу — родного отца продаст за лишний год власти и наживы…

— Да, теперь во Франции другие времена, — вздохнув, отозвалась графиня. — Будь это во дни Июльского восстания, когда генерал Лафайет и его друзья имели такую силу… Мы бы уж без просьбы получили хорошую помощь от Франции… У меня там есть еще друзья. Они пишут. Весь народ французский на нашей стороне… А правительство…

— На стороне тех, кто может больше заплатить… Ну, конечно! Я же говорю, \"Торговый Дом Луи Филипп и К°\" свои дела ведет умно… Рядом с Княжевичем тоже гениальный человечек, полковник Прондзиньский. Лучший стратег считается в нашем штабе… Да, пожалуй, и во всей Европе теперь… Если не считать вон того, коренастого, похожего на российского фельдфебеля. Полковник Хшановский и вправду лет пятнадцать тянул лямку в российских полках, был на Кавказе… Так узнал москалей и привык к ним так, что своих позабыл… Он много должен помочь отчизне в этой тяжелой борьбе… По его словам, здесь принимать войны нельзя. Надо кинуться на Литву, на Жмудь всеми силами, пусть даже тут займет толстый колбасник Дибич на время Варшаву… Зато из Литвы огонь мы перекинем и в российские провинции… Там ждут сигнала тоже, чтобы посчитаться с немцами, которые правят страной и жмут масло из холопов… Тогда Дибич побежит без боя домой спасать собственные хаты… А его по пути и перенять… и распорошить… Умно советует пан Хшановский… Да наши не послушают, я уж знаю… А все-таки по его совету вот разыскали в бумагах цесаревича эту штуку… отпечатали ее и будут раздавать в России… Тоже поморщится там не один…

Ржевусский достал и подал графине небольшую, четко отпечатанную брошюрку на плотной бумаге. Текст был русский…

— Что такое, граф? Я по-русски не читаю…

— Очень нужно… Я вам переведу, графиня… Или нет… Вот дальше идет французский текст. Собственно, написан был сначала этот документ по-французски… А потом \"приятель\" наш пан Новосильцев перевел его на русский… Это ни больше ни меньше как \"Уставная грамота\", основной закон, которым покойный круль-цесарь Александр собирался и у себя в России ввести конституционное правление, наподобие нашего…

— Быть не может?! Я и не слыхала…

— Да, да… Еще пятнадцать лет тому назад. Что вы не слыхали, графиня, это немудрено. Но и сами россияне не знают об этой важной государственной тайне… Как только вступил на престол наследник Александра, он приказал уничтожить все списки этого закона, такого опасного для его власти… У нас в Варшаве,\' в Бельведере, теперь нашелся один список… С него отпечатали сотни оттисков, тысячи их… Еще будут печатать… И эти \"бомбы\" по совету Хшановского будут разбросаны и в армии российской, и среди дворян, и в простом народе… Интересно, как зашевелятся все они после такого назидательного чтения!.. Как потребуют новых прав, которые готов был даровать народу добрый Александр, но которых не дает его преемник…

— Д-да… это может сыграть большую роль…

— Сыграет, увидите, графиня… И уж не повторится того, что было в Петербурге в декабре, шесть лет тому назад… Нет… Особенно если мы сумеем еще явиться на помощь россиянам…

— Дай Бог… дай Бог, — задумчиво прошептала Эмилия.

— Ну вот, я думал развеселить, а нагнал грусть… Полюбуйтесь лучше еще. Я не представил вам всего зверинца… Вот полковник Шембек, фокусник и актер с переодеваньем. Куда почище обоих ходоков. Три раза менял религию, из плохого немца-лютеранина стал скверным поляком-католиком. Сам сознавался недавно, что трижды изменил Константину ради Польши, своей \"новой отчизны\"… Теперь всех интересует, кому он предаст Польшу, ради кого изменит ей… Но, конечно, перед этим будет назван генералом. А пока губернатор нашей столицы… Старик этот с оловянными глазами и злой миной — храбрый, упорный, истый поляк, генерал Круковецкий… Он, как и Хшановский, как Прондзиньский и еще другие, только вчера вернулся из ссылки… Так они и стоят кучкой, \"ссыльные\"…

— Кто их ссылал, куда… за что?..

— Почтенный экс-Диктатор, переговорщик и кунктатор генерал Хлопицкий, храбрый из храбрых, как называли его французы и поляки… до той минуты, когда пришла пора спасать родной край… Круковецкого он не выносил как опасного соперника и отправил в Згерж… Хшановский и Прондзиньский смели ему советовать, приносить хорошие планы войны, когда Диктатор писал жалобные письма Константину, Николаю и молил мира… Конечно, их тоже убрали, одного в Модлин, другого в Замосцье, чистить ржавые пушки… Но как только три дня тому назад не стало Диктатора, — словно по воздуху кто послал нашим ссыльным радостную весть… И видите, они все налицо!.. И много хорошего ждем мы все от них… И даже… А, смотрите — подполковник Цикута тоже здесь…

— Цикута?.. Яд?.. Какая странная фамилия… И этот толстяк такой смешной…

— Забавный… Его фамилия Зелиньский. А прозвание — Цикута. Глупец вычитал в каком-то старом не то соннике, не то скотолечебнике, что цикута очень полезна при разных заболеваниях… И чем бы ни заболел у него солдат, дает ему настой цикуты… Только что не отравляет людей… Да и то по их осторожности. Они выливают на землю лекарства пана подполковника…

— Знаете, граф, это… это далеко не так забавно, как вы хотите представить…

— Я и не думаю ничего представлять. Пусть сами они представляют себя и свои глупости… А я, чем вздыхать, — предпочитаю смеяться. Это все-таки не так скучно… Но уж если вы нахмуритесь, глядя на этих трех господ, двух военных и штатского, которые так оживленно беседуют у самого балдахина… Это три младших брата; так их зовут. Старшие — умные, почтенные, граф Владислав Островский…

— Президент Сейма?

— Он, он… затем граф Густав Малаховский и депутат Калиша пан Винцентий Немоевский, первый коновод Сейма… А это — ихние три младших братца, как в сказке говорится, \"дурачки\", граф Казимир Малаховский, \"генерал-баба\", даже лицом напоминающий вдову консисторского чиновника перед пенсией… Второй, с конфедераткой в руках и в генеральском мундире Народной гвардии — граф Антоний Островский, тоже депутат. Но он всегда молчит, потому что сказать ему нечего. А если и поднимется с речью, так читает по шпаргалке… Благо брат-маршал позволяет братцу-депутату нарушать сеймовый обычай… Третий — Немоевский, нумер второй; Бонавентура — при крещении, Мезавентура [2] — по общему признанию. За что ни возьмется, все умеет испортить… Право, при взгляде на этих frиres cadets думается: природа — очень скупая особа и не отпускает польским отцам и матерям столько материала, чтобы хватило подряд на двух умных сыновей…

Последняя скользкая шутка, очевидно, покоробила чуткий слух графини Эмилии. Слегка кивнув, вместо ответа, головой, она сразу обратилась к Замойскому:

— А вы, граф Владислав… Отчего вы все молчите?.. Или вам не так хорошо известна Варшава и ее люди, как графу Станиславу?

— О, нет. Кое-что и я знаю… Но ждал, когда иссякнет поток красноречия моего друга… Я не люблю никому мешать…

— Пожалуйста, — обиженным тоном отозвался Ржевусский, почуявший укол от перемены в графине Эмиии, — мне никто мешать не может… И я — не каскад, чтобы изливаться без конца… и бесцельно… Честь и место!.. А я найду себе свое…

Уязвленный юноша обратился с каким-то замечанием к своей \"покинутой\" даме Клодине Потоцкой. Та встрепенулась, они оживленно и негромко повели беседу. Замойский, также мгновенно повеселев, весь отдался графине, стараясь дальше знакомить ее со \"всей Варшавой\", наполняющей зал Сейма. Но он делал это совершенно иначе, в более сдержанном и серьезном тоне, чем его балагур-товарищ…

Шум и говор наполняют обширный покой замка, где, в ожидании урочного часа, задолго перед открытием заседания сошлись члены Народного Ржонда, президенты Сената и Сейма: графы Станислав Залусский и Владислав Островский, секретарь Плихта и вождь армии польской князь М. Радзивилл.

Почти все министры и несколько самых влиятельных депутатов и сенаторов тоже приняли участие в совещании перед сегодняшним важным, решающим заседанием.

Сейчас порядок занятий обсужден в подробностях. Большинство присутствующих довольны, глаза сверкают, головы гордо вскинуты кверху, словно они уже кинули вызов кому-то и ждут отклика… Лишь угрюмый, почти подавленный, сидит князь Адам Чарторыский, машинально выводя на полулисте бумаги два знакомых вензеля, один полузабытый — Екатерины Великой, большую, красивую букву Е и римское II посредине… Другой — еще сравнительно недавний — с одного почерка обрисовывается латинское большое N, в котором при помощи смелых завитков сочетается полное имя: Napoleon Bonaparte.

Спокойно стоят рядом оба эти вензеля монархини и монарха, таких враждебных и в то же время сходных по духу, давно уже тлеющих в земле.

И все лягут в землю… Успокоятся там вражда и страсти… Но сейчас потрясен Чарторыский. Плохое дело, по мнению старого политика, задумали хорошие люди, стоящие и сидящие кругом него… И не может он переубедить этих близких, хороших, умных людей, хотя говорят они на одном и том же родном языке, близки и по крови, и по воспитанию… Оттого и клонится низко седая, красивая голова, тяжело, медленно выводят чуть дрожащие пальцы два знакомых вензеля… А что-то теснит грудь, какое-то жжение ощущается в глазах… В этих старых, усталых глазах, видевших так много грустных часов и мало радостных…

Граф Островский тоже сильно взволнован, и ему не по себе. Он сейчас одержал победу, большинство согласилось с его мнением… Но победа не радует честного добряка, он скорее желал бы на этот раз быть разбитым.

Будет сегодня в Сейме так, как он предложил… Как советовала графу пылкая, но умная, хотя и не в меру честолюбивая сестра Клодина Потоцкая… Чтобы снять с себя тень, какая покрыла имя Владислава в глазах общества за покровительство и потворство, выказанное по отношению экс-Диктатора Хлопицкого, вчерашнего кумира толпы, сегодня — заклейменного именем чуть ли не предателя родины, — для собственного оправдания граф решил внести нынче одно роковое для Польши предложение… Она, конечно, будет принято… Особенно если за него будет говорить сам президент Сейма… А как бы хотел теперь этот президент провалиться со своей речью… Дело слишком важное… Участь целого народа. Что, если судьба пошлет неудачу? Целиком падет она на плечи ему, графу Владиславу… Вот почему бледный, смущенный не менее Чарто-рыского сидит граф-победитель и не спешит закончить совещание… Он надеется…

Надеется еще на что-то и Чарторыский…

И вдруг оба заговорили сразу:

— А что, панове рада?..

— Что, если вельможное панство?..

И сразу оба смолкли. Каждый знает, что скажет другой. Насторожились и остальные.

— Прошу, прошу… пусть граф Владислав говорит…

— Нет, никогда… Извиняюсь… прошу князя Адама… которого мы все так чтим… Да разве можно?.. Твоя речь, мосце ксенже!..

Грустно пожал слегка плечами Чарторыский, медленно, печально заговорил:

— Конечно, мы решили… Но… вы чувствуете все сами… что-то еще недосказано… Словно дело решено по молчаливому соглашению… А в такие великие минуты надо договаривать до конца… Свершится! Мы выйдем из этого покоя в шумный зал… Скажем слово… навсегда сожжем за собою мосты… и вдруг — станем у пропасти бездонной, на глубине которой ждет гибель… Целый край… Старую, милую отчизну… Землю дедов наших и отцов… и праотцов… Можно ли так решать, как сейчас сделали мы?..

Молчит Островский. Не ребенок же он, чтобы мгновенно менять решения. Он — президент Сейма… И если даже не прав, пусть другие докажут… Чтобы не показаться смешным торопливой уступчивостью. Кто-нибудь же станет соглашаться или возражать князю Адаму…

Живо отозвался Лелевель:

— Я плохо понимаю… не совсем улавливаю основную; мысль ясновельможного князя Адама… Все оговорено, обдумано… Не дети же мы… И опять позволю себе вопросом ответить на вопрос: а смеем ли мы оставаться в том положении, в каком находится сейчас и Польша, и целый народ?.. Ответ здесь был дан всеми: нет, не смеем, если уважаем себя, свой край и польское имя!.. Как же поступить? И это нами решено. Надо выйти и сказать Сейму, через головы депутатов, — поведать краю, народу польскому, целому миру то… что давно надо было сказать… Чего ждет народ, Польша, Европа, весь образованный\' мир… И князь Адам колеблется еще… полагает, что нечто есть недосказанное… — \"Какое ребячество…\" — чуть не вырвалось было у тонкого, умного казуиста, но он вовремя удержался. Такая резкая, недопустимая выходка могла бы дорого обойтись \"выскочке\" — профессору, народному представителю от громады \"разночинцев\", допущенному в совет первых вельмож страны. Сразу меняя тон, он задушевно, мягко заговорил: — Впрочем, я и мы все понимаем это… недосказанное, о чем думает высокочтимый князь Адам… Нам жаль… нам страшно за участь родной земли… Что делать? Бывают исторические минуты, когда надо свои лучшие, нежнейшие чувства нести в жертву долга чести… Не мне, темному, неизвестному педанту-школяру, поминать об этом высокому собранию людей, облеченных полным доверием народа, носящих достойно свои древние, славные, исторические имена… Кто в Польше не знает вековых девизов, сверкающих на гербовых щитах Пацов, Чарторыских, Островских, Радзивиллов? \"Первый между равными!\" \"Верен чести до конца!\" \"Вперед за веру и честь!\" \"Бог и отчизна!\" Это же ваши девизы, вера ваших отцов и праотцов, такая же священная, как земля, в которой они лежат, на которой вы родились и выросли. И вы не изменяете своим девизам и родине, вельможные паны, приняв решение, о котором мы так долго толкуем…

— Нет, конечно, нет! — послышался общий дружный ответ.

— О чем же больше говорить?! А боль сердца… И у меня сжимается оно не то от предчувствия беды, не то от грядущей радости… Кто знает? Судьба народа столько же у него самого в руках, сколько и в руках Божиих. Будем верить… А для князя Адама скажу и больше… Мы же не можем решить наперед: как Сейм примет предложение, внесенное графом Владиславом?.. Он, может быть, отвергнет!..

— Да! Да! — сразу неожиданно вырвалось у Чарторыского и Островского. Лица их преобразились, как будто непроглядная тьма разорвалась перед их взором и блеснул луч надежды.

— Конечно, Сейм может не согласиться, — подтвердил поспешно Островский. — И я не буду очень настаивать…

Чарторыский, опомнясь, как и многие другие, только печально, недоверчиво покачал головой.

— Ну, пусть так, — подхватил Лелевель, привыкший побеждать в словесных боях. — Есть еще надежда и выход… Заступничество Европы!.. Лучшие люди Франции открыто стоят за нас. Вот, вы же знаете… Глядите сами, вельможные паны… — Он торопливо достал и развернул листок. — Вот состав Центрального франко-польского комитета в Париже… Президентом — сам Лафайет, его товарищи: академик дюк де Вальми, пэр Франции, родня короля… Виконт Шарль де Лейстер… Президент Сената Сольвер… Секретари, члены комитета — сильнейшие депутаты парламента, европейски прославленные имена: мэтр Кабэ, Одиллон, Барро, Лас-Казас, братья Арраго, де Жирарден, Казимир Делавинь, Камилль Дюмулен, поэт Беранже, мэр Парижа де Гассанкур, сорок депутатов, десять редакторов главнейших десяти газет в Стране… Скульптор Давид, артисты, художники, князья гения и короли Биржи… В Лондоне — тоже… лорд Пэнмор и Дудлей Стюарт, кузены короля, Эрль Скарборо, лорд-министр Брухэм, О\'Коннор, маркиз Бекингем, Томас Кемпбелл, поэт Эмерсон, Тэнан… леди Лендсдоун, дюшесса Гамильтон, Лейчестер… В Брюсселе — то же самое… В целом мире у нас бескорыстные, сильные друзья… И только на Севере — туча, темная туча врагов… Побоимся ли?.. Да если и опасна эта туча… то друзья нас прикроют… Даже Австрия обещает помогу… Конечно, больше гораздо сулит, чем думает сделать. Но кое-что сделает и она…

Горячо льется речь Лелевеля, но мало трогает она души слушателей… Потому, должно быть, что и сам он, холода ный, рассудительный, плохо верит тому, в чем хочет убедить остальных…

Но ему на помощь пришел теперь Островский.

Неловко стало молчать виновнику спора. Он громко, решительно заговорил:

— Конечно, дорогой почтенный князь… Вот князь Михаил писал в Берлин… Оттуда тоже, может, Господь свет пошлет… Австрия даром, конечно, не делает ничего… Но поехал же граф Антон Залусский… повез наши денежки… пятьдесят тысяч дукатов… Это и для проныры Гентца, и для его господина, князя Меттерниха, — хороший куш… Можно надеяться…

— Почти не на что, — глухо отозвался Чарторыский. — И вы, как и я, знаете… Слышали, что здесь говорил агент Австрии пан Эйхснер… Что писал барон Функе княгине Леоновой Сапежанке… Что говорил французский посол дюк де Мортемар, когда его успел перехватить наш агент Козьминский на пути в Петербург!.. На Францию, на Австрию?.. На них надежды нет!.. На Пруссию?.. На нашего вековечного врага… на верного друга Москвы — и подавно…

— Остается Англия…

— О, ей теперь самой не до нас! Вы знаете: там боятся таких же дней, как Июльские в Париже, как в Брюсселе, как наши в Листопаде. Ну, да что там? Чему быть, тому не миновать! Идемте, панове. Толковать больше не о чем… и некогда… Пора в заседание…

— Да, да, пора! — заторопились все и поспешно, сумрачные, двинулись к дверям.

Завороженная тишина сменила говор и гомон, едва на пороге показался граф — президент Сейма и члены правительства.

Пока они занимали места, группы депутатов и сенаторов, еще о чем-то спорящих посредине покоя, быстро стали пробираться, протискиваться к своим креслам, откуда пришлось удалять публику, не постеснявшуюся там устраиваться с удобством и без колебаний.

Островскому не пришлось даже ни разу ударить своим маршальским жезлом для водворения тишины и порядка. Толпа, переполняющая зал, словно замерла и даже старалась затаить дыхание, ожидая чего-то.

Но заседание началось довольно прозаично, с оглашения ряда подсчетов и цифр.

Правда, цифры все крупные: подсчеты дают миллионы и десятки миллионов. Дело касается самого важного сейчас: обороны страны.

— Снаряжение каждого кавалериста и пехотинца в среднем обходится до пятисот злотых, — отчетливо, медленно докладывает военный министр граф Исидор Красиньский, словно желая врезать цифры в память слушателей, а равно дать возможность стенографам точно отметить слова и ряд чисел. — Истрачено до сих пор пятьдесят восемь миллионов сто тридцать девять тысяч семьдесят шесть злотых и пять грошей, включая и артиллерийские парки. Выставлено в боевой готовности двенадцать полков пехоты, по четыре батальона каждый, два батальона служилых солдат, четыре батальона гвардии, шестнадцать новых, из двух батальонов, полков и Пятый стрелковый полк добровольцев-варшавян, созданный на их средства… который так и зовется теперь \"дети Варшавы\"…

Взрыв рукоплесканий покрыл эти слова, окна задрожали от виватов, от кликов публики:

— Да живет польское воинство!.. Да живет отчизна!

— Кланяюсь Варшаве за ее привет, за ее жертвы, — громко заявил министр, когда возобновилась тишина. — Продолжаю дальше. Всего получаем девяносто батальонов, или семьдесят две тысячи штыков. Еще формируются шестнадцать батальонов новой пехоты, то есть двенадцать тысяч человек. Волынско-литовский легион, надвислянские стрелки. Четыре тысячи карабинов Национальной гвардии же, охраняющие столицу, их также надо не забыть. Выходит всего девяносто тысяч людей в пехоте… Это — на первое время, до предстоящего весной набора… Без добровольцев, которые десятками тысяч сходятся отовсюду.

Передышку сделал оратор, как бы давая возможность публике выразить свою радость, а стенографам — записать слова.

Но не одни стенографы работают сейчас в Сейме.

Консул Шмидт незаметно записывает цифры на бумажке, укрытой в ладони… И еще несколько человек на галереях и в самой зале заняты тем же… Сегодня же ночью полетят отчеты и в Берлин, и в английские журналы, и в Петербург… Всюду, куда следует…

Министр продолжает:

— Теперь кавалерия. Полк шестой улан Варшавы — четыре эскадрона, пятый полк семьи Замойских — три эскадрона… Старой кавалерии — пятьдесят четыре эскадрона и шестьдесят четыре — новой… Пять добровольных эскадронов: полковника Гротгуса, Августовский, Подлясский, Сандомирский и Краковский, привислянские уланы, гали-цийские, волынские и познанские пикинеры. Охотники По-нятовского, \"Костюшки\" и \"Золотой Хоругви\". Затем — два полевых жандармских эскадрона. Значит, еще двенадцать. Итого — сто тридцать семь эскадронов, или двадцать шесть тысяч людей на конях. Артиллерия, кроме крепостной, насчитывает сто пятьдесят орудий и четыре тысячи человек орудийной прислуги. Саперов — одна тысяча… Общий итог дает сто двадцать одну тысячу человек при ста пятидесяти орудиях конных и пеших батарей.

Дальше читает министр, цифры бегут одна за другой. Проясняются даже самые сумрачные лица у слушателей… Только хмурятся те, кто украдкой записывает длинные ряды цифр…

Говорит после него подполковник Хшановский, хорошо знакомый с численностью и силами российской армии, особенно той, которая стояла в Литве и теперь с Дибичем идет на Варшаву.

— Первый и Четвертый корпус пехоты у российского фельдмаршала, — уверенно перечисляет полковник, — и Гражданский корпус, а всего не больше чем сто пять, сто шесть батальонов, вместе с Литовской гвардией да к ним III и V кавалерийский корпус, да казацких три либо четыре полка… Значит, пехоты… — смотрит в свои записки Хшановский, — не свыше девяноста тысяч. Регулярной кавалерии — двадцать три-двадцать четыре тысячи и тысячи три-четыре головорезов, казаков… Имеем сто пятнадцать — сто восемнадцать тысяч людей… Пушек… пушек у них много!.. Больших и легких орудий наберется больше трехсот, — понижая прежний громкий тон, вынужден признаться Хшановский. — Да еще гвардия Михаила Павловича идет, тысяч пятнадцать штыков…

Он умолк.

Но первое впечатление сделано. Силы почти равны… И снова несутся клики:

— Бог поможет!.. Да живет отчизна!..

Удивляются \"добровольцы-стенографы\", сидящие среди публики: откуда знает так хорошо подполковник польской армии русские силы? Торопливо заносят они имя Хшановского в свои заметки…

Полковник Колачковский сладким елейным тоном начинает говорить о мерах, принятых и намеченных впереди для обороны Варшавы.

— Сами пойдем окопы сыпать! — раздаются голоса из публики, как женские, так и мужские.

— И мы не отстанем, — кричат депутаты, сенаторы. Новый короткий взрыв энтузиазма, восторгов, смешанных с предчувствием большой, близкой беды…

Кончены речи и отчеты, пестрящие рядами важных, но утомительных для публики, цифр… А публика, впервые после десятков лет снова попавшая в стены своего парламента, — принимает живое участие в заседании, влияя сильно и на ораторов, и на весь состав Сейма.

Словно турнир происходит по-старинному на глазах первых красавиц земли, на глазах всего народа…

И самые спокойные ораторы зарываются, как горячие скакуны, почуявшие укол шпоры на своих благородных боках…

Стукнул жезлом маршал Сейма, дал знак — и явились в своих красивых старинных нарядах делегаты Литвы и Жмуди, Волыни и Подолии. Все молодежь, но первые имена страны. И явились эти юноши, посланные старейшинами в семье, как представители целых родов, всей земли, некогда польской, теперь — слитой с российскими границами.

— Мы готовы до последнего помочь словом и делом родной Польше. Помогите нам слиться с вами, стать свободными, равными вам…

Кончили свои речи, кланяются Сейму и народу…

Совещается недолго Сейм. Постановлено — принять предложение завоеванных россиянами старых польских земель. Им — слиться с Польшею в одно. Польше — помогать собратьям до последнего часа.

Снова буря кликов и плесков потрясает зал.

Сели тесной, красивой чередой делегаты в цветных чамарах, в кунтушах, в оружии, сверкающем золотой насечкой и дорогими каменьями.

Дальше \"обрядует\", ведет свое заседание Сейм.

Знак дал маршал. Новую папку с документами раскрыл секретарь Плихта и громко объявляет:

— Бывшего Диктатора Польши, генерала Юзефа Хлопицкого с правительством и крулем-цесарем Николаем переписка.

— Огласите для Сейма документы, пан секретарь, — предлагает маршал.

По всему залу разносится громкое, отчетливое чтение Плихты.

— Пять документов было вручено послам, графам Ксаверию Любецкому и Яну Езерскому. Доклад Административного Совета от четвертого декабря нового стиля одна тысяча восемьсот тридцатого года, второй доклад Временного правительства с пометкой пятого декабря, два собственноручных письма Диктатора от десятого декабря, первое — крулю-цесарю Николаю, второе — цесаревичу Константину. И, наконец, наставление, писанное от Ржонда, выданное послам относительно порядка и сути поручений, возложенных на вельможных послов от имени польского народа.

— Письма!.. Начать с писем… — раздаются голоса депутатов. Их поддерживает и публика, которая из газет знает содержание докладов и наставления, но для которой содержание столь важных писем до сих пор было тайной.

Плихта взглянул на маршала. Тот ударил своей тростью и, выждав, когда шум стих, объявил:

— Начнем с писем. Но все-таки раньше огласим те условия, какие ставило польское правительство в основу соглашения с крулем Николаем. Их не мешает освежить в памяти тех, кто знал, и объявить для общего сведения другим.

— \"Первое, — читает Плихта, — строго и неуклонно в пределах крулевства должна соблюдаться конституция, дарованная в Бозе почивающим Александром-миротворцем Польше на основании подписанных в Вене трактатов. Второе: эта же \"хартия вольностей\" и все законосвободные учреждения, связанные с нею, в соответствии с помянутыми трактатами, получают силу и для областей Литвы и Жмуди, Подолии, Украины и Волыни. Третье: на первое мая одна тысяча восемьсот тридцать первого года — сзывается в Варшаве Всеобщий Сейм, на котором сберутся не только послы, депутаты и сенаторы крулевства Польского, но также и от всех областей, упомянутых выше. Четвертое: необходимо иметь ручательство, что российские войска не будут никогда введены для постоя в пределы крулевства. Пятое: полное прощение и забвение всех политических преступлений, совершенных словом либо делом до последнего дня\".

— Так… Правильно… Все хорошо… — гудит толпа в зале и с галерей.

— Болтовня пустая… Трусливые забеги, — звонко прорезают два-три задорных юных голоса резкою нотой разлада общий согласный хор.

Но шиканье, новые крики одобрения заглушают эти единичные голоса…

Начинает читать письмо Хлопицкого крулю Николаю пан секретарь — и все стихло.

Так же как и Ржонд в своем докладе, Диктатор начинает с того, что восстание, начатое молодежью, нашло широкий отклик в стране, потому что поводы для него, и слишком достаточные, даны были именно теми лицами, которые поставлены были на страже законности, а сами попирали и законы, и \"хартию вольностей\" на каждом шагу. Указывал Хлопицкий и на доверчивость цесаревича по отношению к людям дурным, продажным, и на его нерешительное бездействие в первые минуты взрыва. Как бы желая оправдать свои собственные действия, Диктатор писал, что принял власть в минуту всеобщей растерянности, когда анархия грозила бедой, когда надо было скорее положить конец общественным беспорядкам, сохранить в войсках остатки дисциплины, расшатанной революцией, предупредить крайности военного и гражданского террора. Он писал, что целый народ силою обстоятельств доведен до отчаяния… Но сам Хлопицкий готов приложить крайние усилия, постарается успокоить край, на одном лишь условии, конечно, если будет объявлено, что Польше обеспечена полная независимость, согласно трактатам. Народ не думает рвать узы, связующие его с крулем-цесарем, подтвержденные присягой… И надеется, что области, отошедшие к России, также будут слиты по-старому с Польшей и осчастливлены тою же \"хартией\", как их братья на берегах Вислы.

— \"Заклинаю Ваше Величество во имя человечности, — заканчивал Хлопицкий, — преклоните слух к живейшим, горячим просьбам, какие от имени польского народа сложат у трона Вашего послы народа. Верность до конца, искренняя любовь целого народа — вот что будет ответом крулю-цесарю на его внимание к голосам земли\".

— Подождите… Дальше послушаем, — снова прорезались дерзкие молодые голоса и потонули в шуме протеста.

Совсем иначе звучит \"конфиденциальное\" письмо Диктатора, посланное на имя цесаревича, врученное последнему Любецким в Брест-Литовском по пути в Петербург.

Горячо заверял Константина Хлопицкий, что и, не подозревая ничего, не мог ожидать, что вспыхнет этот бессмысленный бунт шалой молодежи, которую подожгли корыстные честолюбивцы-политиканы. Себе он приписал прямую заслугу тем, что сумел остановить анархию и произвол, ослабил на первых же шагах гидру мятежа, просил цесаревича не делать весь польский народ ответственным за те крайности, безумные, дикие проявления толпы, которые неразлучны со всяким народным взрывом. Плохие советники цесаревича, вроде Новосильцева, Рожнецкого и им подобных, конечно, тоже виноваты: они своей неправдой тревожили, мутили всех честных людей, таили правду от цесаревича ради личной корысти. Но теперь, когда все вышло на чистую воду, он, Диктатор, молит цесаревича явиться перед троном государя истолкователем желаний польского народа, заступником и помощником его в беде. К его сердцу, влиянию и уму обращается Хлопицкий.

Прочел секретарь последние, обычные строки, но такие же приниженные, полуопасливые, как и все письмо, и умолк.

Молчит весь зал. И только одно легкое восклицание вырвалось на галерее из чьих-то женских уст:

— Фуй!..

И опять тишина…

— Пан депутат Роман Солтык будет говорить, — объявляет маршал Сейма, увидя, что фигура последнего поднялась из рядов.

— Да много и говорить не приходится. Дело ясно, как детская азбучка, — заговорил этот гордый, желчный, но прямой, отважный человек. — Знаю я экс-Диктатора, как свой старый чапан… И это коротенькое, но довольно гнусное письмо не изменило моего мнения о пане генерале Хлопицком. Он еще терпим в казарме, в кровавой свалке, но не в зале Совета, где дурно делается от его солдатской дипломатии… Я наравне со всеми испытываю отвращение, узнав, что вождь народа — бранил свой народ… Что он ковал измену с первой минуты… что для измены взял в руки неограниченную диктаторскую власть. \"Фуй!\" — сорвалось там с чьих-то уст. И это восклицание отдалось, я уверен, в сердцах у нас у всех. Отдаваться будет в сердцах целого народа польского много и много лет спустя. Экс-Диктатор виновен перед народом… Он и сейчас опасен родине. А потому я в свое время внесу предложение о том, как бы обезвредить его, лишить возможности губить отчизну и дальше, как это он делал доныне. Затем, хотелось бы послушать, что скажет сидящий здесь граф Езерский о своем посольстве в Петербурге? Помог ли там цесаревич полякам?.. Получил ли там князь Любецкий свои три тысячи дукатов, данные в Брест-Литовском взаймы княгине Лович?.. Вообще, пусть сломит печать молчанья, как делал то в Згерже… И пусть не опасается… Во-первых, генерал Круковецкий, который выловил его там из реки, — сидит и здесь… А во-вторых, мы не будем купать в ледяной воде… плохого посла… за… неумные вести. Или наоборот? Я спутался, словом… Уж потом напомню и пану маршалу Сейма о моем предложении, которое сложил к его жезлу еще три дня тому назад…

Сел Солтык. Меняется в лице граф Островский.

Он надеялся было, что гроза пройдет, что роковое решение можно будет обойти. Нет, оно снова встает на очередь…

Говорят депутаты. Малаховский пытается защитить Хлопицкого. Граф Ян Ледуховский, стремительный и пылкий, за ним Старжевский и другие — обрушились с новой силой на экс-Диктатора…

Маршал поспешил дать слово Езерскому, но растерянный, бестактный, недалекий от природы, граф не поправил дела.

— Я, видит Матерь Божия, мосци панове депутаты, не знал об этом письме. Один князь Ксаверий… Он и толковал очень долго в Бресте с цесаревичем… он… все он… А я докладывал его величеству крулю-цесарю, как мне был дан наказ от Ржонда. И оставил мемориал… Но результаты вы знаете, вельможное панство… Указ оглашен: надо сдаваться на полную ласку круля-цесаря… Эти войска, которые называл полковник Хшановский, — это что!.. Круль-цесарь говорил, что зальет землю войсками… Сотрет Варшаву с лица зе…

Ему не дали договорить… Под свистки, под грозные окрики и брань удалился граф из зала, оберегаемый несколькими депутатами от более серьезных оскорблений толпы…

Буря растет грознее, шире… Слышатся угрозы, крики:

— Изменники!.. В Сейме, в Ржонде!.. Всюду!.. Искоренить их пора!..

Бледный как полотно поднимается граф-маршал, громко ударяет жезлом… Еще… и еще, каждый раз громче прежнего… Дрожит серебряный орел от ударов, сотрясается трость…

Затихла понемногу буря криков.

Громко заявляет маршал Сейма:

— Теперь настало время внести на обсуждение высокого собрания то предложение, о котором поминал депутат пан Солтык. Как слишком важное, решающее судьбу Польши раз и навсегда, оно было отложено до более подходящего мига. И он наступил. Посол из Петербурга полковник Гауке привез такие условия, о которых и говорить нельзя спокойно. Эти условия и \"приказ\" по армии Дибича напечатаны в газетах как угроза польской земле и народу. Наши условия отвергнуты окончательно… Что нам остается, панове высокая рада Сейма?!

— Война! Война! — загремело со всех сторон.

— Видно, пробил час! — покрыл граф-маршал общий шум своим ясным вибрирующим сейчас голосом. — Московские полчища двинулись против Польши. Неужели мы поддадимся страху или под влиянием старого навыка смиримся, как дети? Того не будет. Нам говорят, что мы нарушили клятву верности и потому круль-цесарь считает себя вправе нас покарать, считает себя свободным от данных раньше обещаний. А мы знаем, что права, дарованные нам добровольно, наша конституция, скрепленная торжественными обетами, — была нарушена лицами, поставленными от круля на страже закона, во главе правления крулевства. Эти Новосильцевы, Куруты, Любовицкие! Кто их не знает, поляки?!

Говорит граф Островский, чувствует, что зал и галерея с волнением ловят его речи. Сам разгорается оратор; теряя самообладание все больше и больше. Еще горячей заговорил он:

— Мы верно держим клятву, веками хранили ее, данную Пястам, Ягеллонам и другим правителям земли. Но теперь больше клятвы для нас не существует. Она нарушена не нами — и мы свободны. Страдания наши известны целому миру. Теперь хотят отнять последние остатки нашей вольности… Смерть… Скорее смерть, чем рабство.

— Война, война!

— Да, война… Оружие решит… \"Смерть или воля\" — вот наш пароль и лозунг отныне. Завет, цель нашей жизни. И верьте, нелегко будет солдатам неприятельских полков задушить этот клич, вылетевший из груди целого народа, смело идущего на бой за гражданскую честь и свободу… за все святое в жизни… Мы не будем подсчитывать своих батальонов, считать ряды воинов, защищающих народную свободу… Мы слышим биение их отважных сердец, видим пламя в очах, решимость победить или пасть… Так возгласим же нашу независимость, веруя в собственные силы, веря в единодушие и разум европейских держав, надеясь более всего на Небесную справедливость и милость Творца миров… Первый долг польского народа отныне — все отдать для достижения великой цели… И мы, члены Сейма, — переходя в торжественный тон, заговорил медленнее Островский и поднял к небу руку, словно для присяги. Весь зал был мгновенно на ногах; руки, как одна, поднялись над головами толпы. Граф продолжал: — Мы, члены Сейма, перед лицом Господа и народа даем клятву: выполнить наш долг до конца без колебаний и страха, не щадя себя ни в чем. Наша единая цель видеть страну свободной, видеть Польшу в рядах народов целого мира на том месте, какое ей назначено Провидением. А потому предлагаю прежде всего, на основании проекта, предложенного депутатом Романом Солтыком, выработать и утвердить голосованием закон, коим Польша навсегда отделяется от Москвы.

— Согласны, немедленно внести!.. Закон!.. Голосовать!.. — послышались возгласы.

Все их покрыл снова неугомонный, зычный Ледуховский:

— Что там за проекты?.. Зачем возиться, время терять. Дело ясно: свободная Польша!.. Живет отчизна!.. Вот и весь закон!..

— Живет отчизна!.. — ответила голосу Ледуховского вся тысяча мужских и женских голосов. Депутаты стоя размахивали палашами, конфедератками… Дамы махали платками, срывали шарфы, цветы с себя и кидали вниз…

И вдруг сразу стихло все, словно кто приказал или шепнул людям на ухо: \"Молчанье!\"

Оглядываются все, не то тревожно, не то радостно. Страшное слово сказано. Через день его узнает край… Через три — Европа, а через пять — он, грозный, пугающий даже издали всю эту толпу возбужденных людей.

Но будь там что будет… Сейчас надо ликовать.

Подымается посол поветовый, пан Лущевский, вынимает часы и, обращаясь к маршалу Сейма, к секретарю, как человек закона и порядка, объявляет:

— В сей день, двадцать пятого января одна тысяча восемьсот тридцать первого года, в три часа и шестнадцать минут пополудни, по единодушному решению Вольного польского Сейма порвано единение короны Польской с Московской и трон крулевский объявлен свободным. Прошу записать.

— Записано, пан посол Седдецкий, — успокаивает маршал. — А к этому предлагаю прибавить для сведения и успокоения Европы, для наших друзей и врагов, — что польский народ создаст новое правление, под сенью новой династии будет жить мирно, в труде, верный конституционно-монархическим заветам, каким верны были наши отцы и деды.

— Слово… Прошу слова… Я хочу сказать!.. Мне слово, пан маршал!.. — с разных сторон поднялись и крикнули вожаки крайних партий: Лелевель, Ян Ольрих из Шанецка и другие…

Но Островский чует опасность, перебивает всех: