Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Пётр Николаевич Полевой

Корень зла





Часть первая

I

НА РОМАНОВСКОМ ПОДВОРЬЕ

Обширный двор ближнего боярина Никиты Ивановича Романова широко раскинулся на Варварке, по самому гребню варварского холма. И привольно же у боярина на том его дворе: и хоромы просторные в два жилья, покоем поставлены, и палисадник полон цветов душистых лазоревых, и сад такой, что в нем заблудись да аукайся, и огороды со всяким зелием, со всяким приспехом и с овощем, со всякой ягодной благодатью, с деревьями вишневыми, грушевыми и яблоневыми. А вниз по холму, словно деревня подгородная, разместились широко службы, да избы людские, все высокие, с подклетями, да амбарушки пузатые с полупудовыми замками немецкими, да гумна с амшаниками, да погреба с погребицами. В низу холма на краю боярского владения и житный двор со всяким житом в высоких закромах, и птичий двор с вечным кудахтаньем и клохтаньем домашней птицы и с тучами голубей над высокими голубятнями, и скотный двор, с которого доносятся в сад мычанье и блеяние домашнего скота, предназначенного к снабжению боярского стола мясным и молочным запасом. Да это ли только в боярском дворе! Вон под горою-то пруд, а в пруду не одни караси московские, а в особых садках всякая рыба волжская, живьем с Волги в кадушках прибывшая да сюда спущенная, а вон другой, поменьше, плетнем огорожен, и ход из пруда в особый дворик ведет, и на том пруду гуси-лебеди плавают, утки сотнями полощутся, и сторожа с самострелами вокруг пруда по бережку ходят, зорко ту птицу Божию от коршунов и ястребов оберегают. Недаром все холопы романовские, когда кто-нибудь из их же братии, состоящей в услужении у других бояр, начинал хвалить двор и хоромы своих господ, только ухмылялись недоверчиво или, посмеиваясь, приговаривали:

— Эх ты! Приравнял дыру к Романову двору!

Широкой волною течет здесь и жизнь привольная, спокойная, ничем не возмущаемая, настоящая жизнь русской старинной боярской семьи, благословенной от Бога и всеми благами земными, и всяким земным счастьем, начиная от душевного спокойствия и до полного согласия между всеми членами семьи. И не одним боярам на романовском подворье житье привольное: последнему рабу, последнему холопу здесь так хорошо, что умирать не надо! Никого из челяди и палкой со двора не сгонишь.

«Нам, — говорят, — лучше здесь сором валяться, нежели у другого боярина во дворецких жить!»

А уж что до родни романовской, до друзей да приятелей, о тех уж и говорить нечего! Радушный и гостеприимный дом боярина Федора Никитича манил их, как ароматный медовый сот манит к себе шумный пчелиный рой… Бывало, на неделю гостить приедут, а по полгода живут безвыездно, и то на выезде хозяин с хозяйкой пеняют, что «мало погостил».

Вот точно так же случилось и с Петром Михайловичем Тургеневым, дальним свойственником Федора Никитича Романова по жене его из рода Шестовых. Приехал он в Москву из своего поместья по делам, думал побыть в Москве недельку-другую, да как попал на романовское подворье, так и застрял на нем. И вот уж скоро с его приезда пятый месяц пойдет, а он об отъезде все еще не думает, к великой радости своих закадычных приятелей Алешеньки Шестова, хозяйского шурина, и Мишеньки Романова, младшего брата Федора Никитича. Они оба в Тургеневе души не чают и, хоть живут с ним на одном дворе, все на него не наглядятся, не налюбуются. С утра ранешенько придут к нему в его гостиную избу да так целый день и проводят вместе, не разлучаясь до позднего вечера. Только вот сегодня что-то запоздали, не идут, и Петр Михайлович Тургенев, с утра уже невесело настроенный, ходит по светелке взад и вперед и все поглядывает через оконце во двор, нетерпеливо поджидая своих приятелей.

Наконец чьи-то торопливые шаги послышались на крылечке, потом в сенях и на пороге быстро распахнувшейся двери появился красавец юноша, цветущий здоровьем, русоволосый, кудрявый, высокий и стройный. Большие карие глаза его, выразительные и добрые, светились какою-то особенной, безотчетной радостью, когда он переступил порог и быстро подошел к Тургеневу.

— Петруша! Дружище! — произнес он громко и весело, обнимая приятеля. — Поздравь ты меня! Ведь дело-то мое совсем уж слажено, почитай!

— Ну? Рассказывай, рад слушать! — ласково сказал Шестову Тургенев.

— Да что рассказывать, друг любезный! Ведь ты уж слышал от меня о той сенной боярышне, что при царевне Ксении Борисовне служит? Я говорил тебе, где видел и как встречался с ней по церквам и в Чудовом-то у обедни… Ириньей Дмитриевной зовут, Луньевых родом. Что за красотка! Глаза, так веришь ли, вот всю мне душу выжгли!..

— Как не верить! Мудрено ли! — с грустной улыбкой сказал Тургенев.

Но Алешенька и не слыхал его замечания, весь погруженный в воспоминания о красоте Ириньи, и продолжал:

— Как было мне не полюбить ее?! И полюбил, и вот взмолился к сестре, к Аксинье Ивановне, она ведь, как ближняя боярыня, и во дворец-то вхожа, и у царевны Ксении всегда гостья желанная! Упросил я сестру, чтобы расспросила она Иринью Дмитриевну, пойдет ли замуж за меня. Говорю сестре: «Скажи, мол, ей, что без нее мне и жизнь постыла…» Ну, сестра сказала ей, и та ответила, что замуж за меня она не прочь бы выйти, да только надо просить, чтобы царевна у матушки царицы похлопотала о дозволенье… Ведь сенные боярышни без царской воли замуж и помыслить не смеют!

— Это значит, что поздравлять тебя покамест не с чем, — сказал Тургенев. — Ведь царица Марья куда как, говорят, люта! Да и Романовых она не очень жалует… Так как еще ей Бог на душу положит?

— Полно, полно, Петр Михайлович! Не пугай меня раньше времени… Как ни люта царица Марья, а для дочери у ней нет ни святого, ни заветного. Да что ты! Я себе и места не найду, коли Иринью за меня не отдадут!..

— Не спеши удаче радоваться, не спеши и в неудаче печалиться! — заметил Шестову Тургенев. — Даст тебе Бог счастья, порадуемся и мы все с тобою, а не даст, что ж тут поделаешь! Не всякому оно на роду написано!..

Шестов пристально поглядел на Тургенева, который с глубоким вздохом отвернулся в сторону и смолк.

— Петр Михайлович! Ты что же это говоришь загадками? Уж нет ли и у тебя какой зазнобы сердечной?

Тургенев не отвечал ничего и молча понурил голову.

— Да говори же! Аль ты мне не друг?

— После когда-нибудь! — нехотя отвечал Тургенев. — Теперь не время! Я слышу, что сюда идут…

И точно, послышались шаги и говор на крылечке и в сенях, и в светелку Тургенева вошел молодой человек, лет двадцати пяти, с очень приятным, широким и чисто русским лицом, опушенным курчавою рыжеватою бородкою. Он был немного выше среднего роста, но сложен был на славу, от его широчайших плеч, высокой груди и всего его склада так и веяло богатырской, несокрушимой силой. Следом за ним, с веселым смехом и говором, вступили в светелку еще трое молодых людей, так же богато одетых, как и первый.

— А вот и Мишенька Романов к нам пожаловал! — крикнул навстречу богатырю Алеша Шестов.

— А с Мишенькой и Сицких двое, и Погожев Елизарий! — отвечал весело богатырь, здороваясь с Тургеневым и Шестовым. — Мы все за вами! Что вы тут засели? Что за думушку думаете? Уж не злой ли умысел какой на царское здоровье замышляете? Ха-ха-ха!

— И то сказать! Сидят как куры на нашести! — подхватил, смеясь, один из Сицких. — А на дворе, смотри-ка, день какой! Да и праздник на весь люд московский!.. Аль позабыли?

— Какой же праздник? — с удивлением спросил Тургенев. — Или у вас в Москве всех праздников по два?

— Как же не праздник? — подхватил Сицкий. — Сегодня сибирских царевичей в Москву ввозят, вся Москва их на Ильинку смотреть бежит! Ну, а где люди, там уж, вестимо, и мы!

— А где мы, там и вам с нами быть, Шестову с Тургеневым! Едем, что ли? — весело крикнул Михайло Романов. — Саночки-самокаточки готовы, коньки прозябли, седоков прождавши… Ух, как прихватят!

— Что же, ехать так ехать! — сказал Тургенев Шестову, и молодежь веселою гурьбою, перекидываясь шутками и смешками, вышла из светелш во двор и направилась к саням, ожидавшим за воротами.

II

ВЪЕЗД КУЧУМОВИЧЕЙ

День 16 января 1599 года, с которого, собственно, и начинается наш рассказ, был солнечный и морозный, настоящий праздничный. Еще накануне биричи разъезжали по городу и, громко выкликая, призывали всех москвичей: попов, дворян, купцов и всякого иного чина людей — посмотреть, как дьяки государевы с толмачами повезут через всю Москву жен и детей сибирского царя Кучума, полоненных царскими воеводами.

Само собой разумеется, что уже спозаранок народ толпился на всем пути, по которому должны были проезжать пленники. Путь всего поезда был заранее назначен и заканчивался самым людным и оживленным местом Китай-города, торговою улицею Ильинкою и Ильинским крестцом. Понятно, что Ильинка у Ильинских ворот и Ильинский крестец были так запружены народом, что и яблоку упасть было некуда. Народ на улице стоял стена стеной, и те, кому пришлось стоять в задних рядах, карабкались на заборы, на крыльца, на приступочки и завалины. Кто был помоложе да побойчее, тот взобрался и на ворота. Солнце весело светило на эту пеструю и шумную толпу и ярким блеском отражалось от крыш, прикрытых толстым слоем снега, который высокими шапками лежал на всех крылечных выступах, на маковицах церквей, на деревьях и зубцах стены, на вывесках торговых балаганов и шалашей, на острых прорезных кровлях боярских теремов и всей Москве придавал тот опрятный, праздничный вид, которого она не имела в другое время года. На ярком, белом фоне снега особенно пестры и разнообразны казались торговые ряды, которыми улица была застроена по обе стороны около Ильинских ворот, ряды, заваленные грудами всевозможного товара, начиная с лубяных изделий и москатели и оканчивая мехами, заморскими сукнами и шелковыми материями. Купцы и приказчики стояли у лавок настороже, чтобы какой-нибудь лихой человек не воспользовался общей сумятицей и не поживился за их счет. Они бы не прочь были и закрыть свои лавочки, да накануне приказ вышел лавочки не запирать на всем пути проезда сибирских царевичей, и потому волей-неволей приходилось топтаться на пороге балаганов и глазеть на толпу.

— А-ах! Будь им пусто, бусурманам! — ворчал себе в бороду молодой купецкий приказчик, ежась в своем полушубке и похлопывая в теплые рукавицы у входа в лавку с красным товаром. — Ни лавки закрыть, ни алтына выручить! Теперь уж не жди покупателя.

— Ишь ты, разлакомился торговать по-вчерашнему! — огрызнулся на него сосед-торговец, низенький и сухощавый старичок с жидкой бороденкой. — Позабыл, что барыш с убытком рядом живут! Не ты один с хозяином убытки-то терпишь!

— Так что ж, Захар Евлампыч! Разве от этого кому легче?

— Вестимо легче! — вступился, смеясь, толстый, здоровый и румяный купчина, закутанный в богатейшую медвежью шубу, подпоясанную пестрым персидским кушаком. — Разве не слыхал, что на людях и смерть красна! Ну, царь хочет, чтобы сегодня Москва праздновала — будешь праздновать. Чай, слышали, что вон и литовский, и армянский дворы затворять не велел, так уж нам и подавно!

— Да разве же их повезут тем местом, батюшка, Нил Прокофьич? — обратился к купчине старичок, которого приказчик величал Захаром Евлампычем.

— Как же не повезут! — забасил купчина в медвежьей шубе. — Аль не слыхал вчерась, как биричи выкликивали? Небось в бубликах своих запутался, старина!

— Точно, что недослышал, соседушка! — согласился Захар Евлампыч. — Видно, царь-батюшка точно что праздновать нонешний день затеял!

— Невелик праздник! — заметил кто-то со стороны. — Полоняников в цветные шубы нарядят да мимо вас повезут! Важное кушанье!

Купчина оглянулся в сторону говорившего, высокого, статного парня в собольей шапке с малиновым верхом, нахмурил лоб и сам себя спрашивал: «Кто бы это мог быть и где я его уже видел?»

— Захар! — обратился он к старичку. — Ты тут всех знаешь… Глянь-кась на парня-то… Откуда такой нахал выискался? Будь не такой случай, я бы ему бока намял порядком!

— Шш-ш! Что ты, Нил Прокофьич! — заговорил шепотом старый торговец, хватая купчину обеими руками за полу шубы. — Аль тебе голова твоя не дорога стала? Да ведь это тот самый парень, что на прошлой-то неделе на Москве-реке в одиночном бою Сеньку Медвежника уходил!

— Во-во-во! Вот я, значит, где его видел! — спохватился купчина. — Как же! Помню! Ведь и я тут же был… Видел! Как изловчился, как ахнет, тот так мурлом в снег и ткнулся!

— А сам знаешь, каков Сенька-то был! — продолжал шептать старый торговец. — Десять лет в кулачном бою не встречал по себе супротивника! А этот, как уложил Сеньку, с места не тронулся, только рукавицы поправил да и говорит: «А ну-ка, кто там еще есть? Выходи, не задерживай!»

— А хоша бы и так? — продолжал горячиться купчина. — Все-таки он нас, рядских, не трожь… Не то мы…

— Вона! Вона! Едут, едут! Государевы приставы едут в золотах! Полоняников везут! — загудела кругом толпа, и все головы разом обернулись в ту сторону, откуда показался поезд, двигавшийся шагом.

Впереди на темно-гнедых конях, богато убранных и прикрытых пестро расшитыми попонами, ехали государевы приставы в золотых кафтанах и собольих шапках. За ними, по два человека в ряд, служилые литовцы с пищалями и сибирские казаки со своими атаманами, все в ярких синих, красных и желтых кафтанах. За казаками, в шести открытых широких санях-вырезнях, пестро размалеванных и украшенных золоченой резьбой на передке и на спинке, ехали сибирские царевичи, старшие трое каждый в одиночку, а трое младших с дядьками-татарами. Царевичи ехали как-то съежившись и пугливо озираясь по сторонам на шумные толпы народа, на бесчисленные лавки, на боярские хоромы и на благолепные храмы Божий.

За санями царевичей следовали шесть парных каптан (зимних возков) с женами Кучума, женами старших царевичей и с царевнами, Кучумовнами. Шествие замыкалось полусотнею детей боярских с пищалями и копьями. Они ехали верхами, в вывороченных наизнанку шубах, на трубах играли и били в бубны и тулунбасы.

— Ай, батюшки! — слышались в толпе женские голоса. — И да какие же неражие, чумазые, неужто там и царевичи-то такие?

— А ты, тетка, думала, что все на свете такими красавцами рождены, как наш сокол ясный, благоверный царевич Федор Борисович?

— Да хошь не такими… А ведь на этих образа Божия и подобия нет… Глаза ровно щель… Нос словно пятой раздавлен… А скулищи-то!

— Да у них не глаза, а гляделки…

— Небось гляделки гляделками, а посмотрел бы ты, как ловко из лука жарят, так вот тебе стрелу за стрелой в кольцо и пропустят…

Поезд проехал, толпа заколыхалась и так порывисто двинулась вся разом к Ильинским воротам, что Захар Евлампыч, купчина и все их собеседники были сбиты с места волною хлынувшего народа. В толпе послышались крики и жалобы.

— Ой, батюшки, задавили!

— Ой, православные!

— Черти, куда лезете?

— Аль не видишь!

— Отпустите душу на покаяние…

— Мама! А, маменька, где ты?

— Поди ищи маменьку! Как же, сыщешь в этой сутолоке! — отозвался, продираясь сквозь толпу, тот же статный парень, который так досадил купчине непочтительным отзывом о празднике. — Тут и не ребенка, а и дюжего детину задавят! — добавил он, посмеиваясь и работая плечами и руками, чтобы выбраться к лавкам. И едва только он протискался к одному из ближайших балаганов, как его дружески ударил по плечу молодой красавец с черною курчавою бородой, в высокой бархатной шапке и в щегольском полукафтане с собольей опушкой.

— Федя! Голубчик! Ты отколе взялся? Словно из земли вырос!

— Тургенев! Петр Михайлович! Вот привел-таки Бог свидеться!

И друзья крепко обнялись и поцеловались накрест.

— Вот, братцы! — сказал Тургенев, обращаясь к своим приятелям. — Бог с другом закадычным свел! Федор Калашник, из угличских купецких детей… Росли, играли в детстве вместе… И это, Федя, все мои приятели: Романов Михаил, да Шестов Алеша, да братья Сицкие…

Федор Калашник всем поклонился общим поклоном; приятели сбились в кучу и двинулись вслед за толпою к Ильинским воротам.

Захар Евлампыч, который от слова до слова слышал и запомнил их беседу, дернул за рукав Нила Прокофьича и сказал ему с самодовольным видом:

— Теперь знаю, кто этот парень-то! Федором Калашником зовут, из угличских головорезов, а тот, что повстречался с ним, Шестовым и Романовым свойственник, Тургенев.

— Да как ты в Москве? Надолго ли? — допрашивал друга Тургенев.

— Теперь надолго, а может, и совсем поселюсь здесь…

— Вот и славно! И я нынче здесь шатаюсь, пока на службу государскую не зовут… В деревнюшках есть кому поприсмотреть, так мне здесь житье вольное. Бояр Романовых, чай, знаешь?

— Кто же их не знает! Ты не сродни ли им?

— Нет, я сродни Шестовым, а старший-то Романов, Федор-то Никитич, на Шестовой ведь женат… Так вот я у них как свой в доме. Ласкают да балуют… Да где же был ты, где пропадал? Рассказывай, Федя!

— Лучше спроси, Петр Михайлович, где я не был, каких людей не видал, из скольких печей хлеб едал! Жил я где день, где ночь, а подчас и сухой корки во рту не бывало… Натерпелся я вдоволь горя лютого! Да вот велика еще, видно, милость Божия: в Пермском крае свел меня Бог с дядей родным, купцом Филатьевым, оттуда он меня и вывез, и к торговле своей приставил. А сегодня и тебя мне Бог послал, радость великую!

И он набожно перекрестился на крест ближайшего храма.

— Ну, брат! — сказал Федору Тургенев. — Тут нам говорить не место… Мне теперь надо в Кремль, разыскать там моего боярина Федора Никитича. А вот завтра приходи в Чудов монастырь к обедне, я там всегда становлюсь в Михайловской церкви на правой стороне, у второго окна. Там встретимся, а оттуда пойдем ко мне на романовское подворье, там и наговоримся вволю.

Они обнялись и расстались, еще раз крепко пожав друг, другу руки на прощанье.

III

ПРИСУХА

На другое утро Федор Калашник отпросился у дяди-хозяина к обедне в Чудов монастырь и, пробиваясь через толпу, не заметил, как очутился на Фроловском мосту, который был перекинут через глубокий кремлевский ров и вел к Фроловским воротам. Тут, у самого входа на мост, Федора осадили голосистые торговки из жемчужного ряда и оглушили, предлагая товар.

— Молодец желанный, красавчик, купи жемчужку для почина!.. У нас жемчуг всякий: гурмицкий, скатный, кафимский, половинчатый, купи, молодец, авось у тебя рука легка!

— Да ну вас, тетки!.. Дайте дорогу! Куда мне, купецкому сыну, ваш жемчуг? Ведь мы не боярского рода, чтобы в низанье ходить!

— Ах, чтой-то ты, молодец! Да ты нам краше боярчонка показался! Ей-ей, краше!.. Купи, красавчик! Самому не носить, так душе-девице подарить.

— Да отстаньте, сороки! Нет у меня и зазнобы такой…

— Ах, Господи! Нет! — тараторили торговки, заступая дорогу Федору. — Нет? У этакого-то соколика да девушки нет? Так ты нам скажи, мы тебя с такой раскрасавицей познакомим, которой наш товар по душе придется. Купи, родимый, мы уж по глазам твоим видим, что у тебя рука легка.

Федор невольно рассмеялся.

— Приходите, тетки, в воскресенье на Москву-реку, где добрые молодцы сходятся на кулачки биться, там увидите, легка ли у меня рука!

Рассмеялись и тетки-торговки и дали молодцу дорогу.

Он быстро перешел мост, вошел Фроловскими воротами в Кремль и мимо древнего собора Николы Гостунского вышел к задним воротам Чудова монастыря. По обе стороны ворот, в ограде, на всем пути до собора во имя Чуда Архистратига Михаила, расположились густою толпою нищие, калеки и леженки, закутанные в грязное тряпье и обрывки всякой теплой одежонки, выпрошенные Христовым именем.

— Ишь, их сколько нелегкая нонечь принесла, — ворчал вслух и не стесняясь монастырский воротный сторож. — Почуяли, окаянные, что сегодня царевна к обедне жаловать в собор изволит… Чуют богатую милостыню!..

Оказалось, что действительно в этот день ожидали в собор к обедне царевну Ксению, и потому приказано было даже обедню начать несколько позже обыкновенного. Богослужение еще не начиналось, когда Федор вступил на соборную паперть и в ожидании Тургенева остановился невдалеке от кучки молодых монахов и монастырских служек, которые весело разговаривали между собою, шутили и смеялись по поводу каких-то своих домашних дел и отношений.

— То-то ты нынче, Гриша, путать в Апостоле будешь! — говорил вполголоса один румяный и приземистый монашек. — Чай, все глазищи-то ошуюю таращить станешь? Туда, где женскому полу стоять указано, хоша бы тот женский пол и от царского корени исходил…

— Опять ты ко мне все с тем же пристаешь! — резко отозвался на эти слова другой молодой инок, с широким лицом, большими быстрыми черными глазами и темным родимым пятном на правой щеке. — Я тебе говорил уж, попадет тебе когда-нибудь за это!

— Пусть попадет, к страданиям за правду сопричтется! — продолжал зубоскалить румяный монашек. — А все я тебе правду скажу: плохое, брат, дело, Гриша, как четки-то на руке, а красны девки на уме…

— Провались ты и с ними! — проворчал инок Григорий и, быстро отделившись от толпы остальных иноков, прошел в церковь.

— То-то, брат, — продолжал смеяться румяный вслед уходившему, — должно быть, знает кошка, чье мясо съела!

И затем, обращаясь к другим монахам, добавил:

— Мы с Алешкой заприметили уже который раз, что, как царевна в собор пожалует, Гришка и сам не свой становится. Голосом-то на клиросе ведет, а глазами-то в царевну так и впивается… Ну и выходит, что запоет — соврет и читать станет — соврет… А ведь уж на что изо всех нас грамотей!

Товарищи иноки засмеялись и заговорили между собою что-то шепотом. Федору стало противно слушать их речи, и он вошел в собор. Там еще было пусто, и только тот инок, которого братия звала Григорием, стоял у налоя на клиросе и перелистывал какую-то богослужебную книгу. Федор стал у окна направо, на условленном месте, и залюбовался стройностью и простотою внутренности храма.

— А ты уж здесь? — послышался сзади голос Тургенева. — Рано же ты забрался! Народ только что собираться стал… Но отойдем подальше от стены и станем здесь, около столба, — продолжал Тургенев, обращаясь к Федору, — тут и слышнее, и виднее.

— Пожалуй, — сказал Федор, — хоть, по мне, и тут хорошо.

Вскоре после того раздался благовест колокола и началось служение.

Только уже переместившись на новое место, Федор мог внимательнее рассмотреть своего друга и успел приметить, что Петр Михайлович был чрезвычайно взволнован: он то оглядывался на входные двери собора, то проводил рукою по своим густым черным волосам и потом, словно спохватившись, начинал поспешно креститься и класть земные поклоны.

Но вот послышался топот коней и стук колес в ограде. Молодой служка бегом перебежал с паперти через весь собор, шепнул что-то старшему монаху, указывая на паперть… Взоры всех присутствовавших в храме обратились в ту сторону, и вот в настежь открытые двери, окруженная своею придворною свитой, вступила царевна Ксения…

— Смотри, смотри, — прошептал Тургенев Федору, быстро и порывисто хватая его за руку, — вот она, погубительница моя!

Федор глянул в ту сторону, откуда царевна вошла, глянул на нее как раз в то мгновение, когда она, при входе в церковь, откинула фату с лица и возлагала на себя крестное знаменье… Глянул и обомлел…

Царевна была ростом немного выше среднего, но сложена была на диво, все в ней было соразмерно, все согласовано и все движения стройного, сильного, молодого тела были так же полны спокойной грации, как и вся ее фигура.

При первом взгляде на царевну всех поражали в ее прекрасном лице большие черные глаза, полные неги и ласки, они приветливо смотрели на всех из-под густых и красиво очерченных сросшихся бровей. Близкие к царевне люди утверждали, будто ее глаза были еще краше, когда в них блистали слезы, тогда-то прелесть их была неотразима!.. Роскошные волосы царевны были прикрыты собольей шапочкой с жемчужными привесками, но сзади они падали тяжелою, толстою косою, которая почти касалась пола. Боярыни, стоявшие около царевны, то и дело брали эту тяжеловесную косу в руки и почтительно поддерживали ее, когда она кланялась в землю или становилась на колени во время молитвы.

Федор Калашник, пораженный красотою царевны, взглядывал то на нее, то на окружающих. Особенное внимание Федора привлек тот инок Григорий, которого еще на паперти товарищи дразнили царевною Ксениею. Из темного угла, в котором Григорий стоял на клиросе, невидимый царевне, но видимый Федору, он ни на минуту не спускал с нее своих больших темных глаз, горевших ярким пламенем, а когда ему пришлось выйти на середину храма для чтения Апостола, он вышел с таким смущением, начал чтение так трепетно, так робко и невнятно, что Федору невольно пришли на память насмешки румяного монашка…

Переводя по временам взоры на своего друга, Тургенева, Федор видел в нем живую противоположность иноку Григорию. Петр Михайлович как опустился на одно колено за столбом, как оперся на другое колено рукою, так и замер в этой молитвенной позе, замер немой и неподвижный. Глаза его были пристально вперены в ту сторону, где, облитая бледным светом зимних лучей солнца, молилась царевна Ксения… Он молился, и молитва его была чиста. Он влагал в нее всю свою душу…

«Умрет, умрет за нее, за ее радость и счастье!» — вот чем была проникнута, вот чем светилась молитва Петра Михайловича.

Федор понял это, прочел это в глазах друга, и когда богослужение окончилось и царевна со своею свитою удалилась из храма, Федор не заговорил с Тургеневым, пока тот не обратился к нему со словами:

— Ах, Федя! Как сладко было, как светло на душе! А теперь какой сумрак, какая тоска в ней!.. Словно мне и солнце не светит.

— Полно, Петр Михайлович! Неладное это ты на себя напускаешь… Высоко до солнца этого, где же от него света ждать?!

— Знаю, знаю все, что ты мне скажешь! — отвечал ему с досадой Тургенев. — Да что проку! Околдован я, что ли, и сам не знаю… Только вот видишь ли, как увидал, так и пришла моя погибель! Пятый месяц на Москве живу, и с места нет сил сорваться!.. А как бы мне хотелось уехать, уехать вдаль, в степи неоглядные Сибирские, в сторожи татарские, в станицы Терские, там бы сложить голову!

— Полно, Петр Михайлович, не в мои и не в твои годы о смерти думать! Каждый себе по силам подвиг найдет… Да и что же ты? Звал меня к себе в гости, я так и дяде сказал, что после обедни к тебе пойду на Романов двор… А ты тут жалобные песни заводишь!

— Прости, дружище, не прогневайся! Больше об этом и поминать не буду… Пойдем на Романов двор, побеседуем, нам есть о чем с тобою поговорить, столько лет не видавшись!..

И друзья, выйдя из Кремля Фроловскими воротами, направились мимо Василия Блаженного на Варварку, где стоял уже известный нам двор бояр Романовых.

IV

В ГОСТЯХ У ФЕДОРА НИКИТИЧА

Когда Тургенев с Калашником подошли к воротам романовского подворья, перед хоромами боярскими уже стояло на улице много верховых коней под попонами да десятка два крытых пестрыми коврами саней с запряженными в них парами и тройками и иноходцами в одиночку. Около саней толпились слуги приезжих гостей и домашняя челядь бояр Романовых.

— Ах, батюшка, Петр Михайлович, — воскликнул навстречу Тургеневу Сидорыч, один из старых романовских челядинцев, — вовремя ты пожаловать изволил! Боярин наш просит тебя немедля к себе в хоромы, да и богоданного гостя просит с собою привести, зовет вас обоих хлеба-соли кушать.

Отказаться от великой чести было нельзя, и потому друзья направились вслед за слугою в боярские хоромы.

В обширной столовой избе, пристроенной к хоромам Федора Никитича и освещенной целым рядом небольших, почти квадратных слюдяных окон с мелким переплетом, поставлен был широкий и длинный стол, за которым, на лавках, на опрометных скамьях и на отдельных стульцах, сидели гости Федора Никитича.

По углам комнаты помещались разные деревянные поставцы, уставленные богатой золотой и серебряной утварью и диковинной стеклянной посудой. С потолка, украшенного резьбою, спускались три паникадила из точеной и прорезной рыбьей кости. Около двух отдельных столиков суетились слуги, одетые в красные суконные кафтаны, за одним столом разрезались и раскладывались кушанья, за другим разливалось и разносилось в кубках вино.

— Добро пожаловать, гости дорогие! — приветствовал вошедших друзей сам хозяин дома, приподнимаясь со стульца и указывая на два пустых места за столом. — Просим милости хлеба и соли нашей откушать. Брат Михайло, позаботься о том, чтобы гости сыты были да чтобы их чарочкой не обнесли!

Когда Тургенев и Федор Калашник уселись на указанное место, Михайло Никитич шепотом сообщил им, что рядом с хозяином сидит знаменитый дьяк Посольского приказа Афанасий Власьев и рассказывает о том, как принимал его «арцы-князь Аустрейский Максимильян» и как с ним беседовал. Когда тот закончил свой рассказ, прослушанный всеми с величайшим вниманием, Федор Никитич обратился к нему и сказал:

— А расскажи-ка ты нам, Афанасий Иванович, чем тебя арцы-князь Аустрейский за своим столом потчевал?

— Да-да! — подхватило несколько голосов. — И точно! Чем тебя там угощали?

— Угощал он нас изрядно, бояре. Яства были разные и многие: орлы, и павы, и гуси, и утки, и всякие птицы сделаны в перье золоченом. И рыбные яства тож: деланы киты и щуки и иные рыбы, и пироги разными образцы золочены. Яств с пятьдесят! Да овощи разные и сахары на тридцати пяти блюдах.

— Ого! — отозвался князь Сицкий. — Расщедрился немец. Потом, чай, целый год свой изъян нагонял! Я тут как-то позвал к себе на обед царского дохтура Бильза, так он мне и говорит: «Ну, князь, тем, что мы с тобою сегодня за обедом съели, у нас в неметчине целая семья была бы с год сытехонька».

Все засмеялись. Посыпались шутки и остроты.

— Вот братца Мишеньку в Немецкую-то землю послом бы отправить, — заметил, смеясь, боярин Александр Никитич Романов, — так он бы там, пожалуй, с голоду помер! Стали бы давать ему в суточки всего-то по две уточки!

— Еще бы! Где же такого богатыря двумя уточками прокормить! — заметили с разных сторон, вперемежку со смехом, несколько голосов. — Он подковы ломает, как щепку, на медведя в одиночку выходит… А тут его к немцам… Да по две уточки…

— Обрадовались, что есть над кем зубы точить! — посмеиваясь, отвечал на шутки Михайло Никитич. — Или вы думаете, что от еды у меня сила берется?.. Силу так уж мне Бог дал. Вон говорят, Сенька-то Медвежник против пятерых мужиков ел, а нашел же себе супротивника, который ему и пикнуть не дал.

— Сенька Медвежник?! — откликнулись на это замечание многие из сидевших за столом. — Да это первый кулачный боец на Москве! Кто же мог его уложить?.. Ему, кажется, смерть на бою не была и написана?

— Видно, была, коли прилучилася! — отвечал Михаил Никитич. — А вот здесь за столом сидит с нами и супротивник его.

И он указал на Федора Калашника, который зарделся как маков цвет и готов был провалиться сквозь землю, когда все взоры обратились в его сторону.

— Вот он каков, гость-то твой, Петр Михайлович! — приветливо обратился Федор Никитич к Тургеневу. — С ним, значит, нельзя шутки шутить! А споведай нам, добрый молодец, каких ты родов, каких городов?

— Родом я, боярин, из Углича, купца Ивана Калашника сын, того самого рода купеческого, что богаче всех был до Угличского погрома и беднее всех стал, как наехали к нам судьи неправедные да всех граждан именитых отдали в розыск немилостивый…

При этом воспоминании все шутки и смех смолкли разом, все участливо и сострадательно смотрели на Федора, к которому опять боярин Федор Никитич обратился с милостивым словом:

— Где же теперь твой отец, добрый молодец?

— В сырой земле, боярин… До сих пор нутро поворачивается, как вспомню о том безвременье…

— Ну, полно, добрый молодец, старое горе вспоминать, — ласково перебил Калашника Федор Никитич, видимо желая переменить невеселый разговор, — расскажи лучше нам, как ты это с Сенькой Медвежником расправился?

— А как расправился, боярин? Я его побивать и не думал, шел только поглазеть на кулачный бой… Да он сам во мне сердце разжег! Вышел, стал вызывать себе супротивника. Вижу, все друг за дружку хоронятся, никто вперед нейдет, а Сенька-то этим спесивится. «Эх вы, — говорит, — угличские ротозеи, царевича на красном товаре проспали!» Как он сказал это, так во мне и вскипела кровь. «Что, — говорю, — проспали?» Да и выскочил вперед и встал супротив него. А он на меня не смотрит, бахвалится: «Вот, — говорит, — он самый, ротозей-то угличский!» И все кругом загалдели, загорланили, на смех меня подняли… А я стою против него, говорю: «Выходи, горе-богатырь, посмотрим, кому жить, кому живота избыть?» Сошлись мы, да на первом ступе я спуску не дал, удар его отбил. На втором он норовил меня с размаху под грудь ударить, да я увернулся, и он еле-еле на ногах устоял. Вот с неудачи-то озлился он и ринулся на меня без разума, думал одним ударом с ног меня срезать, да забыл левой рукой от меня прикрыться… И ударил я его, что было моченьки… Вижу, у него руки опустилися, глаза закатилися… Зашатался он да к ногам и рухнул. Все так и ахнули… Никто не думал, чтобы мне живому с поля сойти.

— Ну, исполать тебе, доброму молодцу! — улыбаясь, ласково сказал Федор Никитич. — По делам тому озорнику и мука.

Затем, поднявшись со своего места, Федор Никитич поднял свою чарку и, обратясь к гостям, сказал:

— Князья и бояре! В конце стола выпьем мы, по обычаю, заздравную чашу государеву.

И когда гости поднялись со своих мест с чашами в руках, хозяин обратился лицом к переднему углу, в котором повешены были иконы, и произнес длинную, витиеватую молитву, сложенную на этот случай по желанию царя Бориса.

По окончании молитвы все выпили чаши свои в глубоком молчании и стали расходиться из-за стола. Хозяин поручил брату своему, боярину Александру Никитичу, проводить гостей постарше да попочетнее в его боярскую палату и приказал слугам подать туда старинных романовских медов гостям на утеху. А в то время, когда Михайло Никитич с Алешей Шестовым и Федором Калашником собирались идти осматривать хозяйских кречетов на кречатне, хозяин подозвал к себе Тургенева и сказал ему на ухо:

— Завтра, раным-рано, будь готов со мной да с братом Александром к Шуйским на охоту в Кузьминское ехать. Мы тебя с собою в обережатых возьмем, в это волчье гнездо надежные люди нужны!..

V

ПО ДУШЕ

Кузьминская усадьба князей Василия и Дмитрия Шуйских лежала далеко в стороне от Звенигородской дороги, среди обширного, дремучего бора, который тянулся во все стороны от усадьбы верст на двадцать кругом.

— Милости просим к нам на медведя косматого да на лося сохатого, в Кузьминское, гости дорогие! — говорил Дмитрий Иванович братьям-боярам Романовым при последнем свидании с ними во дворце и сообщил при этом, что съезд у него будет большой и что «для дорогих гостей» три медведя обложены да медведица с медвежатами…

В назначенный день собралось в Кузьминском много гостей. Каждый гость привез с собою и свою охотничью свиту. Охотились и пировали, а после позднего обеда, который сошелся с ужином, когда гости стали расходиться по опочивальням, князь Василий Иванович просил бояр Романовых, да князя Ивана Федоровича Милославского, да князя Василия Васильевича Голицына к себе в задние хоромы на тайную беседу и всем на ухо сказывал, что «дело есть», что надо бы «его пообсудить немедля и сообща».

— Ну, князь Василий Иванович, докладывай, какое ты нам дело объявить хотел, — сказал князь Василий Голицын, усаживаясь за стол рядом с Милославским по одну сторону хозяина, между тем как братья Романовы садились по другую сторону.

— Дело всем нам близкое и важное, князья и бояре, и давно пора нам о нем подумать! — сказал Василий Шуйский, понижая голос и оглядываясь на дверь в сени, которую плотно и тщательно притворил его брат Дмитрий Иванович. — Дурные вести идут отовсюду! — продолжал Василий Шуйский. — На Дону неспокойно, крестьяне туда толпами бегут. Да и на Москве житье все хуже да хуже становится. Пошли доносы да изветы… Каждого холопа приходится нам опасаться! Чай, слышали, что князя Шестунова холоп царю на господина своего донес, и что же? Доносчику сказано царское жалованное слово на площади за службу и раденье, дано поместье и приказано служить в детях боярских. Значит, всем нашим холопям сказано: ступайте, доносите на господ, умышляйте всякий над своим боярином! Чего же нам ждать еще, бояре?

Милославский вздохнул глубоко, а Голицын покачал головою и развел руками. Романовы хранили глубокое молчанье.

— Или хотим дожить до худшего позора, хотим, чтобы и с нами Борис расправился, как с нашим братом, боярином Богданом Вельским? — продолжал Шуйский, воодушевляясь более и более. — А ведь Бельский-то во какой вельможа — из первых при царе Иване! Оружничий!.. Да и при Федоре…

— Ох, горе нам! — воскликнул Голицын.

— Не по грехам нас Бог наказывает! — прошептал Милославский. — Именно не по грехам!

— Мы все здесь родовиты, князья и бояре! А кто родовит, тот у Бориса в вороги лютые записан… Не ему, потомку татарского мурзы, чета верстаться с нами в правах и знатности, и мы ли будем от него терпеть несносные обиды!.. Мы обуздать его должны!.. Мы…

— Постой, постой, князь Василий! — перебил Федор Никитич. — Ты это говоришь не гораздо! Борис Федорович, чей бы ни был он потомок, теперь нам царь, и мы ему не судьи.

— А кто ж, по-твоему, ему судья, боярин? — запальчиво вступился князь Голицын.

— Кто?.. Великий Бог! Вот судья царю Борису.

— Ну, до Бога высоко, боярин! — язвительно заметил Василий Шуйский. — Богу на царя Бориса не подашь челобитной!

— Ты, видно, хочешь, чтобы мы ему, как бараны — и голову, и шею подставляли? — сказал Голицын.

— А по-вашему-то как же? — сказал Федор Никитич. — Крестное целование нарушить, да заговоры затевать, да строить козни тайные?.. Так, что ли?

— Не козни строить, Федор Никитич, — лукаво и вкрадчиво сказал Василий Шуйский, — а за права стоять, не дать себя в обиду! Ведь мы же все по роду выше царя Бориса и к престолу ближе, нежели он, а он всех нас со свету хочет сжить… Он только Годуновым верит…

— А разве ты не то же сделал бы, кабы царем на царство сел? — вступился Александр Никитич, все время молчавший.

— Нет, видит Бог, не так бы я поступал, чтобы только своих тянуть! — с напускным жаром отозвался Шуйский. — Всем надо дать и честь, и место… А это что же? Куда ни оглянись — все только Годуновы лезут вверх…

— Одолела нас совсем эта Годуновщина! — сердито и вяло заметил Милославский.

— Постойте же, бояре! Я напрямик скажу, — промолвил с улыбкой Федор Никитич. — Мы и все ведь одним же миром мазаны! Вот хоть бы ты, князь Василий Иванович, ведь ты небось и не вспомнишь, что вас, Шуйских, в думе тоже трое братьев, а завтра ты воцарись — и ты, как Годунов же, всю родню с собою вверх потащишь… Ну, а Голицыных-то, князь Василий Васильевич, разве в думе меньше, тоже трое братьев! И будь царем Голицын, все Голицыны бы вверх пошли. Кто себе враг, бояре?

— Тебе, должно быть, угодил царь Борис, — язвительно заметил Шуйский, — тем, что брата твоего в бояре поднял, да и другой недавно окольничим же назван…

— Не верно метишь, князь Василий, — сказал Федор Никитич, покачав головою, — стрела твоя в Романовых не попадет и за живое нас не заденет! Мы к царю Борису в душу не лезем, не угодничаем перед ним, не льстим ему… Он брата Александра из кравчих сказал в бояре, а брата Михаила из стольников в окольничие не за чем иным, как чтобы зависть во всех вас разжечь да чтобы глаза отвесть от Годуновых — и только! А правду-то сказать — нам милости его не надобны, и почести его нам не прибавят чести…

— Да я не к тому и слово-то сказал, Федор Никитич, — отнекивался Шуйский, — не в обиду ведь… А только ради шутки!

— Ну, князь Василий, тут шутки не у места, коли ты речь повел о важном деле. Я шутить делами не умею.

— А я и в толк уж, право, не возьму… — заметил с досадою Голицын. — Начал ты издалека и разговор повел о наших правах боярских… Что же теперь виляешь!

— Не виляю я, князь Василий Васильевич! — начал опять сладкоречивый Шуйский. — Да видишь ли, чуть только я начал речь о деле, как Федор-то Никитич сразу и оборвал меня. Ну, я и на попятный…

— Что ж нам Федор Никитич! — сказал еще резче Голицын. — Чай, мы не хуже Романовых бояре! Вытряхивай, что есть за пазухой, все нам вали!

— Да я-то по душе хотел, бояре и князья! — оправдывался Шуйский. — Я созвал недаром вас, первых вельмож московских, чтобы с вами дело порешить. У вас просить совета…

Он, видимо, собирался с духом, оглянулся еще раз кругом и наконец решился промолвить:

— Чует мое сердце, что будет смута на Руси! Борису не сносить венца на голове… Не знаю, верить ли, а ходит слух… Будто близок конец его властительству… А если точно он лишится власти, за кого вы будете стоять, бояре?

— Об этом и спросу быть не может, — спокойно и твердо сказал Федор Никитич. — Дай Бог Руси православной избегнуть всяких смут! Но если бы царь Борис, по Божьей воле, лишился власти или Господь его к себе призвал на суд, то мы все должны стоять за сына Борисова, за Федора Борисовича. Так ли говорю я, брат?

— Вестимо так! — отозвался Александр Никитич. — Мы и ему крест целовали.

— Как же это! — воскликнул Шуйский, теряя обычное самообладание. — Так вы хотите, чтоб и годуновское отродье утвердилось на престоле?!

— Не мы того хотим, князь Василий Никитич! — горячо и громко ответил Федор Никитич. — А вы все, бояре, того хотели, и ты, князь Василий, больше всех!

— Я-то? Я? В уме ли ты, боярин? — в бешенстве вскричал Шуйский, сверкая своими маленькими злыми глазками.

— Да. Ты, князь. В твоих руках была судьба Бориса! Ты ее держал в руках еще в ту пору, когда Борис и не был царем…

Шуйский вдруг изменился в лице… Глаза его забегали по сторонам в великом смущении. А Федор Никитич продолжал:

— Ты покривил душою, князь, в то время, как ты был послан на розыск в Углич. Ты не дерзнул назвать покойному царю, кто главный был убийца царевича Дмитрия… Ты за себя боялся! Ты предпочел сгубить десятки, сотни неповинных, теперь и казнись, и терпи!

— Это ложь! Это клевета! Не допущу… Он лжет, бояре! Не верьте, я не знал… Я и теперь не знаю! — растерянно твердил Шуйский, обращаясь то к Голицыну, то к Милославскому.

— Ты не знаешь, да угличане-то ведь знали, кто убийца! И в один голос все вопили одно! — грозно воскликнул Федор Никитич, поднявшись во весь рост и устремивши взор на Шуйского. — Но ты не дерзнул о том донести царю Федору, ложь ты показал, лжи очистил ты дорогу на престол и корень зла всего посеял… А сам теперь кричишь, что ложь всех нас заполнила!

Никто не смел ответить на эту горькую правду. Только Дмитрий Иванович Шуйский решился проворчать из своего угла:

— Кто старое вспомянет, тому и глаз вон!

— И то, и то, что вспоминать! — заговорили примирительно и Голицын, и Милославский. — Мы не о прошлом толковать собрались, а о том, как быть теперь!.. Что делать?..

— Я повторяю вам, бояре, — сказал Федор Никитич, — что я вам не помеха. Какую бы ни пришлось пережить смуту, как бы ни тяжко было нам, я за себя, за братьев и за всю свою родню одно скажу: мы от царя Бориса и от сына его Федора ни на шаг… Романовы присягой не играют!..

Князь Василий Иванович окончательно вскипел и вышел из себя.

— Ну, боярин, спасибо! — закричал он с злобным смехом. — Утешил! Не знали мы, что встретим в тебе такого верного слугу Борису Годунову!

— Не Годунову, — твердо и спокойно отвечал Федор Никитич, — а царю Борису! Бог попустил, чтобы он нами правил, и пусть он правит по Божьей воле. Не нам с тобою, грешным людям, против Бога идти! Что бы это было, кабы мы избирали царей не Божьим изволеньем, а своим хотеньем… У нас не Польша, слава Богу!

— Да что ты нам в глаза все с Богом лезешь, — закричал Голицын. — Чай, мы и поговорку знаем: Бог-то Бог — да и сам не будь плох!

— Я вот что тебе на это скажу, князь Василий Васильевич, — твердо и спокойно обратился к Голицыну Федор Никитич. — Ты знаешь, я охотник старый и бывалый. Все охотничьи порядки знаю на память и наизусть… Не первый десяток лет хожу я на медведя… Позапрошлым годом поднял я косолапого с берлоги. Рогатина в руке, нож булатный на поясе, а за спиной у меня и братья родные, и други верные. Пошел на меня медведь. Я ему рогатину подставил и в бок всадил, а он одним ударом лапы ее в щепы! Да на меня, сшиб с ног, насел и под себя подмял… Ревет, когтями рвет… И на всех-то кругом такой страх напал, что опешили, столбами стали… Я ножа хватился — нет ножа на поясе! Тут я взмолился к Богу: «Господи, не попусти!» И чую вдруг, что нож-то у меня в руке… И я его по рукоять медведю в сердце… Так вот Он, Бог-то! На Него надеясь, не погибнешь!

Все молча выслушали Романова, и никто не отозвался ни единым словом на его замечание. Василий Шуйский поспешил изгладить впечатление его рассказа.

— Ну, делать нечего! — промолвил он, лукаво и злобно посмеиваясь. — Пусть так! Коли тебе так люб и дорог царь Борис и все его отродье, так и держись их! Да только, боярин, не просчитайся… Не раскаялся бы ты потом, что с нами не хочешь быть за один… Что нас меняешь на Годунова!

— Не вас меняю и за Годунова не стою, а от креста отречься не хочу и не могу кривить душою… Ну, прощенья просим! Брат Александр, поедем.

— Как? В такую глухую ночную пору? — засуетился Шуйский. — Нет, не отпущу, бояре! Как хотите, не отпущу!

— Нет, мы поедем. Вели давать нам лошадей! Мы не останемся, нам нечего здесь больше делать.

— Да помилуй, боярин! — вступился Дмитрий Шуйский. — Тут у нас проселком грабят по ночам… Уж лучше вы переночуйте!

— Спасибо. Мы ни зверя, ни лихого человека не боимся, — сказал Александр Никитич. — И кони добрые, и слуги верные, и запас с собой изрядный… Прощайте, счастливо оставаться, бояре!

И братья Романовы вышли из комнаты, в которой происходило совещание. Хозяева проводили их до крыльца, и когда передний всадник, с фонарем, тронулся с места, а за ним двинулись кошевни, запряженные четверкой гусем, и десяток обережатых верхами затрусили мелкой рысцой за боярами, Василий Шуйский вернулся в сени, схватил крепко брата за руку и прошипел ему на ухо:

— Каковы?! Вот их-то прежде всех и нужно Борису в глотку сунуть! Пусть отплатит им за верность!

VI

ЗОЛОТАЯ КЛЕТКА

Красноватые лучи зимнего негреющего солнца только что осветили причудливые вышки и крыши Теремного дворца, только что запали в окна той половины, которую во дворце занимала царевна Ксения Борисовна, как уже вошла сенная боярышня и доложила маме, боярыне Мавре Васильевне, что пришли крестовые дьяки и с уставщиком.

— Зови, зови их скорее в Крестовую! — засуетилась мама и пошла навстречу дьякам.

В комнату с низкими поклонами вступили пять человек певчих дьяков в стихарях, все уже люди пожилые, с проседью в бородах, и уставщик, дьякон верховой (дворцовой) церкви — седой старик лет семидесяти, но еще бодрый и свежий на вид.

Мама раскланялась с ним очень дружелюбно.

— Послала за тобой пораньше, Арефьич, потому не заспалось нашей пташке нонечь! Ну, а уж не помолясь у Крестов, она и маковой росинки с утра не примет!

— Все одно, матушка, Мавра Васильевна, мы ведь и завсе рано подымаемся.

И мама царевны с дьяками и с кравчей боярыней прошли в Крестовую и притворили за собою двери. Через несколько минут там раздалось стройное пение хора, прерываемое мерным и протяжным чтением уставщика.

— Ах ты, Господи, Господи! — заговорила вполголоса та сенная боярышня, которую Мавра Васильевна посылала за крестовыми дьяками. — Что это за наказанье такое! Ровно в монастыре! Варенька, голубушка! Сбежала бы я отсюда!

— Что ты, что ты, Ириньюшка! — воскликнула с испугом Варенька, другая сенная девушка, которая суетилась около пялец царевны, приводя в порядок канитель и шелки, разбросанные кругом пяличного дела. — Ты этак, пожалуй, и при других скажешь! А как кто услышит? Да если до самой-то доведут!..

— Ах, пусть бы до самой довели! Не боюсь я ничего! — возвышая голос, продолжала жаловаться Иринья. — Сил моих нет! Все одно пропадать!..

И она заплакала с досады. Варенька подошла к ней и обняла.

— Да чего же, чего же тебе, неразумная! Ведь, кажется, мы и сыты здесь, и одеты, и ни в чем нужды не терпим… И царевна к нам ласкова… Ну?

— Что мне в том? Разве это жизнь! С восхода до заката солнечного все в четырех стенах, как в клетке, как в тюрьме! Живого человека не увидишь, все одни седые бороды… Будь им пусто! Только и радости всей, что Богу молись с утра до ночи! Я так не могу, воля твоя, не могу…

— А небось как вчера-то, в Чудов монастырь с царевной ехать, так ты первая вызвалась! — лукаво улыбаясь, сказала подруге Варенька.

— Да потому, что там хоть людей увидишь! Хоть не те же все боярыни-казначеи, да ларешницы, да верховые боярыни, да постельницы… Надоели они мне хуже горькой редьки. А я, я тебе правду скажу, я каждой светличной мастерице завидую…

— Ах, Бог мой! Да в чем же?

— А в том, что она, как работу кончит, куда захочет — идет, кого хочет — любит…

Но в это время в Крестовой чтение кончилось, послышалось пение дьяков, а затем дверь в Крестовую скоро отворилась и оттуда вышли дьяки и боярыни.

Дьяки с обычными поклонами удалились. Благоухание ладана пахнуло в комнату, и легкая дымка кадильного курения синей струйкой повисла под раззолоченным потолком царевнина терема.

Наконец царевна Ксения, в домашней легкой телогрее из белого атласа и в легкой накладной шубке из белого сукна, подложенной желтою тафтою, вышла из Крестовой палаты. Великолепные темные волосы царевны, спереди придерживаемые легким золотым обручем, падали на плечи длинными локонами, а сзади спускались двумя толстыми косами почти до самых пят. Лицо царевны было бледнее обыкновенного, глаза красны от слез. Ответив на поклоны присутствующих легким наклонением головы, царевна перешла через комнату, опустилась в кресло, закуталась поплотнее в свою шубку и молча понурила голову…

Несколько минут продолжалось тягостное молчание.

— Аль неможется, царевна? — подступила к ней с обычным вопросом мама, наклоняясь и пристально всматриваясь в очи.

— Нет… Так только изредка чуть-чуть знобит, а там вдруг в жар бросит…

— Послала я за комнатной бабой…

— Ничего не нужно, я здорова, и лечить меня не нужно…

Опять наступило молчание.

— Царевна, матушка! — вкрадчиво начала кравчая боярыня, княгиня Пожарская. — К нонешнему обеду каких приказных блюд не повелишь ли изготовить?

— Ничего не хочу, — спокойно и сухо отвечала Ксения, отворачиваясь к окошку, покрытому поверх мелкого переплета слюды причудливыми узорами инея, блиставшего всеми цветами радуги.

— И то уж я ума не приложу, как угодить тебе яствой… Ничего, почитай, вкушать не изволишь! А на нонешний обед яствы: на блюдо три лебеди, да к лебедям взвар, да утя верченое, да два ряби, а к ним лимон, да три груди бараньи с шафраном, да двое куров рассольных молодых, да пупочки, да шейки, да печенцы тех же куров молодых, да курник, да кальи с огурцами, да ухи курячьи черные с пшеном сорочинским, да пирогов пряженых кислых с сыром, да пирог подовой с сахаром… Да…

— Ты не устала еще блюда-то считать? — с досадой перебила царевна словоохотливую боярыню-кравчую.

— Коли не любо, так вот я и спрашиваю, еще чего не будет ли в приказ?

— И к тому не притронусь, все раздам…

Мама и кравчая многозначительно переглянулись и развели руками, как бы теряясь в соображениях.

В это время вошла еще одна сенная боярышня и с низким поклоном доложила о приходе стольника государева с «обсылкою и опросом», как государыня царевна «почивать изволила и в добром ли здоровье обретается?»

— Скажи, что посейчас Божиим милосердием здравствую и спала хорошо, — отвечала царевна боярышне.

Но едва только успела выйти за двери, мама с сердцем обратилась к царевне:

— Вот и не ладно приказала сказать государю-батюшке! И спала не хорошо, и неможется тебе, царевна… Грех берешь на душу перед батюшкой!

— Ты все с тем же! — с досадою сказала царевна, оборачиваясь к маме и сердито хмуря брови. — Я тебе говорю, что я здорова! А ты что стала, чего еще нужно? — обратилась царевна к кравчей. — Чай, слышала, что приказаний не будет?

Кравчая боярыня отвесила поклон и направилась к двери, неслышно ворча себе что-то под нос. За нею вышла из комнаты и мама.

Царевна Ксения оперлась локтями о поручень кресла и глубоко задумалась, устремляя взор в пространство и не замечая присутствия своих двух любимых сенных боярышень. Ей вспоминалось далекое, веселое детство, отрочество и ранняя юность, проведенные не в тесном теремном заточении царского дворца, а на свободе, среди подруг и сверстниц, в обширных хоромах отца (тогда еще конюшего боярина) или в привольных садах села Хорошева. Ей вспоминались тогдашние игры, и беззаботное веселье, и чудесный, искренний, переливчатый смех подруг, и простые, сердечные отношения к людям, и радужные надежды на будущее… И где же эти подруги ранней юности? Где они? Давно все уже замужем! Разлетелись с мужьями по разным концам Московского государства, у них своя воля, свой дом, и дети, и заботы, и печали, и радости… А она, краше всех их, всех их умнее, она все еще в ребятах, все еще на руках у мамы! Шагу ступить не смеет без разрешения матушки да верховых боярынь, а у них все по чину, да по обычаю, да чтобы истово было… «Ах, какая тяжкая неволя! — с сокрушением думала царевна. — И никогда-то мне из нее не выйти! И в грядущем-то что еще ждет меня? Келья монастырская, в которую, словно в могилу, еще заживо опустят, и…»

Глубокий вздох прервал грустные размышления царевны. Она быстро обернулась к своим сенным боярышням.

— Иринья? Ты это так тяжело вздыхаешь? — спросила царевна с кроткой заботливостью. — Что у тебя за горе?

— По своим сгрустнулось, государыня царевна, — отвечала Иринья, — давно уж нет от них весточки… Так бы и полетела к ним!..

— Да разве тебе здесь дурно жить, Иринья? — сказала царевна с легким оттенком укора. — Никто тебя не теснит, не обидит…

— Никто не теснит, не обидит под охраной твоей великой милости, государыня! Да только уж скучно очень в нашей теремной обители, прости ты мне это слово, государыня! Так скучно, так грустно, что как об воле вспомнишь, душа болит, рвется, на волю просится…

Царевна собиралась отвечать своей любимице назиданием, которому сама не сочувствовала, когда дверь отворилась и в комнату царевны вошла мама, бережно неся какую-то воду в вощанке, поставленной на серебряную тарелочку.

— Я эту воду святую под образа поставлю, царевна! — сказала мама, заботливо указывая на вощанку. — Это от Макарья Желтоводского, еще по осени привезена, и всякий ваш девичий недуг как рукой снимет… Вот вечерком, на сон грядущий, и спрысну тебя!..