Василий Шуйский
Из энциклопедического словаря Брокгауза и Ефрона Т. XIII. СПб., 1894
ВАСИЛИЙ ИВАНОВИЧ ШУЙСКИЙ царствовал с 19 мая 1605 года по 19 июля 1610 года. Обманом подготовилось его царствование. «В роковую ночь на 17 мая многие, — говорит С. М. Соловьев, — были за Лжедимитрия; многие взялись за оружие при известии, что поляки бьют царя, прибежали в Кремль спасать любимого государя и видят его труп, обезображенный и поруганный не поляками, а русскими; слышат, что убитый царь был обманщик; но слышат это от таких людей, которые за минуту перед тем обманули их, призвав вовсе не на то дело». 17 и 18 мая сторонники Шуйского ликовали; но в храмах не смели петь благодарственных молебнов, масса московских жителей заперлась в своих домах и на ликования приверженцев В. Шуйского отвечала молчанием. В эти же дни обнародованы мнимые показания Бучинских, поляков-кальвинистов, приближенных названного Димитрия, — показания, которые уже Карамзин признал вымученными или вымышленными. По этим показаниям названный Димитрий будто бы хотел избить всех бояр и обратить русских в латинство и лютеранскую веру. Карамзин, признавая легкомыслие самозванца, видел ясное измышление в этой нелепости.
Двое из бояр, князь В. И. Шуйский и князь В. В. Голицын, добивались престола; но сторона Шуйского взяла перевес. Избрание царя предстояло совершить Земскому собору. Борис Годунов не побоялся созвать Земский собор. За него были патриарх в консервативное большинство, боявшееся неурядиц. Годунова знала вся Восточная Русь как умного, хорошего правителя. За Шуйского стояла только незначительная, но решительная партия в Москве и весьма значительная в Новгороде, по в остальной России его не знали, а во Пскове ненавистно было самое название его фамилии, так как еще живо было предание о жестокостях и корыстолюбии его деда, князя Андрея, наместника во время малолетства Грозного. Поэтому Шуйский, как заметил Соловьев, не мог, подобно Годунову, и решиться на созвание Земского собора, который, по всей вероятности, его и не выбрал бы. И действительно, люди, боявшиеся смуты, требовали, чтобы на место низверженного патриарха Игнатия, приверженца названного Димитрия, выбрали нового патриарха, которого думали, до избрания законным порядком царя, поставить во главе временного правительства. Но этого-то и боялся Шуйский; его приверженцы 19 мая кричали на Красной площади, что царь нужнее патриарха, в чем никто не сомневался; думали только, что нужен царь, законно избранный Земским собором. Приверженцы Шуйского перекричали, и он был избран на престол.
В записи, данной боярам, Василий Иванович говорил, что он целовал крест на том, чтобы без суда с боярами — бояр, гостей и торговых людей смертию не казнить и у семейств их имений не отнимать. О земском строе в записи нет ни слова, зато велеречиво выставлено происхождение Шуйских от кесаря Августа через Рюрика до прародителя их Александра Ярославича Невского. Это происхождение от Невского давало Шуйскому перевес над Василием Васильевичем Голицыным, происхождение которого от дочери Донского забыли, а происхождение его от Гедимина для русских не имело значения. Басня же о происхождении от Августа, сочиненная книжниками, по тщеславию была усвоена всеми потомками св. Владимира.
Все хитрости Василия Шуйского не могли укрыться от москвичей, и потому их должна была поразить окружная грамота царя, в которой он уверял, что его просили на престол митрополиты, архиепископы, епископы и весь освященный собор, также бояре, дворяне, дети боярские и всякие люди Московского государства. Здесь Василий Иванович явно играл словами «Московское государство», под которыми часто разумелась только Москва. Вслед за грамотою царя послана была грамота от московских бояр, дворян и детей боярских, которая объясняла переворот в ночь на 17 мая и говорила, что царевич Димитрий подлинно умер и погребен в Угличе, ссылаясь на свидетельство матери и дядей царевича; на престол же сел Гришка Отрепьев. Мать царевича инокиня Марфа в особой грамоте каялась, что она из страха признала самозванца за сына.
По городам и всюду, куда проникали эти грамоты, умы волновались; все в недоумении спрашивали: как могло случиться, что Гришка Отрепьев прельстил чернокнижеством и мать царевича, и всех московских правителей? Каким образом Москва, недавно радовавшаяся спасению царевича Димитрия, теперь извещает, что на престоле сидел чернокнижник, вор и самозванец, а не царевич? «Так настало для всего государства, — говорит Соловьев, — омрачение, произведенное духом лжи, произведенное делом темным и нечистым, тайком от земли совершенным».
Вдобавок пошли немедленно слухи о спасении царя Димитрия в ночь на 17 мая. Царь Василий, чтобы отклонить грозившую беду, велел с большим торжеством перенести тело царевича Димитрия из Углича в Москву, где и причислили царевича к лику святых. Но и это не подействовало: опасные слухи о спасении царя не только не прекратились, но еще усилились. Уже 17 мая Михаил Молчанов, один из убийц Федора Годунова, скрылся из Москвы в Литву и на пути, близ Москвы, распускал слух, что царь спасся, а в отдаленных местах — что он сам царь Димитрий, спасающийся из Москвы; москвичи же вместо него убили другого человека. В то же время князь Шаховской похитил государственную печать, чтобы произвести новую смуту. Царь Василий, против воли своей конечно, помог его намерению, сослав его воеводою в Путивль за преданность названному Димитрию. Шаховской взволновал Северскую область, объявив, что царь Димитрий жив; в Чернигове то же сделал князь Телятевский. В Москве на домах богатых бояр и иностранцев появились надписи, что царь отдает народу эти дома изменников.
Рознь в среде боярства усиливалась с каждым часом. Боярин Петр Никитич Шереметев составлял заговор с целью свергнуть царя Василия в пользу князя Мстиславского, за что и сослан был воеводою во Псков. Опасаясь излишних толков и волнений по поводу мнимого спасения названного Димитрия, царь Василий выслал из Москвы в города большую часть поляков, а некоторых и совсем освободил.
При таких обстоятельствах в новгород-северской украйне при князе Шаховском явился Болотников, как посланный царем Димитрием. Этот бывалый человек, одаренный недюжинными военными способностями, умом, смелостью и отвагой, познакомился в Самбо ре с Молчановым, который разыграл перед ним роль спасенного царя Димитрия и отправил с письмом к князю Шаховскому, назначив Болотникова воеводою. Болотников призвал к оружию холопов, обещая им волю и почести под знаменами Димитрия. Горючего материала была такая масса, что громадный пожар не замедлил вспыхнуть: крестьяне поднялись на помещиков, подчиненные — против начальников, бедные — на богатых. «Все, — говорит Костомаров, — делалось именем Димитрия». В городах заволновались посадские люди, в уездах крестьяне; поднялись стрельцы, казаки. У дворян и детей боярских зашевелилась зависть к высшим чинам — стольникам, окольничим, боярам; у мелких промышленников и торговцев — к богатым гостям. Воевод и дьяков вязали и отправляли в Путивль; холопы разоряли дома господ, убивали мужчин, насиловали женщин и девиц. В Москве умножились подметные письма, призывавшие народ восстать на царя Василия за истинного, законного государя Димитрия Ивановича. Царь Василий счел эти письма делом дьяков и велел сличать руки; но виновных не нашли, а дьяков напугали и оскорбили. Царь Василий выслал против Болотникова князя Трубецкого, который и был разбит наголову под Кромами.
Мятеж после победы Болотникова принял огромные размеры. Дворянин Истома Пашков возмутил Тулу, Венев и Каширу; воевода Сунбулов и дворянин Прокофий Ляпунов подняли Рязанскую землю. Прокофий Ляпунов был истый рязанец, отважный, с огромной энергией, которая искала выхода. В его лице выступает, в противоположность Болотникову, типическая личность другой партии: насколько Болотников был представителем простонародья, настолько же Ляпунов был представителем дворян, детей боярских и вообще людей зажиточных. В пределах нынешних губерний Орловской, Калужской, Смоленской двадцать городов восстали против царя Василия; в Нижегородской области поднялась мордва: в Вятской области чиновника, посланного царем Василием для набора войска, встретили бранью; в Астрахани изменил воевода князь Хворостин. Как ни противоположны были стремления Болотникова, Ляпунова и Пашкова, но сначала они действовали вместе. Болотников еще раз разбил царские войска, уже под начальством князя Мстиславского, при селе Троицком, в 70-ти верстах от Москвы, и стал в селе Коломенском; но далее Ляпунов, Пашков и Болотников не могли действовать вместе. Ляпунов и Сунбулов, опасаясь торжества Болотникова, а следовательно простонародья, перешли на сторону царя. Царь Василий пытался склонить на свою сторону и Болотникова, но последний не прельстился обещаниями и ответил: «Я дал душу свою царю Димитрию и сдержу клятву; буду в Москве не изменником, а победителем».
Против Болотникова выступил князь Михаил Васильевич Скопин-Шуйский, племянник царя, и при деревне Котлах разбил Болотникова, благодаря, однако, только переходу Пашкова во время самого боя на сторону царя Василия. После того Болотников засел в Калуге, а затем перешел в Тулу. Против Тулы отправился сам царь Василий. Стотысячная рать обступила Тулу. Болотников отбивался с обычным искусством и отвагою, пока не затопили Тулу, загородив реку Упу плотиною. Тула сдалась 10 октября 1607 года. Царь Василий обещал Болотникову помилование, но не сдержал слова: Болотникова утопили в Каргополе. Илейку, назвавшегося Петром, сыном царя Федора, и находившегося в Туле при Шаховском, казнили в Москве, также вопреки обещанию даровать жизнь. Наказание князя Шаховской), всей крови заводчика, — по выражению летописца, явного врага Шуйского, — ограничено было ссылкою на Кубенское озеро.
В это время в Стародубе явился человек, назвавший себя царем Димитрием. Кто был этот второй самозванец — так же неизвестно, как и кто был первый. Около него собрались польские паны с Дружинами; значительнее всех были лихой наездник Лисовский и князь Рожинский; последний с дружиною в четыре тысячи человек прибыл ко второму названному Димитрию уже на пути. Вслед за Рожинским атаман Заруцкий привел пять тысяч донцов. Другие донцы привели какого-то названного царского племянника, которого новый названный Димитрий велел казнить. «Казакам, — говорит Соловьев, — понравились самозванцы: в Астрахани объявился царевич Август, потом князь Иван; там же третий царевич Лаврентий сказался внуком Грозного, от царевича Ивана; в степях являлись царевичи: Федор, Клементий, Савелий, Семен, Василий, Ерошка, Гаврилка, Мартынка, все сыновья царя Федора Иоанновича».
В 1607 году новый названный Димитрий выступил в поход, а весною 1608 года разбил царские войска под Волховом, после чего двинулся к Москве и расположился станом в селе Тушине, между реками Москвою и Всходнею; отсюда и название его — Тушинский вор. В Тушине к нему пришел на службу знатный польский пан Ян Сапега, староста усвятский, который вместе с Лисовским играл весьма мрачную роль в истории нашего Смутного времени. Но более всего усилился самозванец прибытием в лагерь Марины Мнишек, которая признала его за своего спасенного мужа, хотя он совсем на него не походил.
Положение царя Василия ежечасно становилось все опаснее и опаснее; Москва колебалась. Шведский король Карл IX предложил помощь; для переговоров по этому поводу в Новгород, куда должны были прибыть уполномоченные шведского короля, отправился князь Михаил Васильевич Скопин-Шуйский. Между тем произошла смута во Пскове: в псковские волости явился воевода от Тушинского вора и стал приводить жителей, по селам и пригородам, к присяге. Крестьяне просили защиты у законного воеводы Шереметева, но последний велел присягать Тушинскому вору, чтобы иметь предлог грабить крестьян, как бы в наказание за измену. Смуту во Пскове увеличил еще раздор между большими и малыми людьми. Союз со шведами, заключенный Скопиным-Шуйским, произвел окончательный взрыв. Вся история Пскова прошла в борьбе с немцами, к которым причисляли и шведов. Когда 1 ноября 1608 года в город пришла весть, что немцы идут, народ, по выражению современника, стал как пьяный, отворил городские ворота тушинскому воеводе Плещееву и присягнул самозванцу.
В Москве масса жителей оставалась равнодушна к решению вопроса, кто победит: Тушинский вор или боярский царь Василий, — а равнодушные всегда в конце концов берут сторону победителя. Царь Василий в Москве очутился в осаде и предложил желающим удалиться, пока есть время. Москвичи приняли это предложение за уловку испытать их верность; все присягнули царю Василию, но на другой же день в Тушино повалили боярские дети и стольники, стряпчие, дворяне, жильцы, дьяки и подьячие; поехали и знатные люди: Бутурлин, князь Дмитрий Тимофеевич Трубецкой, князь Черкасский, князья Сицкие, Засекины. Все шли с надеждою на повышение в Тушине, которое к зиме обстроилось как городок: в нем образовался свой двор. Но поведение тушинцев отняло у «вора» возможность взять окончательный перевес над царем Василием. Жители городов, где утвердились тушинцы, жаловались на страшные поборы. Русские, служившие самозванцу, свирепствовали с особенным ожесточением; сторонники царя Василия, взятые в плен, умерщвлялись с беспощадной жестокостью. Писатель современный, иностранец, с изумлением рассказывает, что русские тушинцы постоянно служили твердым щитом для малочисленных поляков, которые почти не участвовали в стычках между тушинцами и царскими отрядами; но когда дело доходило до дележа добычи, то здесь поляки были первые, и русские без спору уступали им лучшую часть. Русские тушинцы и казаки не только хладнокровно смотрели на осквернение церквей, поругание сана священнического и иноческого, но и сами помогали иноверцам в этом осквернении и поругании.
У царя Василия все более и более уходила почва из-под ног вследствие общей политической деморализации. Явились так называемые перелеты, которые сегодня служили в Тушине, завтра царю Василию, потом — снова «вору» и опять царю. Семьи нарочно делились: одни члены семей были на стороне «вора», другие — царя, чтобы в случае торжества того или другого и там и тут иметь опору. В феврале 1609 года против царя Василия составился уже заговор; заговорщики требовали от бояр низложения царя, но бояре не явились на площадь и попрятались в домах, выжидая конца дела. Из бояр только один князь Василий Васильевич Голицын пришел на площадь. Заговорщики насильно притащили патриарха Гермогена, требуя от него избрания нового царя. Личность царя была не по душе Гермогену, и он не мог одобрять его деяний, но ради предупреждения больших зол Гермоген твердо стал за царя Василия. Однако твердость патриарха могла только отсрочить падение Шуйского.
Троице-Сергиева лавра была единственным местом, откуда мог бы раздаться голос примирения, ибо она издавна пользовалась глубоким уважением народа. Это хорошо знали тушинцы; они знали также, что лавра имела и стратегическое значение, потому что через нее шел путь в ту часть северо-восточной России, из которой только и можно было получить материальную помощь против тушинцев. Такое значение лавры объясняет упорную настойчивость, с которой Сапега и Лисовский вели осаду этого монастыря уже с 24 сентября 1608 года. В лавре под начальством князя Долгорукова-Рощи и Голохвастова находилось до трех тысяч ратников. С 3 октября Сапега и Лисовский начали громить монастырь из пушек; 12-го пытались взять его приступом, но неудачно. Ратники, слуги монастырские, иноки с одинаковою отвагою отстаивали лавру и вылазками беспокоили осаждающих. Зимою, от тесноты, открылись болезни; иноки ухаживали за больными, хоронили мертвых. Весною 1609 года болезни прекратились. 27 мая Сапега сделал самый отчаянный приступ, отражение которого предвещало спасение лавры. 28 июня Сапега снова повторил штурм, и опять неудачно. Лавра, таким образом, была спасена и дождалась своего освободителя, князя Михаила Васильевича Скопина-Шуйского.
Уже в конце 1608 года Скопин-Шуйский заключил союз со шведским королем, который и прислал России помощь под предводительством Делагарди. Планы союзных вождей были различны: Делагарди предлагал осаду и взятие городов, непокорных Василию Ивановичу, Скопин-Шуйский, напротив, настаивал на быстром походе к Москве, занимая только пункты, важные в стратегическом отношении. В этом плане Скопин-Шуйский обнаружил и проницательность политика, и расчетливость гениального полководца. Занятие городов шведами могло повести к тому, что в случае неуплаты жалованья шведскому войску Делагарди удержал бы занятые им города за Швецией. Опасность была велика, ибо при малейшем замедлении помощи Москву могли захватить тушинцы и передать полякам. Делагарди остановился уже в Твери, вследствие ропота его войска на неуплату жалованья. Польские вожди также хорошо понимали опасность, которою им грозило движение Скопина-Шуйского, и потому Сапега, оставив под лаврою незначительные отряды, выступил Скопину навстречу. Скопин-Шуйский предупредил Сапегу и напал на него под Калязином во время переправы Сапеги через реку Жабну, впадающую в Волгу близ Калягина, и осенью 1609 года разбил его наголову. В этой победе принимал участие небольшой отряд шведов под начальством Сомме. После этой победы и Делагарди, когда его войско удовлетворено было жалованьем, соединился со Скопиным. Они заняли Александровскую слободу, стоявшую на пути доставки провианта в лагерь Сапеги. Отсюда Скопин-Шуйский послал один за другим 2 отряда, под начальством Жеребцова и Валуева, на помощь Троицкой лавре. Отряды эти вместе с троицкими сидельцами, то есть гарнизоном, сделали удачное нападение на осаждающих, после которого через несколько дней, именно 12 января 1610 года, Сапега снял осаду лавры.
Скопину-Шуйскому оставалось только разгромить Тушино; но оно распалось вследствие объявления войны России, польским королем Сигизмундом III. Он звал поляков, служивших в Тушине, служить под коронными знаменами. Распадение Тушина дало возможность Скопину-Шуйскому беспрепятственно вступить в Москву. Народ выражал ему благодарность за спасение Москвы. Но у Скопина-Шуйского был сильный враг — его дядя, князь Дмитрий Шуйский, брат царя. Уже в Александровской слободе рязанцами сделано было предложение Скопину принять царский венец, но оно было им отвергнуто. Не одни рязанцы, а общий голос народа призывал Скопина на престол, на который имел притязание князь Дмитрий, брат царя Василия. Князь Дмитрий беспрестанно стал делать царю наветы на Скопина; пошли толки, что последнему несдобровать: Делагарди предостерегал его от опасности. 23 апреля, на крестинах у князя Воротынского, Скопин-Шуйский захворал кровотечением из носу и через две недели умер. В народе пошли слухи об отраве. Справедливы они были или нет, но смерть Скопина-Шуйского была большим несчастьем для России. Единственный человек, вера которого могла прекратить смуту, умер, не окончив своего дела; смерть же его только увеличила волнение вследствие толков об отраве.
Он умер, приготовляясь отразить нашествие Сигизмунда III, короля польского, которому союз царя Василия с Швецией подал повод объявить войну России. Сейму была представлена опасность, грозившая Польше со стороны двух ее врагов. На этом Сейме, в противоположность 1604 году, выражалось сильное раздражение против Москвы за избиение поляков в мае 1606 года, а потому понятно всеобщее сочувствие Польши к предприятию Сигизмунда. Весною 1609 года Сигизмунд, как выше сказано, выступил в поход. Вторгнувшись в пределы России, он осадил Смоленск. Тушинский вор, а за ним Марина, бежали в Калугу; в Тушине оставались только русские, и в числе их — Филарет, митрополит Ростовский, которого Тушинский вор нарек патриархом. Тушинцы отправили к Сигизмунду послов под Смоленск, из людей разных чинов. Выдающимися послами были: Михаил Глебович Салтыков с сыном Иваном, дьяки: Грамотин, Чичерин, известный Михаил Молчанов и Федор Андронов, торговый мужик, бывший московский кожевник. 31 января 1610 года послы торжественно были представлены королю, к Грамотин, от имени Думы, двора и всех людей, объявил, что в Московском государстве желают иметь царем королевича Владислава; если король прибавит народу такие права и вольности, каких прежде не было в Московском государстве. 4 февраля подписаны условия договора, сущность которых следующая: «Владислава венчает на царство патриарх; вера греческая должна быть обеспечена, права духовенства распространены; не менять законов без согласия бояр и всей земли; никого не казнить, не осудя прежде с боярами в думными людьми; великих чинов людей невинно не понижать, а меньших возвышать по заслугам; податей без согласия думных людей не прибавлять». Особенно любопытно требование, чтобы «для науки ольно было каждому из народа московского ездить в другие христианские государства, кроме бусурманских, поганских, и за это отчин, имений и дворов у них не отнимать».
Во время этих событий Прокофий Ляпунов снова поднял Рязанскую землю против царя Василия. Ляпунов в грамотах открыто обвинял его в отравлении доблестного племянника своего, Скопина-Шуйского. Одновременно Ляпунов сносился и с Тушинским вором, и с князем Василием Васильевичем Голицыным, который всегда был тайным врагом Шуйского и сам рассчитывал на московский престол, имея за себя сильную партию. При таких обстоятельствах войско царя Василия, под начальством Дмитрия Шуйского, было Наголову разбито польским гетманом Жолкевским при Клушине, Весть об этом поражении царских войск оживила надеждою Тушинского вора; думая воспользоваться чужою победою, он двинулся к Москве. Здесь князь В. В. Голицын вел переговоры с Прокофием Ляпуновым о низвержении паря Василия; другие из московских бояр сносились с войском Тушинского вора и условились, свергнув с престола царя Василия, отстать и от названного Димитрия, то есть «вора».
В Москве 17 июля 1610 года Захар Ляпунов, брат Прокофия, с большой толпою ворвался во дворец и стал говорить царю Василию: «Долго ли за тебя будет литься кровь христианская? Земля опустела, ничего доброго не делается в твое правление; сжалься над гибелью нашей, положи посох царский, а мы уже о себе промыслим». Царь Василий не уступал, и тогда Захар Ляпунов с товарищами, выйдя на Лобное место, куда народу набралась такая масса, что стало тесно, призвал народ за Москву-реку, на простор. Народ повалил туда; отправились и бояре; привлекли и патриарха Гермогена. Здесь, несмотря на сопротивление патриарха, решено было низложить царя Василия; к нему отправлен его родственник, боярин князь Воротынский, просить оставить царство. Царь Василий должен был на этот раз согласиться. Ему в удел обещан Нижний Новгород; но попытка возвратить назад данное слово повела к тому, что 19 июля он насильно был пострижен в монахи. Так кончилось мрачное царствование Василия Иоанновича Шуйского. После вступления в Москву Жолкевского он отвезен в Варшаву, где и умер. Его прах перенесен в Москву при Михаиле Федоровиче Романове.
Современник царя Василия князь Катырев-Ростовский говорит, что царь Василий был умен, но нам, людям нового времени, этот ум не может казаться особенно серьезным; хитрость, способность запутать интригу принимали тогда за большую смышленость. Когда этот ум пришлось показать в государственных делах, то мы видим со стороны Василия ряд ошибок, растерянность перед бедой. Вернее изобразил царя Василия князь Хворостинин. Он называет его нечестивцем, который, оставя Бога, прибегал к бесам. В этом обвинении князь Хворостинин сходится с князем Катыревым-Ростовским, который тоже говорит, что царь Василий к волхвованию прилежен. Это мнимое нечестие и ересь — не что иное, как суеверие, общее веку.
В. А. Бахревский
Василий Иванович Шуйский, всея Руси самодержец
Служба великому государю Ивану Васильевичу Грозному
1
Пепельная от ветхости изба до того раскорячилась, что, кажется, щелкни пастух кнутом — по бревнышку раскатится.
Молодой князь остановил коня и пялился на избу, как на невидаль.
— Кто же тут живет, Елупко? — спросил он наконец управителя села Горицы, окрестных деревенек и починков.
— Вдова-горемыка с детишками.
— И давно вдовствует?
— Да уж третий год.
— Елупко, выведи ко мне вдову со всеми детьми.
Управитель вытаращил глаза, но повеление исполнил проворно. Вытолкнул из развалюхи не старую еще, одетую хуже нищенки бабу, а вслед за нею выгреб чуть не дюжину полуголых и вовсе голых ребятишек. За детишками, потягиваясь и мурлыкая, вышла из избы пушистая, серая, как дымок, кошка.
— Все десятеро — мальцы! — сказал Елупко. — Коли не перемрут, наплодят нам нищеты… Господи, еще и кошка у них.
Князь спешился, подошел к бабе.
— Благодарю тебя, что хранишь и бережешь детей своих. Как тебя зовут?
— Марья, господин! — сказала вдова, поклонившись. — Не я берегу, Богородица. Березу едим да крапиву…
— А скотина есть?
— Корова-кормилица. На ней и землю пашу, да хлебушек наш за долги взяли.
— Помолись за меня, Марья.
— Я помолюсь, господин, да скажи, как звать.
— Дура! — взъярился Елупко. — То владыка твой, князь Василий Иванович!
— Смилуйся! — сказала вдова, но не поклонилась, а только глаза прикрыла, будто ожидая удара.
— Десять мальцов — десять мужиков, — сказал Василий Иванович управляющему. — Сие богатство наше, а у тебя такое богатство в небрежении.
— От себя, что ли, взять да дать! — огрызнулся Елупко.
Князь на грубость даже бровью не повел.
— Вот, Марья, возьми рубль. Да смотри, не спеши тратить… Ты, Елупко, поезжай в Горицу, привези не мешкая десять мешков муки да пару мешков зерна доброго на семена. Приведи две коровы, десять овец, лошадь. Хорошую, смотри, лошадь! С телегой. И завтра поставьте Марье, детям ее — моему богатству — и кошке-красавице новую избу.
— Эко! — вытаращил глаза Елупко. — Так уж и за день? Как в сказке!
Не сделаешь по-моему, Марья будет жить в твоем дому, а ты в ее… Да гляди, двор не забудь поставить для скотины. Я и в Горице видел три-четыре развалюхи. Пока буду жить на Озере, старое да ветхое прочь! У Шуйских бедно не живут… Холстов привези, не забудь. Чтоб все одеты были.
Елупко пал на колени, шепча краем рта Марье:
— Кланяйся, дурища!
Но женщина стояла обмерев, а молодой князь, не оборачиваясь, сел в седло и поскакал по влажной майской дороге к молодой березовой рощице, за которой озеро и починок. То озеро слыло святым, а в починке жили иконописцы.
Глядя вслед князю, Елупко поднялся с земли.
— Уж не ангел, а сам Господь над тобой пролетел, Марья… Ты за меня молись. Я мог бы и другой дорогой провезти князя. Подобрел-то он от горестей, жена у него померла, не разродилась. — И закричал на Марью: — Где избу тебе ставить, показывай!
— Возле колодца. Далеко до колодца-то ходить… Тут ведь раньше еще два двора стояло. Погорели.
Елупко чесал в затылке, улыбался.
— Говорят: беды кульем валятся, а счастье золотниками, а тебе после бед твоих полный куль счастья. — Поспешил к лошадке своей. — Торопиться ведь надо!
Впервые после горчайшего своего дня ощутил Василий Иванович тепло в груди. Уж так было холодно всю долгую зиму — вставать из-под теплого одеяла не хотелось.
Весной на птиц прилетных, ни в чем не повинных, глаз не поднимал, зеленеющая земля не радовала. И вот теперь, замирая душой, вдыхал он со сладостью, с жадностью запах едва-едва раскрывшихся березовых листочков.
Дорога повела топкой низиной через ручей, и он все смотрел коню под ноги, да и выехал вдруг на сухое место, на золотой от одуванчиков лужок, к синему, как око, озеру. И тут соловей запел. То была такая чистая, такая нечаянная трель, что Василий Иванович расплакался.
Наплакавшись, сошел с коня, умылся озерною водою и пошел к починку, ведя коня в поводу, слушая соловья, вдыхая воздух весны. Подходя к околице, уловил, что запахов прибыло. Он знал эти запахи. Радостью детства повеяло, тайной, ибо запахи скипидара, кипарисовых досок, красок были запахами сокровенного.
2
Печь затопили ради великого гостя. Березовые поленья горели светло, долго.
Волны тепла выкатывались из зева печи легкие, вкусные. Светелка, от потолка до пола увешанная, уставленная иконами, золотилась, и чудилось, что здесь ты и сам золотой.
В подтопке мерцали угольки, в печи пламя поднималось и опадало, золотое облако, заполнявшее светелку, покачивалось, являя лики или одни только глаза, поражая сиянием нимбов, благородством порфир.
Князь всякий раз вздрагивал, когда пламя озаряло нечаянной своей вспышкой хозяина дома — древнего Первушу Частоступа. Старец был точь-в-точь как столпники на его иконах, запавшие глаза его смотрели из тех же глубин, что и глаза святых отцов.
— Отчего тебя, дедушка, Частоступом прозвали? — спросил князь.
Старец улыбнулся.
— Порода у нас такая. Ходим скоро — топ-топ! Ежи, слышал, как бегают?.. Частоступы, однако, и ходили торопко, и дело делали скоро… У нас, Частоступов, все такие, старые и малые.
— Ты деда моего знал? — спросил Василий Иванович спроста, но сам-то вспотел под тонкой рубашкой — о запретном спрашивал.
— Андрея Михайловича?.. В Москве у него жил, как не знать.
— Слышал я, недобрый был человек.
— Не верь! — строго сказал старец. — Андрей Михайлович не то чтобы человека обидеть, он лошадей не приказывал погонять, не терпел кнутов. «Ты, — говорил, — накорми лошадь досыта, она и побежит. Человек, наевшись, поет, а лошадь — бежит».
— Славно сказано.
— Как же не славно! У Андрея Михайловича ума было не одна палата…
Над озером пел соловей.
— Хорошо выводит, — сказал Василий Иванович.
— Это молодой. Поживи у нас с неделю. Матерые запоют. Мастера!
Поленья в печи затрещали, осели. В светелке разом потемнело, глянули со стены грозные очи Всевышнего.
— Дедушка, а тебе не страшно Господа писать? — спросил Василий Иванович, пугаясь глаз, и хитрил со старцем, уводил от заветного для себя разговора, чтоб спросить вдруг, выведать потаенное.
— Я пишу иконы помолясь. А уж как, бывало, лик писать, так жду улыбки. Пождешь, пождешь, она и явится. Глазами ее не видно, а душа чувствует: тебе улыбается Господь. Тогда пиши смело. Я лики-то ныне не отваживаюсь прописывать. Ризы и порфиры малюю. Не робею. Ни у кого так богато не получается, а мне Богородица помогает.
— Твои иконы, дедушка, глазам великая радость. А скажи, хоть то дело уж очень давнее, ты помнишь, как Андрея Михайловича… псарям отдали? — спросил, схватясь за кочергу, тыча без смысла и уменья в обуглившиеся полешки.
Тишина в светелке на цыпочки поднялась, и — кап!
Вскинул Василий Иванович глаза, а у Первуши на щеке мокрый след.
— На четырнадцать тысяч младенцев-мучеников, от Ирода в Вифлееме избиенных, приключилась погибель Андрея Михайловича, — сказал старец, перекрестившись. — Царь-отрок перстом на Андрея на Михайловича указал. Возопил, как дикий кот: «Хватай царева обидчика! Зарезать меня умыслил! Рвите его! Терзайте, чтоб до тюрьмы жив не дошел!» Царь-то молод был, а зело хитрый… Сначала ласковым прикинулся, повел Андрея Михайловича собак новых показать… Да и сдал псарям… А псари у него были свирепей собак.
— За что же великий государь подосадовал на Андрея Михайловича?
— Отомстил. За князя Федора Семеновича Воронцова отомстил… Сказывали, Андрей Михайлович схватился с Воронцовым в Столбовой избе, на глазах царя. Воронцов-де на деда твоего непригожие слова в царское ушко шептал. Андрей Михайлович тоже горяч был. Нахлестал князя Федора по щекам, изодрал на нем одежды в клочья, да, распалясь, вместе с князьями Кубенскими начал бить уж чем попало. Прибили бы, да митрополит вступился… В Кострому потом сослали. Царь и затаил обиду до времени…
— Андрея Михайловича в непомерном стяжательстве обвиняли…
— Того не знаю, — сказал старец. — Правителем он был строгим. Государю Ивану Васильевичу уж тринадцатый годок тогда шел, Андрей же Михайлович не поостерегся… Дедушка твой, Царство ему Небесное, уж тем был не мил Ивану Васильевичу, что от худых дел всячески отваживал. Иван-то Васильевич в молодые годы собак да кошек любил с башен кидать. Погладит, из рук своих покормит, в глаза поглядит да и кинет с башни. Коли расшибется животина — ему смешно, а какая не до смерти, ползает — камнями добивал. Иные кошки убегали невредимы, так он сердился, приказывал псарям из луков стрелять. Упаси Бог промахнуться — по зубам камнем бил…
— А как же Андрей Михайлович отваживал великого государя от худого?
— Книги священные читать приказывал… Монахов кротких приставлял. Меня привез… Васильевич любил смотреть, как я иконы пишу… На иных, где есть звери да скот, по моим прорезям тех зверей и скотов красками писал.
— Сам Иван Васильевич?
— Сам! Как не сам? Накрасит и глядит — стану ли я охорашивать им написанное. Я, греховодник, лукавил, хвалил великого государя. А он все равно глядит, не верит. Уйдет будто бы, а потом набежит нечаянно… Да я днем не трогал, ночью исправлял, мне и Андрей Михайлович наказывал — не гневить царское величество.
Снова запел соловей. В печи бродили синие огни.
— Послушаю пойду, — сказал Василий Иванович.
— Пойди, князь! Отдохни душой.
— Спасибо тебе, Первуша. Прости, что былое потревожил… Мне скоро службу великому государю служить.
— О Господи! Да хранит тебя Богородица! — сорвалось право-слово с губ старика.
3
Земля была темна, а небо, как огромная жемчужина, светилось тихим покойным светом, ни одна звезда не смела перебить этот свет.
Соловьи молчали. Было слышно, как колышется в озере вода: ни всплесков, ни токов струй — озеро дышало.
На берегу белела огромная колода. Василий Иванович подошел, сел.
Темень непроглядная, но жизнь впереди еще темней. Батюшка, князь Иван Андреевич, был воеводой полка правой руки… До воеводы большого полка не дослужился… Большой полк за Мстиславскими, за татарскими царевичами, за родней великого государя. Батюшка службу начал строптиво. Посылал его государь с речью к двоюродному брату, к Владимиру Андреевичу. Ту речь батюшка сказывал, а вот к Ивану Дмитриевичу Бельскому сказывать речь не поехал, невместно ему, Шуйскому, быть меньше выскочки Бельского. Силой водили, все равно молчал. Не с награды — с опалы начал службу батюшка. Да через год был уж первым воеводой в Дедилове, через другой — первым рындой с большим саадаком. В Луках Великих воеводствовал, стоял в Серпухове воеводой сторожевого полка, ходил с государем на Ливонскую войну, в Дорогобуже был воеводой, а потом и в Смоленске. Чином боярина царь пожаловал Ивана Андреевича в тридцать три года. Был первым в Опричиной Думе, а до сорока лет дожить Господь не благословил… Погиб Иван Андреевич в Ливонии, в бою. В один год с Малютой Скуратовым. Сватьями преставились перед Богом. Последнее, что успел батюшка для рода своего — женил красавчика Дмитрия на Малютиной дочери, на Екатерине.
Небеса померкли, звезды затянуло облаками. В кромешной тьме свистали, высекая сполохи, соловьи, но Василий Иванович тьмы не видел, соловьев не слышал. Раздумался. Еще и служб-то никаких великому государю не служивал, а быстрый разум искал ответ на загадку наитайнейшую. Как при Иване-то Васильевиче при Грозном быть первым и чтоб голову на плечах сносить…
Батюшка Иван Андреевич, наставляя детей своих на ум, указывал брать пример с их преславного родственника, с Василия Васильевича Шуйского Немого. Князь отвоевал для России Смоленск, был первым его воеводой, воеводствовал во Пскове, в Новгороде, воевал с Казанью, посадил там царя Яналея, угодного Москве. Заслоняя русскую землю от татарских набегов, построил крепость Васильсурск, был первым боярином, и все помалкивал. Оттого и прозвали Немым.
При дворе Грозного впору бы всем онеметь, памятуя, что своему любимцу Афоньке Бутурлину, еще будучи юношей, Иван Васильевич отрезал язык.
В том-то и беда: горячо любит царь ближних слуг своих, жалует милостями щедро, да не долог их праздник. Князю Федору Воронцову, из-за которого псари растерзали Андрея Михайловича, Грозный отрубил голову; справив свое шестнадцатилетие, в тот же день лег на плаху и князь Иван Кубенский — лютый враг Федора.
За месяц до свадьбы, за две недели до венчания на царство убил Иван Васильевич друзей отроческих игр князя Ивана Дорогобужского да князя Федора Овчину-Оболенского. Ивану голову отсекли, а бедного Овчину посадили на кол, всей Москве на обозрение, за рекой, на лугу. Уж что им припомнил? О мученике Овчине-Оболенском в народе быстро смекнули: отец Федора Иван был полюбовником Елены Васильевны Глинской, матери царя, уж не брат ли Федор Иванович Ивану Васильевичу?
«Выходит, упаси Боже от царской любви!» — подумал Василий Иванович.
Вдруг где-то на озере, на острове закричала, заплакала птица.
— Поймал, что ли, кто? — поежился Василий Иванович, озираясь на черные, угрюмо примолкшие дома.
Сердясь на свой испуг, встал с колоды, пошел во тьму, не дрогнув ни единой жилочкой. Воротился к колоде, оперся на нее ногой. Смотрел во тьму, накатившуюся со стороны озера, и в голове его было ясно:
«Царь любимцев своих любит до смерти. Вчера еще Москва ахала: Алешку Басманова, наипервейшего опричника, без советов которого ни единого шага, кажется, не делал, — казнил. А уж казнь ему придумал — горше и быть не может. Сын рубил голову батюшке. Федор Алексеевич Алексею Даниловичу. На верность ненаглядного испытал: кто дороже, отец или царь? Вот только надолго ли Федор свою голову сберег?
А Афонька Вяземский? Лекарства царь принимал только из рук Афоньки… По первому же доносу палками до смерти забили. И опять не без игры… Позвал Иван Васильевич князя к себе, из своих рук поил, как птицу, кормил, как кормят любимых коней, целовал, как женщину. Отпустил счастливого. А пришел князь Афанасий свет Иванович домой — все зарезаны, задушены. Все! Родные, слуги, даже кошки с собаками. Афанасий Иванович не завыл, с ума не сошел, сделал вид, что ничего-то в его жизни не переменилось. А царь Иоанн глядел на него во все очи да и приказал отвести на конюшню. На конюшне забили, дознаваясь, где золото свое прячет».
— Двум смертям не бывать. В службу, как в прорубь, — сказал себе Василий Иванович.
Пошарил ногой по земле, нащупал камешек. Поднял, кинул в озеро.
— Сам буду царем, коль не плеснет.
И не услышал плеска. Изумился. Головой покачал сокрушенно. Таких глупых дум батюшка не одобрил бы. Сечь за такие думы надобно до кровавых рубцов. С такими думами недолго царю Иоанну послужишь.
Поспешил в светелку. В постель, в постель, чтоб дурь заспать!
4
Пробудившись, князь Василий не выдал себя, смотрел, как Первуша Частоступ, шепча что-то нежное, младенчески улыбаясь, писал мафорий на Богородице. Богородица склонялась над предвечным Младенцем, дарила Радости Своей материнский ласковый поцелуй.
— Проснулся? — спросил Первуша, не оборачиваясь.
— Да я и ресницами не шелохнул, как ты услышал, что я не сплю? Научи! — Князь проворно поднялся с постели.
Старец повздыхал, охая.
— Наука моя — старость премудрая, это она все знает, — показал на икону. — Знаешь, как называется? «Гликофилуеса». «Сладкое лобзание» — по-русски.
— Афонская?
— Обретена в Афоне, в морских волнах, возле Филофеевского монастыря. Уж такие времена тогда случились. Император Феофил иконы сжигал, а поклонявшихся иконам предавал смерти. Из Византии приплыла. А написал сию икону апостол Лука.
— Лука и Владимирскую написал, и Одигитрию, и Влахернскую.
— Семьдесят икон у Луки-евангелиста. Семьдесят чудотворных животворящих источников от него, старателя Господнего, пришло нам, грешным.
— Пойду умоюсь, — сказал князь. — А потом помолимся вместе. С детства люблю с тобой молиться.
И они помолились, попели, поплакали.
— Сладко душе! — Василий Иванович троекратно поцеловал старца. — Спасибо тебе, драгоценный мой Первуша.
— Отдали дань Богу, а плоть тоже свою подать требует. Печь я нынче не топил, медом да творогом — обойдемся ли? Ты уж прости меня, князюшко, заработался я, грешный. — И полюбовался на дело рук своих. — Хороший цвет получился. Когда не получается, у меня пусто в сердце, а сегодня тепло.
— Цвет благородный! — согласился князь. — Ты ведь знаешь, чего с чем смешать, чтоб было такое.
— Знать знаю, но коли на совести хоть пятнышко нечистоты — ускользнет радость. И того положишь, и этого, как всегда, а вот ускользнет. Почитай-ка перед принятием пищи! — положил книгу перед Василием Ивановичем.
То было слово Ефрема Сирина «О душевном страхе».
— «Сидел я наедине в одном нешумном, безмолвном и возвышенном месте, — читал вслух князь Василий, — размышлял сам с собою и перебирал жизнь сию, ее заботы, смятение, молву, и, заплакав, стал говорить сам себе: «Почему жизнь эта проходит, как тень, пробегает, как самый скорый течец, и увядает, как утренний цветок?» И опечаленный, вздыхая сказал я: «Как проходит сей век, мы не знаем. Для чего же по слабости своей связаны, делами и помыслами непристойными?»
Словно о нем было написано, о Василии Ивановиче, князе Шуйском, и не от этой ли суетливой пустоты прибежал он сюда?
Но Ефрем Сирин, святой мудрец, тотчас и показал, что все эти мысли — суета сует и, коли возгнушалась душа небесным своим чертогом, быть гневу Господнему.
Когда вернулся Первуша с медом, с хлебом, с творогом, князь сидел тихий и печальный. Резкая морщинка обозначилась вдруг на чистом его челе от переносицы мимо левой брови вверх.
— Добрую книгу дал ты мне, Частоступ. Да только что нам, знающим, где истина? Разве могу я отказаться от царской службы? Упаси Боже! Буду грешить, делать подлости ради чинов и милостей, преумножая славу рода, имение рода, казну рода. Проживу, как все Шуйские. Батюшка мой, ради прибыли да скорейшего боярства, в Опричнину пошел. Дед мой не убоялся на глазах царя-отрока расхищать царскую казну, приобретать на чужих слезах земли и рабов… Что скажешь, Частоступ, писатель святых икон?
— Скажу: Бог будет к тебе милосерден.
— За то, что, зная истину, предпочту жизнь во лжи?
— Бог будет к тебе милосерден, — повторил старец, поливая густым медом творог. — Ешь нашу еду, князь… Мужики затеялись рыбки наловить. Тебя зовут, если есть охота.
— Скажи, Первуша, Агий-то жив?
— Живехенек.
— Не завезут ли рыбари меня на его остров?
— Отчего не завезут? Скажи им, пусть к ладье лодчонку привяжут, сам к нему догребешь, без посторонних ушей и глаз.
Князь глянул на старца и головой покачал.
— Тебя бы в царскую Думу.
— Да у нас тоже Дума! — улыбнулся Первуша. — Мы в починке на самом порожке Царствия Небесного, нельзя не раздуматься.
Не с пустыми руками отправился Василий Иванович рыбку ловить. Подарил мужикам бочонок двойного вина, лодочку тоже загрузил припасами.
Ветер дул с берега. Рыбаки поставили парус, ладья ходко шла, шлепая днищем о покладистые, попутные волны.
На князя рыбаки глядели улыбчиво, видно, слышали историю о бедной вдове.
— Что ловите-то? — спросил Василий Иванович. — Карпов да карасей?
— Давненько ты у нас не был, господин! — сказал хозяин ладьи рыбак Стахей. — Позабыл. У нас тут селедочка водится. Такая жирная да вкусная, морю на зависть.
— Я помню, мы карпов ловили.
— Карпы у нас тоже знаменитые. Бессон Окоемов прошлой осенью прадедушку добыл. Чешуи были с ладонь. Верно ведь, Бессон?
Рыжий, с ласковыми глазами мужичок согласно кивнул.
— Сколько же потянул? — спросил Василий Иванович.
— Шибко тяжелый был! А взвешивать — не пришлось. Отпустил я рыбу. Пусть наплодит себе под стать.
— Мудрые вы люди! — похвалил князь и показал на пушистую зеленую дымку лиственниц впереди. — Не остров ли?
— Остров, Василий Иванович!
— Поближе подойдем, я на лодке на остров высажусь, поутру заберите меня.
— А ушица?! — огорчился Стахей. — Окоемов будет варить. Его ушица — янтарю чета.
— С нашей рыбки глаза прытки! — закивал Бессон Окоемов.
— Будь по-вашему, — согласился Василий Иванович. — Заберете меня, как солнце на закат пойдет. Не забудете, где меня оставили?
— Мы по нашему озеру с закрытыми глазами ходим! — сказал Стахей обидчиво.
— Да это я уж так! Знаю, вы рыбари знаменитые! — поспешил задобрить Стахея Василий Иванович. — А скажи, как Агия найти?
— Остров с версту да с треть версты поперек. Хоромы Агия — землянка, не сразу увидишь. — Стахей почесал в засылке. — Мы тебя, князь, у брусничника высадим. Пойдешь через брусничник, и гляди, чтоб лиственницы были от тебя справа. Потом орешник пойдет. Шибко густой, да ты не страшись. Пройдешь орешник, увидишь черную сосну. Молния ударила. Подходи к сосне и гляди по солнцу. Будут три круглых холма. В третьем и есть Агиево жилище.
5
Рассказывал Стахей долго, а нашел Василий Иванович лежбище отшельника за четверть часа. Еще ведь две сумы на себе нес.
Агий складывал поленницу под навесом. На пришельца поглядел из-под руки. Роста огромного. Голова — белая, борода черная, отросла ниже пояса. Глаза черны под черными бровями…
«А ведь я знал, как его настоящее имя!» — подумал Василий Иванович.
— Не князь ли? — спросил Агий глухим, как из-под земли, голосом.
— Я сын Ивана Андреевича.
— Должно быть старший… Василий Иванович.
— Василий Иванович и есть. Благослови, батюшка.
Отшельник издали перекрестил, но сказал твердо:
— Я не батюшка и даже не инок. Архимандрит Лука — я в Шартомском монастыре на послушании был — не благословил. — И удивился: — Сколько ты Припер на себе.
— Не всякий же день у тебя гости..
— Гостей не люблю.
— Не в гости я, Агий! За молитвой твоей пришел, за напутствием. На службу скоро, а батюшку моего Бог взял. Ты ведь знаешь.
— Знаю, — сказал Агий. — А пришел ты, князь, все же напрасно. Нет благодати в моей молитве. Три года к Господу взываю безответно. Грешник я, князь. Сатане службу служил.
— Можно поглядеть твои палаты?
— Погляди.
Князь толкнул дверь в землянку. Пахнуло сухими травами, сушеной черемухой, смолой. Нагнувшись, спустился в жилище. Крошечная печь. Стол с аршин. Нары. Связки трав и ягод под потолком.
— Славная берлога! — сказал Василий Иванович. — Но на воле нынче тоже хорошо. Давай под солнышком пировать.
Принялся доставать из сумы угощенья. Сушеные винные ягоды, нежную семгу, белужью икру, сушеную дыню, яблоки в меду, соленые молоки, ветчину без сала, копченую осетрину, кедровые орешки… Попнувшись в другую суму, достал бутылку заморской романеи.
— Матушки вы мои! — ахнул Агий.
— Я с утра не поел, — сказал князь и всплеснул руками, — ни ковшика, ни чарочки я не взял.
— Ковш у меня есть, — сказал Агий и принес из землянки, деревянный, грубо выдолбленный.
— Погоди-ка! — вспомнил князь, пошарил в туго набитой суме, достал походный ларец. В нем оказалось две серебряные двурогие вилки, два малых кубка, две ложки, два ножа. — Романею лучше из серебра пить: как рубин пламенеет.
Агий принял кубок задрожавшей рукой, припал губами, отведывая; пил долго, закрыв глаза.
Закусил винной ягодой, заел лепестком семги.
— Побаловал ты меня, князь! Побаловал! Вот только не ведаю, чем я тебе пригодиться могу? Не ведаю!
— Хорошее ты место избрал для уединения.
— Где бы мне! Место указал твой батюшка. Не сносил бы я головы, когда б не князь Иван Андреевич… Ох, молчи, язык, молчи!
— Не охотник я тайны выведывать, — сказал Василий Иванович, подливая вина Агию. — О батюшке хотел бы спросить, как он служил Грозному царю, как умел не прогневить Ивана Васильевича?
— Берегся.
— Разве другие не береглись?..
— Разум — душе во спасение! Иван Андреевич на сажень под землей видел. Никогда без дела к великому государю на глаза не показывался, не ластился. Но уж что ему приказывали, исполнял со рвением.
«Да как же тебя зовут?» — силился вспомнить Василий Иванович настоящее имя Агия. Агий служил отцу тайные службы.
Вслух спросил, доставая из сумы другую бутылку романеи:
— А очень батюшка царя боялся?
Бывший опричник хлопнул ладонями по коленкам:
— Право слово! Неужто не жалко на такого, как я, романею переводить?
— Не жалко, Агий. Ты батюшке моему служил верой и правдой… От кого мне ума набраться, как не от тебя?
— Верно, Ивану Андреевичу служил я не хуже, чем Малюта царю. Наливай, княжич! То, что содеяно, — не замолить, не запить… А все же вкусно винцо! В Новгородском походе попил я романеи, — и глянул цепким глазом на Василия Ивановича.
Князь кушал семушку, а скушав, потер пальцы о траву: свое у него было на уме, о том и сказал:
— Поучил бы ты меня, Агий, из лука стрелять. Помню, батюшка говаривал, что ты самого царя удивил своей меткостью.
Агий просиял: лучник он был, каких и у крымского хана нет.
— Я и лук прихватил, — полез в суму Василий Иванович.
— Оставь свой лук! — махнул рукой Агий. — Из моего постреляем.
Принес из землянки совсем игрушечный лук. Сказал ласково:
— Малютка моя.
Наложил на тетиву стрелку, прицелился в доску возле поленницы. Тетива взвизгнула, стрела прошла доску насквозь.
— Ай да сила! — изумился князь.
— Смертная! Гляди, Василий Иванович, куда надо целить да как тетиву натягивать.
Учил, попивая винцо. Последние капли на язык стряхнул. Князь хоть и увлекся пусканием стрел, но увидел, что бутылка опустела, достал еще одну.
— Получается! — одобрил ученика Агий. — Ты понятливый, в батюшку… Ты тоже выпей. Не спьянить же ты меня хочешь… Ох, попил я сладкой романеи… Знаешь где?
— Ты сказал: в Новгороде.
— В Новгороде, — согласился Агий. — А сперва я вместе с Григорием Лукьяновичем к владыке Филиппу ездил, в Отроч-Успенский монастырь… Упаси Бог, в келии не был. К нему Григорий Лукьяныч один заходил… С час уговаривал благословить Ивана Васильевича… наказать мятежников. Архиепископ-то новгородский Паисий клеветал на Филиппа, угождая царю, когда Владыку из Москвы выпроваживали из митрополитов вон! Тверд был Филипп. На Господа уповал. Вышел от владыки Малюта красный как рак. Рыкнул на нас, и мы поехали царя догонять… За два дня до Рождества были мы у Владыки Филиппа. Потом уж говорили: задавил его Григорий Лукьянович подушкой. Григорий Лукьянович, служа царю, даже души своей не пощадил. Слава Богу, умер не палачом, а воином, в бою.
— Мой батюшка не намного пережил Скуратова. Григорий Лукьянович голову сложил в январе, когда Пайду брали, а батюшку убили осенью.
— Последний год я не был с князем. Иван Андреевич спрятал меня сразу после новгородского похода. От смерти спрятал. Царь ведь многих побил из наших. Ох, ох! От косой не убежишь, всех найдет… Мы злодейством мечены. Ты гляди на меня, князь! Гляди! Не черен ли я, как эфиоп?
— Нет, не черен.
— Так может, зелен? Пятна на мне не видишь ли?
— Нет на тебе пятна, Агий.
— Ты, князь, глазами слаб. Ишь какие у тебя маленькие глазки. Где тебе углядеть. Мы все мечены!.. Напутствия хотел? Так вот тебе напутствие: служи царю-злодею, да злодейством не запятнай, Бога ради, своей совести… Уж тогда не спасешься, как и я не спасусь.
— Не хочешь ли вина погорчее?
— Хочу, князь! Разбередила меня сладкая романея.
Василий Иванович достал сулею с двойным русским вином. Агий хватил из горлышка, уронил голову на грудь. Князь затормошил его.
— Расскажи, что в Новгороде было.
— Бесовство, князь. Чего ж еще, Содом и Гоморра. Звери так друг друга не терзают, как человек человека… Знаешь, с чего поход-то начался? Никто не знает… Посылал меня Малюта в Горицкий монастырь за жизнью княгини Евфросиньи, матушка князя Владимира Андреевича, двоюродного брата Ивана Васильевича. Своими руками утопил я старицу, а с нею двенадцать черниц. Чтоб и слуху про то не было… А уж потом пошли в поход… Сколько мы тогда городов пограбили, сразу и не вспомнишь. Все богатые дома в Клину были наши. Все девы опорочены, их отцы, их матери все зарезаны. Потом в Твери резали и грабили. Не на сотни убитым счет, на тысячи… На Новгород впереди себя Иван Васильевич Зюзина пустил, по городкам, по селениям как метлой шваркнул, чтоб в Новгород никто не ушел, не предупредил. Ладно бы изменников-бояр, так мужиков побили, а баб, какие на то гожи, ставили вдоль дорог опричникам на утеху… Вышний Волочек, Торжок, Валдай… Господи! Видел белого всадника в иных церквах, с косой? Так знай, мы косили усерднее.
Агнй хлебнул горькой, заел молоками, горстью залез в икру.
— Побаловал ты меня, князь… А ты хорошо из лука моего стреляешь! — засмеялся. — Мой лук заговоренный. Он сам собой бьет в цель.
— Ты про Новгород расскажи…
— Про Новгород? Князь, я про Новгород сны смотрю… В праздники Божии бесовство творили. Знаешь, когда в Новгород вошли? На другой день после Богоявления, в воскресенье. Сначала все честь по чести. Царя встречали крестным ходом. Архиепископ Пимен поднес Ивану Васильевичу Животворящий Крест, да Иван-то Васильевич не пошел Крест целовать, сказал Пимену: «Не пастырь ты — волк». Но в собор Святой Софии мы нагрянули мирно, службу отстояли, за архиерейские столы отобедать сели не шумно. Попили, поели, тут Иван Васильевич и крикнул нам свое словцо. Мы и начали хватать всякого, кто в доме был.
— Какое же словцо у Ивана Васильевича? Агий, мне это словцо ой как надо знать.
— Не дай Бог тебе услышать сие из уст Ивана Васильевича.
— Да какое же? Ты уж скажи, мне ко всему надо готовым быть.
— Гойда! Как скажет «гойда» — время хватать и резать… Мы в Новгороде под тем словом были с восьмого января и до тринадцатого февраля… Зело потрудились. Кого под лед, кого к саням привязывали, гоняли лошадей, пока не расшибало бедных. У иного голова отлетит, у кого нога-рука. Смоляным составом обливали, чтоб побегали, горя, перед Иваном Васильевичем, чтоб насмешили… Много чего придумывали… Пимена, архиепископа, на кобыле женили. Государь велел нарядить преосвященного скоморохом. А коль скоморох — получи жену, полезай на нее. Однако не убили. На кобыле с гуслями в Москву отвезли.
— А батюшка мой, Иван Андреевич, был с вами?
— Ивана Андреевича царь опричиным боярством пожаловал. Как ему было не быть?
— Поднажились вы небось в Новгороде?
— Приехали кто на одной лошадке, кто на двух, а уезжали, имея по двадцать и по тридцать возов. Иван-то Васильевич все церковное добро себе взял, все церкви ограбили, все монастыри…
— А сколько возов было у Ивана Андреевича?
— Князь! В городе, что называл тебе, в Новгороде Великом, дома-то все запустели… Не пропадать же пожиткам. Мы, должно быть, одних нищих и не убивали. Только много ли нищих в Новгороде, где купец на купце? Иван Андреевич — первый боярин Опричиной Думы, меньше ста возов ему по чину не положено… А сколько увез… не знаю. Может, все двести. Запрета от Ивана Васильевича никому не было. На шестьдесят верст вокруг Новгорода все города, все села были наши. Убивай без разбору, бери без оглядки. Нужна тебе дочь боярская — да хоть наизнанку ее выверни. Сам-то Грозный царь, знаешь, сколько из черноризцев добра выколотил? Настоятеля и весь причт Софийской соборной церкви с неделю по пяткам били, с утра до вечера. До монетки выскребли их явное и тайное. Иван Васильевич взял себе все сосуды священные, все дорогие ризы, все иконы — с двадцати семи монастырей! Не церквушек — монастырей. В Софийском соборе из алтаря Корсунские двери выломали… Великая была гульба! И очень мы все в Новгороде устали. Государь крепче был нас, не навеселился досыта, во Псков повел. Во Пскове знали, как обошелся Иван Васильевич с Новгородом. Встретили нас колоколами, а все жители, мал и стар, упали перед государем на колени… Ивану Васильевичу не то чтобы смирение понравилось — Микула Свят напугал, юродивый. Проскакал перед царем на палке, крича во все горло:
— Иванушка, покушай хлеба-соли, а не христианской крови!
И был нам приказ: иступите мечи о камень!
Убийство, верно, государь запретил, а грабить грабили. Уж очень город богатый. Иван-то Васильевич пошел за благословением к Микуле, в хижину его. Юродивый царю не удивился, не испугался, а только сказал:
— Не замай, минухне, нас и поди от нас. Не то не на чем тебе будет бежати.
— Чего это он лепечет? — спросил царь.
Псковичи объяснили:
— Блаженный по-нашему говорит, по-псковски: не трогай-де, прохожий, нас.
А Микула уж с угощением к царю поспешает: поднес кусок сырого, кровавого мяса. Иван Васильевич отшатнулся, осерчал.
— Я — христианин, Великим постом мяса не ем!..
А юродивый на царя-то ногами затопал:
— Не бреши, пес! Сколько ты крови человеческой выхлебал! Расхрабрился святые церкви ограбить? Смотри! Ты хоть царь, но есть и над тобой начальник. Чем грабить, давай лучше помолимся вместе.
Иван Васильевич сник, молился с юродивым, но приказа грабить богатых — не отменил. С Троицкого собора большой колокол сняли. Колокол сняли, и в тот же день подох конь у царя. Сбылось пророчество Микулы: бежать из Пскова царю стало не на чем… Уцелели псковичи, святой человек их спас. Микула Свят не чета архиепископу Пимену…
Василий Иванович, видя, что Агий трезвеет от воспоминаний, подал ему лук.
— Покажи, покажи, как надо целить!
— Эко! Какие же княжичи у нас все дураки! Царь не зря выводит вашу свору под корень. Смотри! Видишь на березе пичугу? Нет, пусть живет, Господа славит песнями! Вон шишки на елке! Видишь, три их там? Стреляю в среднюю.
Уронил голову на грудь, всхрапнул, вздрогнул, поднял лук и сшиб стрелой среднюю шишку.
— То-то!
Василий Иванович тотчас поднес стрелку́ романеи. Шептал: