Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Д. Мордовцев

Царь Петр и правительница Софья

Часть первая

I. Выкуп полонянок

По гладкой, как пролитая ртуть, темно-синей поверхности моря медленно двигались турецкие галеры. Красные, с золотым двурогим полумесяцем и такой же звездой широкие полотнища, привешенные к спускающимся из-под рей снастям, чуть заметно полоскались в воздухе, колыхаемые тихим западным ветерком. Галеры входили в просторную гавань крымского города Хезлеве, по-тогдашнему Козлов, а ныне Евпатория. Гордая, построенная еще в 1552 году ханом Девлет — Гиреем мечеть Джума — джами с ее яйцеобразным куполом и стройными, тонкими, как кипарисы, минаретами, была как бы путеводным маяком для приближающихся галер. Флаги стоявших в гавани кораблей различных стран, преимущественно же венецианские с крылатыми львами на расшитых золотой битью полотнищах, яркими пятнами вырезывались на синеве безоблачного неба и на темной зелени садов, живописно окутывавших белые и пестрые причудливой постройки здания этой некогда греко-элинской колонии Какинитес, известной еще отцу истории Геродоту.

Над гаванью и над пристанью стоял невообразимый гул, волнами перекатывавшийся в утреннем воздухе. Но этот гул и таинственный рокот жизни шумного города не заглушали пронзительных и жалобных криков морских чаек, огромная стая которых кружилась несколько левее гавани, у берега, где медленно, размеренно набегали на пологий берег морские волны и так же медленно отступали назад, в море. Чайки недаром оглашали воздух не то жалобными, не то радостными криками. Набегавшие на берег волны качали на своей зыбкой поверхности что-то белое, распластанное на воде. Это был труп — труп человека. Голое раздувшееся тело с разметанными по сторонам руками и с опрокинутым к небу посиневшим лицом как-то беспомощно колыхалось на воде и, казалось, с немой укоризной глядело на безучастное небо. От лба трупа шла к левому уху и трепалась в воде длинная прядь черных волос, а в такие же черные длинные усы вплелись зеленые нити водорослей.

Кто же был этот несчастный, потерявший свою могилу? Да кому же быть иному, как не невольнику — казаку с Украины. Длинный черный чуб и такие же усы со вплетенными в них прихотливой волной зелеными нитями морской травы достаточно изобличали его родину и национальность, а входившие в этот момент в гавань турецкие галеры, наполненные также невольниками, красноречиво говорили, как много этого живого товара подвезено было на невольничьи рынки Козлова и Кафы, после того, как бездарный сынок даровитого «батька Богдана» Юраско Хмельниченко, «з турецкой ласки» писавшийся под универсалами «Гедеон — Георгий — Венжик Хмельницкий, князь сарматский, гетман запорожский», с помощью турок и татарских орд разорив Чигирин, распустил эти орды по Украине, словно саранчу: вон сколько галер наполнила саранча этим живым товаром, казаками, «дивчатами», малыми детьми, привезенными теперь в Козлов на невольничий рынок. Так кому же какое дело до того, что один из этих невольников, умерший на галере во время пути от ран, полученных в битве, выброшен за борт в море и качается теперь на волнах голубого побережья. Вместо лаврового венка героя его голову обвивают зеленые морские водоросли, а завтра волны прибьют к берегу другой труп, третий — труп казака, девушки, ребенка.

Галеры — в гавани. Целыми сворами выгружают из них свежий товар и ведут на рынок. На рынке говор, оживление, радость. Подвоз свежего товара разом понижает цену на невольников, как же не радоваться!

Вон старый одноглазый Ибрагим, поседевший на торге невольниками, увидав вступившие на рынок новые их партии, старается поскорее сбыть залежалый товар, трех молодых женщин и курчавого загорелого мальчика, сидящих под полотняным навесом его лавочки. Заметив проходящих мимо его товара нескольких гяуров, сопровождаемых почетной ханской стражей, и догадавшись, что это знатные «московы» и казаки, он проворно сдергивает покрывало с головы одной молоденькой женщины, чтобы обратить внимание на ее красоту. Женщина вскрикивает:

— О, Господи! Помилуй и спаси! — и закрывает лицо руками.

Этот возглас останавливает тех, которым Ибрагим хотел показать свой товар лицом.

— Кажись, это наша хрестьянская полонянка, боярин, — сказал один из них, помоложе.

— Речь-то наша, слышу, да и обличье хрестьянское, — отвечал тот, которого назвали боярином.

Это был плотный русый мужчина, с проседью в окладистой бороде. Узенькие серые глаза его щурились, как у близорукого, и он во все пристально вглядывался. Одет он был в темно-малиновый кафтан с черными шнурами и с высоким, унизанным жемчугами воротом «козырем». Высокая бобровая шапка и массивный посох в руке с серебряным набалдашником придавали ему наружность протопопа. Другой, помоложе, который называл его боярином, был черен и горбонос. Черная курчавая борода и такая же голова выдавали его южное происхождение. Кафтан на нем был красный, длинный, какие носили тогда московские стрельцы. С ними было несколько казаков и рядовых стрельцов, а также ханский чауш и несколько вооруженных татар.

— Здравствуй-ко-ся, молодайка! Христос в помочь тебе, — ласково обратился к молодой невольнице тот, которого называли боярином, — ты, чаю, полонянка, не вем твоего имени, отчества.

Невольница и ее соседки с удивлением и радостью посмотрели на говорившего и на его спутников, но ничего не отвечали. Ибрагим также молчал, приложив руку к сердцу и почтительно поглядывая на гостей и на невозмутимого чауша.

— Не пужайся, милая, мы тебе никого дурна не учиним, — успокаивал черноволосый, — ты давно в полону?

— Давно, дяденька, — вскинула она на него своими ясными, робкими глазами.

— А откедова родом? Из какого места полонена?

— С Украины, а место не запомню: меня увели махонькою.

Черноволосый заговорил с Ибрагимом по-татарски. Они долго говорили, поглядывая на полонянку, которая вся раскраснелась от стыда, по-видимому, понимая все, что объяснял про нее старый работорговец. Стыд, составляющий, по толкованию философов — физиологов, лучшее украшение женщины, придал ее миловидному личику еще более симпатичности. И боярин, и стрельцы, и стражи не спускали с нее глаз. Драпированная белой чадрой голова полонянки была убрана в мелкие косички. Белые, нежные пальцы рук оканчивались тонкими крашеными ноготками.

— Видишь ли, боярин, — обратился черноволосый к своему пожилому спутнику, — эта молодайка полонена, слышь, давно, еще махонькою девочкой, и купил ее на рынке Ибрагим вот этот; у Ибрагима купил оную девочку мурза Карадаг для себя, и выросла она у него в гареме под началом старшей жены мурзиной, полонянки ж, и в те поры, как она выросла, старшая мурзиха ее не взлюбила, ревнует-де к мужу. А онамедни, когда Карадаг-мурза отбыл в Царьград по указу салтанову неведомо для какого дела, оная мурзиха и загадала сбыть с рук свою супротивицу, да тайно от мужа и продала ее оному Ибрагиму.

Боярин задумался. Судьба девушки, видимо, заинтересовала его.

— А как тебя зовут, милая? — ласково обратился он к ней.

— Мелася, — был робкий ответ.

— Мелася? — удивился боярин. — Такого имени я не слыхивал. Оно, может, татарское, а?

— Ни, дяденька: господин мурза зовет меня Фатьмой, а дома меня звали Меласею.

— Мелася, чудное имя, в святцах такового нетути. Да ты крещеная?

— Крещена, дядюшка. — И девушка перекрестилась, робко взглянув на Ибрагима.

— Да точно крестится, хоша не истовым крестом.

— Да она, боярин, из черкасского роду, черкашенка, — вмешался черноволосый, — а черкасские люди испокон не по-истовому творят крестное знамение.

— И то правда. А ты, милая, не басурманена?

— Нету, дяденька, не басурманена.

— И каном не мазана?

— Не мазана.

— И палец, поди, по-басурмански не подымала?

— Не подымала, дяденька.

— Это хорошо. А в посты, поди, мясо ела?

Девушка молчала. На глазах у нее показались слезы.

— Едала, чу?

— Едала, — сквозь слезы проговорила вопрошаемая.

— Гм!.. Это нехорошо.

Девушка совсем расплакалась, закрыв лицо обеими руками, которые видимо дрожали.

— Ничего, ничего, не плачь; ты ела с неволи, — утешал ее боярин. — Ну так как же тебя зовут? Запамятовал я, имя такое мудреное, а? Как?

— Мелася, — отвечала девушка всхлипывая.

— Мелася, ишь ты! Поп что ль такое имя дал?

— Не знаю.

— А отца твоего как звали?

— Не помню.

— Ишь ты, дело какое! А мать помнишь?

— Помню.

— А как звали?

— Не знаю.

— И прозвища не знаешь?

— Не знаю.

— А из какого города али бо деревни тебя угнали? Сказывай, милая, не бойся: я тебя выкуплю.

— Нас взяли в лесу, мы по калину ходили: это помню. И сестру мою взяли, и брата, много тогда угнали нас в полон, это все помню. Верблюдов много было, и нас, малых детей, на верблюдов посадили, а больших гнали на арканах.

— А давно это было, не помнишь? — спросил боярин, соображая что-то.

— Сказывали, лет десять будет: еще сказывали тогда про гетмана Дорошенка, да про Юрася Хмельниченка.

— Так-так. Это, значит, при Демке Многогрешном было, давненько.

Боярин задумался. Среди рыночного гула и говора с берега ясно доносились назойливые крики чаек.

— Так как же, милая, хотела бы ты из полону ослобониться? Не тоскуешь ты по родной стороне? Хочешь я тебя выкуплю? Только где искать твоего отца — матери?

Девушка не отвечала. Бледность покрыла ее опечаленное лицо. При последних словах боярина мальчик и другие полонянки заплакали.

— И вы будете наши, русские? — обратился к ним боярин.

— Ни, мы з Украйны, — отвечала одна молодуха.

— А давно в полону?

— Ни, недавно: нас с хлопчиком на Головатого Ивана забрано у поли, а сю молодицю зараз писля Полупетра.

Взглянув снова на ту девушку, которая называла себя Меласей, боярин повторил прежний вопрос:

— Хочешь в свою сторону, милая? А? Охота тебе домой?

Девушка не отвечала. Она только плакала.

— Так как же, — настаивал боярин, — али не желаешь?

— О-о! — громко зарыдала несчастная. — Я не знаю, где моя родная сторона, я ничего не помню, я все с той поры забыла, забыла и тату, и маму, я никого не знаю.

Слезы душили ее. Она разливалась, плакала. Боярин сам не знал, что ему делать. Какое он мог дать ей утешение? Что могло манить ее в будущем? Свобода, возвращение на родину, к родным, к воспоминаниям дорогого детства? Но где ее родина, кто ее родные, она сама ничего не знала. А воспоминания детства? Эти отрывки какого-то сна. Да и сон этот, полно, видела ли она? Не грезилось ли ей, что она играла когда-то, где-то, со своими сверстницами и рвала калину? Она помнит только то, что они «ходили по калину» и их захватили татары. Помнит она верблюдов, на которых везли их, полоненных детей. Потом помнит она свое детство в гареме мурзы Карадага и его сварливую старшую жену, тоже полонянку из России. Куда ей деться, куда приклониться? Боярин тотчас сообразил все это, и в голове его созрело решение.

— Не плачь, не убивайся, девонька, — со слезами в голосе заговорил он. — Я буду тебе вместо отца родного, жена моя примет тебя, аки дочь свою, обласкает, а коли сыщутся твои родители, их воля, ин ступай к им.

Через несколько минут торг с Ибрагимом был заключен, и выкупленные полонянки с мальчиком, сопровождаемые несколькими стрельцами и татарскою стражею, оставили рынок, где с прибытием новых партий невольников закипела еще более деятельная купля и продажа человеческих жизней.

II. В ногайских степях

Через несколько дней после описанного нами в первой главе торга невольниками по ногайским степям, расстилавшимся от Перекопа вплоть до речки Конки, впадающей в Днепр, или вплоть до земель запорожских, двигался караван из вьючных верблюдов и лошадей и нескольких рыдванов. Впереди каравана и по сторонам ехали вооруженные всадники: часть из них была стрельцы, другие — крымские татары, вооруженные большими сагайдаками и стрелами в колчанах за плечами. В среднем большом рыдване, окрашенном яркой голубой краской, с желтыми полосами и золоченными двуглавыми орлами на стеклянных дверцах, сидел знакомый нам боярин с товарищем, которых мы видели в Козлове на невольничьем рынке, а против них на переднем сиденье та молоденькая полонянка, или «бранка», что называла себя Меласею.

Боярин этот был думный дворянин Сухотин, посол московского царя Федора Алексеевича к крымскому хану Мурад — Гирею, возвращавшийся теперь, в конце лета 1679 года, из своего посольства в Москву. Черноволосый же товарищ его был дворянин Максим Исаевич Сумбулатов. Возвращаясь из Крыма, посол, по обычаю того времени, умыслил порадовать всемогущую в ту пору на Москве царевну Софью Алексеевну приличным подарком, выкупленной ее именем из неволи христианскою девицею, которая к тому же не знала ни роду, ни племени. В другом, меньшем рыдване, помещались другие выкупленные полонянки, вместе с мальчиком, которого называли Пилипком.

День был необыкновенно тихий и знойный, скорее удушливый. Степь, по которой двигался караван, казалась такою мертвою пустыней, что напоминала собою безбрежное море, на котором не белелось ни одного паруса. Только изредка проносился над степью белый лунь, плавными взмахами крыльев рассекая знойный воздух, да иногда где-то в невидимой высоте слышался жалобный клекот орла. На безоблачной синеве горизонта или на высокой могиле вырисовывался стройный силуэт сайгака на тонких, словно полевой дигиль, ножках, и, постояв мгновенье — другое, как стрела, исчезал в далекой синеватой мгле.

— Экая пустынь немая, — сказал задумчиво Сухотин, оглядывая расстилавшуюся перед ним равнину, — хотя бы тебе дымок, хоть бы деревцо.

— Точно, боярин, словно в сказке: как Иван-царевич ехал степью за жар-птицею, — подтвердил его спутник.

— Да за прекрасной царевной…

— Точно, точно, да за живой и мертвой водой, боярин.

— А мы вот прекрасную царевну и добыли, — улыбнулся Сухотин, глядя на задумчиво сидящую девушку.

— И верно, боярин, добыли, хоть мы и не царевичи.

Девушка, казалось, не слышала их разговора. Она неподвижно смотрела в синюю даль, не то созерцая эту бесконечность пустыни, не то прислушиваясь к чему-то, что слышно было ей одной. Ее черные большие глаза с каким-то, если можно так выразиться, матовым блеском выдавали тихую грусть.

— А ты что, Маланьюшка, кажись, засмутилась? — ласково спросил ее Сухотин.

— Нет, я так, не смутна, — как бы очнувшись, отвечала девушка.

— То-то… Може, Крым из мыслей не выходит?

— Нету. Что мне Крым!

— Да я к слову, милушка… О-о-хо — хо! То-то горе твое, сиротка бедная: будь у тебя сторона родная, к ей бы ноне сердце твое ласточкой летело. А то на поди! Потеряла свою сторонку родную: отбили тебя вороги от гнезда, аки птенчика, и стал для тебя Божий свет, словно вот эта степь широкая, пустынь безлюдная… Только ты загодя не кручинься, девка: может, мы еще найдем твоего отца с матерью.

В это время сопровождавшие караван всадники один за другим начали останавливаться и во что-то вглядываться.

— Что, Обросим? — крикнул одному из стрельцов Сумбулов. — Ноли татаровя?

— А не вем что, — отвечал стрелец, — ни оболоко, ни пыль.

— А може, дым? Може, степь горит?

— Нет, дыму не надо бы быть.

— Да то саранча летит, — послышались голоса.

С юга, с ногайских степей, действительно надвигалась странная туча. Она неровно колыхалась в воздухе, заволакивая собою горизонт. Внизу она сгущалась какими-то полосами, то разрываясь на отдельные тучи, то переплетаясь. Слышен был как бы отдельный гул не то ливня, не то градовой тучи. Туча надвигалась все ближе и ближе. В воздухе мелькали и сверкали на солнце мириады чего-то подвижного, трепещущего. Солнечный свет начал мало-помалу, как бы заволакиваясь дымкой, меркнуть. На землю быстро опускались клубы темных точек, другие неслись дальше, перекрещивались, сталкивались, колотились о крышки рыдванов.

Гул все приближался. Небо заволакивалось больше и больше.

— Господи, Владыко! — говорил крестясь Сухотин, выглядывая из рыдвана. — Вот насланье-то!

— Туча тучей! И свету Божья не видать.

— Истинно гнев Господень.

— А вот и Конка, слава-те, Господи! — обрадовался Сумбулов. — И водопой, и роздых.

— Эй, Обросим! — сказал Сухотин ближайшему стрельцу. — Вели передним остановиться, здесятка стан разобьем.

Приказ старшого быстро разнесся по каравану. И верблюды и вьючные лошади остановились. Лошади радостно ржали, чуя близость воды и корма.

— Ну, Маланьюшка, скачи наземь, — сказал Сухотин, когда его рыдван остановился, — скучно, чаю, тебе было сидеть с нами, стариками.

Мелася выпрыгнула из рыдвана и побежала туда, где были другие полонянки. Лицо ее видимо просветлело, в глазах искрилась радость: здесь, в этой безлюдной степи, она не могла не чувствовать, что она на воле, хоть и сирота на этом свете.

Сумбулов проводил ее долгим, пристальным взглядом и вздохнул.

— А туче саранчи, кажись, и конца не будет, — сказал он, глядя по тому направлению, откуда несся этот бич растительности.

Сухотин поймал одну саранчу и стал ее рассматривать.

— Ишь ты, и впрямь гнев Божий… А где ж у нее написано?

— Что, боярин, написано?

— Ноли ты не знаешь, что у саранчи на крыльях написание есть?

— Какое написание? Я, признаюсь, не слыхивал.

— У каждой саранчи, слышь, на крыльях написано: «Гнев Божий».

— И подлинно, боярин?

— Подлинно… Вот, глядь-кось.

Боярин расправил крылышки насекомого и показал Сумбулову: «Во, здеся начертание Божья перста».

Сумбулов стал вглядываться. На прозрачных крыльцах он действительно видел какие-то начертания, словно изогнутые жилки на древесном листе.

— Вижу, боярин, — сказал он, — только ничего не прочту.

— Не при тебе, знать, писано? — улыбнулся посол.

— Не при мне, точно.

— То-то же… Немудрено, что не прочтешь: начертание оно написано языком халдейским.

— Ну, где ж мне честь такую премудрость? Эко чудеса Божьи! Поди ж ты!

— Да, положи Господь знамение гнева своего на прузех.

Между тем стрельцы разбивали палатки, разводили огни, таскали из Конки воду, собирали сушняк для костров. Татары развьючивали верблюдов, которые оглашали степь дикими криками. Пилипко бегал взад и вперед, гоняясь за саранчой, тучи которой неслись к северу, а на смену им с юга двигались новые тучи. Над кострами на высоких деревянных треножниках висели уже чугунные котлы, и в них варилась жидкая кашица с вяленой рыбой. Саранча падала на огонь и попадала в котлы, так что стрельцы принуждены были наломать пучки зеленого верболозу и ивняка и смахивать ими от котлов непрошенную приправку к каше.

— Истинно, гнев Божий это наслание, — говорил Сухотин, глядя из свой палатки на мелькающие мимо нее облака крылатых насекомых. — Не мимо, знать, идут словеса апостола Иоанна в Апокалипсисе: и вострубе, глаголет он, пятый ангел, и омерче солнце и воздух, и изыдоша от дыма прузи на землю, и дана бысть им область, якоже имут область скорпий земнии…

— Точно, точно похоже на то, — качал головой Сумбулов.

— Да, похоже. Только там сказано: и речено бысть им, да не вредят травы земныя, ни всякого злака, ни всякаго древа, но человеки точию. А эти вишь, злакам-то да хлебу и вредят.

— Точно, точно. Пропадет теперь хлеб во всей Украйне.

— На то похоже, коли Бог не помилует, а гляди и святую Русь посетит гнев Божий.

В это время среди гула и треска, которыми сопровождался перелет саранчи, послышались какие-то далекие глухие раскаты, потом настала опять тишина, такая тишина, словно бы природа в ожидании чего-то с боязнью прислушивалась к своему собственному дыханию. Но вот снова что-то глухо прокатилось вдали, да с такой силой, что в воздухе чувствовалась дрожь. С одного края небо заволакивалось темной пеленой, и пелена эта надвигалась выше и выше. Потом пелена точно разорвалась сверху донизу и разорвалась неровными, ломанными изгибами с золотой оторочкой. Грянул гром. В верх палатки, в кузовы рыдванов и в потухающие костры зашлепали крупные, тяжелые капли дождя. Еще сверкнуло из золотой прорези в небе, снова удар, да какой!

— Свят! Свят! Свят! Господь Саваоф, исполнь небо и земля славы твоея! — пробормотал Сухотин, крестясь набожно.

— Господь благость свою являет, — перекрестился и Сумбулов.

— Благость, ино во гневе.

— Добро-ста, а саранчу все-таки попримнет малость.

В стане все засуетилось. Забегали стрельцы и татары, ловя спутанных лошадей, верблюдов, таская и укрывая вьюки. А Пилипко радостно скакал около полонянок и звонко припевал, хлопая в ладоши:



Иди, иди дощику!
Дамо тоби борщику.



А гроза все усиливалась. Удар следовал за ударом, и после каждого удара дождь переходил в ливень, молния падала с неба как бы перед самыми глазами, и земля дрожала.

III. Соборное избрание царя

Рассказанное в предыдущих главах происходило в 1679 году. Теперь же задача нашего повествования требует, чтобы мы из татарских степей перенеслись прямо в Москву и притом в 1682 год. Весна начинает вступать в свои права, вливая новую силу и оживление во все, что носит в себе зачатки жизни, и быстро добивает то, в чем гнездится зародыш смерти.

В дворце царей московских, в Кремле, смерть безжалостно проявила свою державную мощь: не стало одного из мудрейших и несчастнейших царей всея Руси, смерть подкосила юного царя Феодора Алексеевича на двадцать первом году жизни.

Оттого во дворце такой плач и стон. Громче всех плачут женщины — молодая вдова, царица Марфа, шесть сестер покойного, в особенности царевны Софья и Марфа Алексеевны, и тетки умершего царя. Что же ждет их, у которых никого не осталось, кроме больного, почти слепого и слабоумного брата Ивана да ненавидящей их мачехи. Плачет и этот жалкий брат их Иванушка, торопливо утирая дрожащими руками свои больные подслеповатые глаза. Не плачет одна эта суровая, угрюмая мачеха: стоит, словно заряженная, словно выпугнутая из берлоги медведица, оберегающая своего медвежонка. Да ее иначе и не называли тихонько царевны — падчерицы, как «медведицей». И «медвежонок» стоит около нее, это десятилетний, скорее девятилетний царевич Петр Алексеевич, Петрушенька, любимец и баловень покойного батюшки, тишайшего царя Алексея Михайловича. «Медвежонок» тоже не плачет: его живые, острые и какие-то жгучие глаза беспрестанно скользят своею холодною сталью по плачущим лицам рыдающих сестер — царевен, чужих ему, не родных, и по лицам вельмож, толпящихся у одра царственного покойника и тревожно наблюдающих друг за другом, и по иконописным ликам высшего духовенства — патриарха, митрополитов, архиереев. Картина эта почему-то напоминает ему картину страшного суда, виденную им в одном из кремлевских соборов — нет только ангелов и бесов.

Он скользнул своими стальными глазами по лицу мертвого брата — царя и тотчас перевел их на группу бояр, стоявших недалеко от него и о чем-то шептавшихся. Он знал этих бояр больше других, потому что чаще их видел и на всех почти верхом ездил, когда находила на него блажь шалить: это вот его дядька, веселый князь Борька Алексеевич Голицын, а это его брат Ивашка, а это Долгорукие: Яшка, Лушка, Бориска и Гришка.

— А каков наш-то соколик? — шепчет Иван Голицын, глядя на царевича Петра.

— Да, скоро братца головой догонит, — шепчет Яков Долгорукий.

— Догонит, головой-то? — улыбается чуть заметно Борис Голицын. — Давно уж перегнал.

— И точно востер… За него постоим…

— Доброста! Только без крови не обойдется.

— Знамо. Я и панцирь вдел под кафтан, как «на верх»[1] ехал.

— И я сделал то же.

— Да и я парень не промах: тоже стальную срачицу вздел.

— Оболокся и я сталью, княже.

Начинается обряд прощания с новопреставленным царем. Все целуют его худую и холодную, как мрамор, некогда державную руку. Рыдания царевен переходят в раздирающие душу причитания.

— Братец! Братец! Царюшко родненький! На кого ты нас покинул?

— Ох, светики! Ох, сестрицы родимые! Горькие мы сироты, о-о!

Обряд целования мертвой руки кончен. Начинается целование живых рук, рук оставшихся царевичей… В чьи-то руки перейдет скифетро царское, державное яблоко?..

Царевичей сажают на седалища, и все поочередно подходят к ним, словно к местным иконам, и прикладываются.

Кончен и этот обряд. Патриарх, архиереи и бояре выходят в переднюю палату. Там собрание всех чинов людей московского государства. И тесно, яблоку упасть негде: все пришли узнать, кого Бог соизволит поставить царствовать над русскою землею. Тихо в палате, только слышны вздохи да трение кафтанов об кафтаны. Из царственной опочивальни доносятся стоны и причитания царевен. Патриарх осеняет собрание крестным знамением. Все глубоко кланяются ему, встряхивая волосами и распространяя по палате убийственный запах деревянного масла, словно бы пролили бочку этого масла, которым тогда благочестивые бояре умащали свои головы и бороды вместо помады.

— Изволением и судьбами Божиими, — возгласил патриарх, — великий государь Феодор Алексеевич всея Великия, и Малыя, и Белыя Руси, оставя земное царствие, переселился в вечный покой.

Все усиленно вздохнули, точно стон волною прошел по палате.

— Ныне, — продолжал патриарх, остались по нем братия его, государевы чада, великие князья Иоанн и Петр Алексеевичи. Соблаговолите, чада, князи и бояре, волею Всемогущаго Бога изрещи ваше соизволение, как Господь на мысли положит: кому из царевичей быть преемником новопреставленного? Или обоим государствовать вместе? Объявите единодушным и согласным намерение свое пред все ликом святительским и синклитом царским.

Все молчали, слышалось только тяжелое дыхание. Бояре стояли, уставя брады.

Заговорил один Языков, ближний советник покойного царя, «глубокий московских площадных и дворских обхождений проникатель».

— Сие дело великое и страшное: как нам таковое дело без всех чинов московского государства решать и вершить?

— Воистину, воистину, — отозвались голоса.

— Соборне вершим, всею землею.

— Аминь! — заключил патриарх.

Молча прошел он через всю палату к выходу на Красное крыльцо. За ним двинулись архиереи, бояре. Перед Красным крыльцом волновалось море голов человеческих. Все сняли шапки. Патриарх поднятием обеих рук благословляет это море. Стало тихо, так тихо, что слышно было, как голуби ворковали на карнизах царских теремов.

— Православные! — начал патриарх. — Изволением и судьбами Всемогущего Бога, великий государь царь Феодор Алексеевич всея Великия, и Малыя, и Белыя Руси, оставя земное царствие, переселился в вечный покой. Остались по нем братия его, государевы, блаженныя памяти царя Алексия Михайловича чада, великие князья Иоанн и Петр Алексеевичи. Православные, всех чинов московского государства люди! Вещайте хотение ваше, как Господь на мысли положит: кому из них быть на царстве? Или обоим вместе царствовать? Поведайте единодушно, общим согласием хотение ваше пред всем ликом святительским и синклитом царским и всеми чиновными людьми. Поведайте!

Дрогнуло собрание и, словно море, заколыхалось. Но не раздалось ни одного звука.

— Поведайте, кому быть на царстве?

— Петру Алексеичу! — выкрикнул чей-то глухой голос.

— Петру Ликсеичу! — прорвались тысячи глоток. — Петру Ликсеичу!

— Иоанну Алексеевичу! Ивану! — вырвался чей-то одиночный голос.

В окно глядела царевна Софья Алексеевна. Она узнала одинокого крикуна: это был наш знакомый по Крыму и по татарским степям с саранчою, дворянин Максим Исаич Сумбулов. И он заметил в окне царевну, да не одну, а с сестрой, царевной Марфой Алексеевной. Но лицо его покрылось ярким румянцем, когда за лицами царевен он увидал еще одно личико — смущенное и бледное личико знакомой уже нам крымской полоняночки Меласи…

Но нам не до нее теперь.

Сумбулов бешено рявкнул: «Иоанну Алексеевичу! Иоанну!»

— Иоанну Алексеевичу! Иоанну! — подхватили его другие голоса.

Но буря криков за Петра Алексеевича заглушила и поглотила немногие голоса за Иоанна Алексеевича. Это последнее имя захлебнулось и потонуло, словно в пучине, в неистовом реве:

— Петру Ликсеичу! Петру!

— Да будет единый царь и самодержец всея Великия, и Малыя, и Белыя Руси царевич Петр Алексеевич! — словно колокол, отчетливо прозвенел чей-то звучный голос.

— Петр! Петр! — поддали другие, вся площадь.

Сумбулов видел, как мертвая бледность покрыла лица обеих царевен.

«Сорвалось! — защемило в душе у него. — Прощай, лапушка!» Он уже не видел в окне того смущенного личика.

Патриарх повторил вопрос:

— Кому на престоле российского царства быть государем?

— Иоанну! Ио-а-нну! — с воплем отчаяния отозвался Сумбулов и часть стрельцов.

Их опять заглушили и еще с большею, неистовою силой. А из всего стона опять отчетливо выделился знакомый голос:

— Да будет по избранию всех чинов московского государства великим царем Петр Алексеевич!

— Да будет тако! — осенил крестом всю площадь патриарх. — Аминь!

Вверх полетели шапки, словно тучи птиц. Но падали шапки на чужие головы, и из-за шапок началась такая свалка, что волосы летели клочьями и устилали площадь… «Моя шапка! Моя!»«Вот тебе твоя! Вот тебе!»…«Караул! Помогите, православные! Режут!»…

Патриарх, архиереи и бояре двинулись назад, в хоромы.

Странный вид представляла теперь палата, в которой покоилось тело умершего царя. Она казалась пустою и мрачною. Посередине ее на возвышении стоял гроб, полуприкрытый дорогими золотыми парчами. Из-за парчей выглядывало восковое лицо мертвеца. За гробом, у стены, возвышался царский трон. Тот, кто мог на нем сидеть, теперь лежал в гробу. А около гроба, словно в полузабытьи, сидел с закрытыми глазами царевич Иван Алексеевич. Казалось, и он, и мертвец прислушивались к тому, что читал у гроба церковник в печальных ризах. А он медленно, заунывно читал: «Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых…»Душу выматывало это чтение. Вдали, под окнами, тихо сидели совсем убитые царевны. Только «медведица» стояла посреди палаты рядом со своим «медвежонком» и выжидательно смотрела на дверь.

Вошел патриарх, за ним архиереи, бояре.

— Буди здрав, великий государь царь Петр Алексеевич, всея Великия, и Малыя, и Белыя Руси самодержец! — торжественно возгласил владыка.

«Медведица» дрогнула и выпрямилась во весь свой рост. Царевич — «медвежонок», теперь царь, ухватился было за подол матери, но потом быстро отдернул руку и выпрямился. Царевич Иван даже головы не поднял. Патриарх подошел к новоизбранному маленькому царю и благословил его крестом.

— Буди благословен, великий государь царь Петр Алексеевич всея Руси! Буди благословенно царство твое и царствование. Облекися, царю, в ризы царския и прими державство твое, Богом врученное. Возсяди ныне на вдовствующем престоле прародителей твоих!

Потом, обращаясь к предстоящим, патриарх проговорил:

— Творите положенное по чину.

Маленький царь стоял неподвижно, точно мраморный, только руки его нервно сжимали одна другую. Он поднял свои черные выразительные глаза и встретился с глазами своего дядьки, Бориса Голицына, радостные глаза которого, казалось, говорили: «Ну, царюшко милый, допрежь сего батюшка твой, блаженной памяти тишайший царь, за провинки купал бояр в пруду в Коломенском, а ты котят да щенят топил вместо бояр, а теперь и самих бояр, что щенят, топить станешь, набил ручку…»

Между тем на его юного питомца уже надевали царские облачения: кафтан становой, зипун червчатого атласу, платно — атлас золотой по белой земле, и взводили на чертожное место, на трон. Потом в руки его вложили «скифетро» и «яблоко державное».

Патриарх, вкладывая эти царские регалии в руки юного царя, заметил, что руки эти холодны, как лед, конечно, от волнения; но гордый царственный ребенок не хотел обнаружить этого волнения.

— Прими скифетро сие, жезл царев, — говорил патриарх, — да будет жезл сей для злых — бич наказуяй, для добрых — ветвь маслична.

Передавая ему державу, патриарх говорил:

— Прими яблоко сие и како убо яблоко в руце своей держиши, тако держи и вся царствия, данныя тебе от Бога, соблюдая от врагов внешних.

По бокам трона стали царские приближенные: Борис Голицын и Яков Долгорукий. Мать — «медведица» стояла тут же, не спуская глаз с царственного сына и боясь, как бы он не закапризничал… А от него станется: еще сегодня он не хотел одеваться, чтоб идти проститься с умершим царем, и сбил с головы старой няньки своей волосник, чем и опозорил седую голову старухи. Нет, теперь он сидит смирно. Его начинает тешить обряд, точно все нарочно играют «действо», как при покойном батюшке действо о «Навуходоносоре царе» игрывали.

Но вот начинается целование царской руки. Первой подходит мать — «медведица». Ребенок царь не выдерживает своей царственной роли и, торопливо передав «скифетро» и «яблоко» в руки Голицына и Долгорукова, стремительно бросается в объятия матери…

— Мама! Мама!

— Сыночек мой! Петрушенька! Царюшко мой державный!

Но ребенок быстро приходит в себя.

— Будет… довольно… не плачь, матушка… стань на место.

Царица — мать отходит. Ребенку — царю вновь подают скипетр и державу, на колени кладут бархатную подушку, из правой руки опять берут державу, а маленькую ручку кладут на подушку, для целования. Бледная, как полотно, царевна Софья и смущенная царевна Марфа ведут под руки царевича Ивана для целования руки братишки — царя. Софья уже не плачет, только воспаленные глаза блестят лихорадочным огнем. Царевич Иван двигается, как автомат.

— Иди, иди, братец, у младшего братца — царя руку целовать, — злобно шипит Софья Алексеевна.

Больной подслеповатый царевич Иван смиренно целует крохотную ручку младшего брата.

За ним прикладываются царевны. Софья не целует, а как-то злобно тычется концами губ, словно бы это была не ручка ребенка, а холодная змея.

Прикладываются к этой ручке бояре, дворяне, гости торговые, тяглые и «всяких чинов людишки».

— Эка ручка! Махонька, беленька, точно сахарна, и скифетро держит, ишь ты, — невольно смущается тяглец Микишка, с боязнью нагибая свою всклоченную голову с суконным рылом к царской ручке, точно бы это было раскаленное железо.

Один Сумбулов не прикладывается и затирается в толпе: он боится взглянуть в глаза ребенка, сидящего на троне. Ему почему-то разом вспоминается далекий Крым, голубое море и чайки, жалобно кричащие над трупом прибитого к берегу невольника…

«А надо мной воронье будет каркать, как вырастет вот этот…



Как рябина, как рябина кудрявая,
Как тебе рябинушка не стошнится,
Во сыром бору стоючи,
На болотину смотрючи…



Фу ты, дьявол! Сгинь — пропади!..»

Прикладывались к царской ручке и стрельцы. А думали ли они, что эта самая ручонка будет когда-то рубить их воловьи шеи?

IV. Начало конца

После бурного дня, в который последовало избрание на царство юного Петра, наступила тихая, безмолвная ночь, какие были только в то доброе старое время, когда не существовало еще на Руси ни клубов, ни театров, ни общественных собраний, и когда московские люди заваливались спать вместе с курами. Так и теперь, 28 апреля 1682 года, спит Москва, хотя вечерняя заря еще и не думала потухать. Но не все спят в эту ночь. Вон, в высоком терему царевны Софьи Алексеевны теплится огонек, да на царской половине, в покоях царицы — матери и ее маленького царственного сына, трепетно мигает лампада. Нет сна царевне Софье, не спит и «медведица». Первая тоскует об ускользнувшей из ее рук власти, которая теперь вся перешла в руки ненавистной мачехи, торжествующей «медведицы». А «медведица» не спит от счастья, от волнения. Она тихонько, как вор, пробралась в опочивальню своего Петрушеньки — царя и, сложив молитвенно руки, стоит на коленях у его кроватки, из которой он уже вырос, растет не по дням, а по часам, словно богатырь в сказке. Что-то из него выйдет?.. Сердце матери так и тает… А он лежит, разметался, и атласное на гагачьем пуху одеяльце сбил с себя. Беспокойно спит. Мать крестит его и поднимает умиленные глаза к лампаде. А Софья не спит от тяжких дум. Шутка ли, в двадцать пять лет отказаться от всего, от власти, от жизни! При покойном брате, больном, но добром и тихом, ей хорошо жилось: рядом с ним она государствовала, выслушивала доклады вельмож, давала решения по важным делам. Вместе с мил-сердечным другом, князь Васенькой, княж — сыном Васильевичем, свет Голицыным, она и совсем надеялась управлять государством; а тут «медведица» выхватила из ее рук власть для своего «стрелецкого сына»… Так у нее у самой есть стрельцы, они помогут ей. А то виданное ли дело! У старшего брата престол перебит для младшего! Статочное ли дело! Что он больной, Ваня-то царевич? Что ж с того? И Федя — братец был больной, а государствовал же, да еще как государствовал! И Иванушка — братец со мной бы государствовал! А то на-ко — ся! В Нарышкиных род скифетро-то батюшково повернули… Так не бывать тому!

И она тревожно расхаживала по полуосвещеной светлице.

Вот такою же серою дымкою ночь ложилась на Коломенское, когда еще при покойном батюшке она в первый раз спозналася со светом очей своих, с Васенькой Голицыным… Как он обнимал ее! Как изнывала она от истомы на его богатырской груди!.. И соловушка пел тогда в роще, до утра пел им свадебную песенку… Да, то была свадебка, да только ни сватьев, ни бояр, ни тысяцких не было на той свадебке вольной, тайной, и одна лишь сирень пахучая служила им пологом постельным…

При одной мысли об этой ночи ее бросает в жар.

«Где-то теперь он, свет очей моих, Васенька? Далеко-далеко, в чужой Черкасской стороне… Коли бы он был здесь, то этого б, может, не случилось…»

Кто-то тихо входит в светлицу, Софья вздрагивает…

— А, это ты, Марфуша?

— Я, сестрица.

— А я было испугалася… Ты что не спишь?

— Да не спится что-то, сестрица: сон от очей бежит.

— И мне сна нету… Да и как ему быть! Экося, что деется!

— Да, Софьюшка, милая, осиротели мы, обнищали.

— Не говори так, Марфуша! — горячо возразила Софья. — Не обнищали мы! Есть у нас родной брат, и ему быть на царстве. Я подниму стрельцов: они выкрикнут на государский стол братца Иванушку. Нету такого закона, чтобы старшего брата обходить. Наша сторона не ихней чета, у нас все родовое боярство столбовое: Милославские, Толстые, Хованский Иван.

— А князь Василий Васильевич Голицын?

— Об нем я и не говорю уж… А сила наша в стрельцах…

— И отцы нашу руку тянут, архиереи… Мне ужо Иван Гаврилыч сказывал…

— А ты где его видела? — быстро спросила Софья.

Царевна Марфа вспыхнула. Даже уши ее покраснели.

— Мы… я ужо… он даве над братцем псалтырь читал… так я… он и сказывал. Говорит, отцы…

Софья внимательно посмотрела на нее и улыбнулась.

— Ничего, ничего, Марфушка, я знаю, я давно заприметила, что он тебе люб… Что ж! Не всем же князья да бояре, а теремная-то неволя нам девкам не сладка… Любитесь, с Богом, только чтоб оказательства не случилось…

Марфа Алексеевна совсем зарделась.

— Чего вы, царевны мои золотые, полуночничаете? — послышался вдруг еще голос в светлице. — Он уже ранок Божий, заря утренняя занимается.

Это вошла в светлицу доверенная постельница царевны Софьи Алексеевны, Федора Семеновна Родимица, вдова, украинка, уже не молодых лет женщина, с заметною проседью в черных, как вороненая сталь, волосах.

— Что не баинькаете, царевнушки золотые, червонные?

— Да как же, Федорушка, спать-то! Али не видала, как обошла нас «медведица» — то?

— А на «медведицу», рыбка моя, есть рогатина… Стрельцы-то на что! Мне Цыклер давно сказывал, что стрельцы на бояр да на Нарышкиных дышут адом и зубы точат, а кто, говорит, им зубы позолотит, того и на царство посадят. Так у нас на Украйне гетманов, того ссаживают казаки с уряду, а тому, кто им люб, дают булаву и бунчук, это по вашему, по-московски, «скихветро» та «яблуко».

Софья задумалась. Где-то в Замоскворечье пронесся в сонном воздухе звон колокола. Благовестили к заутрене.

— Ин, быть так, Федорушка, — решительно сказала Софья, — утро, я сама вижу, мудренее вечера… Сегодня я оповещу о себе Москве.

— Как, сестрица? — спросила Марфа Алексеевна.

— Пойду в ходах, за гробом братца пойду.

— Как! Сама пойдешь! — изумилась Марфа.

— Сама, своими резвыми ноженьками…

— Владычица! — с испугом проговорила Марфа. — Да разве царевне, девке, можно это!

— Мне все можно! — резко сказала Софья.

— Девке-то, в городе! Без фаты на улице!

— А чем лицо девичье зазорно?

— Да ведь ты царевна, подумай!

— А чем лицо царевнино зазорно?

Марфа не нашлась что отвечать. Она окаменела от изумления. Видано ли, чтоб царевна, девка, показывалась в народе с незакрытым лицом! Да этого не бывало, как и свет стоит.