Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Даниил Мордовцев

Москва слезам не верит

I. КАЛИКИ ПЕРЕХОЖИЕ

В хоромах князя Данилы Щеняти, что у Арбатских ворот, идет пир горой или, как поется в былинах, «заводилось пированьице, почестей пир, собирались все князья, бояре московские».

— А где же, князюшка-сват, твои калики перехожие, что похвалился ими? — спросил боярин Григорий Морозов, сильно подвыпивший, но крепкий на голову и на ноги.

— А на рундуке... Ждут, когда почестен наш пир разыграется.

— Чего же ждать, дорогой тезушка, коли «княжеский стол по полустоле, за столом все пьяни, веселы», — сказал, ставя на стол свою чару, старый князь Холмский Данило Дмитриевич, победитель новгородцев на берегах Шелони-реки.

— Ладно... Веди калик, — кивнул хозяин старому дворецкому.

В столовую светлицу вошли трое калик перехожих: двое молодых и зрячих, а третий старый и слепой. Войдя, калики «крест клали по-писаному, поклон дали по-ученому» и, откашлявшись, затянули:

Нашему хозяину-князюшке честь бы была,Нам бы, ребятам, ведро пива дано:Сам бы хозяюшка с гостьми испилДа и нас бы, калик, ковшом не обнес.Тада станем мы, калики, сказывати,А вы, люди добрые, почетные, слушати,Что про стары времена, про доселетния.

Калики на минуту приостановились, и старший из них, слепой, достав из-за спины «домру», стал перебирать струны... Пирующие притихли: в мелодии слепца слышалось что-то внушительное.

По знаку дворецкого холопы поднесли певцам по ковшу пива. Те перекрестились, выпили, утерлись рукавами...

И вдруг с уст их полилось торжественное:

Из-за лесу, было, лесу темного,Из-под чудна креста Леванидова,Из-под бела горюч камня Латыря, —Тут повышла-выходила, повыбежала,Выбегала тут, волетала Волга-матушка,Лесом-полем шла верст три тысячи.А и много в себя мать рек побрала,А что ручьев пожрала — счету нет,Широко-далеко под Казань прошла,За Казанью-то реку, Каму выпила,А со Камушкой-то Вятку пожрала.А той Вятке-реке честь великая:Поит-кормит она славный Хлынов-град[1],Что родной он брат граду Новугороду...

— Как! — остановил певцов боярин Морозов. — Хлынов — родной брат Новгороду?.. С какой такой родни?

— А как же, боярин, — отвечал слепец, — спокон веку так повелось, от дедов и прадедов наших: Хлынов — меньшой братец Великому Новугороду.

— И мне то же сказывали новугородцы, — поддержал слепца князь Холмский. — Даже посадница Марфа про родство Хлынова с Новым-городом говаривала. И чудно так, словно сказка...

— Не сказка, боярин-батюшка, а быль исконная, — настаивал слепец.

— Так ты расскажи, старче, а мы послушаем, — возвысил голос хозяин и кивнул холопам...

Калики перехожие снова осушили по ковшу пива.

— Давно это было... — степенно начал слепец. — Не сто и не двести лет, а, може, с полутысячи годов тому будет. Воевал тогда господин Великий Новгород — чудь белоглазую. Все мужья новгородские, и стар, и млад, ушли на войну. Не год, не два воевали, а поди годов пять. И соскучились в Новгороде бабы по мужьям. Знамо, дело женское, плоть бабья несутерпчивая...

— Так, так... — угрюмо заметил боярин Морозов. — В Писании убо сказано: «Баба — сосуд сатаны».

— Не всякая баба такова, — возразил князь Холмский. — Ну а что же дале? — обратился он к слепцу. — Сказывай, старче.

— А тут, господа почестные, вышло как будто и по Писанию... — раздумчиво продолжал слепец. — Бабы-то Новагорода, точно горшком этим, чертовым, оказались... Со скуки-то по мужьям и сошлись многие из них, и боярские жены, и служилых людей, и смердки, — сошлись, так бы сказать, с молодью безбородою, что еще и в походах не бывали.

— А и не пять — ровно семь годков воевала тогда новугородская рать... — вступился, будто оправдывая чтото, один из молодых певцов. — Так, слыхал, старики баяли.

— Ин пущай семь, — согласился слепец. — В эти-ту семь годков жены новугородски и прижили с молодью деток. Как тут быть? Воротятся мужья, найдут приплод... Стало быть, либо в прорубь головой, либо...

— Так все мне и посадница Марфа сказывала, — подтвердил Холмский.

А слепец продолжал:

— Знамо дело: новугородцам не привыкать было стать ушкуи строить... И понастроили, оснастили, запаслись зельем пороховым, пушками со стен городских, захватили рухлядь, весь обиход, казну... помолились у Софей Премудрости Божией да и вышли Волховымрекою в Ильмень, а Ильменем — в Ловать-реку, а из Ловати переволоклись на Волгу...

— Точно, точно, — подтвердил князь Холмский. — Так и ушкуйники встарь делывали.

— Да и Василий Буслаев со своею удалью... — сказывал хозяин. — Этот и до Ерусалима-града доходил, и в Ердань-реке крестился.

Все гости князя Данилы Щеняти заинтересовались рассказом слепца.

— Ишь ты!.. И впрямь, выходит, Хлынов-град Великому Новугороду брат.

— Такой же разбойник, как и старший братец: что от него терпят вологжане, устюжане, каргопольцы, двиняне, даже тверичи — не приведи Царица Небесна!

— Надо бы его ускромнить, как ускромнили Новгород с другим его младшим «братцем» — Псковом.

— А поди и у них есть своя Марфа-посадница, у хлыновцев этих?

— Как не быть: везде баба! Сказано: «сосуд сатаны».

В это время князь Холмский обратился к боярину Шестаку-Кутузову:

— Онамедни на тебя, боярин, намекал великий государь... Кажись, тебя удумал государь послать под Хлынов с ратными людьми.

— Ой ли! — обрадовался тот. — Пошли, Господи! Пора бы и мне косточки поразмять.

В этот момент дверь столовой палаты растворилась и на пороге показался новый гость... Его сухое, пергаментное лицо обличало либо великого постника, либо человека заработавшегося; зато этот усохший, иконописный лик освещали живые, ясные глаза.

— А! Кум Федор! — радостно воскликнул хозяин. — Добро пожаловать... Что так запоздал?

— У великого князя на духу был, — отвечал пришедший, кланяясь гостям князя Щеняти.

— Добро... Выпей первее, куманек. На духу у государя был, чаю, умаялся... Он поп у нас строгий.

— А у тебя калики перехожие... — заметил пришедший. — Откедова?

— Из Хлынова-града.

— А!.. Из Хлынова? — и пришедший как-то загадочно улыбнулся.

К нему подошел князь Холмский.

— Ну, друже мой искренний, — сказал Холмский, — ты кстати пришел... Ты и великий книгочей, и голова твоя что вся царская дума... Ты нам порасскажешь про Хлынов-град.

Пришедший снова загадочно улыбнулся, взглянув на калик перехожих.

II. ПРО СВЯТОРУССКУЮ СТАРИНУ

Пришедший был знаменитый думный дьяк Курицын Федор, правая рука государя и великого князя Ивана Васильевича III.

Когда дьяк поздоровался со всеми и перемолвился несколькими словами, князь Холмский снова заговорил с ним.

— Вот эти калики, — сказал он, — поведали нам, откуда пошла есть вятская земля и город Хлынов, как бы стольной ее град... О том, как беглые новгородцы, вышед своими ушкуями на Волгу, доплыли до Камы-реки... Но что ж смотрела Тверь? Тягалась с Москвою, а не могла перенять беглецов. А Нижний? А Казань?..

— Да Казани в те поры и не было, — отвечал дьяк. — Ее поставили уже татары, что, как стая волков, нагрянули на Русь-матушку. А новгородцы те, войдя в Каму, срубили тогда себе городок... Лесу там не занимать стать. Но тут, как говорит летописец, прослышали они, что еще дале есть привольные земли. Не все, а большая их половина, поплыли по Каме и доплыли до высокой горы. А на той горе, видят, стоит город, укрепа вотяцкая. Как быть? Укрепа сильная! А было это перед днем памяти святых Бориса и Глеба[2]. И начали они молиться угодниками, чтобы помогли им добыть этот город, и угодники помогли.

— Святители Борис и Глеб искони наши заступники перед Господом, — заметил Шестак-Кутузов. — Благоверному Александру Невскому они же помогли на проклятых свеев.

— Ведомо вам сие место? — спросил князь Щенята калик перехожих.

— Наши деды и прадеды назвали тот городок Болванским, — отвечал слепец. — Потому как они нашли тамотка болванов-богов вотяцких. Ныне тот городок Никулиным слывет.

А дьяк Курицын продолжал:

— И построили наши ушкуйнички в том Никулине церковь святых Бориса и Глеба, памятуючи их помощь себе. А те из них, беглых новугородцев, что первыми было осели на Каме, проведав о сем, поплыли вверх по Каме еще дальше, из Камы вошли в реку Вятку. Там в те поры сидели черемисы, и укрепа у них была городок Каршаров...

— Ладно, — перебил повествователя хозяин, — у тебя поди в горле пересохло...

Дворецкий тотчас налил дьяку чару вина и подал с поклоном.

Выпив чару, Курицын продолжал, точно читал по книге:

— Как добыть Каршаров? А святые Борис и Глеб на что?

И стали наши ушкуйники молиться угодникам, и угодники помогли. Напустили они на черемис видение, бытто на них идут несметные рати, и убоялись те, и убегли. И из Каршаров стал городок Котельнич.

— Это уже опосля назвали его Котельничем, — заметил слепой калика. — Тамотка нашли наши деды медь и железо и учали делать котлы знатные. С той поры Каршаров и стал Котельничем.

— А что ж Хлынов-град, далеко ли еще до него? — спросил Морозов.

— Близехонько, — отвечал Курицын. — Сейчас доплывем. И точно: вскоре узрели высокую гору, что при впадении в Вятку-реку реки Хлыновицы. Так они назвали ее потому, что по той реке водились неведомо какие дикие птицы, коих крик пришельцам слышался якобы так: «Хли-хли! Хли-хли!»

— Есть такая у вас птица? — спросил хозяин калик перехожих.

— Може, и есть, батюшка князь, только мы не ведаем, про которую птицу говорится, — отвечали те. — Може, выпь, може гагара...

— Узревши гору над рекою, — продолжал дьяк, — ушкуйники и возлюбили то место. И бысть новое тут чудо. Неведомо откуда пригнала, надо полагать, Небесная сила к тому месту такое великое множество готовых бревен, что было из чего срубить и детинец, и земскую избу, и церковь Воздвижения Честнаго Креста Господня...

Боярин Морозов не вытерпел... Он ударил кулаком по столу и горячо проговорил:

— Нет, князья и бояре!.. Не Небесная то сила пригнала к ним те бревна, а сила нечистая. Коли Господь стал бы помогать бабам, которые закон поломали, мужей обманули, казну покрали! Знаю, нечистая сила... А все бабы — сосуд сатаны! Стали бы угоднички помогать блудницам вавилонским, ни за какие молебны! А откедова они себе попов добыли? Тоже, чаю, беглые... да с чужими женами.

В это время дворецкий тихонько доложил что-то своему господину.

— Гости мои дорогие! — обратился хозяин к пирующим. — Прослышала моя благоверная про ваш приход ко мне и похотела сама почтить вас медами сладкими.

— Слава, слава княгинюшке на добром хотении! — воскликнули все разом.

И тотчас из внутренних покоев дородная княгиня выплыла, точно лебедь белая, а за нею холопы с подносами, уставленными чарами с медом, и началось потчеванье с поклонами.

Угощая гостей, княгиня с любопытством поглядывала на калик перехожих, ради которых, собственно, она и вышла.

— Поднесите и странничкам, каликам перехожим, — сказала она холопам, обойдя с ними всех гостей.

Выпили страннички. Зрячие лукаво переглянулись, а слепец спросил:

— Про старину молвишь, княгинюшка?

— Про старину, старче Божий, — был ответ.

По струнам домры тотчас ударили пальцы старшего из калик перехожих — неожиданно сильные для старика быстрые пальцы, и он запел протяжно, торжественно, а зрячие подхватили:

Как на славной было, братцы, на Сафат-реке.Нездорово, братцы, учинилося.Помутилась славная Сафат-река,Помешался славный богатырский крут:Что не стало большого богатыряСтарого удала Ильи Муромца!Уж вы, братцы, вы, товарищи!Убирайте-ка вы легки струженькиДорогим суконцем багрецовыим,Увивайте-ка весельчикиАравитским красным золотом,Увивайте-ка укрюченькиЦареградским крупным жемчугом, —Чтобы по ночам они не буркали,Чтобы не подавали ясакаК тем злым людям — татаровьям...

Все сосредоточенно слушали стройное, за душу хватающее пение, княгиня сидела пригорюнившись и тяжко вздыхала, точно в церкви «на страстях». Это пелась былина о том, «как перевелись богатыри на святой Руси...»

Выехали в чисто поле все семь могучих богатырей с Ильей Муромцем во главе, и едва всесветный хвастун Алеша Попович громко воскликнул: «Подавай нам силу хоть Небесную, мы и с тою силою, братцы, справимся», как навстречу им «двое супротивников»... То были ангелы, и богатыри их не узнали. Завязался бой. Разрубил одного Алеша, а из одного стало двое!

Сколько богатыри ни рубили супротивников, а число их все удваивалось...

И богатыри от ужаса окаменели!

Калики перехожие кончили каким-то стоном:

С тех-то пор могучие богатыриИ перевелися на святой Руси!Тут богатырям и старинам конец...

Княгиня, подперев щеку рукой, горько плакала...

III. ХЛЫНОВ СПРАВЛЯЕТ РАДУНИЦУ

Мы в Хлынове...

Над городом белая, ясная ночь севера, когда заря с зарею сходится. С ближайшего луга, что упирается пологим берегом в реку Вятку, несутся звуки веселых песен и визг «сопелий и свистелей», прерываемый иногда глухим гудением бубна. Слышны мелодичные женские хоры вперемежку с мужскими. Это хлыновцы справляют веселую Радуницу[3], канун рождества Иоанна Предтечи. В это время в самом городе мимо церкви Воздвижения Честнаго Креста, тихо бормоча про себя, пробирается старичок в одежде черноризца и с посохом в руке.

— Никак блаженный муж Елизарушка? — окликнул его женский голос.

Старик остановилсяи радостно проговорил:

— Кого я зрю! Благочестивую воеводицу Ирину... Камо грядеще в сию бесовскую нощь?

— И не говори, родной! И так-то горе на душе да думушки невеселые, а тут эта Радуница спать не дает. А иду я за моей ягодушкой Оничкой: убивается она по батюшке, так и пошла, чтобы горе размыкать, в церковь, помолиться и поплакать. Уж так-то она сокрушается по отце. А ты зачем в город да еще и на ночь?

— Бегу от беса полунощно: эти сопели да свистели с бубнами изгнали меня из моего скитка. Иду я теперь и повторяю про себя святые словеса отца Памфила, игумена Елизаровой пустыни: «Егда бо придет самый праздник Рождества Предтечева, когда во святую сию нощь мало не весь град возметется и в селях возбесятся в бубны и в сопели, и гудением струнным, и всякими неподобными играми сатанинскими, плесканием и плясанием, женам же и девам главами кивание, хребтами вихляние, ногами скакание и топтание... ту же есть мужам и отрокам великое падение, ту же есть на женское и девичье шатание блудное им воззрение, такоже есть и женам мужатым осквернение, и девам растление...»

— Ох, уж и не говори, Лизарушка-свет, — набожно качала головой та, которую назвали воеводицей. — На свет бы не глядели мои глазынки. А тут мой-то как в воду канул, с самого светлаго праздничка не подал о себе ни единой весточки.

— Да с кем, матушка? Да и то молвить: вить они в Казани около царя Ибрагима долгонько околачивались, договор с ним учиняли: стать заодно супротив князя московского Ивана Васильевича. Потом же в Москву отправились узнать-прознать обо всем...

— А коли мово-то с товарищи спознают там?

— Как их спознать? На Москве кого нет!

— Хоть и сказывал мне Исуп Глазатый, что, едучи с Москвы к Нижнему, он сустрел их на пути во образе калик перехожих, а все страшно.

— Точно, матушка, — подтвердил старичок, — каликами перехожими они к Москве путь держали. А царь-от Ибрагим и грамоту им дал с тамгою, плечо о плечо татаровям с хлыновцами добывать Москву. А все же не одобряю я сего. Хоша Пахомий Лазорев и похвалялся: «Давно-деи мы разве Золотую Орду пустошили, стольный их град Сарай на копье взяли и разорили? А Москва-деи Сараю сколько годов кланялась, дань давала, а московские князья холопами себя у тех ханов почитали... Не устоять-деи Москве супротив Хлынова и Казани.

— Ох-ох! — скорбела воеводица.

В это время из церкви вышли две девушки.

— Вот и Онюшка с Оринушкой...

Одна из девушек была белокурая красавица, высокая, стройная, с роскошною льняною косой, мягким жгутом падавшею до подколенных изгибов. Что придавало ее миловидному личику особую оригинальность и красу — это ясные черные, детски невинные глаза под черными же дугами бровей. Это и была Оня, дочь воеводицы.

Другая девушка была полненькая, черненькая, с синими, как васильки, глазами. Когда она улыбалась, сверкали ровные и белые, как кипень, зубки. Эта была Оринушка Богодайщикова, приятельница Они.

Обе девушки подошли под благословение старичка.

— Здравствуйте, девоньки, — ласково заговорил он, перекрестив истово и погладив наклонные девичьи головки. — Молились, деточки?

— Молились, батюшка, — отвечали они.

— Благое дело творили, детки, — похвалил старичок. — А то, вон там, невегласи, вишь, как бесу молятся, — кивнул он головой по тому направлению, откуда неслось пение и гудение веселой Радуницы. — Ишь расходилось бесовское игрище!

А «бесовское игрище» было, по-видимому, в самом разгаре. То веселились дети природы, совершая обрядовый ритуал, как во время Перуна, который, казалось, на мольбы новгородцев «выдибай, Боже!» сжалился над детьми природы, выплыл на берег Волхова и переселился на берега Вятки, где и ютился в зелени лугов града Хлынова.

Теперь бубны перешли в нестовое гудение, а пение в «неприязнен клич». То уже была оргия несдерживаемой страсти: «хребтами вихляние, ногами скакание и топтание», женское и девичье «шатание» — бал детей природы, только не в душных залах, а среди цветов и зелени лугов, под бледным северным небом, которое, казалось, благословляло их...

— Про батюшково здоровье молилась, миленькая Онисьюшка?

— Про батюшково, дедушка, — отвечала, потупляя лучистые глаза, Оня.

Но если б через эти лучистые глаза можно было заглянуть в девичье сердце, то там, рядом с лицом старого батюшки-воеводы, отразилось бы другое бородатое лицо, полное мужественной энергии. Но об этом знала-ведала только подушка, Оня да ее сорочка у сердца, трепетавшая при мысли об этом бородатом лице...

— И ты, девинька Оринушка, во батюшков след поклоны клала у Честнаго Креста Господня? — спросил старичок и у другой девушки.

— Да уж и не ведаю, дедушка, в котору сторону след батюшков, к Котельничу ли, ко Никулицину ли али ко Казани, — отвечала девушка.

Мать Они, воеводица, невольно вздрогнула и стала прислушиваться. С лугов, по-видимому, возвращались праздновавшие Радуницу, и отчетливо можно было слышать протяжное пение незнакомых голосов:

Аще кто из нас, калик перехожих,Котора калика зоворуется,Котора калика заплутуется,Котора обзарица на бабину, —Отвести того дородна добра молодца,Отвести далеко в чисто поле:Копать ему ямище глубокое,Во сыру землю по белым грудям.Чист-речист язык вынять теменем,Очи ясныя — косицами.Ретиво сердце промежду плечей...Казнёна дородна добра молодцаВо чистом поле оставити...

И мать Они, и старичок Елизарушка многозначительно переглянулись.

— Откуда бы сим каликам быть? — проговорил последний. — Это не из наших: голоса неведомые.

— А может, батюшка с... нашими, с товарищи, — тихо проговорила Оня и вся вспыхнула.

IV. РОКОВОЕ РЕШЕНИЕ

Сердце девушки не обманулось. Она узнала его голос...

Все четверо, стоявшие у церкви, пошли на голос калик перехожих. Вот они все ближе и ближе. Их всего трое. Один старый, слепой, с домрою за плечами. Двое других, помоложе, зрячие. Все с длинными посохами.

Увидав их, Оня бросилась навстречу, да так и повисла на шее у слепого.

— Батя! Батюшка! Родной! — шептала она, захлебываясь, но в то же время, по девичьему коварству, вся впилась глазами в одного из зрячих.

У другого зрячего уже висела на шее Оринушка...

— Что, стрекозы, узнали своих? — радостно улыбался «слепой», открывая глаза и нежно отстраняя от себя Оню. — А там никто из радунян не признал нас.

И он подошел к матери Они, к той, что называли воеводицей.

— Здравствуй, старушка Божья! — сказал он, обнимая ее. — Здравствуй и ты, святой муж Елизарушка... Что? Знать, не ожидали гостей?

Это оказались те самые калики перехожие, которых мы видели в Москве, на пиру у князя Данилы Щеняти.

После обоюдных приветствий все двинулись к дому Ивана Оникиева, воеводы города Хлынова.

— Благо, никто нас там не признал, — говорил тот, который был слепым. — А уж наутро объявимся в земской избе, на вече, после благодарственного молебна у Воздвиженьи.

В доме воеводы калики перехожие сняли с себя каличье одеяние и явились в большую горницу в добрых суконных кафтанах, а тот, который был слепым, вышел в горницу в богатой «ферязи» с высоким «козырем»[4], унизанным жемчугами, самоцветными камнями и бирюзой.

Оня с матерью и с Оринушкой хлопотали по хозяйству, и слуги под их руководством ставили на стол пития и яства, конечно, постные, так как дело было в Петров пост[5]. На столе появились всяческие грибы, янтарные балыки, тешки и провесная белорыбица.

— Не взыщите, гости дорогие, — суетилась мать Они, — ночь на дворе, горячаго варева нетути, не чаяли, не гадали, что Бог пошлет гостей.

— Так, так... «гостей», говоришь... — улыбался тот, который был «слепым» и который, по всему, был в этом доме хозяином. Потом он приказал слугам:

— Теперь, ребятушки, идите спать. Мы и без вас жевать умеем.

— А как вы, девиньки, засветла повечеряли, так тоже ступайте баинькать, — сказала мать Они обеим девушкам. — Утреть надо будет встать с колоколом.

И девушки, низко поклонившись, ушли в свой теремок, на вышку. Но Оня все-таки успела еще раз переглянуться с одним из пришедших.

— Кажись, с Божьей помощью дело налажено, — сказал хозяин. — Казанский царь Ибрагим давно адом на Москву дышит... Краше, говорит, быть мне улусником Хлыноваграда, неже Москвы ненасытной, загребущей. И вот ево целовальная грамота граду Хлынову: на коране целовал и ротился[6], а мы ротились на кресте, целовали при всех мурзах.

Он вынул из-за пазухи небольшой сверток в зеленой тафте и положил на божницу, в золотой ларец.

— Вотяцкие князья нашей вятской земли тоже нашу руку держать ротились перед своими богами.

Старый Елизарушка упорно молчал. Он лучше всех знал Москву и железную волю князя Ивана Васильевича, который и от Золотой Орды отбился, прекратив выдачу ей постыдной дани, и Новгород упрямый подклонил под свою пяту и обрезал крылья независимым дотоле княжествам — верейскому, ростовскому, ярославскому.

— А на Москве как повелось наше дело? — спросил он.

На этот вопрос быстро ответил ему тот, что с Оней переглядывался...

— Весь базар и государевы кружала-кабаки, и гостиные ряды покатывались со смеху и кидали нам в шапки деньги, когда мы пели:

Нейду, матушка, нейду, государыня,Замуж за боярина:Боярин-охотник, много собак держит,Собаки борзыя — холопи босые...

— А князи и бояре слушали ваши песни? — спросил далее старик.

— Еще как! И князь Данило Щеня, и князь Данило Холмский, и боярин Морозов Григорий, и боярин Шестак-Кутузов, и думный дьяк Курицын, а княгиня Щенятева слезами горючими обливалась, слушаючи о том, как перевелись на Руси богатыри.

— Мы и наверху, у самого великого князя пели, а ево сынишка, княжич Васюта, готов был с нами до Хлынова бежать, да только княгиня Софья Фоминишна не пущала малыша, — сказал третий из пришедших, отец Оринушки.

Хозяйка меж тем усердно угощала мужа и гостей и, подавляя вздохи, изредка поглядывала на старого Елизара, который почти ничего не ел и не пил, угрюмо слушая, о чем сообщали хозяин дома и его гости. Старик не одобрял того, что замыслили хлыновцы. Ему сочувствовала и мать Они. Ее пугала возможность войны с Москвою: она боялась и за мужа, и за свой родной город. Разве она мало выстрадала в молодых еще годах, когда в 1471 году хлыновцы, под предводительством ее мужа, учинили ушкуйнический набег на столицу Золотой Орды, на Сарай? И хоть они его «добыли копьем» и взяли много добычи, однако ордынцы, скоро спохватившись, запрудили своими судами всю Волгу и под Казанью отрезали хлыновцам путь к отступлению. До Хлынова дошли тогда страшные вести об этом, и она чуть не умерла от страха и горя. И только Бог тогда Своими неисповедимыми путями спас смельчаков и ее мужа. Но тогда он был молод, вынослив. А теперь! Она холодела от одной мысли о будущем. Когда старый Елизар предостерегал хлыновских коноводов от опасных замыслов, несутерпчивый Пахомий Лазорев всегда кричал на вечах: «Молись Богу у себя в скиту, святой человече, а над нашими буйными головушками не каркай!»

— Будущей весной, — говорил хозяин, запивая брагой жирную тешку, — как только вскроются реки, мы и нагрянем в гости к Ибрагимушке-царю с его мурзами, а дотоле всю осень и зиму снаряжать будем наши ушкуи да изготовлять таранье, чем бы нам Москву белокаменную на вороп взять.

— Да и пушек, и пищалей, и копий немало изготовим, благо железа нам и чугуна не занимать стать, — похвалился и тот богатырь, что переглядывался с Оней.

— А ядра, зелье и свинец на мне лежат, то моя забота с пушкарями, — говорил отец Оринушки.

Оринушка между тем и Оня не спали в своем теремке. Девушки были слишком взволнованы — и радостью, и опасениями того, о чем они догадывались. Недаром их выслали из большой горницы.

В это время в теремок вошла старушка в простом шушуне и повойнике[7].

— А вы, озорницы, не спите еще, ох-ти мне! — проворчала старуха.

— Не спится чтой-то, няня, — отвечала Оня.

— Али поздно с Радуницы вернулись? — спросила нянюшка.

— Нет, няня, мы и не были на лугу, не до того нам было, — сказала Оринушка. — А ты, чать, много зелья нарвала да коренья накопала?

— А как же, девынька, надо было закон соблюсти, не басурманка я какая!

— И приворотнаго зелья добыла, няня? — улыбнулась Оринушка.

— А добыла-таки, чтобы было чем нам женишков приворожить, мил-сердечных дружков. Все справила, как закон велит, — говорила старушка.

Об этом законе так говорит летописец: «В навечерие Рождества Предтечева, в ночь, исходят очавницы мужие и жены-чаровницы по лугам и по болотам, и в пустыни, и дубрави, ищучи смертные отравы, отравнаго зелия на пагубу человеком и скотом, ту же и дивия корения копают на повторение мужем своим».

V. БУРНОЕ ВЕЧЕ

Кто же были пришедшие в Хлынов калики перехожие?

Тот, который принимал вид слепого, был воевода города Хлынова, Иван Оникиев, муж Параскевы Ильинишны и отец Они. Другой, молодой богатырь, который переглядывался с Оней, был атаман в Хлынове, всегда осаживавший старого Елизара на вечах. Это и был Пахомий Лазорев. Третий, отец Оринушки, тоже был атаман, по имени Палка (должно быть, Павел) Богодайщиков.

Утром на другой день, после обедни и молебна, едва воевода Оникиев с атаманами Лазоревым и Богодайщиковым объявили на вече о результатах своего путешествия в Казань и Москву, как из Москвы «пригнали» в Хлынов гонцы с увещательными посланиями от митрополита Геронтия, одно к «воеводам, атаманам и ко всему вятскому людству», а другое «к священникам вятской земли».

Снова ударили в вечевой колокол у Воздвиженья.

— Что тутай у вас приключилось, что вечной колокол заговорил вдругорядь? — спрашивал именитый хлыновец Исуп Глазатый, входя в земскую избу. — Али худые мужики-вечники заартачились с надбавкой мыта на воинскую потребу?

— Нету, Исупушка, — отвечал воевода, — не худые мужики-вечники, а на Москве попы да митрополиты зарятся на чужой каравай, рты пораззявали на хлыновский каравай.

— Руки коротки у Москвы-то, — презрительно заметил Глазатый.

Хлыновцы все более и более стекались к земской избе...

— Гонцы, слышно, из Москвы пригнали с грамотами.

— Чево Москве еще захотелось от нас, словно беременной бабе?

— Али разродиться Москва не сможет?.. Или Хлынов ей повитуха?

Скоро вся площадь около земской избы заполнилась народом. Впереди становилось духовенство с «большими» людьми, за ними «меньшие» люди и рядовые «мужики-вечники».

Из избы вышел воевода Оникиев с атаманами Лазоревым и Богодайщиковым. У воеводы было в руках два свитка с привешенными к ним печатями из черного воска.

Воевода поклонился на все стороны. Ему отвечали тем же.

— Мир вам и любовь, честные мужие града Хлынова! Мир и любовь всему людству вольныя вятския земли! — возгласил воевода.

Он развернул один свиток, а другой засунул за петлицы ферязи.

— Увещательная грамота воеводам, атаманам и всему вятскому людству от московскаго митрополита Геронтия! — возвысил он голос.

— Сымать, что ли, шапки? — послышалось с разных сторон.

— Это не акафист, штоб шапки сымать! — раздался голос. Это был голос радикала, пушкаря из кузнецов города Хлынова, по имени Микита Большой Лоб.

— Точно, не акафист, да и не лития, — пробурчал другой хлыновский радикал, поп Ермил, из беглых, — мы ишшо не собираемся отпевать Хлынов-град.

— Любо! Любо, батька! Ермил правду вывалил!

— Надвинь, братцы, шапки по уши! А то «сымать», ишь ты!

Воевода откашлялся и начал читать. Но начала послания за гамом из-за шапок никто не слыхал, а когда гам поулегся, то хлыновцы услыхали:

— «Вы, — читал воевода, — токмо именуетесь христианами, творите же точию дела злыя: обидите святую соборную апостольскую церковь, русскую митрополию, разоряете церковные законы, грубите своему государю, великому князю»...

— Какой он нам государь! — раздались голоса.

— Какое мы чиним ему грубство!.. Мы его и знать-то не хотим!

Вече волновалось. Радикал Микита грозил кому-то своим огромным кулаком. Поп Ермил посылал кому-то в пространство кукиш.

Воевода читал: «Пристаете к его недругам, соединяетесь с погаными, воюете его отчину, губите христиан убийством, полоном и грабежом, разоряете церкви, похищаете из них кузнь[8], книги и свечи, да еще и челом не бьете государю за свою грубость».

Далее в своем послании Геронтий грозил, что прикажет их священникам «затворить все церкви и выйти прочь из вятской земли». Мало того, «он на всю вятскую землю шлет проклятие».

— Наплевать на ево проклятие! — бесновалось вече.

— Его проклятие у нас на вороту не виснет!

— Долгогривый пес на солнушко брешет, а ветер его брехню носит.

Воевода развернул другое послание митрополита, к духовенству всей вятской земли.

За неистовыми возгласами слышались только обрывки из послания.

— «Мы не знаем, как вас называть... Не знаем, от кого вы получили постановление и рукоположение...»

— Это не твое дело! Ты нам не указ! Почище тебя меня хиротонили! — как бы в ответ митрополиту орал поп Ермил.

— «Ваши духовныя дети, вятчане, — читал воевода, — не наблюдают церковных правил о браках, женятся, будучи в родстве и сватовстве, иные совокупляются четвертым, пятым, шестым и седьмым браком...»

— А хуть бы и десятым! Наши попы добрые!

— Наш поп Ермилушка и вокруг ракитова куста обведет...

— Што ж, и поведу, с благословением! Кто Адама и Еву венчал? Ракитов куст в раю, знать...

— Ай да Ермил! Вот так загнул! В раю, слышь, ракитов куст...

Воевода поднял свиток кверху и потряс им над головой.

— Слушайте конец, господо вечники! — крикнул он. — «Аще вы, зовущиеся священниками и игуменами, попами, диаконами и черноризцами, не познаете своего святителя, то я наложу на вас тягость церковную...»

— Ишь ты, «аще»! Мы не боимся твоего «аща»...

Долго еще бурлило вече, но кто-то крикнул:

— Ко щам, братцы!

— Ко щам! Ко щам! «Ко щам с грибам!»

И вече разошлось.

VI. В ТЕРЕМЕ У СОФЬИ ПАЛЕОЛОГ[9]

В Москве, во дворце великого князя Ивана Васильевича, на половине его супруги, Софьи Фоминишны, рожденной Палеолог, ярко играет солнце на полу терема княгини. Софья стоит у одного из окон своего терема и смотрит на голубое небо. С нею десятилетний сын, княжич Василий, будущий великий князь московский. Он сидит на полу и переставляет с места на место свои игрушки, лошадок, барабаны, трубы, свистульки, и тихо бормочет:

— Так батя собирает русскую землю... Когда я вырасту большой, я также буду собирать русскую землю...

— И голубое небо не такое, как то, мое небо, небо Италии... — тихо вздыхала княгиня.

— Ты что говоришь, мама? — спросил ее княжич, отрываясь от «собирания русской земли».

— Так, сыночек... Далекое вспоминала.

— Что далекое, мама?

— То, где я росла, вот как ты, маленькая еще.

— А... Знаю. Это тальянская земля. Мне тальянский немчин, дохтур, рассказывал, что там лазоревое море. А я моря не видал... А ты, мама, видала лазоревое море?

— Видела, сыночек: я и росла у моря... И давно по нем скучаю.

— Вот что, мама... Когда я вырасту большой, то повезу тебя к лазоревому морю... Бате некогда: он собирается на Хлынов!

Княгиня горько улыбнулась... Она вспомнила, как однажды пела девушка из новгородских полоняников: «Уж где тому сбыться — назад воротиться...» Привыкла она к Москве, сжилась с нею, а все сердце свербит по бирюзовому морю, по далекому родному краю.

«Счастливые птицы, — думалось ей, — как осень, так и летят туда... А мне с ними — только поклон родине передать да весной, когда воротятся к моему терему, слушать, как щебечут они мне, малые касатушки...»

Вспомнила княгиня, как однажды, в Венеции, пристал один генуэзский корабль, и на нем оказалось несколько молоденьких полонянок, и когда она спросила, откуда они, ей сказали, что они с Украины, дочери украинских казаков, уведенные в Крым татарами и проданные в городе Кафе генуэзцам в неволю... Как она плакала, глядя на них... А вскоре и ее увезли на таком же корабле, словно полонянку, в эту далекую, чужую сторону. Чайки, казалось, плакали, провожая ее, а дельфины, выныривая из моря, шумно провожали ее...

Она сжала руки так сильно, что пальцы хрустнули, и отошла от окна.

— О!.. — тихо простонала она.

— Ты что говоришь, мама? — спросил княжич.

— Это я, сынок, вспомнила свою молодость...

Да, она вспомнила свое девичество... Того — кто остался там, далеко-далеко... Оставался — когда ее увозили в Московию! Жив ли он? Вспоминает ли — он?..

В это время, грузно ступая твердыми ногами, обутыми в мягкий желтый сафьян, в покои княгини вошел Иван Васильевич.

— Что, Софья, бавит тебя наш Васюта? — улыбнулся он, постояв некоторое время в стороне, никем не замеченный: слушал, что говорил его сын:

— Помнишь, мама, как бате полюбилось, когда калики перехожие сказывали про Илью Муромца:

Не тычинушка в чистом поле шатается —На добром коне несется-подвигаетсяМатерой, удалый добрый молодец,Старый Илья Муромец да сын Иванович,Ищет — не отыщет супротивника...

— Память у тебя, сынок, истинно княжеская, — одобрил он. — Хорошо, пригодится тебе — наследнику власти великого князя — такая память... — И, обращаясь уже к княгине, сказал: — Совет я держал сейчас с князем Холмским... Приспе час посылать рати ускромнять Хлынов.

— Ах, батя, почто ты на Хлынов сердитуешь? — прижался княжич к коленям отца. — Там такие калики перехожи...

— Постой, сынок, я и калик тебе добуду... Так вот. Кто поведет мои рати на супротивников, не вем. Указал я митрополиту Геронтию послать увещевательныя грамоты к хлыновцам и ко всей вятской земле. Так — согрубили мне, моя отчина, хлыновцы, не добили мне челом за вины свои. Жалобы мне от устюжан и вологжан и двинян на них. Приспе час! Но кого послать!

— А Холмскаго князя Данилу... — отвечала княгиня. — Он и новгородцев ускромнил на Шелони, и крымцев отразил, и Казань добыл.

— Да добыча-то его в Казани не прочна: ноне царь тамошний с хлыновцами снюхался... Да и стар стал князь Данило, немощен. А путина-то до Хлынова немалая: не разнедужился бы он, Данило Дмитрич, дело немолодое...

— Князя Щенятева разве? — развела руками княгиня. — Он не стар и доблестен, кажись.

— Уж я и сам не ведаю, либо Щеню, а либо боярина Шестака-Кутузова, — тоже развел руками князь. — Попытать разве совету у Царицы Небесной?

— А как же ты попытаешь? — спросила княгиня.

— Жеребьевкой. Вырежем два жеребка из бумаги, напишем на одном: князь Данило Щеня, на другом: боярин Шестак-Кутузов. Скатаем оба жеребка в дудочки, зажжем у образа Богородицы «четверговую» свещу[10], положим жеребки в ладаницу, перетруся оные, и пущай невинная ручка отрочата Василия, сотворив крестное знамение, достанет который жеребок: который вынется, то и будет благословение Царицы Небесной...

Так и сделали. Поставили ладаницу с жеребками пред ликом Богородицы, встряхнув предварительно. Великий князь взял сына на руки, поднял к иконе.

— Перекрестись, сынок.

Мальчик перекрестился.

— Вымай один жеребок.

Тот вынул. «Вынутым» оказался боярин Шестак-Кутузов. Уходя, великий князь сказал:

— По вестям из Казани, там хлыновских послов обманной рукой обвели. Хлыновскаго воеводу Оникиева с товарищи казанские мурзаки поставили пред очи не Ибрагим-хана[11], который помер, а пред очи Махмет-Амин-хана[12], младшаго сына покойного... А он помочи хлыновцам не даст.

— А! Махмет-хан!.. — обрадовался княжич. — Он подарил мне эту саблю, когда был на Москве и являлся к тебе на очи.

И мальчик показал матери маленькую саблю в дорогой оправе с яхонтами и бирюзами.

VII. ОСАДА ХЛЫНОВА

Настало время, и московские рати, предводительствуемые бояром Шестаком-Кутузовым, обложили Хлынов.

Шестак-Кутузов горячо повел дело. Чтобы взять укрепленный город «на вороп», необходимо было иметь осадные приспособления: и каждой сотне ратных людей он приказал плести из хворосту высокие и прочные плетни, которые заменяли бы собою осадные лестницы.

И ратные люди принялись за дело. А всякое дело, как известно, спорится то под песни, то под вечную «дубинушку», которая так облегчает гуртовую работу, особенно при передвижении больших тяжестей.



И вот уже с поемных лугов доносятся до слуха запершихся в стенах хлыновцев московские песни. Со всех сторон пение... От одной группы ратников несется звонкий голос запевалы, который, указывая топором на городские стены, заводит:

Куколка, куколка!

А хор дружно подхватывает:

Боярыня куколка!Зачем вечор не далась?Зачем от нас заперлась?Побоялась тивуна,Свет Оникиева.Тивун тебе не судья:Судья тебе наш большак —Свет Иванович Шестак, —Свет Кутузов сам...

От другой группы работавших ратников доносилось:

Разовьем-ка березу,Разовьем-ка зелену...