Осажденная Варшава
Роман-хроника
(1830–1831 гг.)
ОТ АВТОРА
На страницах моего романа \"В стенах Варшавы\", вышедшего в свет в начале прошлого года, обрисована одна из самых ярких полос в существовании соседней и родственной с Россией Польши, еще обладавшей призраком королевской самостоятельной власти. Правда, сами поляки иронически окрестили свое возрожденное на Венском конгрессе королевство \"Когрессувкой\". Конституцию, дарованную в 1815 году Александром, называли \"куцой\" и мирились с ней лишь как с временной мерой в ожидании великих щедрот и благ от своего нового, юного, \"свободолюбивого\", судя по речам, цесаря-круля…
Но судьба решила иначе.
Наместником царства назначен был цесаревич Константин, которому, по некоторым свидетельствам, его державный брат чуть ли не готовил корону автономной Польши с присоединением старых областей Литвы и Жмуди, давно вошедших в состав империи…
И это назначение, по общему единодушному признанию и русских, и поляков самых разных лагерей и партий, сыграло роковую роль в ходе польских дел.
Главным образом одному Константину ставят в вину все, что произошло плохого и тревожного на берегах Вислы, вплоть до кровавой \"ночи 29 Листопада\"…
Творцы этого переворота и защитники его тогда и после утверждали, что Константин вызвал переворот, принудил на такой отчаянный шаг людей, потерявших надежду на возможность мирного соглашения с насилием и произволом власти…
Угодовцы-консерваторы, польские постепеновцы и высшая шляхта, искренне ненавидящая всякие перевороты, боящаяся их даже больше, чем завоеватели-россияне, — и эти мирные обыватели шлют горькие упреки цесаревичу, не сумевшему подавить \"бунт\", когда он был в зародыше и не принял еще грозного вида народной революции…
История польская и отчасти русская, насколько последней то было доступно, — также не оправдала Константина…
Помянутый труд мой, роман \"В стенах Варшавы\", подробно рисует деятельность Константина на посту наместника Царства Польского, уделяя немало места его интимным, запутанным, даже загадочным до сей поры переживаниям…
В конце романа набросана общая широкая картина ночи 29 Листопада и событий, развернувшихся после нее, вплоть до оставления Варшавы Константином во главе русского небольшого отряда, который он повел к пределам русской Литвы…
Читатели, знакомые с названным романом, сами могут решить: насколько основательны обвинения и упреки, обрушившиеся всей тяжестью на голову одного человека?..
Но с его уходом дела пошли не совсем гладко и в самой Варшаве, и в целом царстве, освобожденном от чужой опеки.
Не говоря уже о грозовой туче, которая, по мановению из Петербурга, заклубилась сотнями батальонов, протянулась по граням Польши и готовилась охватить ее мертвым кольцом стальных штыков и медных орудий, — разлад и развал колебали все красивое и новое, что принесли за собой мгновенья первой победы польских патриотов над многолетними их господами… Безначалие и даже измена подтачивали корни юной свободы, зародившейся среди мучений, крови и борьбы.
Быстро, словно на экране волшебного фонаря, проносятся события. Яркие надежды, ликования и восторги первых дней свободы, золотое сияние зари вольности… Затем — ряд ошибок и промахов со всех сторон, крушение заветных, светлых надежд. Появление русской армии в пределах королевства… Недолгая, но упорная борьба, полная героических проявлений с обеих сторон… Варшава осаждена…
Столица сдалась, взята с бою, смирилась перед победителем и за ней покорился весь край, целый народ…
Почти все мы, даже в годы юности, когда многое так непонятно и чуждо неопытной, робкой душе, — и тогда мы с трепетным интересом пробегаем описание исторических, \"славных\" осад… Описание битв и героизм народов далеких, давно сошедших со сцены жизни, — заставляют наши сердца сжиматься больно и сладко…
Потом, когда мы сами вступили в ряды борцов, когда можем еще лучше оценить отвагу и красоту подвига, — уроки истории остаются, быть может, единственными, которые волнуют усталую душу нашу. Пошлая, мелкая повседневная борьба, сумрак окружающей жизни — озаряются образами героев, борцов древности…
А та борьба, которую рисует настоящая книга, эта эпопея разыгралась так недавно! Живые нити тянутся от этих событий прошлого, переплетаясь с тканью современных забот и дел, порождая отклики в сердцах живущих и ведущих борьбу людей…
Варшава не сдалась так \"галантно\", как Рим, Мадрид и Вена, Берлин и Париж, которые поочередно и безропотно принадлежали сильнейшему, был ли то Наполеон Корсиканец или Александр Всероссийский…
Сарматская столица не опустела, не запылала, как \"скифская\" Москва, ставшая могилой дерзкому завоевателю Наполеону. Нет!
По стародавнему обычаю, по классическим образцам все население веселого, шумного торгового города откинуло обычные заботы и дела, грудью встало на защиту родного угла… Пошло в бой почти без надежды победить неприятеля, подавляющего своей численностью, превосходством своего вооружения..
Не хватило мужских, сильных рук для дела… Пришли старики, юноши, женщины, даже дети. Героическая картина развернулась в пределах большого, кипучего города…
Славяне вообще, а русский народ даже больше других чуток и вдумчив, он чтит героизм и в своих противниках.
И я сочту свою задачу доведенной до конца, если эта книга и выходящий вслед за нею последний том под заглавием \"Сгибла Польша!\" отразят хотя бы отчасти великие мгновенья последней борьбы польского народа, геройские усилия и печальный конец последней схватки…
Правда, победитель проявил великодушие… Не повторились ужасы \"резни в Праге\", хотя бы и вызванной \"пасхальной бойней\" в Варшаве… Мирные граждане — напуганные, истомленные обыватели — были пощажены… Пали только окопы и твердыни Варшавы, взорванные на воздух…
И с ними пала Польша, пало \"крулевство\", был побежден целый народ…
Общий угодливый голос воскликнул:
— Слава победителям!..
— И честь побежденным храбрецам! — пронеслось над целым образованным миром вслед за первым воскликом.
Судить и тех, и других должна история… Нам бы хотелось их знать…
Иоанна ХМЕЛЕВСКАЯ
Л. Ж.
КОЛОДЦЫ ПРЕДКОВ
Часть первая
ПЕРЕД ВОЙНОЙ
Глава I
НАКАНУНЕ
Кто сеет ветер, даже невзначай, – Тот урожаем бурю получай!
В. Шекспир
Рано спустился холодный ноябрьский вечер на островерхие крыши старой Варшавы, мраком и грустью наполнил ее шумные площади, людные, бойкие улицы и тесные, извилистые переулки, напоминающие в этот миг глубокие трещины ущелий в каменной громаде гор, а не коридоры между домами, построенными рукой человека.
Там, дальше от центра, на новых планах, где широко развернулись проезды и аллеи Уяздовская, Иерусалимская, и по ту сторону Вислы, за мостом, в предместье Праги, еще как будто догорает ясный осенний день, светлые сумерки борются с наплывающей тьмой и только медленно тают, словно неслышно, незаметно поглощает их все густеющий мрак.
Между землей, обнаженной, темной, остывающей землей, и темным небом реют последние отблески дня…
А в темном небе уже загорелись робкие, бледные звезды и, словно желая подражать небу, сверкнули, засияли узоры и нити земных огоньков: засверкал ночными огнями большой, многолюдный город.
Воскресный день сегодня, — и сдается, что ярче, веселее сверкают поэтому земные огоньки, большее количество их загорелось в окнах потемнелых домов… И будто гуще высыпали нынче звезды на темном куполе небес, желая посмотреть на веселую праздничную толпу, снующую по улицам и переулкам старого города, по широким аллеям и проездам новых планов Варшавы, еще слабо застроенных в конце 1830 года, когда начинается наш рассказ.
В ряду торговых заведений столицы, не знающих никакого воскресного отдыха, особенно ярко освещены и оживлены кофейни, кондитерские, молочные и столовые, кабачки, маленькие ресторанчики и шикарные рестораны, — места сборищ, излюбленные варшавянами.
Из окон аптек, размещенных на более людных улицах, где большие лампы горят позади урн, налитых жидкостями зеленого, голубого, малинового цвета, — оттуда льются разноцветные полосы света на тротуар со снующими прохожими, на грязноватую, влажную мостовую, по которой тарахтят колеса наемных дрожек, мерно ударяют копыта парных породистых лошадей, запряженных в красивые открытые экипажи и темные кареты аристократов, мелькающие особенно часто вблизи театров или на Дворцовой площади, на плацу Красиньского, на Сенаторской, Крулевской и других лучших улицах города.
Особенно людно и светло также в парикмахерских и цирюльнях, которых очень много рассеяно в этой щеголеватой столице. И вообще шляхта, редко отпускающая бороду, холящая свой всесветно известный польский ус, охотно прибегает к услугам брадобреев и \"фризеров\". А теперь особенно, когда больше 15 000 войска расположено в самой Варшаве и под ней, — спрос на мастеров-куаферов увеличился; почти на каждом квартале можно видеть старую дедовскую вывеску: медный таз на железной перекладине и руку, из которой фонтаном льется струя крови, грубо намалеванную на куске жести, с лаконичной надписью: \"Цирюльня и кровь отворяют\".
На более шикарных улицах над стеклянными дверьми, ведущими в подобное заведение, — золотыми буквами по яркому фону большой вывески, чаще всего по-французски, выведены имя и фамилия хозяина в первой строке, а во второй — Coiffeur et friseur. По бокам двери две меньшие вывески по-польски и по-французски гласят, что здесь \"стригут, бреют, завивают, пиявки ставят и кровь отворяют\". Фельдшерское искусство неукоснительно сочеталось с ремеслом брадобрея и парикмахера.
На окнах стоят деревянные болваны с женскими париками и накладками или даже восковые, довольно неискусно сделанные головы, заменяющие собой болваны. Тут же в высоких банках с водой чернеют притихшие, подобравшиеся в комочек пиявки, присосавшись к стенкам банки или к бумаге, которой она обвязана вместо покрышки.
Иногда целый сушеный крокодильчик или заспиртованная змея выставлена тут же, чтобы привлекать больше внимания проходящей публики.
Над одним из особенно показных заведений этого рода на Рымарской улице новая, свежепозолоченная вывеска гласила: \"Vinceslas Makrot. Salon pour couper et friser les cheveux\".
Обычного \"friseur et coiffeur\" не стояло также и на боковых вывесках. Окна, совсем на парижский манер, были украшены красивыми восковыми головками с венками из искусственных цветов на пышных волосах. Стеклянные урны, вроде аптечных, только поменьше, также были наполнены разноцветными жидкостями и озарены сзади светом ламп, усиленным благодаря отражению многогранных зеркальных рефлекторов.
Внутри \"Салон\" тоже был убран на особый лад — цветисто, крикливо и безвкусно. Много дешевой позолоты, поддельного бархата, мягких, восточного характера, пуфов, табуретов, кресел и диванчиков, затейных столиков, шкапиков, полок, где стояли кальяны и наргиле вперемежку с флаконами духов и туалетных вод, с секретными настоями против выпадения волос и проч.
Большие зеркала в золоченых рамах, фонарь с разноцветными стеклами, спускающийся с потолка, и камин в углу, где сейчас весело потрескивали горящие дрова, — дополняли общий вид обширной комнаты, напоминающей столько же парикмахерское заведение, сколько и гостиную дурного тона.
Для ожидающих очереди на двух-трех столиках были разложены иллюстрированные журналы — польские, французские и немецкие, несколько местных газет и два \"зарубежных\" органа из Кракова и Познани.
Кресла у всех семи зеркал были заняты, и еще человек пять перебирали терпеливо газеты и журналы, ожидая, когда освободится место для них. Лампы-бра, по две у каждого зеркала, ярко освещали покой, щелкали звонко ножницы, пахло духами, взбитым мылом; жалобно и нежно позванивала порой тонкая, твердая сталь бритвы, срезая жесткий волос на щеках очередного клиента… Круто подвитые, особенно изгибистые, щеголеватые мастера ловко пудрили побритые лица и затылки, поправляли прически, смахивали пудру с таким видом, точно свершали святую мессу, и так осторожно касались подбородка, носа и шеи клиентов, словно те были из хрупкого, тончайшего стекла, если не вылеплены даже из сбитых сливок.
Среди этого равномерно-сдержанного движения, среди общей особливо важной и звучной тишины мелькала там
и здесь одна юркая постать; не унимаясь почти, звучал один мягко-назойливый и фальшиво звенящий голос самого хозяина \"Салона\", пана Войцеха Макрота.
Рыжеватый блондин среднего роста, правильно сложенный и глядящий крепышом, он поражал всех своим лицом. По лицу никак нельзя было решить: сколько лет Макроту? Мелкие, довольно приятные черты лица ни минуты не оставались в покое; мышиные, острые глазки вечно бегали и скользили во все стороны, не то подстерегая, не то опасаясь чего-то… Когда Макрот с повелительным видом покрикивал на мальчишек, подающих теплую воду и полотенца, лицо его распрямлялось, черты, жесткие и острые, выглядели все-таки молодо, и ему нельзя было дать больше 27–28 лет.
Но стоило ему обратиться с речью к кому-нибудь из клиентов — все лицо складывалось в приторную, заученную улыбку, морщилось, покрывалось складочками до самой шеи от вершины лба… Глаза принимали особое, осторожное, лисье выражение, какое можно наблюдать у помешанных да у шпионов. Пристальный, глядящий словно мимо и в то же время вперенный в вас взгляд… При этом казалось, что Макрот не уверен: может ли он подойти ближе к собеседнику и не получить пощечины?.. Но это было в первое мгновенье.
Убедясь, что пощечина не грозит, он становился как-то смиренно-нахален и въедчив и не столько вопросами, сколько своими взглядами готов был ввинтиться в душу к каждому собеседнику. А морщины на угодливо-улыбчивом лице так и не распрямлялись, преображая Макрота в очень пожилого человека, только молодящегося, красящего волосы и губы в молодой цвет, сверкающего двойным рядом мелких, редковатых, но крепких и острых зубов своей вставной челюсти.
Между тем зубы у Макрота были собственные, и ему исполнилось только тридцать лет. Но лицо, как настоящее зеркало души, верно отражало ту двойственность и распад нравственный, ту умственную нищету, какой отличался этот человек.
Одет он был тоже не так, как все, — в подчеркнуто национальный польский наряд, отдающий маскарадом: в старинную чамарку со жгутами и кутасами, в шаровары и польские сапоги с кисточками.
Русская власть запрещала в городах носить такой наряд, служащий символом \"независимости\" старой Польши… Но Макрот почти повсюду являлся в нем и даже в \"крамольной\" конфедератке, которая и сейчас лежала у него под рукой на ближайшем окне \"Салона\".
Но тут же рядом темнел и его другой головной убор: плюшевый цилиндр с расширенным по моде верхом, напоминающий дуло раструбом у старинного мушкетона.
Быстро метнувшись к одному из ожидающих, почтенному шляхтичу, который уже стал поглядывать на часы, очевидно, устав ждать, Макрот мягко и часто стал сыпать, морща свое личико:
— Что? Надоели газетки и журнальчики, шановный пан Мацей! Верю, понимаю. Как поглядишь кругом, на что тебе и журналы… Такие новости везде и всюду, что сердцу польскому не стерпеть!.. Да вот ждать уж и не осталось… Вот два местечка освобождаются, вот пане Ma…
И, не успев даже договорить, он перекинулся к двум молодым подпрапорщикам, которые как раз поднялись с мест и стояли, ожидая, пока двое мальчиков не снимут с их мундиров щетками последних пушинок, пока подаст им шинели рослый парень-\"казачок\", уже стоящий наготове у дверей.
— Ну, как, ваше сиятельство, — поворачиваясь то к одному, то к другому, еще слаще, еще вкрадчивее затарантил Макрот, — изволили остаться довольны моими мастерами? Счастлив весьма и очень. Недаром, значит, мои заботы и труды. От Теофиля из Парижа я сманил того черненького… А этот, который с вашим сиятельством, — чистый поляк, варшавянин… Но такого… профессора, скажу вашему сиятельству, и в самом Париже не сыскать… Не слышишь, когда бреет. Я сам только его и беру. Артист… художник!.. А как кровь пускает! Я думаю, ни один наш профессор, которых я слушал в университете, не сможет так легко найти артерию и пустить кровь… Просто…
Не найдя слов, Макрот поднял ладони к лицу и потряс ими очень выразительно.
— Да, действительно, работает прекрасно… Прошу, — протягивая червонец, довольно небрежно уронил один из юных офицеров.
— Ах, получить?.. Сей момент… Деньги… я и забыл про них. Настоящий наш старинный золотой… Не москальский, нет! Такие только еще и сберегаются на Волыни, на Литве… Ваши сиятельства теперь прямо оттуда?.. Я что-то давно не имел чести видеть ваши сиятельства.
Так, быстро сдавая сдачу и провожая к выходу обоих юношей, сыпал Макрот. Они все втроем уже стояли за порогом \"Салона\", в небольшой прихожей, ведущей к уличным дверям.
Оглянувшись и видя, что \"казачок\", по обычаю, остался в \"Салоне\" на своем посту, Макрот вдруг тихо, таинственно заговорил:
— Не знаю, какие вести вы изволили привезти с Литвы, ваши сиятельства… А вот я… брил сегодня нашего \"старушка\". Сам молчу и слушаю, что он со своим Курутой толкует… словно и не меня касается… А они…
— Скажите, пане, — вдруг совершенно просто задал вопрос один из провожаемых, — вы и к его мосци цесаревичу ходите работать в таком виде?.. В этом наряде? — пояснил он, отвечая на недоумевающий взгляд слишком любезного парикмахера.
— Ах!.. Да!.. Нет!.. Ну, конечно, его дразнить не стоит нашим милым нарядом, — тряся головой и махая руками, заспешил снова Макрот, — я по-европейскому одеваюсь… Но, — снова переходя на плохой французский язык, который тут же пересыпал польскими выражениями и словами, продолжал хозяин \"Салона\", — я вашим сиятельствам еще не сказал, что сказал Куруте \"старушек\"… А оно как раз Литвы ж и касается… Будто хотят все литовские полки заменить русскими, потому там… \"списковых\" стало много… Заговор большой открылся! И всех выдал один из офицеров…
— Вы лжете, пане… То есть виноват… Лжет тот, кто говорил так… Если что-нибудь и есть на Литве в войсках, то предатели, конечно, найдутся… Только — не наши офицеры…
— Вот-вот, и я так думаю, ваши сиятельства… Если есть…
Не дождавшись ответа, видя, что юноши уже берутся за ручку двери, он еще быстрей зашептал:
— \"Старуше к\" говорит, что офицер не мог выдать… своих. В заговоре вся шляхта… А тут, в университете… Я по старой памяти бываю у товарищей… Посещаю нашу alma mater. Как же! Так тут?!! Такое тут затеяно, ваши сиятельства!..
— Тоже заговор? — уже стоя на пороге, спросил холодно юноша, пропуская мимо себя старшего товарища. — Ничего! И тут предатели найдутся. Ну, желаю пану успехов в добром деле, — кинул офицер Макроту и скрылся за дверью, перейдя на крыльцо, где товарищ его стоял, поправляя движением плеч шинель и оглядывая оживленную улицу любопытным взором.
— Видал?.. Каков фрукт?.. — обратился к нему юноша.
— Да! А знаешь, Цезик, если бы мне и не сказали раньше, что за птица этот каналья Макрот, я бы и сам догадался… Стоит поглядеть на его Каинову рожу… И как еще добрые люди заглядывают в его вонючую нору… в это чертово гнездо!..
— Так же, как и мы с тобой, Фредя, заглянули нынче… Мастера у него превосходные. А по пути этот негодяй, желая что-нибудь выведать, часто первый выдает важные штучки… Когда знаешь и видишь змею, бояться ее нечего… А кто в Варшаве не знает Вацка Макрота, бывшего студента, изгнанного товарищами за шпионство, которым он занимался еще на гимназической скамье. Гад уверяет дураков, что он \"пострадал\" и выключен из almae matris, как он выражается, за принадлежность к заговору… Да кто ему верит?.. Ну, черт с ним! Как думаешь, Фредя: пойдем мы или поедем? — уже спустясь с крыльца и окунувшись в толпу, снующую по избитому, узкому тротуару, спросил тот, кого товарищ звал Цезей
— Я и то думаю… Времени у нас много. Вечер чудесный. Чем трястись по вашей булыжной мостовой на скверных дрожках, лучше пойдем… И поболтать на ходу можно. Я еще так много хотел бы узнать раньше, чем…
— Чем мы попадем на наше заседание?.. Ну, изволь, пойдем. Перейдем только на другую сторону, где прохожие реже. Знаешь, все-таки оно спокойнее…
— У, ты у меня — сама осторожность, милый Цезя!.. Кстати, кузина Эмилия тоже многое поручила лично тебе передать…
— Кузина Эмилия?.. Интересно. Тоскует она там, бедняжка, в своей Ликсне, у тети Зиберг… А дядя Ксаверий и слышать не хочет, чтобы взять к себе дочку. Куда, говорит, мне с девчонкой цацкаться?..
— Да… не очень нежный отец наш почтенный дядя… Да Эмильця не о том одном и печалится… Впрочем, о ней после… А теперь, кузен, познакомь меня с общим положением дел… Для чего явился я сюда, ты знаешь. Как думаешь, кстати или некстати?
— Гм… Трудно сказать. Слушай и сам соображай… Вот видишь ли…
* * *
Сказал — и остановился. С нахмуренными бровями зашагал молча дальше, словно собирая мысли, обдумывая, как начать.
Высокий, стройный граф Цезарь Броель-Платер, ученик варшавской школы подхорунжих, был года на два моложе своего кузена графа Фердинанда Платера, тоже подхорунжего, только из Динабургской школы.
В 1876 году от Рождества Христова, шестнадцатилетняя Катарина Больницкая сбежала из дома. Точнее не из собственного дома, а из родовой усадьбы своей тетки-графини, где она получала воспитание и усваивала благородные манеры. Начихав на воспитание и манеры, она обманула стражу и поздней ночью вылезла через окно часовни и затем сквозь дыру в заборе. Возле дыры ее поджидал удалой молодец, державший под уздцы нетерпеливых коней. Посему, догадаться, зачем бежала Катарина, не сложно.
Но широкоплечий, даже грузный немного здоровяк, краснощекий Фредя казался гораздо юнее и жизнерадостнее своего варшавского кузена с его матово-бледным, нервным, худощавым лицом и выражением больших, красивых, темных глаз, серьезных не по годам.
Посланный из провинции по важному делу, Фердинанд Платер, обращаясь к столичному кузену с вопросом, имел в виду не только узнать текущие новости и картину общего настроения; он был уверен, что вдумчивый родственник вольно и невольно наведет кузена на счастливые мысли, даст ему полезные указания: как приступить к выполнению задачи, возложенной на юного офицера его единомышленниками? Предукажет теперь же, чего можно желать, на что надеяться, какого исхода ожидать в большом заговоре, затеянном литовской военной молодежью по примеру Варшавы.
Это было жутко романтическое мгновение: ярко светил месяц, весенний ветерок гнал по небу тучки, в молодце пылали разные чувства, от всего этого Катарина была в полном восторге. Над последствиями своего бегства она не задумалась ни на секунду, а совесть ее была чиста, поскольку о моральной стороне дела влюбленный поклонник позаботился заранее – священник уже ждал. На рассвете они поженились.
Вот почему все время, пока длилось раздумчивое молчание графа Цезаря, последний чувствовал на своем лице пытливый, настороженный взгляд старшего товарища провинциала.
— Видишь ли… — протяжно, медленно, словно нащупывая выражения и мысли, заговорил наконец граф Цезарь. — Сказать можно много, и оно интересное, особенно теперь для тебя. Но… не главное. А если сказать то, что мне кажется важным… ты улыбнешься, если не рассмеешься совсем, и подумаешь, что я болею мнительностью… либо стал трусом. А право же: ни то, ни другое… И вот сам не знаю, как начать, что тебе говорить…
В дом к мужу они попали не сразу. Несмотря на амуры, жених сохранил остатки здравого смысла, в нем клубились туманные сомнения по поводу впечатления, которое произведет новый дом на супругу, свежевырванную из графского дворца. Поэтому они таскались по окрестным корчмам и гостиницам, отодвигая решительный момент как можно дальше. Ему удалось протянуть всего неделю. И вот наступило решающее мгновение...
— Ну, разумеется, о нашем деле прежде всего… Тебя я знаю: все любишь заглядывать вперед. Интересно и полезно это зачастую. А порой — и мешает действовать… Знаешь, как Гамлету… Но все равно. Я же тебя пойму хорошо. Говори, что хочешь, как хочешь… Только сперва — о деле.
Дурные предчувствия оказались ненапрасными. Для Катарины вид собственности мужа был как гром среди ясного неба. У родителей она жила в достатке, во дворце тетки-графини – шикарно, а здесь – увидела нечто страшное. На краю деревни стояла обыкновенная изба, хоть и большая, четырехкомнатная, с садом, но куда ей было до родительской усадьбы! Скорее, она напоминала коровник. Вся прислуга состояла из одной девки-коровницы и одного батрака.
— Гм… Дело идет прекрасно… Даже слишком хорошо…
— Ну, разве можешь ты, Цезарь, так думать и говорить: \"слишком\" хорошо, когда речь идет о… о нашем деле!
В мгновение ока Катарина почувствовала себя надутой, обманутой и обведенной вокруг пальца. Темперамент она имела огненный, и, как перед этим большая любовь, так теперь дикая ярость толкнула ее на очередное тайное бегство. Ранним утром она наняла еврейскую повозку и отправилась в родительский дом.
— Вот-вот, видишь: я был прав. Ты уже вскипел. А я повторяю и настаиваю на своей мысли. Иногда чересчур поспешный ход событий вреден даже в таком великом, священном, справедливом деле, как наше. Лучше, если мелкие и крупные препятствия дают вызреть замыслам, отвевают все случайное, приставшее к делу не по глубоким побуждениям ума и сердца, а так… из подражания другим… Не говоря уже о мелких честолюбцах, о корыстных людишках, которые готовы пристать ко всякому делу, явно обещающему удачу… Но они же первые и предают дело, чуть подует холодным ветерком… Вот что смущает меня… Слишком много сочувствующих явилось у нашей бедной Польши… И так сразу!.. Даже, знаешь, сама Судьба словно решила явно нам помогать, вступилась за нас и за наши планы. А я не меньше Поликрата боюсь, когда Судьба, эта бездушная и завистливая каналья, начинает строить глазки людям, которыми любит потешаться извечно и будет тешиться до конца…
— Слушаю… слушаю… Хорони дальше, отпевай! Miserere mei, Domine…
[1]
Последствия этого решения оказались губительны, а нанятая повозка подвела ее окончательно, поскольку прибыла как раз в момент возвращения матери от сестры-графини. Пани София Больницкая, получив известие о бегстве дочери с каким-то оборванцем, пережила приступ бешенства. Она растила единственную дочь для великого будущего, связывала с ней большие надежды, собрала для нее достойное приданное, после чего отправила ее ко двору своей сестры, которой удалось сделать карьеру, выйдя замуж за настоящего графа. При этом дворе красивая и бойкая Катарина имела достаточно шансов повращаться в высшем обществе, закончить образование и выбрать соответствующего кандидата в мужья. Пани София разорилась на платья и, хотя это и противоречило ее характеру, заискивала с сестрой, ожидая свершения больших надежд. А что сделала Катарина? Она испортила все. Вызвала чудовищный скандал. Бесповоротно разрушила свое светлое будущее и, как будто этого мало, бросила пятно на всю семью, связавшись с каким-то нищим, может и шляхтичем, но полностью окрестьянившимся.
— Не хоронить, не отпевать я хочу!.. Воскресить задавленную отчизну, спеть забытую громкую песню вольной Речи Посполитой… Оттого-то я так и опасаюсь многого… И самые счастливые признаки вижу словно в дымке печали, в трауре грядущего… В самом деле, подумай, братик… Здесь, в Варшаве, — дело совсем готово…
Получив известие о позорном поступке дочери, пани София сразу же отправилась к сестре и устроила ей жуткую сцену за развращение неопытной девочки. У сестры-графини характер был тоже не сахар, поэтому она ответила тем же, обвинив пани Софию в пренебрежении воспитанием, которое привело к растлению глупой девчонки и такому громкому скандалу. Молодая потаскуха привела в семью какого-то оборванца, всех, во главе с графиней, опозорила, и теперь пани графиня навеки отрекается от племянницы и сестры!
— Неужели, Цезя?!
– Ноги моей больше не будет в этом вонючем доме! – крикнула в ответ пани София, близкая к апоплексическому удару. – Видала я твое графство, слепая сука! Свиней тебе пасти, а не воспитывать невинную девочку!
— Да, да… Верь мне. Чудо какое-то содеялось с нашей старой Варшавой, с этим \"полупубличным\" городом, как звал ее блаженной памяти круль Август-Станислав…
— Да!.. А Вену он называл просто \"публичным домом\"… Виноват, продолжай…
– Невинная девочка! Ха-ха-ха! – ехидно ответила сестра и на этом контакты между родственницами прервались.
— Ты же, Фредя, тоже знаешь этот \"второй Париж\" наш… У всех, начиная от первого магната или знатной матроны и кончая последним приказчиком и его швейкой, у всех одно на уме: пожить веселее, завести интрижку, попеть, поплясать… А там хоть трава не расти! Только у хитрых израелитов, которые постарше, к этому прибавлена еще одна злая жажда: сорвать, где можно, с кого можно, побольше денег, нажиться поскорее!
Домой пани София вернулась разъяренной, как бык. Ярость была в самом разгаре. Может, со временем ее дикие чувства и поутихли бы, но добравшись до своей усадьбы, пани София столкнулась с причиной всех неприятностей. При виде высаживающейся из обшарпанной повозки Катарины, не заплаканной, не покорившейся, а наоборот – злой и надменной, ее бешеная ярость приобрела твердость гранита. С пани Софией что-то случилось. Столкновение больших надежд с жестокой действительностью превзошло ее силы. Она не восприняла падения дочери в ноги, а с мужем, пытавшимся вступиться за дочь, перестала разговаривать вовсе. Правда, в куске хлеба и ночлеге она не отказала, но на следующий день велела запрячь лучшую карету четверкой коней и отвезла дочь законному супругу.
— Ох, знаю, не говори, не тревожь сердца. Не успел я въехать в свой номер, а ко мне уже пархатый Лейзер, наш общий \"друг и благодетель\", — за долгом пожаловал… Ну, ну, говори. Что же дальше?
— А то, что за последнее время трудно узнать веселую Варшаву… Вся тоска, все сострадание к поруганной отчизне, которое много лет жжет, как огнем, души нам и нашим товарищам, — как будто все это разлилось по воздуху, затрепетало в каждой польской груди у обитателей беззаботной, шумной Варшавы. Ты, конечно, слышал, как в марте прошлого года хоронили пана воеводу Белиньского?! Вздорный, собственно, пустой, безвольный был старик. Особенно за последние годы. Но он — принимал хартию вольностей Великого княжества Варшавского из рук Великого Бонапарта… Он был истый поляк, последний свидетель счастливых дней нашей родины, истрепанной после пяти разделов, истерзанной своими предателями и чужими насильниками… И надо было видеть, как целый город сошелся проводить своего старика… И как злился бельведерский \"хозяин\", да ничего не мог поделать!.. Не запрятать же всю Варшаву в Брюллевские подвалы или в Кармелитскую тюрьму!
– С ним сбежала, с ним и живи! – сказала она холодно и упрямо.
— Ох, правда!.. Я слыхал и пальцы грыз, что не мог тоже прискакать… пошуметь, отвести душу!
— Да, душу все отвели… после долгих лет уныния, рабской трусости и бездействия поистине позорного… И с этой минуты словно настал крутой перелом… Много горечи и обиды накопилось в груди за эти пятнадцать лет унижений и гнета… Казалось, людей охватила жажда свободы, тоска по нарушенной справедливости, отвращение к ярму, которое душит нас так давно. Прежние тайные кружки пополняются каждый день, народились новые. Теперь не только военные или студенты, чиновники, обыватели и те зашевелились…
По случаю она осмотрела собственность зятя, после чего настолько, насколько еще может затвердеть гранит, затвердело ее упрямство. Она оставила злую и несчастную Катарину среди гуляющей по двору птицы, и на своей шикарной карете вернулась домой, твердо решив лишить дочку наследства.
— Как и у нас!.. Совсем как у нас, на Литве…
— А тут, словно удар грома, пронеслась весть о славных Июльских днях в Париже… Варшава затрепетала…
— Вся Польша, вся Литва, братик!.. Я знаю, я видел…
Катарина подчинилась судьбе, но сделала это довольно оригинально. К родственникам она больше не вернулась. Раз и навсегда, в знак траура по утраченной красивой жизни, она надела черное платье и до конца своих дней не меняла ни его цвета, ни покроя. Все другие наряды она делала абсолютно такими же. С черным, ниспадающим до земли платьем, подол которого сметал кучки помета во дворе, она носила белые кружевные воротнички, такие же манжеты и белые перчатки. В этом костюме она занималась исключительно садом, не прикасаясь к домашнему хозяйству. Сад цвел, все остальное шло, как бог положит. Муж боготворил ее все с тем же неизменным пылом, чему нельзя удивляться, поскольку была она действительно красива. Хрупкая, щуплая, черноволосая и черноокая, живая, быстрая и привлекательная. Детей у нее было девять – семь сыновей и две дочери. Она относилась к ним так же, как к цыплятам, поросятам и горшкам, предоставив их собственной судьбе.
— А тут недели через три — восстание в Брюсселе… За старым троном Бурбонов, который распался в щепки там, на берегах Сены, — здесь, в Бельгии, потерпела крах власть насильницы Голландии.
— Какие это были дни, Цезя!.. И у нас тоже все кипело, ликовало… И только ждало, когда же наш черед?..
В семье, которая порвала с ней все связи, произошли следующие события: тетка-графиня умерла, не оставив потомков, пережив своего мужа на целых два года. Последствия этого были достаточно неожиданны, поскольку графиня, стершая из памяти имя сестры, забыла изменить завещание, и пани София Больницкая унаследовала ни много ни мало – четверть графского состояния. Потом этот мир покинул одинокий родственник, который после смерти оказался настолько богатым, насколько был скуп при жизни. Своим завещанием он внес некоторый переполох, так как все свое добро отписал дочери пани Софии – Катарине, либо ее потомкам. Пани София все еще упрямилась, уцепилась за это «либо ее потомкам» и не допустила передачи наследства Катарине, решив вопрос с потомками утрясти самостоятельно. Это немного противоречило правилам, закону и воле завещателя, но не существовало такого нотариуса, который бы осмелился противоречить пани Софии. Потом умер отец Катарины, оставив свое состояние жене. Затем один из двух братьев Катарины погиб на дуэли, а второй куда-то исчез, не подавая вестей. Наконец, и пани София почувствовала подкрадывающуюся старость.
— Вот-вот!.. И здесь мы стали толковать об этом… Самые осторожные, нерешительные стали выпускать свои щупальцы из твердой скорлупы… Конечно, наши магнаты, генеральство и особенно — паны полковники думать не решались о перевороте… Сейчас каждому из них полк дает царскую наживу, помимо жалованья. А там что еще будет?.. Если и получит генеральство, так это не греет так, как поставка фуражей для полка… Но и трусливые кроты, и жадные воры все-таки почуяли, что они поляки, что они — люди, а не скот, не быдло, как наши темные хлопы по деревням…
— Не говори, Цезя… И хлопы в селах заворошились, почуяли что-то…
Она все еще упрямилась, но совесть ее начала просыпаться. К совести подключились исповедник и нотариус. Нотариус не мог пережить невыполненных обязательств по завещанию родственника. Это задевало честь законника и обыкновенную человеческую порядочность. Хотя с возрастом пани София почти не подобрела, и расходиться с ней мнением все еще было опасно, нотариус все же осмелился кое о чем напомнить. В будущем он собирался передать канцелярию сыну, и хотел, чтобы дела были переданы в таком же порядке, как и бумаги. Старую проблему необходимо было решить.
— Еще бы… Дух воли… победу права над силой, хотя бы и далеко свершилось это чудо от берегов родной Вислы… Да что говорить, осторожные политиканы, робкие хорьки, \"Клуб патриотического товарищества\" или — \"оппозиция круля Николая\", как зовут они себя на английский лад, — и те подняли голову, осмелели… У них зазвучали такие речи, пошли такие тосты, что до пяти тысяч членов теперь насчитывают в своих рядах…
— Ого! Оппортунисты они жалкие, что говорить… А все-таки подходящий элемент для подготовления обывательских сонных рядов…
Вообще-то, пани София и сама не очень знала, что ей делать с неожиданно возросшим состоянием, размер которого усиливал ее горечь. Она могла представить, как бы выглядела жизнь ее сказочно богатой и когда-то любимой дочери, если бы та не сглупила и не вышла замуж за кого попало. Зять, правда, оказался человеком порядочным, но непредприимчивым. Позаботиться о детях он смог, а обеспечить их – нет. На кой черт нужен такой зять, который внуков пани Софии воспитывает холопами? А виновата во всем, конечно же, Катарина.
— Проснулись все теперь, Фредя… Ты говоришь: хлопы по деревням забродили… А здесь и сапожники, и портные, мелкие торгаши — все в политику ударились… Вот что и пугает меня… Мы веселимся только, как французы… Умеем затеять \"рокош\", смуту на Сейм, завести свои круги… А делать революции не умеем… Слишком аристократы мы для этого… Но слушай дальше… Наступил тут один день… Никогда не забуду его. Еще недавно… шесть недель тому назад… Воскресенье, четвертого октября.
— Заупокойная месса? \"Dies irae, dies ille!..\"
[2]
Катарина была камнем преткновения. Часть имущества принадлежала ей по закону, другую часть пани София предназначала ей издавна. Собранное приданное лежало нетронутым. От всего этого надо было избавляться – одновременно и отдать ей все и ничего не давать. Отдать так, чтобы она могла этим пользоваться, было выше сил пани Софии. Она не простила дочери ни своих разрушенных надежд, ни ослушания, ни оскорблений, которые пришлось выслушать в графском дворце.
— Да, да… Ты уж слыхал, конечно?.. Но это надо было видеть… Самому быть в стенах костела, где до тысячи студентов, несколько тысяч народу: знать, офицерство, женщины, ксендзы, как один, пали на колени, громко молясь об упокоении души тридцати тысяч жертв, павших при избиении в Праге тридцать шесть лет тому назад!.. А что потом делалось на улицах?! Без особого шума, сдержанно, грозно шла толпа, без вызова, но тем более страшная… Скорбь — опаснее возмущения… И если народ понял это, он созрел!.. Этот день немного успокоил мою тревогу, рассеял мои опасения…
— Могу себе представить, что тут делалось!.. А что же те?.. Как допустили?.. Что сам \"старушек\"?
— Его не было, на счастье… Он вернулся спустя две недели. Ездил в Дрезден лечить психопатку жену…
Поэтому завещание пани Софии выглядело своеобразно. Старательно перечислив все передаваемое, она поручила отдать это старшей дочери Катарины или же потомкам этой дочери, но только после смерти матери. Катарина до конца жизни должна была влачить убогое существование в той крестьянской халупе, которую сама себе выбрала. Исполнителем завещания становился старый нотариус, затем его сын, которому под угрозой отцовского проклятия была завещана особая забота о доверенном имуществе и старательная опека над наследницей, не имеющей понятия о том, что ждет ее в будущем.
— Княгиню Ловицкую, эту \"неудачную Эсфирь\", как ее называют у нас… Думала спасать Польшу, а теперь и слова не смеет пикнуть перед мужем… Правда, хорошо, что его не было. Тут бы явились войска… Полилась бы кровь…
— Нет, не думаю, Фредя… Он же не совсем безумный, не зверь… Путают, сбивают его, конечно… Груб он, как ему и подобает быть… Но все-таки главный его грех — его неразумие. Он, конечно, впутался бы… И без него день сошел лучше, без скандала, что и говорить… После этого дня узнать нельзя Варшавы. Словно в горячке все… Твердят, что \"ждать больше нельзя. России теперь не до нас… Ее войска идут на Запад, усмирять чужие раздоры… А тут-то и можно нам подумать о себе\". Чуть не открыто собираются люди, толкуют… Назначают время восстания…
Наследница тем временем переставляла на кухне горшки и гоняла малышей, приняв на себя хозяйственные и педагогические обязанности чудаковатой мамаши. Пани София украдкой добыла информацию о старшей внучке. Выяснилось, что та обладает характером, проявляет энергию, родителей уважает и слушается. Эти вести доставили ей некоторое облегчение. Она мечтала, что внучка оправдает старые надежды и, получив огромное богатство, сделает карьеру, а не она, так ее дети. Лишь бы не Катарина...
— Послушай, да что же, наконец, там ослепли, оглохли?.. Ничего никому сделать не могут у вас, что ли?..
— О, они не слепы, ушей у них много. Но когда Бог захочет помочь угнетенным, он застилает взоры, лишает слуха их господ… На каждом шагу все наши недруги делают промахи и ошибки без конца… Строги там, где не надо, где нет виноватых, где только новые ряды недовольных вырастают после незаслуженной обиды, после преследования!.. А настоящие вожаки, участники заговоров — они невредимы. Судьба хранит их… Да что говорить… Шпионы, жандармы — и те служат теперь на пользу общему делу…
Все держалось в глубокой тайне. О завещании пани Софии знали нотариус, она сама и двое свидетелей. Один из них на смертном одре проболтался и пустил гулять неясные слухи о припрятанном богатстве. Второй оказал на дальнейшие события решительное влияние, хотя и не проговорился. Этим вторым был Франтишек Влукневский, ведущий свой род от разорившихся дворян. Он занимался тем, что вел хозяйство в селе с простым названием – Воля.
— Подкуплены нашей партией?..
— Есть и такие. Только немного. Где же закупить всю эту свору шпиков и доносчиков? Их на службе постоянных считается больше четырех тысяч негодяев, а сколько еще добровольных предателей?.. Вон у одного Макрота, толкуют, больше ста ищеек под рукой… Нет, всех не купишь, Иуды всех продать тоже не могут, хоть бы и хотели… Однако совесть есть и у шпиков… Многие работают на два фронта и своим больше дают знать бесплатно, чем чужим за деньги. Но кроме того, Бог помогает нам везде. Например, знаешь генерала Рожнецкого?..
Франтишек Влукневский считал, что всем заправляет рука божья, но божья рука иногда требует помощи. В рамках этой помощи, он совершил два поступка. Во-первых, подружился со старым и молодым нотариусами и оказал им ценную помощь в распоряжении частью наследства, во-вторых, завел многочисленные и сложные дела в селе, где жила Катарина, в девичестве Больницкая. Делами должен был заниматься старший сын, вынужденный таким образом часто встречаться со старшей дочерью Катарины. Причем Франтишек Влукневский, человек порядочный, ни единым словом не обмолвился о каких-либо надеждах на будущее молодой дамы. Остальное должна была свершить рука божья.
— Жандарма, прохвоста и прихвостня бельведерского?.. Кто его не знает? Пусть придет день возмездия, первая веревка, самая высокая виселица, уже назначена для него и для Любовицкого… Их пара — пятак!
— Так удивляйся. Этот самый \"голубой\" архангел Константина оказал огромную услугу для святого дела… Удивляешься? Глаза раскрыл широко? Да, да… Помог нам, как никто…
— Послушай, не морочь меня, Цезя…
Рука божья повела себя своенравно. Она перепутала сыновей Франтишека и в нужном направлении подтолкнула не старшего, а младшего. Кроме того, как место, так и обстоятельства были выбраны довольно неожиданно. Старший сын в тайне от отца давно завел себе невесту из другого места, поэтому по делам он выпроваживал младшего. Познакомиться молодые познакомились, на дочь Катарины, унаследовавшую красоту матери, трудно было не обратить внимания, но пока из этого ничего не вышло. Каждый из них имел свои собственные планы. Младший сын Франтишека по отцовскому благословению отправился в город, а старшая дочь Катарины взбунтовалась против тирании горшков и сбежала из дома без родительского благословения. Проклятий она избежала, потому как Катарине это было абсолютно безразлично. Домашние обязанности приняла младшая дочь.
— И не думаю. Потерпи, сейчас все поймешь… Сыскная часть у генерала поставлена хорошо, говорить нечего… И если бы не агенты, преданные нам, которые его морочат, а каждый его шаг выдают патриотам, плохо бы пришлось всем кружкам и планам… Особенно теперь, в эти последние дни… Да нечистый попутал гадину… Проворовался он там у себя в штабе, в своей казне… Дело вскрылось… Если бы не \"заслуги\" негодяя по предательству, выгнали бы немедля голубчика… Да \"старушек\" решил сквозь пальцы смотреть на растрату… А Рожнецкий дрожит за свою шкуру все-таки… Как-нибудь отличиться задумал… И устроил заговор.
— Рожнецкий… против кого?..
— Против Константина! Провокация, конечно… Пустил двух-трех своих агентов… Те нескольких дураков втянули в дело… Серьезная публика на удочку не пошла. Нашим все раньше открыли… Они постарались только получше узел завязать, больше швали впутать в \"список Рожнецкого\".
В столичной Варшаве старшая дочь встретила знакомого парня из деревни, и тут рука божья сочла нужным вмешаться. Вдвоем они поучаствовали в революционно-патриотическом движении царских времен, счастливо избежали тюрьмы и Сибири и через некоторое время тихо поженились. Пани София Больницкая до этой минуты не дожила, она умерла от апоплексического удара, узнав о бегстве старшей внучки. Франтишек Влукневский – дожил и через год благополучно скончался, сохранив абсолютное молчание по вопросу будущего наследства.
— Ловко!
Катарина жила, а наследство ждало. Часть цвела и умножалась под управлением молодого нотариуса и молодого Влукневского, а часть находилась в застое, тщательно спрятанная, причем место укрытия еще при жизни выбрали пани София и старый нотариус. До сих пор никто ничего не знал: молодой нотариус держал язык за зубами, молодой Влукневский не имел понятия, что участвует в управлении будущим состоянием своей невестки, скрепленное печатями завещание лежало в железном сундуке, а Катарина жила. Умер ее муж, детей разбросало по свету, две мировые войны перетрясли народы, а Катарина все жила, занимаясь своим садом. Наконец в 1954 году от Рождества Христова умерла и она, прожив 94 года.
— Настал день, Иуда шасть к \"старушку\": так и так… Опасный заговор. Готовы склады оружия… Покушение на вашу особу… Захват Варшавы… И прочее, прочее… Расписал, как по нотам. Дал ему Константин предписание. Пошли аресты. Начался сыск, следствие, допросы… Конечно, яснее дня оказалось, что весь заговор вышел из канцелярии самой \"охранки\"… Вместо патриотов и заговорщиков оказались переодетые шпики и подонки города… И досталось же \"голубому\" архангелу!.. Он даже два дня с подвязанной щекой должен был являться… И даже музыкой не занимался, как всегда. С тех пор, если и самые верные сведения приносит Иуда, ему больше нет веры… А он был нам всех опасней…
От нотариуса, завещания и наследства и след простыл...
— Браво!.. Завтра же открываю национальную подписку на почетный пеньковый галстук для душки Рожнецкого… И всю виселицу его мы уберем чертополохом… Виноват!..
* * *
— Тише, безумец… Ты обращаешь на себя внимание… Да еще ео стороны таких хорошеньких мордочек, что я, пожалуй, не доведу тебя до заседания и ты застрянешь где-нибудь по дороге…
Некто Адам Дудек, по профессии огородник, по настоянию жены собственноручно ремонтировал свой дом. Ханя Дудкова славилась скупостью и не желала тратиться на чужих дармоедов. Ей хотелось жить хорошо и красиво, но как можно дешевле. Муж, преисполненный уважения к ее экономному хозяйствованию, перечить жене не осмеливался. Дом был довоенный, хороший и солидный, его стоило подремонтировать, добавить такие удобства, как ванна и центральное отопление, тем более, что солидным людям не пристало жить как попало.
— Нет, не бойся… Ну, дальше, дальше…
Итак, Ханя сидела на деньгах, а ее муж гнул спину. После неслыханно долгих и многочисленных мучений он, наконец, довел ремонт до конечной фазы, что самому ему казалось настоящим чудом. С удовлетворением он приобрел печь центрального отопления и приступил к ее установке в подвале.
— Дальше все так и покатилось, словно с горы… Удержу нет!.. Даже уж было день назначили для восстания. Восемнадцатое октября… И все было готово.
— Как? Месяц тому назад?.. Так почему же…
Подвал был большой – в нем без труда нашлось место под котел и склад топлива. Батареи в доме уже установили, соединили все трубы, оставалось только подключить печь и проверить, как работает все вместе. Для помощи в этой операции Адам пригласил дальнего родственника, парня удалого и сильного, известного своей полезностью в различных сложных мероприятиях, природы не только личной, но и служебной. Родственник, Сташек Бельский, имел чин младшего сержанта местной милиции, ему доверялись все сложные, неординарные и запутанные дела, поскольку повсеместно считалось, что голова у Сташека варит и любое дело ему по плечу. Приглашать его на помощь становилось всеобщей привычкой.
— Люди отговорили, умные люди… Наш Петрусь и сам осторожен… Он — вроде меня… Слишком хочет удачи и потому боится за все, обсуждает каждую малость… И вот почти в последние часы послали делегатов посоветоваться с такими людьми, как пан Баржиковский, граф Островский, Владислав, граф Густав Малаховский, оба Немоевские… И еще с иными… И в один голос все на собрании решили: ждать, пока русское войско пойдет в поход… А там, глядя по обстоятельствам, приступить к делу…
— Ну, это известная компания. Им жить хорошо, сравнительно… Да и прием их мы знаем: потихоньку да полегоньку… Чтобы без особых неприятностей!.. Им бы хотелось и яичек не побить, и яичницы покушать. Известные тихоходы. А если дышать трудно, если земля под ногами горит?! Если…
Три человека, полностью осознающие важность момента, спустились в подвальное помещение, где их поджидала печь.
— Вот им так и говорили… А они в ответ: \"Чем вернее нанести удар, тем скорее наступит настоящее облегчение и для каждого отдельно, и для нашей отчизны!\" Даже Зверковский, пан депутат, и Тржциньский с графом Малаховским об этом же толкуют.
— Как? Те самые, кто год тому назад, с Винцентием Смагловским затевали \"майский заговор\"? Хотели в день коронации захватить здесь разом Николая, Константина, всю семью! И они?!
– Ставим здесь, – сообщил Адам Дудек и куском железной трубы стукнул по кирпичному полу под висящим на стене баком. Пол отозвался удивительно глухо.
— Да, вот именно. Люди поумнели за год. А \"майский заговор\", по-моему, был с сильным душком провокации. Кружок Петруся только народился… Не было военной широкой организации… не было сил. Польша была в летаргии. Европа содрогнулась бы только, а не пришла на помощь кучке безумцев. Нет, с той поры все поумнели, говорю тебе. И хвала Пану Иисусу! Так октябрьский срок и отменили. Тем более что очень важный вопрос оставался еще открытым. Кто будет у нас…
Ханя Дудкова насторожилась:
— Вождем?
– Ну-ка, подожди, – торопливо вмешалась она. – Что это бумкает?
— Скорее вождями. Гетмана для войск уже наметили давно. Булаву получит, конечно…
— Наш Хлопицкий?
Занятый печью муж на ее вопрос не обратил внимания.
— К сожалению, так.
— Цезя, что ты говоришь! Как ты можешь!
– Сташек, бери с той стороны, – скомандовал он. – Поворачиваем и ставим здесь.
— Успокойся… Позволь мне высказать, что я думаю, а не то, что ты чувствуешь. Дай докончить…
Он снова ударил по полу, отбросил трубу под стену и подошел к печке. Сташек Бельский напрягся, схватил ее снизу и приподнял, но Ханя его остановила:
— Ну, говори, я послушаю. Только все же выражайся полегче. Мне больно слышать, что о нем…
– Да подождите же! Что это пол так бумкает?
— Выражаются непочтительно. А каково мне было пережить, когда я пришел к убеждению, что мой кумир, герой и надежда всей Польши, за которого я, как и другие дети, молился еще ребенком, когда просил у Бога возрождения для родины, что этот человек совсем не то желает, чего желает наш народ. И это бы еще не беда… Если бы он, храбрый генерал Хлопицкий, сподвижник Бонапарта, не был простым, ограниченным, нестерпимо узким человеком… Да, да. Это верно! Я за последнее время имел случай сталкиваться с ним. Он не верит, не надеется на силы и разум польского народа. И все спасение наше видит в союзе с Россией! Вот в чем грех вождя, заранее избранного народом! Вот в чем гибель дела, если даже Господь пошлет нам полную удачу.
– Что? – удивился Адам. – Что там у тебя бумкает?
— Цезя, Цезя! Да нет… Да ты!..
– Как что? Ты не слышал? Когда ты ударил, оно как-то бумкнуло. Стукни еще.
— Я не ошибаюсь. Знаешь, ума большого у меня нет. Характера тоже. Задумать большое, выполнить я не умею… Но понять чужой ум и душу могу порой с одного взгляда… Это у меня от природы. Я часто проверял себя… А тут я всматривался, еще и еще раз старался проверить свои соображения, свои выводы, свои ощущения… И говорю тебе — Хлопицкий будет вождем… даже против своей воли, как он явно выражает… Но это же погубит нас!.. Не его предательство, а его преданность родине, узкая, тупая, ограниченная одним ложным выводом, сделанным когда-то и раз навсегда. Он видел блеск гениального вождя, толкающего людей на великие дела. Знает, что Польша сама губила себя разладом. И он ослеплен блеском цезаря Бонапарта, сам мечтает быть таким же. Он любит Польшу, желает ей счастья, но по своему образцу… Он презирает и народ, и магнатов. Только за военными рядами признает некоторую осязательную силу и значение. А ты же знаешь, Фредя, можно ли теперь презирать народ, если он и хлопы по нашим диким селам и деревням зашевелились. С другой стороны, пусть испорчены магнаты и шляхта. Но в них заговорили святые чувства: любовь к родине, жажда свободы, негодование против гнета. Надо ловить эти минуты, сближать всех между собой, разжигать светлую искру… И понемногу разгорится огромный, небесный пламень… А Хлопицкий всех обдаст презрением, покажет свой кулак и скажет: \"Слушайте меня!\" Увидишь, так и будет. А что выйдет из того? Сам понимаешь, Фредя… Он уверен, что старая зараза зависти, раздоров неискоренима из души нашего народа. И он вызовет ее наружу. Я вижу это… Я этого боюсь…
– Действительно, – согласился Сташек Бельский и выпрямился. – Пани Ханя права, как-то бумкнуло.
– Удивляюсь я вам, – буркнул Адам, но послушно оторвался от печи, взял трубу и снова грохнул по полу. Пол глухо отозвался.
— Иезус-Мария! Да может ли быть? Ты, правда, умеешь понять людей. Но он же не один. Есть другие. Они могут… Неужели они не способны ни на что, кроме короткого, искреннего порыва? Даже лучшие из всех. Я говорю о первых людях Польши, о Радзивиллах, Чарторыских, Пацах, Замойских… Говорю о генералах, не продавших еще себя до конца бельведерским жильцам. Большинство из них разделяет искренне убеждения Хлопицкого… Вернее, он от них набрался своих взглядов, как это свойственно ограниченному, властолюбивому человеку. Хлопицкий не глуп. Он только ограничен, узок. Одна идея может еще вместиться в его львиной голове. Но явится вторая — и ей там тесно… Ее гонят, чтобы избежать разлада в уме и в душе… А если ты сейчас подумал о молодежи или о тех депутатах последнего Сейма, которые не покрыли себя стыдом за безличность? Немоевские, Малаховский, Ледуховский, даже Зверковский. Мы уже говорили. Все поумнели и стали осторожны не в меру. Да не ради общего дела, а в страхе за собственную шкуру… И то сказать: пятнадцать лет жизни под угрозой ежеминутной возможности попасть в тюрьму и очутиться в Сибири. Эта марка кого угодно остепенит. Молодежь, конечно, на все готова, как я, как ты… как тысячи нас! Но за нами народ не пойдет, нам и войско не поверит. Нужны имена, люди, которые стоят высоко над другими… Такова уж наша польская натура. Мы и революцию можем делать только по старине, с магнатами во главе, с ксендзом и крестом сбоку… \"Старая Польша\" и \"новую жизнь\" умеет лишь начинать по-старому. А юная, молодая Польша? Та еще слаба. Страдания ее велики. Духом она могуча. А кучка нас небольшая. От хлопов, от народа мы оторваны. Да и что мы скажем народу? Поверит ли он, что мы любим его, когда до сих пор живем его трудами, хлопским потом и кровью? И жить иначе не умеем. Мы, молодые, сильные… А уж о наших отцах и говорить нечего.
– Бумкает! – крикнула Ханя.
– Бумкает. – Согласился Сташек.
— Да, правда, вот это правда, Цезя. И я думал не раз… Большой грех отцов наших и дедов лежит у нас на плечах. И как это поправить, даже исхода не видно… Надо бы разом волю дать всем, как во Франции, в Англии. Но там вся жизнь иначе. Надо бы научить темный люд. Да есть ли время теперь? Надо бы…
– А чего бы ему не бумкать, если я стучу? – рассердился Адам. – Что ему, свистеть надо?
— Многое надо бы… А тут уж приспела пора браться за оружие. Больше ждать никто не может! Вот почему, Фредя, и повторяю: боюсь я за отчизну… Хотя самые светлые предсказания выпадают перед нами в минуту начала борьбы. И я, хотя иначе, чем пан будущий гетман Хлопицкий, готов сказать: начнем борьбу и победим… но будем побеждены сами собой.
– Ударь рядом. – Приказала Ханя.
— Оставь, молчи. Не говори так, Цезя. Мне страшно становится. И наконец, не забывай еще: как нас била судьба! А не сгибла Польша. И народ весь, как отдельные люди, умнеет от прежних уроков и неудач. Ты верно сказал: нарождается молодая Польша. И среди мелкой шляхты, и между ксендзами, в мещанстве, даже у хлопов я встречал людей, которые меня понимали, которым я охотно мог протянуть руку. А мы, а сотни из высшего шляхетства, отвергающие личную выгоду? Готовое на тяжелые личные жертвы ради отчизны и всего народа? Неужели все так и пройдет бесследно? Если нас нынче мало… Будут другие дни! Только надо не унывать, идти упорно к своей цели… И мы, нынче задавленные, побежденные, будем победителями. Не на час, а надолго. На многие годы, пока будет жить Польша. А я верю, она вечно будет жить. Иначе и не явилась бы среди народов такой сильной, яркой, смелой и безрассудной. Безрассудство — не грех. Это временная болезнь народа, как бывает у людей тяжкая хворь. Но мы излечимся сами и излечим наш народ от нее. И он будет равный между равными, а не раб у своих сородичей. Так я верю, так я думаю, Цезя. Так подыми же голову! Не тоскуй сам, не печаль, не обескураживай меня, провинциала, мой мудрый братец!
Для успокоения совести Адам Дудек несколько раз ударил. Звуки были разными. То звонкие, ясные, острые, то снова глухие. Разница была небольшой, но заметной.
– По-моему, что-то там есть, – неуверенно заметил Сташек Бельский.
— По вере твоей дастся тебе, Фред. Где мне обескуражить тебя? Слушаю твои фантазии, и светлее стало на душе… Хотя тут же сам смеюсь своему легковерию… Ну, довольно. Мы уж пришли. Теперь ты приблизительно знаешь все, что у нас творится.
Голубые глаза Хани застыли. Что бы там ни было, увидеть это она предпочитала без свидетелей, а уж тем более, без свидетелей из милиции. Но было поздно, теперь выгнать их из подвала было невозможно. Она замолчала, разозлившись на себя, на мужа и на Сташека.
Адам Дудек с нарастающим интересом раз за разом стучал по кирпичам. Глухо отзывался только прямоугольник размером метр на три четверти. Там действительно что-то было.
— Да, почти… А главное, вижу, что и как мне надо будет говорить по делу. Мы правда пришли…
– Они что, яму оставили? – с сомнением пробормотал он. – Я про это не знаю, а ведь этот дом мой отец строил. Ни про какие ямы он не рассказывал.
В старинных стенах обширного Варшавского университета отведено особое помещение для многолетнего Королевского общества друзей науки, разрешенного всеми властями столицы.
– Так ведь война была, – заметил Сташек. – Может, там что-то при оккупации сделали?
– Может, и сделали, кто их знает... Здесь нас тогда не было. Так что, заглянем или как?
Главными членами и заправилами Общества были профессора, лекторы, которых насчитывалось до пятидесяти, затем ученые профессионалы, проживающие в Варшаве, соискатели степеней и магистранты различных факультетов, частные лица, посвятившие себя каким-либо изысканиям, и члены-корреспонденты за границей.
Оба посмотрели на Ханю, так как знали, кто командует в этом доме. Ханю одолели сомнения. Заглянуть следовало обязательно, но не в таком многочисленном составе. Этот Сташек был нужен, как телеге пятое колесо...
Кроме закрытых заседаний и бесед, посещаемых исключительно членами Общества, оно устраивало иногда публичные заседания и лекции по разным вопросам научного характера, популярным почему-либо в данную минуту. Для этого Общество пользовалось одной из аудиторий, свободных обычно по вечерам.
В голову пришла соблазнительная мысль: временно все оставить, изобразить пренебрежение, вытащить их из этого подвала, а потом, ночью, без свидетелей, запрячь мужа в работу. Уже начали появляться способы реализации этой отличной идеи, но ни один из них воплотить в жизнь не удалось. На лестнице раздался топот, и в подвал ввалился Мечо, их четырнадцатилетний сын, который как раз вернулся из школы.
– Ну как? – крикнул он взволновано. – Работает?
Такое именно большое, публичное собрание назначено было Обществом друзей науки на воскресенье вечером 21 ноября, когда оба кузена — Цезарь и Фердинанд Платеры — вошли в освещенный подъезд университетского здания вместе с другой, полупосвященной публикой, спешившей послушать лекцию профессора-историка Лелевеля на тему \"Рим-Республика, Рим-Империя\".
– Ничего не работает, – огрызнулась Ханя. – Убирайся отсюда!
– Тут что-то есть, – одновременно с ней ответил Адам. – Бумкает. Наверное, яма.
Граф Цезарь, хорошо знакомый с помещением, прямо из обширной передней вместе с кузеном двинулся не в аудиторию за другими, а в боковые переходы и коридоры, ведущие в библиотеку того же Общества. Здесь одновременно с показным заседанием и лекцией, объявленной открыто, назначено было тайное заседание обширного кружка \"Друзей Польши\", служившего как бы наследником \"Народного союза вольных каменщиков\", основанного Маевским, Лукасиньским и компанией в расцвете масонских общин, когда сам Александр I не пренебрегал званием масона и русские власти у себя и в Польше делали всякие поблажки этим \"просветительным\" организациям.
– Привет, Мечек, – сказал Сташек Бельский.
Мечо машинально шаркнул ногами – воспитанию детей Ханя уделяла довольно много внимания, и сразу же прицепился к отцу:
Но времена переменились. Лукасиньский сидел в цепях, в темной келье особой, одиночной тюрьмы, недалеко от казарм российских полков Константина. Сотоварищи Лукасиньского — кто покончил с собой, не вынося пыток неволи, кто зяб и голодал в изгнании в Сибири…
– Ух ты! Как это? Под полом? Яма? Чтоб я помер, клад!
Всякие просветительные союзы, даже невинного свойства, искоренялись, должны были уйти во тьму и подполье. А уж кружкам, носящим характер заговора, и подавно следовало прятаться как можно лучше. Шпионами наводнился не только город, но вся страна. Частные дома, театры, рестораны кишели соглядатаями. Одни костелы и университет относительно были еще ограждены от слишком явного вторжения шпионских элементов.
Дело было проиграно. Теперь, чтобы оставить в покое бумкающую яму, потребовались бы нечеловеческие усилия, обосновать это было невозможно. Мечо загорелся, уши его покраснели, в мгновение ока он притащил кирку и зубило.
– Осторожно! – сердито предостерегла Ханя. – Не стучите так! Кирпичи на огороде не растут!
Святость храмов обезоруживала, казалось, и шпиков, которые, невзирая на всю грязь своего ремесла, оставались добрыми католиками и старались не навлекать неприятностей ни на костелы, ни на служителей святой католической церкви. И ксендзы, принимающие очень деятельное участие в политических движениях страны издавна, тем не менее оставались почти невредимы, конечно, за редкими исключениями. И среди доносителей, и среди польских следователей и судей находились \"атеисты\"-вольнодумцы, не щадившие сутаны и предававшие кое-кого из агитаторов-ксендзов.
Бережно и нежно, так как Ханя следила за работой, они сняли верхний слой кирпича. Под кирпичом оказались доски, которые вынулись легко, поскольку не были закреплены. Их положили сверху, очевидно, лишь для того, чтобы держались кирпичи. Под досками действительно появилась яма, а в ней что-то большое, старательно завернутое в брезент. Мечо излучал эмоции, его мать одеревенела, окостенела и окаменела окончательно.
– Ничего себе! – удивленно сказал Сташек Бельский и посмотрел на Адама. – И ты ничего не знал?
Но это случалось очень редко.
– Абсолютно, – признался Адам и почесал голову. – Я же говорил, что в войну нас здесь не было.
– И что, с тех пор тебе ни разу не пришлось здесь постучать?..
А в университете сотоварищество еще было довольно сильно. Все почти знали друг друга, знали и \"шпиков москальских\" из числа студентов, вроде Макрота, и из служащего персонала. Поэтому здесь сыск был почти безвреден для молодежи, не опасен для своих кружков и чужих заговорщиков, которые пользовались порой гостеприимством almae marris для целей, далеких от чистой умозрительной науки.
– А на кой черт мне стучать? Здесь ничего не делали.
– Здесь картошка лежала, – объяснила Ханя убитым голосом. – В этом подвале всегда была картошка, тут ей самое место. Кому придет в голову стучать под картошкой?
И сейчас главари обширного заговора нашли удобным собраться под шумок лекции в просторном покое, где помещалась богатая библиотека Общества друзей науки.
– Действительно. Сходится...
Они все стояли над ямой и всматривались в брезент, стараясь скрыть распирающее их любопытство и возрастающую надежду, что это действительно клад, вдруг окажется, что там какая-то ерунда – будешь выглядеть дураком...
Кузены остановились у двери, на которой прибита была доска с четкой надписью: \"Королевское общество друзей науки. Канцелярия\".
Мечо не выдержал первый:
– Ну! – нетерпеливо заявил он. – Давайте посмотрим!
Они постучали и вошли в небольшой покой с полусводами, из которого раскрытая дверь вела в просторную библиотеку.
Адам глянул на жену, поколебался и нагнулся к брезенту. Но Сташека осенило:
У стола против дверей сидел юный подхорунжий и проглядывал список лиц на листе бумаги, лежащем перед ним.
– Подожди! – энергично остановил он его. – Там могли спрятать оружие, боеприпасы или еще что. Может, лучше мне...
— Здравствуй, Платер. Ты на закрытое заседание? — обратился он к графу Цезарю. — Я тебя запишу.
Мечо восторженно кивнул, он уже и сам не знал, что предпочесть, клад или настоящие гранаты. А еще лучше, противотанковые мины – чудесная вещь! Ханя немного оттаяла. Она подумала, что предположение Сташека обосновано, следовательно, вреда не будет. Она кивнула головой и отодвинула Адама:
— Вечер добрый. Пришел, как видишь. И не один…
– Он прав. Оставь. Пусть сам посмотрит, если разбирается.
— А пан… пан тоже? — вопросительно обратился юнец к Фердинанду и особенно пристально оглядел брелоки часов, которыми играл тот.
Сташек присел над ямой и осторожно начал поднимать брезент. Под брезентом оказалась тщательно склеенная клеенка. Спотыкаясь о кирпичи, Мечо сбегал в дом и вернулся с ножницами. Сташек разрезал клеенку, под ней оказался железный сундук. Весь сундук был чем-то обмазан. Первым об это испачкался Сташек. Он понюхал вещество и вытер руку о штаны:
– Солидол, что ли? Весь сундук обмазан...
— Граф Фердинанд Платер с Литвы. Кузен графа Цезаря. Прошу записать и меня. Или я сам…
– Защитили от влаги, – пробормотал Адам. – Может, действительно боеприпасы...
Медленно положив руку на стол, Фердинанд выставил палец с простым серебряным кольцом, где на эмалевом щитке амарантового цвета стояли две темные буквы, сплетенные между собой: P.P. (PrzyjacСt Polskiok).
– А открыть можно? – жадно спросил Мечо, пытаясь протиснуть голову к яме.
— Литва, Польша и воля, — негромко добавил Фердинанд, протягивая руку к перу.