Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

ГРОЗА ДВЕНАДЦАТОГО ГОДА

Сборник

Даниил Мордовцев

ДВЕНАДЦАТЫЙ ГОД{1}

Исторический роман в трех частях

Часть первая

1

Полный месяц, ярко вырезываясь на темной, глубокой синеве неба, серебрит темную зелень сада и заливает серебряным светом широкую аллею, усыпанную пожелтевшими листьями. Тихо, беззвучно в саду, так тихо, как бывает только тогда, когда подходит осень и ни птицы, ни насекомые не нарушают мертвенной тишины умирающей природы. Только слышен шелест засохших листьев: кто-то идет по аллее…

Месяц серебрит белое женское платье и непокрытую женскую, глубоко наклоненную головку.

— Первый раз в жизни она приласкала меня… Неужели же и в последний?.. Ах, мама, мама! за что ты не любила меня?.. За то, что я не похожа на девочку, что я дикарка?.. Бедный папа! ты один любил меня — и от твоего доброго сердца я должна оторвать себя… Папочка, папочка милый! прости свою Надечку, прости, голубчик…

Не то это шепот, не то шорох белого платьица, не то шелест сухих листьев, усыпавших аллею… Нет, это шепот.

В конце аллеи виднеется небольшой деревянный домик с мезонином — туда направляется белое платьице. В двух крайних окнах домика светится огонек.

— В последний раз я вхожу в мое девическое гнездышко.

Стоящая на столе свеча освещает лицо вошедшей.

Это высокая, стройненькая девочка лет пятнадцати, с бледным, продолговатым лицом. Белизна молодого личика почти совсем не оттеняется светло-русыми волосами, которые, почти совсем незаплетенные, длинными прядями падают на плечи и на спину. Личико кроткое, задумчивое и как будто бы робкое. Только черные, добрые глаза под совершенно черными бровями составляют резкий контраст с матовою белизною лица и волос. Плечи у девочки и грудь хорошо развиты.

— Надо проститься с папочкой не в белом платье, а в черном капоте — он его любит, — говорит девочка и, закрывшись пологом стоящей тут же кровати, наскоро переодевается.

Глаза ее останавливаются на сабле, висящей на стене. Сабля старая, видимо, бывавшая в боях. Девочка снимает ее со стены, задумчиво смотрит на нее, вынимает из ножен и целует блестящий клинок.

— Милая моя, — шепчет странная девочка, — а холодная, как мама… Теперь ты будешь моею мамою. Я играла с тобою маленькою… у меня не было кукол, а ты была у меня… Уйдем же с тобою вместе… ты будешь моим другом, моим братом, моею славою… С тобою я найду свободу… Мама говорит, что женщина — раба, жалкое существо, игрушка мужчины… Нет, я не хочу этого — с тобой я буду свободна… Что ж, тогда ничем другим женщина не может добыть себе свободы, кроме сабли?.. Да и мужчины тоже — не они правят миром, а сабля да пушка… Папа часто говорит это… Ах, папа мой! бедный папа!..

Она прислушивается. В саду слышен шелест сухих листьев.

— Это он идет — мой папочка… Ох, как сердце упало… Папа! папа! это твоя кровь говорит во мне, ты вложил в меня беспокойную душу… Папа мой! папа!

Она торопливо вешает саблю на стену. Шаги уже не в аллее, а в сенях. Отворяется дверь. На пороге показывается мужчина в военном платье. Лысая голова с остатками седых волос и седые усы странным образом придают какую-то моложавость открытому лицу с живыми черными глазами. Он ласково кладет руку на голову девочки и с любовью смотрит ей в лицо.

— Ты что такая бледная, девочка моя? Здорова ли? — говорит он с участием.

— Здорова, папочка.

А сама дрожит, и голос дрожит — в молодой груди что-то словно рвется. Она не поднимает глаз. Он берет ее за руки, привлекает к себе…

— Что с тобой, дитя мое? У тебя руки как лед, сама дрожишь… Ты больна?

— Нет, папа… Я устала, озябла…

Он опускается в кресло, а девочка припадает головой к его коленям и ласкает его… Он тихо гладит ее голову.

— Ах, ты моя старушка, — говорит он с любовью: — шутка ли? сегодня шестнадцатый год пошел… совсем большая — чего большая! старуха уж… Ишь отмахала — пятнадцать лет!.. А сегодня скакала верхом на своем Алкиде?

— Нет, папочка, — ведь гости были.

— Да, да… Ну, завтра наскачешься…

Девочка невольно вздрагивает… «Завтра… где-то я буду завтра?» — щемит у нее на сердце.

— Теперь ты совсем молодцом ездишь, — продолжает отец. — И посадка гусарская, и усеет кавалерийский — хоть на царский смотр… Эх, стар я, а то бы взял тебя с собой против этого выскочки-корсиканца, против Бонапарта… Он что-то недоброе затевает — того и гляди пойдет на Россию…

Девочка молчит и еще крепче прижимается к коленям отца.

— Эх ты, гусар! а сама дрожит как осиновый лист, — говорит последний и ласково приподнимает голову дочери. — Иди-ка сюда, на руки ко мне, на колени… Я буду твоим Алкидом… Вот так-то лучше… Дай я тебя согрею…

И он сажает ее на колени к себе, обнимает. Девочка обвивается вокруг отца, шепчет только:

— Папочка мой, дорогой мой, папа добрый…

— То-то, добрый… Ишь, дрянь какая… И плечишки дрожат… Ах, ты моя милая, крошечка моя золотая, Надечка моя… Что-то мне тебя жалко сегодня, мою девочку. С мамой прощалась на ночь?

— Прощалась, папа.

— Ну и что ж?

— Она сегодня такая добрая — поцеловала меня…

— Ну и слава Богу… А теперь раздевайся да ложись спать… Тепло ли тебе под одеяльцем?

— Тепло, папочка…

«Под одеяльцем… А сегодня моим одеяльцем будет ночка темная, небо голубое, — прощай, моя постелька… не сидеть уж мне на папиных коленях», — снова щемит сердце.

Он встает и крестит голову дочери.

— Ну, прощай, покойной ночи, спи хорошенько, — говорит он, нежно взяв ее за подбородок. — Прощай, пучеглазая…

И он уходит… Пучеглазая бросается на колени и целует пол — то место, где стояли ноги отца. Слезы так и полились из переполненных глаз… «О, мой папа! мой добрый, мой друг!.. Один ты у меня был на свете — и тебя я покидаю…»

Шаги отца слышатся на лестнице, ведущей в мезонин. Вот он наверху — шаги слышатся над головою… Шаги дорогого существа, шорох платья милой — это тот же шепот любви, шепот признанья… «Дорогой мой папочка… не буду уже больше никогда я прислушиваться к шагам твоим, к голосу твоему милому, ласковому…»

Девочка встает с полу и подходит к зеркалу, висящему на стене рядом с отцовскою саблей. В зеркале отражается бледное, заплаканное личико.

«Прощай, мой милый капот, — я его папе оставлю на память…»

Девочка снимает с себя капот и остается в одной беленькой сорочке. Так она кажется еще моложе — совсем ребенок. Потом берет со стола ножницы, подносит их к своей белокурой, совсем растрепавшейся косе… «Вот и постриженье мое… прощай, коса девичья, прощай краса рабыни — историческая крепостная запись женщины на вечное рабство… Ах, мама, мама! теперь я не раба…»

Скрипят ножницы, с трудом перерезывая белокурые пряди косы одну за другою…

Великий шаг для женщины — исторический шаг! Обрезать косу в 1806 году, когда и теперь стриженая женщина считается чуть ли не чудовищем, решиться на такое дело в 1806 году, когда даже непокрытая женская голова позорила эту голову в глазах большинства, — это был исторический подвиг. И этот исторический подвиг в 1806 году совершает пятнадцатилетняя девочка.

Обрезав косу вкружало, по-казацки, она кладет отрезанные пряди в стол… «Папочке на память — он любил мои волосы, любил „льняную головку“…».

— Теперь я совсем казачонок, — шепчет она, глядя на себя в зеркало. — Совсем выросток казачий — и лицо у меня другое, — никто не узнает, что я девка, барышня…

Но вдруг румянец заливает ее бледные щеки: сорочка спустилась с плеч и открыла ее белые девические груди, небольшие, но круглые, упругие…

«Ах, противные… вот где я женщина… Но я вас затяну в чекмень — никто не увидит, никто не догадается, что там под чекменем… И женскую сорочку долой — у меня припасена мужская…»

Странная девочка уходит за полог постели и через несколько времени выходит оттуда совсем преобразившеюся. Это действительно казачонок, «выросток» — такой стройненький, с «черкесскою тальей». На голове — высокий курпейчатый кивер{2} с красным верхом… кивер сидит набок, молодцевато. Синий чекмень{3} перетянут кушаком. На широких шароварах ярко вырезывается красный широкий лампас… Плечи широкие, грудь высокая, словно у сокола, — никто и не заподозрит, что она, грудь эта, не форменная, не мужская…

Она привязывает сбоку отцовскую саблю — звякает сабля, словно кандалы… «Ох, папочка услышит… Нет, он спит уж — не слыхать его шагов милых…»

Она осматривает стены своей комнаты, окна, свой стол, долго глядит на постель и, наклонившись над изголовьем, целует подушку… «Прощай, мой друг, мой немой собеседник… Даже и ты не знала, что думала голова, которая на тебе покоилась…»

— А! ты не узнал меня, милый Бонапарт, — пятишься от меня… Глупый, глупый, — это я, Надя, у которой ты всегда спал на ногах и которая сливочками тебя кормила… Прощай, Бонапартушка.

Последние слова относились к черному большому коту, который, не узнав своей госпожи в новом виде, ежился и пятился от нее.

— Прощай, Бонапартушка… Я иду воевать с твоим тезкой… А кто-то тебе будет сливочки давать?

И она гладила Бонапартушку. Бонапартушка, поняв, в чем дело, самодовольно мурлыкал и выгибал свою бархатную спину. Потом она достала из комода две небольшие кожаные переметные сумки, заранее ею приготовленные, и, взяв свой черный капот с другими принадлежностями женского туалета, тихо задула свечу, снова поцеловала то место пола, где в последний раз стояли ноги ее отца, и вышла в сад. Услышав шаги, собаки бросились за ней и залаяли, но она тотчас же остановила их, назвав по именам. Собаки стали ласкаться к ней и лизать ей руки.

— Прощай, Робеспьер, — сказала она огромному псу, большому охотнику на чужих цыплят. — Узнаешь ли ты меня, как я ворочусь лет через десять?

Робеспьер неистово махал хвостом и подпрыгивал, желая облапить барышню.

— Прощай и ты, Вольтер.

Вольтер — это была косматая дворняжка, непримиримый враг всякой свиньи, будь она чужая или своя: Вольтер оборвал хвосты почти у всех свиней, какие только были по соседству, но зато он очень любил свою барышню и спал у нее на крыльце.

Девушка, провожаемая собаками, дошла до калитки сада, выходившей к реке. Это была Кама-река. Собакам она не велела идти дальше, а сама, выйдя из калитки, заперла ее. Бросив на берегу реки свой женский туалет, чтоб заставить всех думать, что она утонула, девушка пошла на гору, возвышавшуюся над городом. Что задумала эта странная девочка? Куда тянет ее молодое, несутерпчивое сердце?

Осенняя ночь с полною луною необыкновенно светла-Мертвая тишина, царствовавшая кругом, придавала ей что-то строгое, внушительное. Не видно нигде людей, не видно их вечной суеты, не видать ни тайных дел их, ни тайных дум, прикрытых пеленою ночи и запечатанных печатью молчания; но почему-то чудится, что это великое око ночи видит все — заглядывает и в, темную гущину леса, и в мрачные пропасти, видит и то, что прячут люди от людей…

Возвышающий душу страх охватывает бесстрашную девочку при виде этой строгой картины ночи. Вдали за Камой тянется бесконечная темень лесов, и там, где вершины их не серебрятся луною, они кажутся не лесом, а бездонными пропастями, в которых ничего нет, кроме смерти. Кое-где между пропастями блестит поверхность лесных озер — холодною сталью кажется эта поверхность, и от воды, как и от пропастей, веет холодом смерти… У ног, под горою, ютится спящий город, где проведено детство и отрочество странной девушки, и как ни охотно покидает она этот город, как ни бесстрашно меняет свою жизнь на что-то неведомое, хотя желательное, — жалость и тоска сжимают сердце, бередят заснувшие воспоминания беззаботного отрочества…

«Папа мой! ты не чувствуешь, что твоя девочка в последний раз глядит на кровлю твоего дома… Милый ты мой!.. А мама?.. Ах, мама, мама! зачем ты оттолкнула меня от себя? зачем поставила холодную, ледяную стену между твоим и моим сердцем?.. Дикарка я, разбойник, Емелька Пугачев, выродок женский… Ах, мама, мама! лучше выродок, лучше Пугачев, чем раба…»

На горе, освещенная луною, вырисовывается человеческая фигура, а около нее — оседланный конь, нетерпеливо бьющий копытом о землю.

— Спасибо, Артем, — говорит девушка, подходя к человеку, держащему коня под уздцы. — Ты его хорошо накормил сегодня?

— Хорошо, барышня: и сена давал, и овса вволю. Конь узнает свою наездницу и радостно ржет.

— Здравствуй, Алкид, — говорит девушка. — А я принесла тебе именинного пирога: я сегодня была именинница.

И она, достав из сумки кусок сладкого пирога, кормит им своего Алкида и любовно гладит его шею. Алкид — умный конь: он бережно берет куски пирога из беленькой маленькой ручки наездницы и глотает, как пилюли. Ему не привыкать-стать к сладостям и ко всяким кушаньям: когда его барышня-наездница была еще маленькой девочкой, она кормила его и сахаром, и яблоками, и пряниками, и даже вареньем. Но более всего Алкид любил соль, и барышня после каждого обеда таскала ему по целой солонице. И умный конь удивительно привязался к этой странной девочке. Он ходил за нею, как прикормленная овца. Он радостно ржал, где бы ни увидел ее. Для нее он пренебрегал всякими лошадиными обычаями: так иногда он, словно собака, взбирался на крыльцо, желая проникнуть в дом, но его, конечно, гнали, ибо он своими копытами портил ступеньки крыльца; чаще же он просовывал голову в окно и ржал на весь дом, когда не видел своей любимицы. За это его, разумеется, били; но ему это было нипочем, и он все оставался таким же конем-вольнодумцем, для которого между конюшней и барским домом не существовало никакой разницы.

— Ну, теперь в путь, Алкидушка! — сказала девушка, быстро вскочив в седло и гладя шею коня своею маленькою ручкой. — Давай теперь пику, Артем.

Артем, старый денщик ее отца, простоватый малый, более боявшийся барского коня, чем самого барина (потому что Алкид сразу узнавал, когда Артем был хоть немного под хмельком, и в это время Алкид в грош не ставил Артема, часто выгонял из конюшни и даже драл за волосы). Артем подал своей молоденькой госпоже казацкую пику.

— Теперича вы, барышня, в акурат казак, — сказал он, ухмыляясь.

— Да, Артемушка? — радостно спросила девочка.

— Лопни глаза-утроба… Сам Анапарт испужается.

— Ну, прощай, добрый Артем… никому не говори, что видел меня здесь.

Она сунула ему что-то в руку, тронула коня и скоро скрылась из глаз своего добродушного оруженосца, который изумленно качал головой:

«Уж и Пилат-девка! вот разбойник — сущий Пилат… а добрая…»

Несколько времени девушка скакала быстро, как бы чувствуя за собою погоню — погоню прошлого, погоню своего детства, погоню женщины-рабы, от которой она отрекалась, убегала… Чем лихорадочнее она скакала, тем мучительнее отзывалась в ней эта боязнь возврата и тем явственнее слышалось ей, будто ветер свистит в уши: «Не уйдешь от себя… не уйдешь от женщины, не ускачешь от рабства… Судьба женщины найдет тебя и в поле, и в море… Под грохот ядер, в пылу битвы — скажется в тебе женщина…»

Месяц между тем скрылся. Ночь становилась все мрачней и мрачней. Дорога пошла темным сосновым лесом, где и закаленному в бедах и опасностях мужику стало бы страшно… При едва заметном просвете так и кажется, будто от гигантских сосен протягиваются косматые руки, косматое чудовище трясет длинною бородою и грозится охватить невидимыми руками… «Злой Керемет… косматый Керемет…» — вспоминаются девочке рассказы о лесном духе.

И она гонит от себя эти воспоминания… «Я на воле… я свободна… мне принадлежит весь мир… Я сама взяла свободу, драгоценнейший дар неба, сама завоевала ее — и сохраню до могилы, до последнего издыхания… Папа мой милый, добрый, слышишь, как кричит к тебе мое сердце? как оно голубем, ласточкой вьется у тебя под окном?.. Прощай, мой незабвенный учитель… Я ворочусь к тебе, мой папа, но не раньше, как стану лицом к лицу с гордым корсиканцем и когда буду иметь право сказать тебе: „И я билась против Бонапарта“».

2

На другой день отец и мать девушки, ночной путешественницы, собрались к утреннему чаю вместе с другими членами семьи.

— Что ж Надежды нет? Она вечно пропадает! — резко говорит смуглая, сухая женщина средних лет с серыми, тоже какими-то словно сухими глазами и сероватыми от серебра седины волосами. — Позовите ее.

— Да ее нет в комнате, — тихо отвечает отец девушки. — Она, верно, гуляет.

— Гуляет! Ты ее избаловал так, что девчонка совсем от рук отбилась. Ты ее видела, Наталья? — обратилась она к горничной, стоявшей у порога.

— Нету, матушка барыня, не видала… Когда я пришла к ним в комнату сегодня, чтоб убрать, так и постелька их не смята, — знать не ложилась совсем, — робко отвечала горничная Наталья, теребя передник.

— Что ты врешь? Я сам ее вчера на ночь благословил, — заметил отец девушки.

— Прекрасно, прекрасно — нечего сказать, хорошо себя ведет девка, — ворчала мать. — Ну, ступайте с Артемкой — ищите ее по горам да по долам.

Горничная вышла.

— Отлично воспитали вы свою дочку, — обратилась она к мужу. — Уж, поди, сбежала с кем-нибудь… пора уж — вчера шестнадцатый год пошел… Да такой батюшка чему не научит…

— Не батюшка, а матушка, скажи, — возразил отец.

— Как матушка? Разве я девку избаловала?

— Да, ты избалуешь! Поедом ешь бедного ребенка. В это время в комнату вошла Наталья, дрожа всем телом.

— Ох, Господи! ох, Казанская! — стонала она.

— Что с тобой? что это такое? — с испугом спросил отец девушки.

— Капотик барышнин, и рубашечка ихняя, и штаники ихние…

— Ну, что ж? говори — не мучь.

— Бабы принесли, у Камы, у самой воды подняли…

— Господи!

Как помешанный, он выбежал на двор, крича растерянно:

— Вестовые! рассыльные! скорее давайте невод… сети тащите… она утонула! Надя моя! Надечка!

И он бросился через сад к Каме. Собаки, поняв, что случилось что-то необыкновенное, может быть, даже что-нибудь очень веселое, с визгом и лаем кинулись за барином, опережая его и бросаясь на все — и на воробьев, и на голубей, и лая даже на воздух, на небо.

Вестовые также поняли, в чем дело, и мигом притащили к реке сети, достали лодки.

— Закидывай ниже! завози глубже! — кричит несчастный отец, бегая по берегу и поминутно бросаясь в реку.

Волокут сеть… вытаскивают на берег… скоро вся вытащится…

— Ох, живей, живей, батюшки!

Страшно… А если ее нет там!.. А если она там — мертвая, мертвая, холодная, бездыханная?

— Нету их там, барин, — робко говорит Артем, приближаясь к своему господину. — Не ищите.

— Что ты?

— Не там барышня, — оне не утонули.

— Что? что ты говоришь?

— Оне кататься уехали… И Лакиту взяли…

— Ты сам видел?

— Сам… я был вчера выпимши за здоровье барышни и уснул… Так они Лакиту-то сами изволили взять.

Страшный камень свалился с сердца… Она жива… она не утонула… Она поехала кататься — ах, разбойник ден-чонка, как напугала… Но зачем тут этот капот? Новое сомнение закрадывается в душу. Зачем платье и белье брошено у воды?

Он велит продолжать закидывать сети, а сам идет в комнаты дочери… Да, действительно, постелька не тронута, не помята. Кот Бонапарт жалобно мяучит — опять становится страшно… Она так дрожала вчера, так нежпо ласкалась к отцу… Она что-нибудь задумала. На стене нет сабли: новое предположение, что она что-то задумала и, может быть, уже исполнила. На столе брошены ножницы.

Нет ли записки?

Нет, на столе ничего не видать. Разве в столе?..

«Боже мой! это ее волосы, ее локоны! все обрезаны!.. Надя! Надя! девочка моя! Что с тобой? Где ты?»

И, целуя волосы дочери, он залился горькими слезами. Казалось, что он целует локоны мертвой, похороненной.

«Дитя мое! где ты? где ты, моя радость, мое сокровище?»

А сокровище это уже пятьдесят верст отмахало. Она нагнала казачий полк на дневке — туда-то и стремилось ее необузданное воображение. Полк шел на Дон, к домам, на побывку, и имел дневку в небольшом селении на Каме.

Встретив казаков, которые вели коней на водопой, девушка приосанилась на седле и, подъехав к донцам, приветствовала их своим детским голосом:

— Здравствуйте, атаманы-молодцы! Бог в помощь! Странно прозвучал в утреннем воздухе этот металлический голосок, — так странно, что казаки невольно остановились и удивленно посмотрели на этого диковинного мальчика. Что это такое? С виду, по одежде — казачонок, малолеток, барчонок, и конь добрый, горской породы, черкесский конь, дорогой — казаки знают толк в своих боевых товарищах — одним словом, «душа добрый конь»… — И чекмен казацкий добрый, хорошего сукна, и пика добрая, и посадка добрая, казацкая, атаманская… А собой — как есть девочка: груди высокие, перетяжка — в рюмочку, голосок — словно птичка звенит… Фу-ты пропасть! Откуда оно выскочило? Тут кони ржут — пить хотят, а тут птичка щебечет — личишко беленькое, словно сейчас из яичной скорлупы вылупилось, глазенки черненькие. Ах, чтоб тебя разорвало! Вот штучка невиданная!

Казаки отдают честь. Переглядываются: «Здравия желаем!»

А «оно» опять щебечет:

— Скажите, как мне найти вашего полковника?

— Это Миколай Михалыча?

— Да, Каменнова.

— Вон тамо-тка, где часовой стоит, — зеленые ставни.

— Спасибо, братцы.

И «оно» поехало дальше, а казаки, разинув рты, глядят ему вслед.

— А и бесенок же какой! Кубыть и большой ездит.

— А поди еще кашку с ложечки учится есть.

— Вылитая девочка.

— А посадка не наша, не казацкая.

— Да, это гусарская посадка… Иж и дьяволенок же!

Когда дьяволенок подъезжал к зеленым ставням, указанным ему казаками, из ворот вышли офицеры и остановились при виде молоденького всадника. Этот последний, ловко осадив коня, отдал честь офицерам совершенно по-военному.

— Я желаю говорить с полковником Каменновым, — молодцевато прощебетал он и зарделся, как девочка.

— Як вашим услугам, — отвечал полный брюнет с черными, ласкающими глазами.

Офицеров не менее, как и казаков, поразил голос и вся наружность приезжего. Но он так ловко соскочил с седла, бросил поводья на луку седла так умело и изящно и так дружески сказал коню: «Смирно, Алкид», который и встал как вкопанный, что все это разом расположило их в пользу таинственного гостя.

— Что вам угодно? — спросил полковник ласково.

— Я приехал просить вас, полковник, чтобы вы взяли меня в ваш полк.

— Вас! в полк!.. Да вы ребенок, — извините, пожалуйста.

— Нет, господин полковник, я уже не ребенок… я могу владеть оружием…

— Но простите, я не знаю, кто вы…

— Я дворянин, полковник… Моя фамилия — Дуров… Я хочу служить царю…

— Но для этого есть законный путь.

— Для меня он закрыт, господин полковник: отец запрещает мне служить, а я желаю.

— Но вы не из казачьего роду?

— Нет, мой отец русский дворянин, служил в гусарах.

— В таком случае вы не можете быть казаком: против вас закон.

Девушка побледнела и зашаталась. Тревоги нескольких дней, почти две ночи, проведенные без сна, последняя ночь, полная потрясающих впечатлений, пятьдесят верст на седле без роздыха, без сна, без пищи, страстность, с которой все это делалось, чтобы исковеркать всю свою жизнь как женщины, боязнь и мука за отца, грозное и неведомое будущее, наконец, просто усталость, разбитость нежного тела и нервов — все это заставило зашататься необыкновенную девушку. Офицеры заметили это и подскочили к ней. Сам полковник поддержал ее.

— Простите… успокойтесь… вам дурно…

— Нет, благодарю… я устала… (Девушка спохватилась на окончании женского рода, и слабая краска опять залила ее бледные щеки), — я не спал две ночи…

Полковник ласково держал ее за руку.

— Ручонки-то какие — совсем детские… Да, вам надо отдохнуть, а там мы потолкуем, — говорил он нежно. — Господа, пойдемте ко мне… милости прошу и вас, господин Дуров.

Девушка сделала знак Алкиду — он пошел за нею.

— Ах, какой дивный конь! — заметил полковник.

— Да, его хоть в гостиную, — засмеялся молоденький офицер. — Пожалуйте, господин Алкид, — как вас по батюшке…

Все засмеялись. Алкид чинно выступал за офицерами, словно и в самом деле собирался в гостиную.

— Ах, какой милый конь! какая умница!.. Лузин, выводи его да задай ему овса, — распорядился полковник, обращаясь к вестовому.

— Позвольте, господин полковник, я прикажу Алкиду слушаться, а то он никого к себе не подпустит, — заметила девушка, обращаясь в сторону своего коня.

И действительно, когда Лузин подошел к нему, чтобы взять его, Алкид поднял голову и сделал угрожающий вид.

— Ишь ты, строгий какой, недотрога, — заметил вестовой. — Фу-ты, ну-ты…

Девушка подошла к нему и, погладив шею коня, поправив чуб, падающий на глаза упрямцу, сказала:

— Ну, Алкид, слушайся вот его — это Артем. Конь радостно заржал. Слово «Артем» напомнило ему, вероятно, конюшню, овес и всякие сласти в лошадином вкусе. Он позволил взять себя под уздцы.

— Вот так-то лучше, — улыбнулся вестовой казак, — а то на — черт ему не брат.

Юного гостя ввели в дом, занимаемый полковником, — это был дом сельского попа, — усадили, ухаживали за ним, как за найденышем, полковым найденышем. Вошла матушка-попадья, заинтересованная необыкновенным шумом, да так и всплеснула руками:

— Ах, святители! да какой же молоденький! Да и какая же мать-злодейка отпустила дитю такую!

— А вы, матушка, живей самоварчик велите подать да закусить чего-нибудь нашему птенчику, — распоряжался добряк полковник.

— Да где это вы раздобыли младенца такого? Ах, святители! и жалости в них нет! — убивалась попадья.

— Это нашему полку Бог послал радость, — смеялся полковник. — Да не морите же его, матушка! Он совсем ослаб.

— Сейчас, сейчас…

Юный воин действительно изнемог. Необыкновенная бледность щек выдавала это изнеможение, а внутренняя тревога добивала окончательно. Да и кого хватило бы на такой подвиг, на такие труды, когда на карту ставилась вся жизнь, и назади даже не было примера, на который бы можно было опереться? Кто же бы не поддался тревоге в таком положении? И на какие щеки не сойдет бледность в минуты, когда вынимается жребий жизни? А ведь это ребенок, девочка, еще не выросшая из коротенького платьица, но уже отважившаяся на небывалый, исторический подвиг… Тысячи трудностей, мелочей, но в ее положении — роковые мелочи опутывают ее как паутиной. Ее может выдать голос, походка, всякое движение, ненужный блеск глаз и стыдливость там, где у мужчин не блеснут глаза, не вспыхнет румянец стыдливости или нечаянности… И во сне она должна помнить, что она должна быть он… А эти противные женские окончания на а — была, спала, ела — так и сверлят память, путают, мешают говорить, бросают в краску и в холод.

— Вы, кажется, озябли, — я бы вам советовал выпить рюмку рому, для вас это было бы хорошо, — суетился добряк полковник.

А молоденький офицер уже тащил фляжку и рюмку — наливает.

— Нет, благодарю вас, я не пью, — уклоняется гость.

— Помилуйте! В поход да не пить, это святотатство! — горячился полковник.

Но гость все-таки отказывается.

— Мне не холодно, а скорей жарко, — щебечет детский голосок.

— Ну, так расстегните чекмень, оставайтесь в одной рубашке: мы свои люди.

Шутка сказать — расстегните чекмень! А что под чекменем-то? Рубашка?.. То-то и есть, что противная рубашка выдаст тайну… заметно будет.

— Расстегнитесь…

— Нет, ничего… благодарю вас, мне и так лоеко.

В это время в комнату опять явилась попадья, вся запыхавшаяся, с двумя банками варенья и блюдечками. За ней — стряпуха с самоваром. За стряпухой — девочка с подносом и шипящей на сковороде глазастой яичницей.

— Вот вам яичница — свеженькая, из самых лучших яиц, — сама за курами смотрю, сама их щупаю и до разврата с чужими петухами не допущаю… Чистые яички… Кушай, мой голубчик, на здоровье… Поди, еще и не кушал сегодня? — с ног сбившись, хлопотала попадья около юного гостя.

— Благодарю вас.

— А много за ночь проехали? — любопытствовал полковник.

— Пятьдесят верст.

— Батюшки мои! святители! пятьдесят верст! — ужасается попадья. — Да мой поп, когда за ругой ездит, пятьдесят-то верст в пять недель не объедет… Ах, Боже мой! Гурий казанский! пятьдесят верст в одну ночь…

Слыхано ли! Ах, голубчик мой, ах, дитятко сердечное!.. Ну, кущай же, кушай, а после вареньица, — сама варила — и вишневое, и земляничное, — кушай, родной… А батюшка с матушкой есть у тебя?

— Есть.

— И как же они отпустили тебя одного, — ах, Господи! ах, Гурий казанский!

— Ну, матушка, — заметил, смеясь, полковник, — вы совсем отняли у нас нашего товарища.

— Ах, Господи — Гурий казанский! какой он вам товарищ? Прости Господи, черти с младенцем связались… Не людоеды мы, чай… Знамо, дитю покормить надо… Вон и у меня сынок в бурсе — как голодает, бедный.

И попадья насильно усадила юного воина за стол, дала ему в руки ложку, хлеб и заставила есть яичницу.

— Кушай, матушка, кушай — не гляди на них… Они рады ребенка замучить.

Офицеры добродушно смеялись, смотря, как гость их, краснея от причитаний попадьи, с видимым наслаждением ест яичницу.

— Из законнорожденных яиц яичница, — шутя заметил молодой офицер, — должно быть, очень вкусная.

— А разве, матушка, от распутной курицы яйца не вкусны? — спросил другой офицер.

— Тьфу! вам бы все смеяться, озорники, — ворчала попадья.

Молодой воин, видимо, насытился. Усталость как рукой сняло.

— Ну, теперь и о деле можно потолковать, — сказал полковник. — Так вы твердо решились остаться при вашем намерении, господин Дуров?

— Твердо, полковник.

— Ну, делать нечего — я беру вас с собой: вы будете моим походным сыном, а потом мы пойдем на границу, в Польшу, я сдам вас на руки какому-нибудь кавалерийскому полковнику… А в казаки вас принять нельзя.

— Мне все равно, полковник. Я только хочу быть кавалеристом.

— Ну и отлично… А если ваш батюшка узнает, где вы — ведь он имеет право вытребовать вас, как несовершеннолетнего.

— О! тогда я готова пулю себе в лоб пустить…

И она опять спохватилась на этом противном женском окончании — «готова» …Она вся вспыхнула… Офицеры заметили это и переглянулись. Надо было найти в себе страшную энергию, чтобы не выдать себя — и девушка нашлась.

— Ах, противная привычка! — сказала она, вся красная как рак. — Я говорю иногда точно девочка, а это оттого, что я с сестрой всегда шалил: я говорил женскими окончаниями, а она мужскими — ну и привыкли…

— Но отчего, скажите, батюшка ваш не хотел, чтобы вы служили в военной службе?

Девушка замялась. Она, по-видимому, не на все вопросы могла отвечать, не на все приготовилась. А этих вопросов впереди еще было так много; да и какие еще могли быть впереди!.. Она молчала.

— Вероятно, по молодости, — заметил другой офицер. Девушка все еще не знала, что сказать; но наконец решилась.

— Мне тяжело отвечать на некоторые вопросы, — сказала она. — Ради Бога, господа, простите меня, если я не всегда буду отвечать вам… Есть такие обстоятельства в моей жизни, которых я никому не смею открыть. Но верьте — моя тайна не прикрывает преступления.

— Ну, простите, простите… мы из участия только.

В то же утро к часам двенадцати назначено было выступление. Со всего села казаки небольшими партиями съезжались к сборному пункту — к квартире полкового командира. К этому же пункту со всего села бежали бабы, девки, ребятишки, чтобы взглянуть на невиданных гостей. Казаки чувствовали это и рисовались: бодрили своих заморенных лошаденок, заламывали свои кивера набекрень так, что они держались на голове каким-то чудом, а иной с гиком проносился мимо испуганной толпы, выделывая на седле такие штуки, какие и на земле невозможно бы было, казалось, выделать.

Выехал, наконец, со двора и полковник, сопровождаемый офицерами. Выехала и юная героиня на своем Алкиде.

Казаки, завидев ее, пришли в изумление — не все знали о появлении этого нечаянного гостя.

— Что это, братцы, на седле там? Кубыть пряник? — шутили казаки.

— Да это попадья испекла полковнику на дорогу.

— Нет, казачонки, я знаю, что это.

— А что, брат?

— Это наш хорунжий Прохор Микитич за ночь ощенился…

Хохот… Раздается команда: «Строй! равняйся! справа заезжай!»

Казаки построились, продолжая отпускать шуточки то насчет других, то насчет себя.

— Песельники вперед! марш!

Полк двигается. Покачиваются в воздухе тонкие линии пик, словно приросшие к казацкому телу. Да и это тело не отделишь от коня — это нечто цельное, неделимое… Песельники затягивают протяжную, заунывную походную литию:



Душа добрый конь!
Эх и-душа до-доб-рый конь!



Плачет казацкая песня — это плач и утеха казака на чужбине… Ничего у него не остается вдали от родины, кроме его друга неразлучного, меренка-товарища, и оттого к нему обращается он в своем грустном раздумье:



Ух и-душа до-о-о-доб-рый конь!..



Нет, не вынесешь этого напева… Клубком к горлу подступают рыданья.

Не вытерпела бедная девочка… Она перегнулась через седло, прижалась грудью к гриве коня, обхватила его шею. И у нее никого не осталось, кроме этого коня, кроме доброго Алкида… это подарок отца — его память… Папа! папа мой! о, мой родной, незабвенный мой!..

— Господин Дуров! а господин Дуров! — слышится ласковый голосок офицера.

Она приходит в себя и выпрямляется на седле… Около нее тот молоденький офицер — Греков.

— Вам тяжело? — говорит он еще ласковее. — Еще есть время воротиться…

— О! никогда! никогда!.. Я не возвращусь домой, пока не встречусь лицом к лицу с Наполеоном.

— Ну, будь по-вашему.

А песня все плачет:



Ох и душа добрый конь!..



3

Вот уже несколько недель юный Дуров следует с полком и все более сживается со своею новою жизненною обстановкою. Казаки не только привыкают к нему, но даже начинают сосредоточивать на нем всю свою нежность, как на любимом детище. Да и кого любить бродяге-казаку вдали от родины, кроме коня? Да что конь? Конь само собой! — «душа добрый конь», друг и приятель, а все сердце еще ищет чего-то. Заведись в полку собачка — и она становится общею любимицею: каждый казак зовет ее спать с собою, ее носят на руках, с нею делят лучший кусок, из-за нее ссорятся. А тут завелось у них «дите», «сынок полковой», такой тихий да скромный, «словно девица красная». Ну и лег у сердца он каждому казаку. А офицеры и подавно полюбили своего найденыша. Более всех подружился с ним молоденький Греков, черноглазый и горбоносый, с восточным профилем, юноша лет за двадцать, большой фантазер, тоже мечтавший взять в плен Наполеона. «Как только придем на Дон, тотчас же попрошусь под команду Платова{4} — и тогда держись, корсиканская лиса», — часто говаривал мечтательный юноша и тем очень располагал в свою пользу такого же мечтательного «камского найденыша», как казаки называли иногда Дурова. Этот последний, как ни старался держать себя в стороне от всех, однако с Грековым менее дичился и был более неразлучен, чем с другими офицерами.

Вот и теперь, когда полк уже перешел границы земли Войска Донского и проводил последнюю дневку в слободе Даниловке, на Медведице, Греков и Дуров, пользуясь ярким и теплым октябрьским днем, бродят вместе по лесу и стреляют уток. И день, и местность выдались великолепные. Солнце не печет, а только греет и окрашивает в бесконечно разнообразные цвета сильно желтеющую и краснеющую зелень леса; словно цветами унизаны деревья сверху донизу желтыми, оранжевыми, красноватыми и ярко-красными листьями — это цветы осени, румянец, зловещий, как на щеках чахоточного, румянец леса перед смертью… Тихо, так тихо кругом, что слышно, как желтый листок, отделившись от стебля, уже не питающего его своими соками, падая, задевает другие листья, еще не упавшие, но уже мертвенно-бледные, пожелтевшие. Листок за листком падают они на землю, словно бабочки, словно бы в умирающей зелени еще остаются движения жизни. Движения жизни — нет, это смерть, это разложение. От времени до времени слышится в желтой листве резкий шелест и звук падения — это выпадает из своей чашечки перезревший желудь, как и желтые листья, ищущий своей могилы. Ни птичьего говора, ни гуденья насекомых. Куда все это девалось?

Набродившись до устали, Дуров и Греков раскинулись на зеленой полянке и молча глядят в голубую высь.

Куда все это девалось? Куда девались птицы, распевавшие от зари до зари, от утра до ночи? Куда девались тьмы других жизней и голосов, участвовавших в несмолкаемом хоре природы? А куда девались молодые грезы, золотые сны наяву? Прошли, — все прошло, замерло, как замирает этот шорох от падающего листа. Высоковысоко в голубом небе летят птицы… Длинной, ломаной линией растянулись они — и летят. Куда? откуда? И они уходят туда, куда все ушло — и птицы, и весь весенний говор природы, и грезы, и сны золотые наяву — уходят в невозвратное прошлое. Нет, птицы воротятся опять, воротится и весенний говор природы, но это будет не тот говор, не те птицы, — а грезы не воротятся…

«Это лебеди летят… счастливые, — думается Дуровой, — как бы я с ними полетела».

И она летит-летит… Так легко стало ее тело, так легко рассекает она воздух в стае летящих по небу лебедей… И видится ей земная поверхность на необъятные пространства — от одного края Европы до другого, от северных морей до южных, словно на обширной ландкарте. Голубыми лентами извиваются реки, в виде голубых зеркал раскинуты там и там озера, окаймляемые то кудрявою, желтеющею зеленью лесов, то зубчатыми или всхолмленными ожерельями гор, то желтыми лоскутами песков. Темными пятнами разбросаны по этому необозримому, неровному и неровно-цветному полотну тысячи городов, сел, отдаленных, едва заметных утесов.

«Это папа ходит по саду, думает о чем-то, может быть, обо мне… какой грустный… Папа, папа мой!» Но голос не долетает до него. Голова папы все наклонена к земле, — не поднимается к небу, чтоб взглянуть на летящих лебедей. Это Кама виднеется — словно змея, брошенная между зеленью и неподвижно застывшая.

«А это что за голоса доносятся от земли — такие горестные, точно вопли?»

— Это плачут люди, — отвечает один лебедь, тот, который был вождем всей стаи.

— Какие люди и о чем плачут?

— Это плачут матери и жены, дети и сестры, отцы и братья тех, которых Наполеон положил в безвременную могилу под Аустерлицом… Много тысяч погибло там.

— О, бедные, бедные! Как много несчастных на земле…

— Их больше, чем люди видят и знают, больше даже, чем могут предполагать они.

— А ты почему знаешь это?

— Я все знаю — я Сатурн: я летал в пространстве, когда еще земли не было и ничего не было, кроме меня и пространства, моего брата, да нашей матери — бесконечности, которая не рождала нас никогда, потому что и мы, оба брата, и мать наша существовали всегда.

— Господи, как страшно… Когда же это будет, и будет ли, что люди меньше станут плакать?