Но Аттила уже вытащил свой меч, и тут в комнату вошли двое солдат. Аттила шагнул к ним.
— Аттила, — раздался голос Серены у него за спиной.
Он оглянулся. Еще двое солдат уже стояли по обеим сторонам Серены, обнажив мечи.
Он отвернулся. Перед ним стояла цепь из шести или восьми солдат Палатинской Гвардии, блистательных в своих черных шлемах и кирасах. Они широко улыбались.
— Где Стилихон? — требовательно спросил Аттила.
Солдаты остановились. Их optio нахмурился.
— Этот предатель? А тебе какое дело, маленький негодяй? — Он подумал. — Надеюсь, его голова уже торчит на пике на городских стенах Павии.
— А мой сын? — спросила Серена. — Евхарий?
На этот раз даже optio не смог посмотреть ей прямо в глаза Уставившись в пол, он буркнул:
— А слуги на что? Слуг у тебя немало: вон князь Григорий Александрович, Вяземский-князь, Александр Алексеевич, Безбородко-граф, Александр Андреевич, вот их милость, Александр Васильевич (он указал на Храповицкого), — слуги все хорошие.
— Так-то так, Захар, — ответила императрица, — да и у каждого из них свое дело есть.
— Спит вместе с отцом.
— Что ж, и пущай, только бы не тебе самой все писать да читать.
Серена прислонилась к стене, пытаясь вдохнуть.
— А что?
— Тяжелое это дело, читать: у меня зараз голова заболит.
Мальчик вытянул руку с мечом. Его рука немного дрожала, но он не боялся и не отрывал от них решительного взгляда.
— У меня не болит.
В обычной ситуации optio просто подошел бы к такому мальчишке, дал бы ему подзатыльник и вырвал меч. Но в глазах этого было что-то такое…
— Сказывай! Пущай бы они, министры, читали да писали, а вы бы, матушка, только приказывали — на то вы и царица. Вон блаженныя памяти государыня Елизавета Петровна — та ничего не читала и не писала, а вон же царствовала.
Императрица не нашлась, что отвечать на это, и постаралась переменить разговор.
Он подал знак своим людям. Почти небрежно двое из них с цепью в руках шагнули к мальчику и перебросили цепь поперек груди Аттилы. Прежде, чем он успел что-то сообразить, они обошли его кругом, крест-накрест, и вернулись обратно; его руки оказались плотно пришпилены к телу. Он стоял беспомощный, как связанная курица на рынке.
— Что это Марья Савишна долго нейдет? — сказала она, о чем-то задумавшись.
— А теперь, — произнес optio, — брось меч, как пай-девочка.
— У нее, матушка государыня, дело есть, — отвечал Захар.
— Какое дело?
Аттила непристойно обозвал его мать.
— Она там Александру Матвеичу голову мылит.
— За что?
— Пожалуйста, — тихо произнесла Серена из дальнего угла комнаты.
— Не знаю… Слышал только, проходя мимо, что бранит его за плащаницу.
Optio кивнул солдатам, державшим цепь. Они дернули, как в перетягивании каната, как будто мальчик был просто узлом в середине. Цепь резко натянулась, и Аттила охнул от боли. Меч выскользнул из его руки и, брякнув, упал на пол. Солдаты обернули вокруг него остаток цепи и потащили его прочь.
— Как за плащаницу?
— Да говорит, что, стоя вчера у плащаницы, в церкви, с кем-то перемигивался, да и к плащанице, говорит, вместе прикладывались; это, говорит, только бесстыдники делают так во храме Божьем.
Следом вели Серену с приставленным к ее спине острием меча.
Слова Захара, видимо, произвели на императрицу тяжелое впечатление. Ей самой вчера в церкви показалось, что Мамонов часто переглядывался с молоденькой фрейлиной, с княжной Дарьей Щербатовой, и действительно, они вместе прикладывались к плащанице и очень близко друг к дружке, а когда они, приложившись к плащанице, поднялись, то он был очень бледен и взволнован, избегал взглядов императрицы, а княжна поднялась вся пунцовая — молодое, хорошенькое личико пожаром пылало. Вечером же он сказался больным и совсем не приходил.
Аттила обернулся, и она что-то сказала. Слишком тихо, чтобы он мог расслышать ее слова, но он и так знал, что она говорит. И ее увели.
Так не от дел нездоровилось государыне, как думал Захар, а от чего-то другого.
\"Может, это и неправда… так, пошутил… Впрочем, молодость… Лучше примусь за свои лекарства, вон их сколько на столе!..\"
И императрица взяла верхний пакет.
— В собственные руки, — тихо прочла она, — от московского главнокомандующего.
Его затолкали в камеру, черную, как безлунная ночь, сырую, как подземная пещера. Пока его заталкивали туда, он умудрился впиться зубами в мускулистую руку и вырвать кусок плоти. Аттила выплюнул его на гвардейца. Тот взревел от боли и ярости и швырнул мальчика о каменную стену так, что в глазах у того засверкали красные искры. Обмотанный цепью, Аттила рухнул на зловонный пол в углу камеры, уронил голову на грудь и потерял сознание. Очнувшись, он не смог ничего разглядеть. Из дальней камеры слышался женский голос, почти безумный от ужаса. Женщина кричала:
Она торопливо вскрыла пакет и пробежала бумагу. На лице ее показалась улыбка.
— В Москве австрийский император, — сказала она Храповицкому.
— Нет, нет, нет!
У того на лице выразилось почтительное изумление, почти столбняк.
— Иосиф Второй в Москве, — с улыбкой повторила императрица.
Но Аттила знал, что это не она. Они оба мертвы. Его единственные друзья, те, кого он любил… В голове болезненно пульсировала кровь, и он всхлипнул от боли. Что еще хуже, цепь сдавливала руки, и это было мучительно.
То же тупое изумление на лице Храповицкого. Однако Захара это не удивило.
— Понравилось, значит, матушка, у нас, — сказал он, еще раз обтирая полотенцем вазы с яйцами.
Но ярость перевешивала боль. Он так отчетливо видел их обоих в темноте камеры! Стилихон со своим длинным, скорбным лицом. Его скрипучий голос и слова «мой маленький волчонок». И она: ее большие темные глаза, ее нежная улыбка. Такой он увидел ее в последний раз.
«Мой милый…»
— Ну теперь уже не понравится больше.
— Мой народ придет, — тихо произнес Аттила вслух, несмотря на боль. — Они не будут терпеть это оскорбление. — А потом громко, так, что тюремщик в дальнем конце коридора услышал и нахмурился: — Гунны придут.
— Отчего, государыня?
— Там его Еропкин под арест засадил.
Теперь пришла очередь и Захару удивляться:
— Как же так, государыня? Он нам за это войну объявит.
— Не бойся, Захарушка, это такой же император, как у нас был Емелька Пугачев.
9
— Так, стало, самозванец, матушка?
Пусть польет дождь и утопит огни
— Самозванец, какой-то барон фон Вульф, спьяну назвал себя австрийским императором, и его за это и заарестовали.
— И поделом.
В это время в кабинет вошел Лев Александрович Нарышкин в полной парадной форме, а за ним четыре камер-лакея несли на носилках исполинское красное яйцо аршина в два длиною и полтора в округлости.
Такова была ночь, когда полководца Стилихона и все его окружение беспощадно уничтожили. Императорский двор выдвинул официальную версию, согласно которой Стилихон тайно сговаривался с варварскими племенами, возможно, с самими гуннами, чтобы свергнуть Гонория и всю его семью и посадить на трон своего сына, Евхария. Но в это поверили немногие, потому что все знали, что Стилихон — человек благородный. И я тоже не думаю, что у него было сердце предателя. Я думаю, что Гонорий, подстрекаемый своей сестрой Галлой Плацидией, а также непорядочными и своекорыстными придворными вроде Евмолпия, Олимпия и других, увидел в Стилихоне соперника, которого любил народ.
— Что это, Левушка? — улыбнулась императрица.
— Красное яичко вам, матушка государыня, — отвечал серьезно Нарышкин, — пришел похристосоваться с вами.
— Очень рада… Только и яйцо уж у тебя…
В лагере у Павии великий полководец, столько раз бывший спасителем Рима на самых разных полях сражений, мог поднять оружие против небольшого отряда солдат под началом трусливого наместника Гераклиона, пришедшего той ночью арестовать его, потому что большая часть армии, несомненно, сражалась бы и погибла за него. Они были преданы Стилихону, а не императору. Но Стилихон не мог поднять оружие против своей горячо любимой родины, пусть даже родина хотела его убить. Он из Павии отправился в Равенну, где искал убежища в тамошней церкви. Наместник Гераклион окружил церковь, выманил Стилихона наружу лживыми обещаниями свободного прохода и, как только тот оказался в его лапах, бесстыдно обезглавил его, не сходя с места, по строгому, но тайному приказу самого императора.
— Большое яйцо, великое, как и сама ты, матушка, великая.
— Ох, льстишь ты мне, разбойник, — смеялась Екатерина.
Рим всегда убивал своих верных слуг, своих самых мужественных сыновей; во всяком случае, иногда так кажется.
— Не льщу, матушка, а правду говорю.
Камер-лакеи бережно положили яйцо на стол и удалились.
Вместе со Стилихоном император убил также младшего сына Стилихона, Евхария; префектов-преторианцев Италии и Галлии; двух армейских военачальников, преданных Стилихону; квестора Бонавентура; императорского казначея и многих других, чьи имена забыла история, но не сердца, любившие их.
— Ну, похристосуемся же, — сказала Екатерина, — Христос воскресе!
— Воистину воскресе!
После этой резни придворные-подхалимы, что раньше пели хвалу Стилихону, внезапно прозрели, признали, что их ввели в заблуждение с самого начала, и начали пламенно доказывать, что он действительно был самым гнусным и злобным из предателей.
— А вот тебе яичко.
— А вот тебе, матушка.
Многих друзей Стилихона подвергли ужасным пыткам, чтобы вынудить их признаться в измене. Все без исключения сошли в могилу молча, благородно подтвердив своей смертью дружбу со Стилихоном при жизни.
Все подошли к чудовищному яйцу. Вдруг верхняя половина его сама собой открылась, и оттуда выглянуло прелестное розовое личико белокурого мальчика лет десяти.
— Баба! — радостно закричал мальчик, выскакивая из яйца и бросаясь со стола прямо на шею императрице. — Баба милая!
Жену Стилихона, Серену, тоже убили, задушили в подвале шелковым шнуром. была солнечной страны, за холодной темной рекой, которую должна была пересечь. Говорят, что она была спокойна до самого конца и молилась Христу о душах тех, кто ее убьет. Говорят, что она умерла в странной безмятежности, так подходившей ее имени. Словно она уже видела своего возлюбленного супруга, ждущего ее там, на берегах вечно
— Саша! Голубчик мой! — воскликнула со слезами государыня.
Это был великий князь Александр Павлович, любимый внучек Екатерины. Ему шел теперь одиннадцатый год, и он был очень живой, очаровательный ребенок. Сама императрица говорила однажды Храповицкому:
— Александр сколько ростом, столько же душевными качествами и остротою превосходит Константина, который и в росте, и в учении от него отстает.
[14]
А войска Стилихона отказались верить, что их командир был предателем, так что единственным и немедленным результатом страшной резни было то, что тридцать тысяч воинов, яростно негодуя из-за поступков императорского двора в Риме, тотчас же присоединились к армии Алариха и готов, после чего Аларих, чувствуя, что империя опять разваливается на кусочки, вновь обратил свой взор на Рим.
Повиснув у бабушки на шее, он твердил:
— Ах, баба милая, как я рад, как рад, что раньше всех похристосовался с тобой.
Императрица гладила и целовала его.
— И точно, уж лучшего яичка мне никто не даст, — говорила она. — Спасибо, Лев Александрович.
При дворе Рима поселилась мучительная ненависть. Поселилось гнетущее принуждение, унизительная лесть и обнаженный страх, пробивающийся сквозь призрачные улыбки.
— Не за что, государыня: я знал, что порадую вас этим.
Захар стоял и только головою качал.
Аттила не улыбался. Он оставался пленником, хотя ему сохранили жизнь — лучшую гарантию того, что гунны не нападут на Рим.
— Уж и затейник же у нас Лев Александрович, — рассуждал он, — коли бы не Лев Александрович, у нас во дворце помирать надо от скуки да от делов: один Лев Александрович, спасибо ему, развлекает государыню.
Гонорий проводил все больше и больше времени в Равенне со своими цыплятами.
— Правда, правда, Захар, — подтвердила императрица. — А как это ты, Лев Александрович, надумал этот сюрприз?
— Да сами его высочество подали мысль: хвалятся как-то на днях, я, говорят, раньше всех поздравил бабу с принятием Святых Тайн, потому что в церкви близко стоял, да и говорят: ах, если б мне и похристосоваться удалось с бабушкой раньше всех! Мне и приди в голову заказать яйцо.
Галла Плацидия проводила все больше и больше времени в Риме, раздавая приказы.
В кабинет является еще одно лицо — высокий мужчине с крупными чертами лица южного типа, с несколько угловатыми, бурсацкими манерами и очень умными, под? купающими глазами. Это вице-канцлер граф Безбородко, бывший действительно когда-то бурсаком киевской академии. В руках у него папка с бумагами. На ходу он неловко кланяется.
А мальчик-гунн проводил все больше и больше времени в своей плохо освещенной клетушке, один, прижав кулаки к ушам или к глазам — выдавливая из них красные искры. Он разрывался между своими обещаниями, данными Стилихону, понимая, чего полководец от него хотел, и знанием того, что произошло с самим Стилихоном. Этот самый преданный слуга. «Делай то, что правильно, Аттила».
— А! Александр Андреевич! С праздником, — приветствует его императрица. — Что у тебя там? Верно, депеши?
Но прошел еще год, а гунны так и не пришли.
— Депеши, государыня, французские, сейчас курьер пригнал.
Хотя мальчик постоянно оставался под строгой охраной, его занятия возобновились, режим немного ослаб, и даже комнату ему выделили чуть побольше.
— Ну, что пишут?
— Франция ожидает от нас обстоятельного изъяснения о связи с нею…
Появлялись и исчезали другие дети-заложники, в зависимости от того, какие соглашения были достигнуты с германскими племенами, угрожавшими границам империи. Но Аттила не сходился с ними. Он презирал их всех.
— Какого еще ей обстоятельства! — вспылила императрица.
— Она, государыня, недовольна…
Особенно он презирал двух принцев-вандалов, Берика и Гензерика, которые очень охотно и основательно романизировались. Их отпустили обратно к своему народу, но они с удовольствием вернулись в Рим для какой-то дипломатической сделки.
— Недовольна! Я знаю, это все проделки прусского двора.
Она встала и подошла к самому лицу докладчика.
— Ну, чем она недовольна?
Они были на несколько лет старше Аттилы, может, шестнадцати и восемнадцати лет, и очень уверенные в своем превосходстве, изысканности и вульгарном остроумии. Как-то раз Аттила услышал, что они отпустили циничную шутку о гибели Стилихона и Серены. Он обернулся к ним и, пригвоздив их к месту своим взглядом, который уже в этом возрасте сделался просто угрожающим, сказал, что, если он еще раз услышит от них что-нибудь подобное, то позаботится о том, чтобы оба они еще до сумерек были мертвы. Братья переглянулись и расхохотались над этой скандальной угрозой. Но их выдала тревога в глазах; и больше они никогда не упоминали убитого полководца и его жену рядом с мальчиком.
— Она недовольна, ваше величество, кратким отзывом на ее предложение и требует…
Однако принцы вандалов, вероятно, под давлением более высокопоставленных придворных, постоянно пытались убедить Аттилу расслабиться и насладиться теми удовольствиями, которые предлагал Рим. Потому что хорошо известно, что вандалы — самые пассивные из всех народов.
— Она требует!.. Ну?
— Там, в черных палатках твоего народа, есть у вас теплые купальни, изысканные вина, шелковая одежда, вкусная еда, которыми мы наслаждаемся здесь? — насмешливо спрашивал Гензерик.
— Она просит, для медиации с Портою, на чем решимся мы остановиться в войне турецкой, подозревая des vues d\'agrandissements,
[15] по случаю отправления флота в Архипелаг.
А Берик добавлял:
Екатерина задумалась. Великий князь, воспользовавшись деловым разговором бабушки, ускользнул вместе с Нарышкиным и Захаром в другие апартаменты.
— Я еще никогда не видел гунна в шелковой одежде, а ты, Гензерик?
Екатерина прошлась по кабинету и опять остановилась против вице-канцлера.
— Я уверена, — сказала она, — такие мысли вперяет ей прусский двор, который желает взять кусок из Польши.
[16]
— Никогда, — бормотал Гензерик, поглаживая свой шелковый плащ. — В шутовских пыльных кожаных штанах и, по-моему, в кроличьем мехе, но в шелках? Нет.
Безбородко молчал. Он боялся перебивать размышления своей повелительницы, хорошо изучив ее женскую находчивость.
И насмешливо усмехались, глядя на ощетинившегося мальчика.
— Только же не удастся прусскому двору поймать окуня в мутной воде, — сказала наконец Екатерина весело. — Кстати, — улыбаясь, продолжала она, — тебе, как вице-канцлеру, предстоит немало хлопот с Австрией.
Безбородко опять молчал; как истый хохол, он не был разговорчив, но охотнее слушал других.
— Император Иосиф в плену, — сказала она весело.
Аттила с презрением отвергал все их попытки сблизиться. Братья, как и все остальные дети-заложники, казались ему блаженными дурачками, ничего не знавшими о мире — в точности, как жирный, лоснящийся скот на пастбище: пасутся и нежатся на теплом летнем солнышке, даже не подозревая, что скоро придет зима и их попечители в мгновенье ока превратятся в их убийц.
— У кого, государыня? — спросил ошеломленный хохол.
— У Еропкина… На, прочти бумагу.
Он держался еще более обособленно, чем раньше, а одного его взгляда исподлобья обычно хватало, чтобы даже самые крепкие соперники отступили.
И она подала ему рапорт Еропкина о нашем злополучном герое, о бароне фон Вульфе. Затем подошла к своему столу, взглянула на исполинское яйцо, справилась тут же, который час, и сказала, обращаясь к Храповицкому, который давно сидел за своим столиком и усердно перлюстрировал почту:
— Что, ничего не нашел?
Остальные дети кичились своим умением говорить по-латински и по-гречески, плененные тем, что считали высшей культурой своих хозяев. Они цитировали друг другу Горация и Вергилия или изящные куплеты Сафо; они прикрывали глаза и вздыхали, потому что весь мир восхищался расслабленными эстетами из Байи и Помпеи. Аттила продолжал усердно, с мрачной решимостью изучать латынь и историю Рима, хотя к своему педагогу-греку, бедному, навязанному ему Деметрию из Тарса, относился с презрением.
— Ничего, ваше величество.
— Так возьми перо и бумагу, а я тебе продиктую об этом Вульфе: надо его выслать из России… Он уже был раз замешан по делу Зановичей и Зорича.
Он узнал о великих победах Сципиона Африканского, Цезаря в Галлии, Фабия Кунктатора (Фабия Медлителя), который победил карфагенян, уклонившись от открытого сражения, но втянув их в длительную партизанскую войну.
Храповицкий приготовился писать.
— Вот так мой народ завоюет Рим, — заявил Аттила, — терпением и хитростью.
— Пиши: \"Петр Дмитриевич! На донесение ваше о случившемся происшествии у содержащегося под стражею иностранца Вульфа с секретарем нижнего надворного суда Смирновым…\" Написал?
— Написал, государыня.
Деметрий разозлился.
— Пиши дальше: \"…не можем мы иного сказать, кроме одобрения резолюции, вами данной, примечая, что ежели бы лучший был присмотр за подстражными, то не могло бы и того случиться\". Готово?
— Прекрати…
— Готово, ваше величество.
— Подай.
— Но ведь все эти великие римские герои побеждали другие народы и так блистательно расширили границы Рима? — уточнил мальчик. — Значит, войны и завоевания — это всегда замечательно?
Храповицкий подал написанное. Императрица прочла, обмакнула перо в чернильницу и крупно подписалась: Екатерина.
Педагог, как всегда, попался.
В дверях показалась полная и красная физиономия Марии Савишны.
— Что, Савишна?
— Только в том случае, если победитель является частью высшего закона и культуры, — осторожно сказал он. — Как Рим по сравнению с неотесанными племенами за его пределами. Разумеется, если бы Рим не был превосходящей культурой, провидение никогда не позволило ему сделаться такой великой империей.
— Пора чесаться, государыня.
Мальчик на мгновенье задумался, потом улыбнулся.
— Философия назовет это порочным кругом, — заметил он. — Ас точки зрения логики это и вовсе ничего не стоит.
— Иду.
Деметрий потерял дар речи, а мальчик засмеялся.
Когда-то Рим был великим. Это мальчик понял и нехотя признал. Когда он читал о Регуле, или Горации, или Муции Сцеволе — обо всех этих сильных, суровых, безжалостных героях древнего Рима, в его жилах вскипала кровь. Глядя на горделивые городские строения, он тоже признавал их величие. Но все это было давным-давно, в другом мире. Теперь все пришло в упадок: фрукт сгнил, осталась лишь оболочка. Римляне сбились с пути и даже не знают об этом.
XIII. ИЗГНАННИК
Что касается варварских народов, которые Рим продолжал укрощать и чьего расположения искал, они теряли свои варварские добродетели, не приобретая при этом взамен ничего из старинных римских доблестей: ни силы духа, ни стойкости, ни самодисциплины, ни воинской дерзости. Они не учились гордиться собой, своей нацией и племенем, не учились смиряться перед богами, что является отличительной чертой истинной мудрости: гордое и даже радостное приятие любой судьбы, которую определили тебе боги, и неважно, насколько ужасной может оказаться эта судьба.
Морозным зимним утром 1790 года из Москвы по смоленской дороге ехали, один за другим, два крытых дорожных возка, и тот и другой запряженные тройкой почтовых.
Неприглядна зимняя езда на лошадях. Неприглядны, однообразны, скучны до тоски открывающиеся глазам путника картины. Куда ни обратится взор, везде белые, слепящие глаз равнины. Овражки, бугорки, горки, жалкий кустарник, оголенный лес, на всем этом снег, как саван мертвеца. Вечно мертвая ель чернеет из-за хлопьев снега, как болезненные струпья на белом теле. Однообразная, тоскливая равнина тянется до самого горизонта, до края неба, которое тоже смотрит какою-то тускло-снежною пеленою, из которой при порывах ветра сыплется все тот же снег и снег. Изредка грубо, как-то удушливо каркая, в холодном воздухе пронесется ворона, словно и она ищет улететь куда-нибудь из этого снежного царства. Стебли засохшего бурьяна, торчащие из снега, кажутся такими жалкими, покинутыми.
Вместо всего этого принцев-вандалов, или свевов, или бургундов совращали, учили их проводить свои дни в праздности, в вялом потакании своим слабостям, как Берик и Гензерик. А когда их отпускали и они возвращались к своему народу, то брали с собой поваров, придворных танцовщиков и массажистов, портных, музыкантов и поэтов, и устраивали в своих варварских домах неуклюжее и нелепое подражание римским обычаям. Они привозили с собой даже личных парикмахеров.
Однажды придворный парикмахер попытался подобраться к лохматой макушке Аттилы, но очень пожалел об этом.
Однообразно, тоскливо позвякивают колокольчики под дугами коренных. Визг полозьев отдается в сердце, словно бы и тем стало снежно и холодно.
Во всяком случае, готы были сделаны из более стойкого материала. И во время небольших столкновений между гуннами и высокими германскими всадниками с могучими копьями из ясеня и темно-коричневыми плюмажами, раскачивающимися на ветру, было видно, что репутация их заслужена. Но многие, очень многие племена варваров были уничтожены — не боевым оружием, а купальнями, вином и шелком.
Плотно закутавшись в медвежью шубу и надвинув почти до глаз бобровую шапку, скучающими глазами глядит на белую равнину из переднего возка белокурый мужчина, и в глазах этих как бы отражается воспоминание о других местах, о других картинах. Рядом с ним сидит молодая женщина в богатой куньей шубке, с головою, плотно укутанною белым пуховым платком. Красивые черные глаза ее, видимо, заплаканы.
— А ты весной упроси мужа за границу, на воды, — говорит мужчина, украдкой взглядывая на свою спутницу.
— Нет, муж не поедет, он догадается, — грустно отвечает женщина.
Аттилу тошнило от надушенного императорского двора Рима, хотя он видел, что этот двор начинает рассыпаться. Внутри, среди широких залов с колоннадами, среди мрамора и золота, малахита и порфира, император и императрица и их лебезящие придворные могли наряжаться в парчу, тяжелую от рубинов и изумрудов, нанизывать на белые руки золотые браслеты, нацеплять на высокие прически жемчужные диадемы и скользить в зловещей тишине сквозь клубы фимиама под мозаиками, восхваляющими их. Но мальчик-варвар, маленький волчонок, видел своими немигающими желтыми глазами трещины в величественных зданиях и покинутые храмы, видел, сколько продуваемых сквозняками, нежилых комнат во дворце. Он видел, что люди начинают голодать, хотя богатые римляне по-прежнему ходили в шелках. Аттила презирал шелковые наряды даже на женщинах — разве не Элагабал, чудовищный мальчик-император Гелиогабал, первым в Риме начал носить одеяния из чистого шелка? Через три кошмарных года его безумных жестокостей народ восстал и убил его. А теперь они подражают ему, и не только в одежде, но и в алчности и порочности. Так казалось Аттиле. Эстеты даже рассказывали истории об изящных шутках Элагабала и ностальгически вспоминали о том, как он умерщвлял гостей на своих пирушках: они задыхались в тучах падающих лепестков роз. Гости ловили ртом воздух и, умоляя о милосердии, испускали дух, погребенные под цветами. Император смотрел на это и смеялся. Теперь эстеты тоже смеялись.
— Почему же ты думаешь?
— Я его знаю: он и то упрекал меня этим.
— Как упрекал?
И мальчик тосковал о берегах широкого коричневого Дуная, о горах Харвад, о бескрайних равнинах. Он тосковал о простом кобыльем молоке и мясе, питая отвращение к богатым новинкам, к нелепым придуманным деликатесам, которыми питались римляне. Он тосковал по волчьему вою на горных перевалах, по черным войлочным палаткам своего народа, по большому монаршему шатру своего деда, Ульдина, укрытому шкурами зверей и украшенному вырезанными из дерева и раскрашенными конскими головами.
— Он говорил: ты бы, наверное, говорит, ускакала за своим любовником, да только никто тебе, говорит, паспорта не даст.
Читатель догадался, конечно, что это были фон Вульф и Ляпунова.
По определению сената, утвержденному императрицей, фон Вульф высылается из России, с тем чтобы впредь никогда в нее не въезжать. Ляпунова была в отчаянии. Более года она не осушала глаз, пока ее возлюбленный судился и сидел под арестом. Но тогда она хоть надеялась, что рано ли, поздно ли, а увидит его. Теперь же она расставалась с ним навеки. Ей казалось, что она не перенесет этой потери. Как ни бдительно следил за ней старый, ревнивый муж, однако ей удалось усыпить его подозрительность, и теперь она вырвалась, чтобы проводить своего идола, чтобы хоть лишний часок побыть с ним, видеть его, слышать его голос. Вот почему она теперь и ехала с ним в одном возке. Но дальние проводы — лишние слезы: почти всю дорогу она проплакала.
Он наблюдал и ждал. Терпение всегда считалось высшей добродетелью его народа. «Терпение — это кочевник», — говорили они.
В другом возке тоже сидели двое, мужчина и женщина, скорее девочка, очень молоденькая девушка. Мужчина был полицейский офицер, командированный Еропкиным для сопровождения Вульфа до границы, а девушка — это Дуня Бубнова, воспитанница Ляпуновой.
Наступит час, и гунны придут.
— А помнишь Крым? — снова заговорил фон Вульф, желая развлечь свою спутницу.
— Да, — отвечала она, — разве можно это забыть?
— Правда… А здесь-то, куда ни глянешь, куда как непригоже! Там и теперь, поди, тепло.
Однажды он шел в кухню, чтобы пообедать, и тут к нему привязался один из управляющих.
— А помнишь, как ты доставал мне молоденькую чайку?
— Как не помнить!
— Сегодя ты обедаешь в личных покоях принца Берика и принца Гензерика, — промурлыкал он.
— А я так боялась за тебя… И как это давно было! Скоро три года.
Она опять заплакала. Теперь особенно острой показалась ей горечь воспоминаний.
Мальчик нахмурился.
— Не плачь, Машечка, — утешал он ее, — мы не навек разлучаемся.
— Ну уж нет.
— Как не навек?
— По распоряжению принцессы Галлы Плацидии, — холодно ответил управляющий, не глядя на мальчика.
— А так: что бы там ни было, а я побываю у тебя.
Аттила на мгновенье задумался, потом его горделивые плечи слегка опустились, и он позволил отвести себя в личные покои братьев-вандалов. Управляющий постучал, вялый голос ответил:
— Ах, милый, нельзя этого сделать.
— А я сделаю. Разве долго купить у кого-нибудь паспорт и с этим паспортом, под чужим именем, приехать? Все можно. А до того времени мы будем переписываться… А там умрет твой тиран…
— Войдите.
— Нет, не бывать тому, он двужильный.
Управляющий открыл дверь и втолкнул Атгилу внутрь.
— Нет, Маша, что ни говори, а ему под семьдесят.
— Ах, Федя! — глотая слезы, воскликнула она. — Пойми, мне и на месяц тошно разлучаться с тобой.
Так, подумал Аттила, осматриваясь. Значит, вот что получаешь, если ведешь себя хорошо. Вот как Рим соблазняет своих врагов.
В заднем возке шел разговор другого рода.
— А муж не узнает, что она ездила провожать его? — спрашивает полицейский Дуню.
Дверь за ним захлопнулась.
— Нет, генерал уехал в Знаменки, — отвечала девушка, — в свое имение.
— А люди не скажут?
Он стоял в большой комнате с колоннадой по трем стенам. Хотя на улице было еще совсем светло и длинный летний вечер еще не кончился, здесь уже задернули занавеси, и комната освещалась искусственно. Кроме того, похоже, что работает отопление под полом — в это время года! Аттила уже задыхался. Особенно потому, что чересчур жаркий воздух комнаты благоухал ароматом розового масла.
— Нет, Марья Дмитриевна закупила их.
— То-то… А то и мне достанется.
Пол был искусно украшен мозаиками и черным мрамором, в комнате стоял полумрак; она освещалась не дымящими глиняными масляными светильниками, а множеством превосходнейших, очень дорогих кремового цвета свечей из пчелиного воска, установленных в серебряном канделябре прямо у него над головой. В дальнем конце комнаты, в тусклом свете виднелись еще одни распахнутые двери. Оттуда раздавался смех, пронзительные вскрики и хихиканье.
Оба молчали. Под однообразное позвякиванье колокольчика и скрип полозьев девушка начала было задремывать.
— Что же, генерал-то знает все? — снова заговорил полицейский.
В центре комнаты, вокруг низкого прямоугольного стола, уставленного изысканными блюдами из редчайшей рыбы и мяса, превосходными винами и экзотическими восточными фруктами, стояли три ложа. Да, эти принцы вандалов действительно привилегированные особы. Такие изысканные блюда доставлены, должно быть, прямо из императорских кухонь.
— Что такое? — очнулась девушка.
— Генерал, говорю, знает, что генеральша с господином бароном-то?
Гензерика не было видно, а Берик сидел, точнее, лежал, на одном из лож; к нему прильнула совершенно пьяная блондинка с высокой прической. На принце-вандале был белый шелковый халат, подпоясанный золотым кушаком, глаза он подвел углем, уже начавшим растекаться, и надел на оба запястья золотые браслеты. Берик перекатился по ложу и глупо улыбнулся мальчику, подняв кубок и рыгнув.
— Он давно узнал, — отвечала нехотя Дуня.
— И что ж, поди, досталось ей?
— Друг, — провозгласил он, — партнер по питию, распутник, я салютую тебе.
— Очень досталось… поплакала-таки.
— А барону?
Из темной двери в соседнюю комнату опять раздались взвизгиванья и хихиканье. Берик обернулся в сторону шума, потом снова повернулся к мальчику и лучезарно улыбнулся ему. Он похлопал по соседнему ложу.
— Барона в суде взяли, а теперь вот ссылают.
— Садись сюда. Сегодня у тебя особая ночь.
Разговор плохо вязался и наконец порвался совсем.
По сторонам все те же однообразные, скучные картины зимней природы. Мысль, не отвлекаемая ничем внешним, прячется куда-то внутрь, в прошлое, в воспоминания, в то, что пережито, что потеряно. Вульф чувствовал, что и у него на сердце какая-то ссадина, тупая, щемящая боль. Эту тупую боль вызывает не разлука, а что-то другое, какие-то более сложные причины, более глубокие: со дна души поднимается вся муть, вся тина целой жизни. Он рад был бы, если бы это чувство, чувство внутренней боли, было такое определенное, как у его спутницы: у нее острое, но определенное страдание, она любит его и боится потерять; у нее одно жгучее желание удержать его. А у него и этого нет. Он опять глубоко чувствовал, как тогда, в Крыму, что он бродяга, что вся жизнь его была бесцельным скитаньем по свету. Зачем он приехал в Россию? Искать дела, карьеры, славы… А что нашел он? Один позор… На время страсть отуманила его голову; в порыве этой страсти ему казалось, что горизонт его жизни расширяется до бесконечности, что там, где-то впереди, он найдет и великое дело, и карьеру, и славу. И вдруг горизонт этот сузился до размеров «офицерской» камеры в надворном суде, а борьба, которой искали его дремлющие силы, нашла свой постыдный исход в борьбе с трусливым приказным, с секретарем Смирновым!
И вот теперь его выталкивают в Европу, как бесполезного праздношатающегося…
Аттила подошел и сел. В горле у него отчаянно пересохло, но он не хотел здесь ничего пить. Он представил себе прохладные горные потоки, в каплях которых отражалось солнце. И медленно текущие степные реки, цапель в камышах, с бесконечным терпением поджидающих добычу…
Что он будет делать там, откуда сам же он бежал восемь лет тому назад? Тогда он был богач, теперь почти нищий…
Это белесоватое, мутное небо давило его. На душе было холодно. Куда теперь нести тоску одиночества, бесцельности жизни? К отцу, на родину? Да он почти и не помнит этой родины. И как ему показаться на глаза отцу в роли блудного сына? А когда-то отец возлагал на него большие надежды, посылая его учиться в Вену. А как оправдал он эти надежды? Его выметают из России, как негодный и вредный сор. Куда же ему кинуться? В Австрию? Но он давно порвал с нею связи, и воспоминания о школьных годах, проведенных там, не вносят в его душу ничего, кроме горечи… Пуститься в совершенно неведомый океан, на Восток, в Турцию, в Египет? Попытать счастья под тропическим солнцем Африки? Это он мог сделать прежде, но не теперь…
Полненькая рабыня, потупив взор, внесла большой кувшин вина. Берик протянул ей кубок. Она стала наливать вино, но у нее так тряслись руки, что немного пролилось на принца.
Невдалеке, вдоль плоского косогорья, раскинулось село. Небольшие черные избы издали казались накрытыми огромными белыми шапками. Над шапками этими вился кое-где белый дымок.
Берик уставился на нее.
При виде села ямщик тронул вожжами, дико вскрикнул, и лошади рванулись, чуя близкий отдых.
— Соколики, грабят!
— Ты, тупая вонючая сука, — очень тихо и невнятно произнес он.
Лошади узнали привычный окрик ямщиков того времени, когда на больших дорогах действительно грабили, и понеслись как бешеные.
Блондинка захихикала над его остроумием, а Берик продолжал:
— Не выдай, соколики! Режут! Унесите душеньку!
Спутники поняли, что близко была станция, расстанный их пункт, и у обоих сжалось сердце.
— И к тому же уродливая. Иисусе, да глядя на такое лицо, даже в голову не придет хотя бы перепихнуться с ней, уж не говоря о женитьбе. — Блондинка просто зашлась от смеха, а Берик повернулся и добавил, обращаясь к Аттиле: — Даже если учесть, что мои запросы снижены вином, я ни под каким видом не прикоснусь к ней, а ты? — Он посмотрел на дрожавшую девчонку-рабыню: — Даже за все зерно Африки.
— Вот уж скоро нам и прощаться, — нерешительно проговорил Вульф, — не будем думать о том, что мы расстаемся, милая, а будем о том загадывать, как мы опять свидимся.
Ляпунова молчала, только по щекам ее тихо текли слезы.
Девушка не поднимала головы. Аттиле она уродливой не показалась. У нее было круглое нежное личико и перепуганные глаза.
— Не плачь, Маша, — уговаривал он ее, — а то мне горько будет о тебе вспоминать… Не плачь, милая! Мне бы хотелось, когда уж я не буду видеть тебя, думать, что моя Marie ждет своего Теодора веселенькая, радостная… Помни и помяни мое слово, что мы еще возьмем свое…
Ока принужденно улыбнулась и утерла слезы.
— Что ты здесь стоишь? — возмутился Берик, неожиданно повысив голос — Убирайся!
— Да и неловко плакать при чужих, — прибавил он.
Она испуганно вздрогнула, но тут вмешался Аттила.
— Хорошо, хорошо, мой дорогой.
Они говорили вообще так тихо, что ямщик ничего не мог понять, да он и не интересовался тем, о чем господа говорят, тем больше что почти весь разговор их перемешан был французским языком, которым и Вульф и Ляпунова владели отлично. Ямщика гораздо более занимала мысль, сколько ему дадут на водку, а потому при виде станции он из кожи лез, чтобы угодить господам.
— Я… можно мне тоже глоток вина?
— Эй, соколики, живей, чтобы барин был добрый, чтоб на водку не жалел, ямщик-де соколом летел… Эх вы!
Он взял со стола кубок и протянул ей. Девушка, подошла к нему — руки у нее очень сильно тряслись — и стала наливать вино как можно осторожней. Она налила совсем немного, но Аттила кивнул ей и сказал:
Лошади рванули еще и еще, и возок быстро подлетел к станционному двору.