— Не грусти, Матвей Парменыч. Одумается малый. Молод и волей некрепок. Оттого вся беда. Не он один. Ну, Господь с тобой!
Глава XIV
Письмо из Калуги
Обнявшись с хозяином, гость собрался уже уйти, как из противоположной двери быстро вошел Мойсей. Вид у старика был взволнованный.
— Что тебе, Мойсей? — тревожно спросил Матвей Парменыч.
— Племянник из-под Калуги приехал! — радостно ответил старик. — Грамотку тебе, боярин, от Дмитрия Ипатыча привез. На вот, вычти-ка скорее.
— Ну вот и легок твой Дмитрий на помине, — сказал Палицын. — Читай в самом деле, Матвей Парменыч. Я уж обожду. Не случилось ли чего?
— Ты будто лукавишь, Мойсей? — пытливо взглянул боярин на старика, у которого сморщенное, будто печеное яблоко, лицо хитро улыбалось. — Коли знаешь, о чем написано, так скажи.
— Читай, читай, Матвей Парменыч, — возразил старик. — Сам узнаешь — вернее будет.
Матвей Парменыч взволнованно развернул письмо, торопливо пробежал глазами первые строки и, не дочитав, обернулся к иконе и размашисто, с чувствок перекрестился.
— Слава Тебе, Господи! Слава Тебе, Царица Небесная! — прочувствованно произнес он. — Услышал Господь нашу молитву: калужский «вор» казнен, конец бедам нашим близок!
— О, Господи, слава Тебе! — перекрестился и Палицын. — Коли так, воистину, Матвей Парменыч, близок конец нашим бедам. Ну, Мойсеюшка, — повернулся он к старику, — радость великую привез твой племянник. Надобно порадовать патриарха. Собирайся-ка, Матвей Парменыч, поедем вместе.
— Поедем, поедем, — поспешил согласиться Матвей Парменыч. — Как не порадовать! Ох и закипит же у нас теперь работа! Дал бы Бог дождаться конца ее, уберег бы Господь от злых недругов.
— Да, тут-то, почуяв погибель свою, они за нас и примутся, — ухмыльнулся Палицын.
— Ну что ж, уцелеем, нет ли, — бодро откликнулся Матвей Парменыч, — а за матушку-Москву постоим. Коли сами не уцелеем — другим пример дадим, а своего добьемся… Повремени малость, отец Авраамий, к дочери поделиться радостью сбегаю, приоденусь — и в путь. А ты, Мойсей, Якова попотчуй. Ужо позову его, поспрошаю, как было дело.
И, ободренный новой верой в свои силы, вдохновленный жаром подвига, старик юношеской походкой вышел из горницы. Он торопливо переоделся в выходной кафтан и шубу, забежал к Наташе, сообщил ей новость, вернулся за письмом Аленина и, сев в сани вместе с отцом Авраамием, поехал к патриарху Гермогену.
По дороге друзья молчали. Они подняли высокие меховые воротники шуб, чтобы закрыться ими от взглядов прохожих на улице: совместная поездка к патриарху двух ревнителей и борцов за правое дело, несомненно, должна была привлечь многочисленных недругов, как поляков, так и русских изменников, и вызвать всевозможные осложнения. Осторожность подсказывала, что нужно беречь себя ради великого дела от такого нежелательного внимания.
Погрузившись в молчание, Матвей Парменыч и отец Авраамий думали о важности полученного известия. Они понимали, что гибель калужского «вора» чревата огромными последствиями. Недружелюбие к польскому королю московского народа и городов, от ближних до дальних включительно, все явственнее сказывалось с каждым днем. Народ хотел видеть на престоле законного русского царя. Польский королевич был навязан народу изменниками-боярами. Даже если бы Владислав принял православие (на чем, поневоле примирившись с самим фактом избрания королевича, во всяком случае настаивали патриарх Гермоген и его единомышленники), все же он был бы нежелательным царем. До сих пор не было определенного, всем народом единодушно избранного лица, и силы сторонников избрания русского царя раздвоились: одни, не желавшие польского короля, стояли за русского царя в лице второго Лжедмитрия, напоминавшего, хотя бы по имени, русского православного государя; другие, не желавшие польского короля, но и не терпевшие самозванца, тратили свои силы на отпор и королю, и самозванцу. Теперь, с гибелью «вора», обе партии, несомненно, должны были сплотиться, отмести в порыве общего воодушевления поляков и избрать нового государя. Сила всеобщего подъема надежно, казалось, обеспечивала на этот раз разумность выбора: искреннее желание иметь законного царя должно было подсказать народу безошибочность его выбора.
Невдалеке от патриарших палат саням наших путников пришлось свернуть в сторону, чтобы уступить дорогу ехавшему навстречу боярину Цыплятеву. Он пытливо и подозрительно взглянул на плотно укрытое воротником шубы лицо Матвея Парменыча, но не узнал его. Дорого дал бы Равула Спиридоныч за то, чтобы узнать мысли, радостно волновавшие теперь его недруга боярина Роща-Сабурова.
А Матвей Парменыч, увидев пытливо направленный на него взгляд боярина Цыплятева, самодовольно-нагло развалившегося в богатых санях и, по-видимому, с утра уже нетрезвого, равнодушно скользнул по нему глазами. Ему было теперь не до него. Равула Спиридоныч и ему подобные изменники, равно как и надменные поляки, сновавшие вокруг патриарших палат, к которым они уже подъезжали, были теперь не страшны Матвею Парменычу, как борцу за общее святое дело. Правда, и поляки, и боярин Цыплятев были пока, и теперь особенно, опасны ему лично. Но эта опасность совершенно исчезала от мысли о великом деле, ради которого старик боярин готов был пожертвовать и своей жизнью, и жизнью близких ему.
Когда наши путники подъехали к патриаршим палатам, оттуда выходили два скромно, по-дорожному одетых человека, которые горячо и оживленно разговаривали. То были нижегородцы — боярский сын Роман Пахомов и посадский человек Родион Мокеев. Их послал Нижний Новгород (уже всполошенный грамотами рязанского воеводы) попросить благословения патриарха на святое дело защиты Московского государства от поляков и письменного о том наказа владыки нижегородцам. Благословляя посланцев, святой старец сказал:
— Писать мне нельзя. Увели у меня поляки дьяков и подьячих, бумагу отняли, все забрали и двор разграбили. Памятуя Бога, Пресвятую Богородицу и московских чудотворцев святых, стойте крепко против наших врагов. Вот наказ мой вам и горожанам. Ступайте, и Господне благословение да будет с вами!
Огнем зажгли нижегородцев эти простые слова дряхлого на вид старца, и они шли теперь, не чуя под собой ног от радости, что им довелось видеть и слышать великого печальника и заступника земли Русской. Они рвались на подвиг и спешили пойти в обратный путь, чтобы увлечь на спасение Москвы призывными словами патриарха и свой родной Новгород, и Низовские земли, и соседние ему области и города.
Когда патриарху доложили о приходе отца Авраамия и Матвея Парменыча, старец порывисто встал с места и поспешил к ним навстречу. Великого постника, обладавшего даром предвидения, как бы осенило предчувствие о той вести, какую ему принесли гости. Его изможденное, морщинистое, изжелта-бледное лицо озарилось внутренней радостью, глаза, будто угли, горели, когда он, ожидая, смотрел на подходивших под благословение гостей.
— Владыко святый, — произнес отец Авраамий, — вести важные от митрополита Филарета привез я из-под Смоленска. Но выслушай сначала боярина: он весть важнейшую принес тебе.
— Владыка святый, — торжественно сказал Матвей Парменыч, — совершилось событие неизреченное: «вор» казнен!
Старец, обратясь к иконам, порывисто поднял обе руки. На лице его отразился восторг.
— Великий час спасения земли Русской наступил, — дрожащим голосом вдохновенно произнес он. — Стар я, дряхл и немощен, но силой веры своей я подниму Русь…
Глава XV
Неудачная кутья
Пережив неожиданно разыгравшиеся в Калуге тревожные события, Аленин окончательно пал духом. Холодная, отчаянная тоска сильнее овладела им. Прежде всего его возмутил поступок Марины, когда она, бегая по городу, разжигала казаков на месть ни в чем не повинным татарам. Зная ее самообладание, Аленин в искренность слезных воплей и отчаяния не верил. Холодный расчет повлиять на зверские чувства казаков был для него очевиден. А омерзительное зрелище избиения татар, жен и детей лишило его уже всякого самообладания. Их безумные отчаянные вопли заставили его убежать домой. Он заперся в своей каморке, которую занимал в дворцовых палатах, бросился на постель и зарылся с головой в подушки. Отчаяние овладело им. Мириться с положением покорного раба этой безумной в своих честолюбивых стремлениях женщины он больше не мог. Бесцельность, унизительность дальнейшей жизни в Калуге стала для него понятной. Решимость закипела в нем. Не рассуждая, желая немедленно положить конец всяким сомнениям, он сорвался под утро с постели и побежал к покоям Марины, чтобы выложить ей обуявшие его в порыве решимости мысли, сказать ей, если она еще не ложилась спать, что он ей больше не слуга.
По длинному теплому крытому переходу он шел к ее покоям в то время, когда она, возвращаясь с ночных похождений, входила в сопровождении Заруцкого. И вдруг он увидел, как она обвила шею атамана и поцеловала его. Так вот до чего дошло падение женщины, этой гордой недавно польки. Бешенство и презрение к ней вспыхнули в Аленине. Он последнее время изменял своим убеждениям, кривил душой, придумав отговорку, что он не вправе отказаться от присяги «законно венчанной царице». Он заставлял страдать любимую девушку, которую оставил совсем беззащитной среди врагов отца в захваченной поляками Москве. Но зато теперь он окончательно прозрел, и возврат к прошлому был для него отрезан навсегда и бесповоротно. Так по крайней мере решил он в эти минуты.
Аленин вернулся в свою каморку. Сознавая важность убийства «вора» для текущих государственных событий, он, отбросив свои личные переживания, набросал письмо Матвею Парменычу, где кратко изложил события последнего дня. Но, несмотря на деловое содержание письма, в нем не могли не отразиться его переживания. И это уловил чуткий Матвей Парменыч между строк сухого письма и просветлел за Дмитрия душою.
Написав, Аленин разыскал Яшу, приказал ему немедленно собраться в путь и во что бы то ни стало доставить письмо по назначению.
— А что же, Дмитрий Ипатыч, после назад возвращаться мне? — нерешительно спросил Яша, которого поездка в Москву обрадовала. — Кажется, делать здесь больше нечего.
— Поступай, как знаешь, — махнул Аленин рукой, — как совесть тебе велит.
— Совесть, Дмитрий Ипатыч, давно велит мне в Москву ехать, боярину Матвею Парменычу служить, голову положить за правое дело. Будет с меня воровской службы.
— Как думаешь, так и поступай, — еще раз повторил Аленин. — Я тебе больше не указчик.
— А дозволь, Дмитрий Ипатыч, тебя спросить, — пытливо сказал Яша. — Ужели ты-то теперь в Калуге останешься и в Москву не вернешься?
Аленин помедлил с ответом.
— Право, Дмитрий Ипатыч, вместе бы сейчас и поехали, — добавил Яша.
— Коли настанет время — и я поеду, — задумчиво ответил Аленин. — А покуда ступай один…
Отпустив Яшу, он почувствовал сильное утомление; сказывались два дня, проведенные в пути, пережитые затем волнения и передряги. Он повалился на постель и заснул. Но сон его не был спокоен. Мерещился обезглавленный труп «вора», его страшная голова с выпученными глазами, насаженная на кол, виделись ужасы свирепой резни во мраке ночи, озаренной зловещим кроваво-красным огнем факела в руке Марины, слышались вопли избиваемых татар. Он сам кричал во сне, бредил, беспокойно метался на постели.
Утром, когда он проснулся, голова его горела, горячее тело сковывала усталость. Мысли были вялы, вскипевшая накануне решимость иссякла, и всем существом владело одно желание — покоя.
Аленин захворал. Его скрутила огневица. Приятель его, боярский сын Алексей Наумов, заметив к вечеру его отсутствие, зашел его навестить. Аленин его не узнал. Наумов всполошился, позвал знахаря и принялся лечить Дмитрия. Болезнь затянулась.
Между тем в Калуге назревали новые события. У Марины родился сын, и радость ее была безгранична. Рождение «царевича» упрочило и выясняло положение матери «вдовы-царицы», сразу разрешив все тревожные вопросы. В соборной церкви, в которой с великим торжеством отпели «вора», так же торжественно совершено было через несколько дней, в присутствии толпы празднично и восторженно настроенных калужан, крещение «царевича», названного в честь «деда» Иваном. Калужане ревностно готовы были служить и прямить «внуку» Ивана Грозного. Самое понятие это оказывало на них волшебное влияние. К покойному «вору», к концу его бесславного «царствования», они успели охладеть и разочаровались в нем, так как, не являясь истинным царем, «вор» был груб, разгулен, корыстен, жесток. Сын его, родившийся среди столь тревожных событий, вызывал к себе сочувственное и жалостное отношение. Покойный «вор» представлял определенную отрицательную величину — ребенок давал повод к утешительным надеждам на светлое будущее. Словом, калужане охотно присягнули «царевичу», и положение «вдовы-царицы», на которую возлагалось правление от имени «царевича» до возраста его, вполне определилось. Таким образом, новый призрак законного государственного строя, и призрак более страшный, чем прежний, готов был снова увлечь за собой маловерный народ, напуганный тревожными слухами о насилиях, чинимых в стране поляками.
Таково было настроение калужан-простолюдинов. Бояре и сановитые люди калужского «двора» из недавних «перелетов» отнюдь не разделяли настроения народа. В личности «вора» они уже давно успели разочароваться. Приверженность ему тяготила. Нелепость его попыток завладеть престолом становилась очевидной. И поскольку совесть этих «царевых» слуг не погрязла в измене, угрызения совести мучили их. Появилось желание образумиться. Но пока «вор» был жив, не хватало смелости привести это желание в исполнение, то есть отстать от него, вернуться в Москву и в честной службе найти искупление былым грехам. Неожиданная гибель «вора» развязывала теперь руки. Оставалась, правда, «вдова-царица», но служить этой явной искательнице приключений с ее «царевичем» желания отнюдь не было. Поэтому, не разделив радости калужан по поводу рождения Ивашки, бояре князья Черкасский и Трубецкой, Бутурлин и Микулин, несмотря на сильное покровительство Заруцкого Марине, решительно отказались признать «царевича» и написали обо всем случившемся в Москву, принося раскаяние и готовность загладить вину дальнейшей честной службой. Эта «измена» бояр сильно навредила Марине: калужане задумались, решимость их прямить «внуку» Грозного стала колебаться, а вскоре, под влиянием новых событий, и вовсе рухнула.
Дело в том, что под стенами Калуги появился Ян Сапега, такой же, как и Марина, любитель и искатель приключений. В последнее время он счел выгодным для себя вернуться на службу к своему королю. Узнав о гибели «вора», он появился под Калугой с требованием сдать город во имя короля, рассчитывая этим новым успехом польского оружия заслужить расположение Сигизмунда. Калужане, продолжая еще питать «верноподданнические» чувства к «царевичу», отказались исполнить требование королевского прихвостня. Подошел Ян Сапега к стенам Калуги в ночь под Рождество. Марина сидела в это время за веселой рождественской кутьей. Ничто не нарушало ее светлого праздничного настроения. В ближайшей горнице, не предчувствуя горькой участи, орал звонким голосом маленький Ян — «царевич Иван»; большой Ян — атаман Заруцкий, сидевший за столом с видом хозяина, расточал Марине любезности; гости были оживленно-веселы. Царило непринужденное праздничное настроение. И вдруг пришла тревожная весть о появлении под стенами Калуги третьего Яна. Марина смутилась, но ненадолго. Чего ей было бояться с таким могущественным заступником, как атаман Заруцкий с его верными казаками? Марина даже пошутила.
— Вот как он кстати пожаловал, — рассмеялась она. — Верно, захотелось ему нашей кутьи. Бедненький, он там мерзнет в поле. Позовем же его в гости.
И под диктовку своей госпожи Варва мигом написала записку, состоящую из обворожительных любезностей. В ней Марина приглашала Сапегу на кутью. В конце она не забыла, конечно, поставить подпись «царица московская» и стала с нетерпением ждать ответа. Но ответ на эту очаровательную записку пришел только утром: то были пушечные ядра и ружейные пули, которыми ставший столь нелюбезным Ян под звон праздничных рождественских колоколов обстрелял Калугу, угрожая горожанам, медлившим исполнить требование польского гетмана сдать город. Марина не на шутку струхнула. А спустя два дня положение осажденной «царицы» стало настолько тревожным, что она послала гетману вторую записку. Но на этот раз ей было не до игривых любезностей. Она умоляла гетмана оставить ее в покое. «Освободите, ради Бога, освободите меня! — заклинала она его. — Я больна. Мне двух недель не доведется жить на свете, если вы не оставите меня в покое. Вы славны, вы сильны. Вы будете еще славнее, если пожалеете и спасете несчастную женщину. Милость Божия будет вам вечной наградой». Но эти мольбы были уже не нужны: Сапега 31 декабря снял осаду и удалился из-под стен города. Но не потому, что он внял просьбам Марины. Он просто достиг своей цели: устрашенные польскими ядрами, калужане малодушно забыли «царевича» и поспешили изъявить готовность целовать крест тому правителю, который будет царем в Москве, то есть польскому королю и королевичу, так как вопрос о воцарении их был уже решен вполне определенно.
Не успела Марина опомниться от этого удара, который нанесли ее положению отошедшие от нее калужане, и от тревог, причиненных ей осадой Калуги, как другая беда нагрянула: к стенам города подошла сильная рать, высланная из Москвы в ответ на грамоту бояр. Военачальники, приведшие рать, предложили Марине двоякий выбор: либо мирное оставление Калуги и добровольное удаление с «воренком» на жительство в Коломну до дальнейшего решения ее участи, либо разгром города и плен. Но Марине раздумывать долго не приходилось. Калужане от нее отвернулись: правда, верные казаки готовы были по-прежнему умереть за нее, но численность их в сравнении с московской ратью была незначительна. Волей-неволей пришлось остановиться на «добровольном» удалении в Коломну и поспешить с укладыванием дорожных сундуков — до нового поворота судьбы.
И, складывая свои «манатки», драгоценности, свои мишурные короны, цветные камешки и письма, Марина вдруг вспомнила о своем больном «хлопчике», забытом было ею сначала от радости материнства, а затем — среди волнений тревожных рождественских событий. Несомненно, «хлопчика» нельзя было оставить в Калуге, надо было прихватить его с собой. Теперь больше, чем когда-либо, ей могли понадобиться преданные защитники, в особенности из числа «москалей». А рабская преданность «хлопчика» казалась ей по-прежнему вне сомнений. И Марина, как ни была она озабочена спешными сборами, решила его навестить.
Глава XVI
Под властью чар
Всеми забытый, кроме приятеля своего Алексея Наумова, Аленин понемногу поправлялся. Когда утром, в день Рождества, он впервые очнулся от лихорадочного бреда и стал воспринимать окружавшее, первыми звуками, которые приветствовали его пробуждение, были пушечные выстрелы из лагеря поляков, осадивших Калугу. Он, смутно вспомнив случившееся, недоуменно прислушался, поняв, что, судя по выстрелам, злосчастной Калуге грозила новая опасность. Но с чьей стороны? Поляки ли пришли брать ее приступом, узнав о гибели «вора»? Или, может быть, свои же москвитяне пришли вынудить калужан отречься от самозванца и целовать крест на верность новому законному государю? При этой мысли Дмитрий весь встрепенулся, радостная надежда озарила его, вызвав вереницу радужных мыслей и догадок.
Новый государь! О, если бы! Сколько времени протекло с начала болезни, он теперь не мог дать себе отчета. Минувшее казалось очень далеким. Может быть, он проболел месяц-два и за это время Москва успела собраться с силами, стряхнуть иго иноземцев и самозванцев, воодушевиться на избрание законного государя? Появилось страстное желание проверить эти догадки, одеться, выйти на улицу, узнать, чьи выстрелы угрожают городу.
И он тотчас решил исполнить свое желание. Но как только он опустил ноги на пол, в глазах потемнело и непреоборимая слабость свалила его снова на постель.
В это время пришел проведать его Алексей Наумов, обычно заглядывавший к Дмитрию раза четыре на день, а то и ночевавший у него. По случаю праздника Наумов был в церкви, где, несмотря на осаду, шла торжественная обедня.
— А, поздравляю, Дмитрий Ипатыч! — радостно улыбнулся Наумов, заметив, что Аленин за все время болезни впервые встретил его осмысленным взглядом. — Дважды поздравляю: и с праздником Христовым, и с выздоровлением!
— С праздником Христовым? — недоуменно переспросил Дмитрий. — А какой же праздник: Пасха, что ли?
— Эк куда хватил! Или не видишь — снег на крышах, зима на дворе? Нет, Дмитрий Ипатыч, праздник Рождества Христова у нас, первый день. По этому случаю я и в церкви сейчас был, за болящего помолился. А болящий — вот он уже и здоров.
— Рождество, говоришь? — удивился Дмитрий. — А я было думал, Бог весть как долго прохворал. Что же это, пальба будто слышится? По случаю праздника, что ли?
— Пожалуй, что так, — улыбнулся Наумов. — У поляков ведь в обычае палить из пищалей в праздничное время. Ну вот и палят, о празднике, видно, нам напоминают, чтобы мы не запамятовали.
— Поляки? Да откуда ж они взялись? — тревожно спросил Дмитрий.
— Сеночь
[90] подошли. Требуют, чтобы сдался город королевскому величеству господину Жигмонту, а «царица» бы из города выехала да на милость его, Жигмонта, положилась. Сапега старается. Он и войско привел.
— Так вот оно что! — разочарованно сказал Аленин. — А что же у нас-то в Калуге за время хворости моей делалось?
— «Царевича» Ивана Бог нам послал; окрестили его; пировали на радостях. Ликование великое было. Атаман Иван Мартынович хозяином стал, в палатах «царицыных» днюет и ночует. «Царица», после болезни поправившись, от радости, как говорится, ног под собой не чуяла. Сеночь, Сочельника ради, гостьбу толстотрапезную учинила. Пошло было пирование великое. Да вот нежданные гости кутье помешали.
Но Аленин уже не слушал. Он отвернулся к стене. Недавнее оживление сменилось у него состоянием прежнего безразличия, равнодушия. Наумов заметил это.
— Да что с тобой, Дмитрий Ипатыч? — спросил он. — Аль все еще недужится?
— Устал я, спать охота, — слабым голосом ответил Аленин. — Оставь меня, Алексей Петрович.
— И то дело, усни, сил набирайся, — встал Наумов. — Я пойду вызнать, что там у нас на стене городской делается. Зайду после, проведаю.
Он ушел, а Аленин действительно погрузился в забытье. Потом, когда он очнулся и вспомнил, слушая звуки продолжавшей доноситься пушечной пальбы, об осаде города поляками, им снова и надолго овладело состояние тоскливого, унылого безразличия, из которого его не выводили частые посещения Наумова, пытавшегося развлечь больного, медленно поправлявшегося приятеля рассказами о ходе осады. Да и нерадостны были эти рассказы. Поляки настойчиво продолжали громить город, требуя от калужан присяги на верность Сигизмунду. И наконец добились осуществления своего желания. Тогда Аленин окончательно упал духом. Грядущее начинало представляться еще более смутным. Его терзали мысли о зря загубленной жизни. После многолетней постыдной службы врагам родины — двум самозванцам и Марине, что ждало его теперь? Польский плен… А страна продолжала изнывать и гибла под тяжким игом иноземцев, междоусобной борьбы и вражды, и он, больной, был бессилен помочь ей, как бессилен помочь далекой, милой девушке, брошенной им на произвол судьбы. И неизвестность о том, что стало с Наташей и Матвеем Парменычем в занятой врагами Москве, невыносимо угнетала его, и под влиянием душевных волнений здоровье его поправлялось медленно, и он все еще не мог подняться с постели.
Но вскоре после принесенного Наумовым известия о готовности калужан признать Сигизмунда Аленин узнал от него почти сразу еще две новые вести: об уходе поляков из-под стен Калуги и о приходе московской рати, посланной боярами с целью принудить Марину отказаться от дальнейших посягательств на московский престол.
От последнего известия Аленин ожил, почувствовал воодушевление. Свои, москвичи под Калугой! Он, быть может, получит от них сведения о Матвее Парменыче. Ах, скорей бы закончить счеты с Мариной и со своим постыдным прошлым, поскакать в Москву, где гибель «вора», несомненно, как ему казалось, должна была вызвать в сторонниках правого дела подъем и решимость спасти родину! Он отдаст свою жизнь за это святое дело и честной службой искупит прежние грехи. Лишь бы скорей поправиться и набраться сил, чтобы пуститься в дальний путь…
Те же мысли и желания волновали и Алексея Наумова. Он тоже по легкомыслию перешел когда-то на сторону «вора», давно сознал свою ошибку, тяготился службой в Калуге и, подобно Дмитрию, рвался на службу в Москву. Теперь, после прихода москвитян, приятели сговорились и решили, как только Аленин поправится, пуститься в путь. Уже намечен был и день отъезда. Неожиданное событие заставило Дмитрия ускорить осуществление своего решения.
Вместе с ратью пришел под Калугу и Яша. Когда в Москве решился вопрос о посылке войска, чтобы покончить с Мариной, Яша сам вызвался отправиться в поход, да и Матвей Парменыч с Мойсеем поддержали его в этом желании, поручив ему свидеться во что бы то ни стало с Дмитрием, чтобы уговорить его вернуться в Москву. И вот теперь, улучив при помощи прежних приятелей и знакомцев — калужских казаков возможность проникнуть на короткое время в город, Яша неожиданно явился к Аленину и очень обрадовал его своим приходом.
Передав поклон от Наташи, он подробно рассказал, как по почину патриарха Гермогена и стараниями Матвея Парменыча начались деятельные сношения с Прокопием Ляпуновым, и высказал твердую уверенность, что эти сношения, рассылка грамот и вся вообще кипучая деятельность Ляпунова, несомненно, поднимут города на спасение Москвы.
— Так вот, Дмитрий Ипатыч, — заключил Яша, — велел мне Матвей Парменыч сказать тебе: ждал ты время, чтобы за дело приняться, — теперь оно приспело. Нужда в тебе. Оправляйся, да не мешкая собирайся в путь.
— Сам уж я твердо надумал, Яша, — сказал Дмитрий, весь сияя радостью. — Мешкать не стану. День, другой обожду еще, наберусь сил, да и в путь. Со мною и Алексей. Вместе едем.
— Слава Те Господи! — перекрестился Яша. — То-то радость будет Матвею Парменычу да и… боярышне, — тихо добавил он. — Чай, заждалась. Я бы здесь тебя и обождал, вместе бы выехали. Да не годится мне в городе долго себя показывать, известно ведь, что бежал я в Москву. Пожалуй, теперь схватят. Зря пропаду.
— Не дело, — согласился Аленин. — Ступай с Богом, обожди в стане. Не заждешься.
— Стало быть, Дмитрий Ипатыч, можно и Матвею Парменычу так отписать?
— О чем?
— Да о том, что твердо надумал ты в Москву вернуться?
— К чему ж отписывать? — вспыхнул Дмитрий. — Сами скоро приедем.
— Скоро-то скоро, а Матвею Парменычу невтерпеж. Крепко наказал, как увижусь с тобой, все ему отписать. Для отсылки вести дворового холопа со мной послал, Никиту Косого, коли помнишь.
— Ну что ж, ежели Матвей Парменыч приказал — пиши. Мое слово твердо.
Порешили на том, что Яша в тот же день пошлет Матвею Парменычу положительный ответ Дмитрия и через три дня Аленин с Наумовым появятся в стане осаждающих, откуда все трое немедленно двинутся в путь. Таким образом, вопрос о возвращении Дмитрия в Москву был вполне решен, и, с легким сердцем простившись с ним, Яша тайком выбрался из города и вернулся в лагерь.
После посещения Яши Аленин почувствовал необычайный прилив сил. Но сильное волнение, вызванное этим свиданием и привезенными вестями, все же отразилось на не окрепшем еще после долгой и изнурительной болезни здоровье Дмитрия. После ухода Яши он тотчас начал сборы в путь, принялся приводить в порядок свои ратные доспехи, да сказалась слабость; он снова прилег на постель и решил день еще полежать, чтобы набраться перед дорогой сил.
Лег и стал думать, как он простится с Мариной, что скажет ей на прощанье. Тайком он уезжать не хотел, чтобы Марина не сочла его отъезд малодушным бегством. Нет, он поступит открыто, пойдет к ней и все выскажет. А сказать нужно многое. Прожито вместе немало.
Если в последнее время он и думал о Марине, то вскользь. Была одна главная мысль: Марина — его враг, который убил его жизнь; чем скорее покончит с ней счеты, тем лучше. Теперь при мысли о предстоявшем прощании с этой женщиной, которая имела такое огромное значение в его жизни, Дмитрий, вспомнив о Марине, невольно углубился в воспоминания о времени, пережитом вместе с нею, стал подводить итоги взаимоотношений. В его давней решимости пристать к первому «вору» им прежде всего руководил порыв вспыхнувшего юношеского легкомыслия, порыв безумной веры в этого «спасителя» родины, в тождественность его с истинным царевичем Дмитрием. Но немаловажно было значение и влияние Марины: она сразу властно завладела его волей и руководила ею. Если раньше, в самом начале, и бывали хотя бы короткие минуты раздумья, то она не давала ему времени подумать: именно она, подчинив влиянию своих чар, внушила ему после казни «вора» мысль об обязанности соблюдать присягу «законно венчанной царице» и, утвердив его в ней, вертела им, как хотела. Да, вся решимость служить ей была вызвана чарами «польской нимфы», безотчетным ее влиянием. Но нет, теперь уже возврата быть не может; он навсегда покидает ее с тем, чтобы вычеркнуть из своей памяти и больше никогда к ней не вернуться.
Увлеченный этими мыслями, Аленин, лежа на постели, не заметил, как сгустились сумерки. Вдруг тихо звякнуло кольцо на двери, заменявшее дверную ручку. Течение мыслей сразу прервалось этим неожиданным, сторожким и почему-то показавшимся странным звуком. Дмитрий вздрогнул и прислушался. Сразу никто не вошел.
— Кто там? — неожиданно громко для себя крикнул он.
И вдруг — что это? Видение или явь? Будто привлеченная его настойчивыми мыслями, в каморку тихо входила Марина, освещенная в наступившей тьме, как факелом в ту ночь, красным, трепетным светом нагоревшей сальной свечи в ручном шандале.
Облокотившись, он приподнялся с постели и с ужасом смотрел на входившую. А она, поставив шандал на пол, подошла к нему, склонилась, коснулась рукой его горячей головы и присела на постель.
Он хотел вскочить, но она его удержала.
— Пусть хлопчик лежит; он нездоров; ему нельзя вставать, — шаловливо-наставительно, как взрослый говорит с больным ребенком, заговорила она вкрадчивым, певучим голосом. — Давно, давно собиралась я проведать моего верного пажа; мне жалко было его; скучала я без него, и вот лишь сегодня довелось мне отлучиться. Матерь Божия! Чего я не пережила, пока хлопчик болел: сама болела и чуть не умерла; после поляки грозили пленом, и я еле от них спаслась; теперь москали пришли… Вот сколько бед досталось на голову несчастной царицы! И все же она не забыла своего коханого хлопчика и пришла его проведать. Ну, а он помнил свою царицу, скучал без нее, жалел ее? Да ну же, пусть хлопчик скорее говорит!..
Но Аленин молчал. Она провела рукой по его лицу, заметила, как оно похудело, осунулось во время болезни.
— Езус! Какой хлопчик стал тощий! — всплеснула она маленькими холеными ручками. — Но зато теперь мы скоро поправимся. Москали вынуждают меня ехать в Коломну, боятся меня оставить здесь. Что ж делать! Тяжелая моя судьба! Но надо быть покорной воле Божьей, надо смиренно переносить несчастье, чтобы заслужить крепкое счастье. Мы поедем в Коломну вместе с хлопчиком; там отдохнем от государственных дел, наберемся сил, чтобы начать новую борьбу, и на этот раз — последнюю. Пусть же хлопчик скорее поправляется: нам сидеть здесь долго не дадут.
Аленин тяжело, прерывисто дышал. Близость Марины, как раньше, дурманила ему голову. Только что твердая решимость высказать все, что накипело в его душе, уже колебалась. Но он собрал всю силу воли.
— Царица… — глухо начал он, но от волнения голос у него пресекся.
— Ну? — нетерпеливо подхватила Марина, немного смущенная его долгим молчанием и чувствуя, что в душе ее «верного пажа» творится что-то неладное.
— Царица… Я… ехать с тобой не могу… Отпусти меня… Не терзай ты мою душу… Сил моих больше нет… Измаялся… Не губи меня вконец… В Москву я поеду… Правому делу служить хочу…
Пораженная этим неожиданным признанием, она даже отшатнулась. Измена ей и делу каждого лишнего человека в эти напряженно тревожные дни печального поворота судьбы была для нее ощутима. А уход такого преданного человека, как Аленин, был особенно тревожным предзнаменованием. Нет, нет, «царица» этого решительно допустить не могла.
— Что? — резко вскрикнула она. — Хлопчик мой, мой верный рыцарь, мой паж здраду против «царицы» своей надумал? Ха-ха, какое глупство! Хлопчик сам не знает, что говорит. У него от хворости, верно, голова мутится.
— Нет, знаю я, что говорю, Марина Юрьевна, и не мутится моя голова, — уже набираясь решимости после трудного первого признания, страстно заговорил Аленин. — Бог видит, не могу тебе больше служить. Сердце, душа не позволяют. Довольно намучила ты меня. Довольно надо мной и родиной моей издевалась. Грех подлой жизни мучает меня. Хочу верной службой забыть грех свой, хочу вину с души снять. Будет, Марина Юрьевна. Довольно ты мною помыкала. Не тебе, а родине моей иду служить отныне.
Быстрым движением он опустил ноги на пол и попытался вскочить. Она удержала его за руку.
— Что? Так ты вправду надумал здраду? — глухо дрогнул ее голос, и, вспыхнув, зажглись гневом глаза. — Ты решил меня покинуть? Ты! А коли я не хочу, коли я не могу без хлопчика остаться, не могу его отпустить… Не могу, не хочу и… не пущу.
Несмотря на то, что ее как будто стальная рука вцепилась в его локоть и не пускала встать, он резким движением высвободил, почти вырвал свою руку и вскочил. Поднялась вслед за ним и она.
— Не пустить меня не вольна ты, Марина Юрьевна» — весь дрожа, раздельно проговорил он. — Не вольна ты больше надо мной.
Оба, взволнованные, стояли вплотную друг к другу и смотрели горящими глазами. И оба, страшно волнуясь, понимали, что наступает миг, который должен решить, на чьей стороне окажется победа.
— Так я над тобой больше не вольна? — задорно спросила Марина и засмеялась хищным, коротеньким смешком. — Я не вольна?
И не успел он опомниться, как руки ее, будто змеи, обвились вокруг его шеи… Потом еще миг, и они развились, и сама она, как змейка, гибко ускользнула от него, устремившись к двери, захлопнула ее за собой, и не успел он опомниться, как снаружи щелкнул запор и он стал пленником.
Охваченный порывом гнева, бешенства и отчаяния, кинулся он к двери, и удары его мощных кулаков посыпались на нее. Но дубовая дверь была крепка. А в ответ на его удары послышался победный, задорный, короткий смех «польской нимфы»…
Глава XVII
Волк в овечьей шкуре
В избе рязанского воеводы Прокопия Петровича Ляпунова кипит деловая работа.
В общей горнице под руководством опытного в приказном деле дьяка Дамиана Евсеевича десяток подьячих и нанятых со стороны ради спешного отписного дела писцов, изогнувшись в три погибели над обширными тесовыми столами, строчат, яростно поскрипывая перьями. Сам воевода в своей комнате рядом. Стол его завален свитками и грамотами. Он то сидит перед ним, углубившись в чтение рукописи, то встает и в глубоком раздумье, с перевальцем и размахивая оттопыренными руками, долго шагает из угла в угол, тяжело стуча по полу сапогами со множеством гвоздей на подошве, с высокими железными подборами и подковами. И как только раздадутся эти тяжеловесные шаги, Дамиан Евсеевич знает, что воевода вскоре кликнет его либо сам войдет в писарскую, чтобы отдать приказ по поводу новой работы. И в ожидании этого возможного прихода головы приказных ниже склоняются над столами и усерднее, дружнее скрипят перья.
Особенно старается новый писец, работающий тут всего лишь несколько дней. Сидит он в сторонке у окна, вдалеке от других приказных: по-видимому, они относятся к нему недружелюбно, да и сам новичок, чувствуя нерасположение товарищей, сторонится их. Особенно подозрительно поглядывает на него Дамиан Евсеевич: нет-нет и взглянет исподлобья, наморщив лоб, на не внушающую доверия внешность новичка и чуть заметно недовольно поведет головой.
Писец этот появился случайно. Пришел он на воеводский двор на днях, рано утром, под видом странника, с котомкой за плечами, дождался у крыльца возвращения воеводы из церкви от ранней и поклонился ему в ноги.
— С каким делом? — спросил воевода, испытующе оглядев его неуклюжую, уродливую фигуру, с горбом на спине и с одутловатым, неприятного вида лицом, лишенным растительности.
— Просьбишка, милостивец, — снова смиренно поклонился тот. — Не обессудь, выслушай.
— Ну?
— Туляк я, из-под самой Тулы, — низким жирным голосом повел незнакомец речь, скашивая глаза в сторону. — Обуяла охота меня великая делу правому послужить, веры ради православной потрудиться, за матушку-Москву постоять против еретиков-латынян. В путь пустился я, в Москву пробираясь, святителям московским, утешителям нашим — Петру, Алексею, Филиппу и Ионе поклониться, владыку, святого патриарха, узреть. Авось, думаю, на что и пригожусь, авось и мне работишка найдется в деле том великом, что патриарх надумал. Ну вот, иду это я в Москву, к Рязани пробираюсь. И тут, около Рязани, человек попутный повстречался. Поведал я ему, что да как, он и надоумь: к воеводе к нашему, к Прокопию-де Петровичу, ступай, там-де работишка тебе найдется. Он крепко за правое дело встал, заодно с патриархом-владыкой трудится, дело великое задумал, отписку большую ведет, грамоты городам рассылает, чтобы за Москву города стояли. Ему-де в грамотеях-борзописцах нужда немалая. Я и пришел.
— А ты что ж, в написании силен? — пристально глядя на незнакомца, спросил воевода.
— Силен, милостивец, — смиренно ответил тот, потупив глаза. — С юных лет сподобил Господь по обителям жить, грамоте-писанью обучиться. Силен в рукописьме очень по-всякому: скорописчату, не то титловну, а то и по-новому — без титулов, все вразбор, краснобайно… Испытай, милостивец.
— Говоришь-то ты красно, — все еще с сомнением поглядывая на не внушавший доверия уродливый облик незнакомца, раздумчиво сказал воевода. — А звать тебя как?
— Звать? А… Лукичом, милостивец, — снова скашивая в сторону глаза, с заминкой ответил тот. — Странник Лукич я, из-под Тулы. По обителям святым хожу, а то и так, где понадоблюсь, написанием промышляю. На иную-то работишку убожества ради не способен.
— Ин, ладно, — подумав, решил воевода. — Велю испытать тебя. В борзописцах нужда мне немалая.
И, обернувшись в сторону Дамиана Евсеевича, вышедшего на крыльцо встретить воеводу, Прокопий Петрович приказал:
— Прими в работу странника сего, Евсеич. Хвалится рукописным искусством. Испытай, погляди. Коли приспособится, жалованье положу. А покуда так.
Странник Лукич, отвесив смиренный низкий поклон, последовал за Дамианом Евсеевичем и тотчас получил урок: снять скорописчато, без титулов, список с призывной грамоты в один из городов. Писать он действительно был мастер, быстро, разборчиво, и письмо его приглянулось воеводе, и странник Лукич был взят на постоянную работу. Но Дамиану Евсеевичу по душе он не пришелся. Поглядывал на него мельком, но пронзительно старый, опытный дьяк, и все казалось ему, что со странником Лукичом дело нечисто; что он вовсе не тот, за кого себя выдает, а пожалуй, подослан ради непонятных, темных целей.
И опытный в распознании людей дьяк не ошибся. Незнакомец был не странник Лукич из-под Тулы, а приспешник боярина Цыплятева Кифа Паук из Москвы.
Как же он попал в Рязань? Дело было так.
Грамоты, рассылаемые при деятельном участии боярина Роща-Сабурова патриархом Гермогеном и рязанским воеводой Прокопием Петровичем Ляпуновым, произвели ожидаемое действие на население близких и дальних городов, пригородов и сел, куда они попадали. Под их влиянием у народа открылись глаза на истинное положение вещей в Москве, на коварство Сигизмунда, на измену и происки бояр, — народ поднимался, выражал готовность идти на выручку Москвы, а впоследствии целовать крест и прямить тому новому законному природному московскому государю, какого Богу угодно будет даровать. Слухи об этом народном движении стали доходить до Москвы. Поляки и бояре-изменники всполошились. Назывались имена главных виновников — патриарха Гермогена и Прокопия Ляпунова. Упоминалось и имя Матвея Парменыча. Но явных улик против них у градоправителя Гонсевского, Федьки Андронова и князя Федора Ивановича Мстиславского пока не было. Не давали эти опасные слухи покоя и боярину Равуле Спиридоновичу Цыплятеву. И вот он решил, что, если бы ему как-либо удалось явно доказать измену Матвея Парменыча, он бы мог одним выстрелом сразу двух зайцев убить: и отомстить врагу своему, и, доказав его измену и опасную деятельность патриарха, блестяще выслужиться в глазах Сигизмунда.
И Равула Спиридоныч решил, никому пока не говоря об этом, действовать втихомолку, на свой страх и риск. Он позвал своего неизменного в темных делах искусного помощника Кифу Паука, давно оправившегося от последствий ночной стычки с Алениным, поведал ему обстоятельства дела и дал вполне определенное поручение: проникнуть в избу рязанского воеводы, откуда шла работа по рассылке грамот и куда, несомненно, поступали многие грамоты патриарха Гермогена и боярина Роща-Сабурова, пристроиться там писарем, проникнуть во все тайны и в заключение выкрасть и доставить Равуле Спиридонычу подлинные грамоты и патриарха, и Матвея Парменыча, которые явно доказали бы их преступную деятельность в отношении поляков.
— Так… Нелегкое дело, — мотнул Паук головой, выслушав Равулу Спиридоныча.
— Нелегкое, да тебе сподручное, — ухмыльнулся боярин Цыплятев. — Хитер ведь и вороват ты.
— Благодарствуй на ласковом слове, боярин, — огрызнулся Паук.
— Ладно, благодарствовать после станешь, — ответил Равула Спиридоныч. — За мною не пропадет. Выполнишь дело — озолочу. Наперед, понятно, дело сделай.
— Понятно-то понятно: не суйся, говорится, середа раньше четверга, — заметил Паук. — А ты бы, боярин, покуда золотить, малость хоть посеребрил бы дело. Оно бы, пожалуй, и впрямь вышло сподручнее.
Начался торг из-за размера вознаграждения. Алчный Паук запрашивал, скупой до жадности боярин торговался два дня. Наконец договорились, Равуле Спиридонычу пришлось раскошелиться, выдать тому вперед немалую толику. Паук пустился в путь, и дело на первых порах пошло у него гладко. В течение нескольких дней пребывания в воеводской избе он многое успел узнать и даже частично осуществить главную обязанность, возложенную на него боярином Цыплятевым… Оставалось довершить поручение. Сделать это он рассчитывал именно вечером описываемого дня.
Теперь же, согнувшись в три погибели над тесовым столом, отчего горб уродливо сзади выпячивался, он старательно списывал грамоту, предвкушая уже возможность скорого возвращения в Москву и посещения излюбленной «ропаты»: этого удовольствия он уже давно был лишен, обреча себя в Рязани по необходимости ради снискания доверия воеводы на трезвую жизнь.
Верилось Пауку, что данное поручение удастся ему блестяще осуществить. А все же, когда он случайно ловил на себе испытующе устремленный взгляд Дамиана Евсеевича, смутный страх шевелился в его темной душе: а вдруг сорвется!..
Глава XVIII
Не все коту масленица
Воевода только что получил с гонцом из Москвы новую весть от своего друга боярина Роща-Сабурова. Матвей Парменыч сообщал важные сведения, которые он сам добыл от Алексея Наумова и Яши, когда они вернулись из-под Калуги в Москву. Возвращение их без Аленина как громом поразило Матвея Парменыча, который с надеждой ждал Дмитрия после сообщения, привезенного Никитой Косым от Яши. Но не время было предаваться личному горю. Государственная деятельность Матвея Парменыча была теперь в полном разгаре, и деловые радостные вести отвлекли его внимание. Яша, которому перед отъездом из Москвы в Калугу он поручил повидать там кое-кого из знакомцев, а также Алексей Наумов, который прожил там немало времени и знал все, что творилось, сообщили Матвею Парменычу о слухах, какие ходили в последнее время об атамане Заруцком и князе Трубецком, имевшем, подобно Заруцкому, большое влияние на казаков. По слухам, оба военачальника ввиду падения Калуги и вообще резко изменившихся обстоятельств готовы были примкнуть со своими казаками к движению, организованному патриархом и Ляпуновым, и если города действительно поднимутся — идти на выручку Москвы. Вместе с тем Наумов и Яша со слов калужских казаков выразили Матвею Парменычу уверенность, что донские и украинские казаки готовы будут последовать примеру других городов и подняться на защиту Москвы, если к ним придут соответствующие воззвания и грамоты.
Об этом Матвей Парменыч и сообщал рязанскому воеводе, прося его немедля списаться с украинскими и донскими казаками. Весть эта чрезвычайно обрадовала Прокопия Петровича. Он уже и сам раньше думал о необходимости послать грамоты-воззвания на Дон и Украину, да все не решался, не имея никаких данных, чтобы судить о том, как они будут встречены казаками, и опасался, как бы вместо добра его грамоты не принесли беды. Но раз теперь пришла уверенность в возможности склонить на свою сторону видных казацких атаманов Заруцкого и Трубецкого и раз к тому же сами калужские казаки были уверены, что их сородичи и земляки на Дону и Украине последуют их примеру, действовать можно было смело. Правда, связываться с ними казалось рязанскому воеводе делом рискованным, но все же силу они представляли огромную и расположить ее в пользу московского дела во всяком случае следовало попытаться.
И, обдумывая теперь содержание грамоты, Прокопий Петрович углубился в свои мысли и по привычке, возбужденно, вперевалку шагал из угла в угол по «комнате», помахивая в лад ходьбе оттопыренными руками.
Глубокая складка появилась между бровями. Морщины избороздили его высокий, открытый лоб. Неустанная усиленная работа последнего времени заметно отразилась на внешности воеводы: заострились черты, резче обозначились скулы на его несколько грубоватом, простецком, неладно скроенном, но крепко слаженном лице, заросшем рыжеватыми мочалообразными прямыми волосами. Вообще воевода не любил и не привык щеголять, а теперь подавно ему было не до забот о внешности: его коренастую, широкоплечую, невысокую фигуру облекали сильно поношенный домашний зипун и рудо-желтые штаны, которые, как и зипун, во многих местах были запачканы чернильными пятнами. Из-под пол зипуна выглядывали голенища красных сапог, побелевших от времени. Неказистой казалась запущенная среди деловых забот внешность воеводы, однако во всем его облике чувствовалась большая физическая и нравственная сила, отвага и энергия, которой молодо горели из-под насупленных бровей его живые, острые глаза.
Обдумав, шагая по горнице, содержание грамоты-воззвания, Прокопий Петрович собрался было кликнуть Дамиана Евсеевича, но повременил и подошел к столу, чтобы предварительно прочесть еще раз письмо Матвея Парменыча. И вдруг приписка сбоку, ранее второпях не замеченная воеводой, обратила теперь на себя его внимание. Он быстро прочел ее, и досада и тревога отразились на его лице Матвей Парменыч наспех, уже перед отправлением письма, сообщал, что по случайно дошедшим до него сведениям недруг боярин Цыплятев задумал послать в Рязань приспешника своего, горбуна Кифу Паука с поручением проникнуть к воеводе, снискать его доверие, все вызнать и выкрасть грамоты. Сведения эти дошли до Матвея Парменыча действительно случайно: племянница дворецкого Ларивона была замужем за Семеном Лопухом, сыном стряпухи дьяка Разрядного приказа Власьевны; дьяк водил знакомство с боярином Зыблевым, который, в свою очередь, знался с боярином Цыплятевым; его дворня проведала каким-то образом об отъезде Паука и о данном ему поручении, и от холопа к холопу сплетня дошла до Семена Лопуха, а затем, через дворецкого, до Матвея Парменыча. Он просил воеводу иметь это сообщение в виду и, если горбун Паук явится к его двору, принять соответствующие меры.
«Эк ведь как опростоволосился! — про себя выругался воевода, прочитав эту приписку. — Недаром Евсеич предупреждал, так нет, не поверил. Ну, постой же, слшренный странник Лукич, покажу я тебе, как воеводу морочить!»
Он хлопнул в ладоши. Вошел Дамиан Евсеевич.
— Каюсь, Евсеич, — сказал воевода, — сглупил, по-твоему вышло. — И, притворив дверь, он передал дьяку сообщение Матвея Парменыча.
— А я, Прокопий Петрович, сказать тебе вчера хотел, да не осмелел, — вполголоса ответил дьяк. — Хватился я поутру вчера грамоты боярина Роща-Сабурова, которая в прошлом месяце о московских делах писана. Велел ты список с нее списать. Ну, стал искать. В боковуше, где грамоты в рядах сложены, не оказалось. Завалилась, думаю, куда. Будет время, поищу. Сегодня искать принялся, да ее и след простыл. Другой грамоты хватился — и той след простыл. Дивное дело: боковуша-то у меня день и ночь на запоре. Порешил перечет прочим всем грамотам сделать, да до ночи отложил, как приказные уйдут. Уж не взыщи, Прокопий Петрович.
— Моя вина, Евсеич, нечего мне с тебя взыскивать, — положил ему руку на плечо воевода. — Не послушался вовремя. Ну ладно, давай-кась поищем вместе грамоты те. Авось найдутся.
Он отворил дверь в соседнюю горницу, где при его появлении дружнее заскрипели перья борзописцев, почти вплотную от усердия пригнувшихся к столам.
Воевода остановился у порога.
— Кифа Паук! — зычным голосом сказал он. — Пойди-ка сюда. Боярин Цыплятев весточку тебе прислал.
Паук, внезапно услыхав свое имя, невольно приподнялся, но тотчас же быстро сел, ушел глубже головой в сутулые плечи и притаился.
— Тебе говорю, Кифа Паук! — шагая к нему, грозно повторил воевода.
Но Паук замер от страха. Приказные и писцы тоже притихли недоуменно. А он продолжал сидеть и скрипеть пером, как бы не понимая, что обращение относится к нему.
— Ладно, — багровея от гнева, сказал воевода, — если старое прозвище свое забыл, по-новому тебя повеличаю: ну-кась, смиренный странник Лукич, поди-ка сюда.
Паук, весь дрожа, встал.
— Подай грамоты! — вдруг зычно крикнул воевода.
Водворилась жуткая тишина.
— Какие, милостивец, грамоты подать велишь? — перехваченным от волнения голосом спросил Паук.
— Те, что из-под запора скрал, жулик ты бесстыжий, — сильнее багровея от гнева, сказал воевода.
— Не знаю я, о чем приказывать изволишь, — несколько оправляясь от первого смущения, смелее произнес Паук, дерзко глянув своими раскосыми глазами в лицо воеводы.
— Не знаешь?
— Не знаю, милостивец, — не выдержав пристального горящего взгляда, снова потупился Паук. — Не знаю, в чем провинился, о чем гневаться изволишь. Видно, обговорен кем перед тобою ложно.
— Добре! — мрачно насупился воевода. — Если так, сами поищем.
Он кивнул в его сторону двум рослым дюжим холопам, стоявшим у дверей.
— Пощупайте-ка молодца.
Холопы, поняв приказ, решительно подошли к Пауку. Тот, внезапно утратив свой смиренный вид, сжал кулаки и приготовился к защите. Отвратительное лицо его стало страшным от злобы. Весь мгновенно изогнувшийся, с резко выпятившимся сзади горбом, он походил на какое-то уродливое хищное животное. Холопы протянули уже руки. Тогда Паук выхватил из голенища сапога длинный острый нож, словно кошка, стремительно отскочил к большому широкому двойному окну и быстрым взглядом смерил расстояние до земли.
Приказные повскакали со своих мест.
— Хватай! — пронзительно и властно крикнул воевода.
Холопы кинулись. В воздухе, царапнув лицо одного холопа, мелькнул нож. Брызнула кровь. Раненый холоп, рассвирепев от боли и злости, мощно, точно железными клещами, обхватил туловище горбуна в то время, как другой ловким ударом сбил его с ног. Началась бешеная свалка. Из сеней прибежали еще двое холопов.
— Раздевай его, ищи! — приказал воевода.
Подобие страннической рясы, разорванное в клочья, было сдернуто с Паука. Обезоруженный и окруженный холопами, он поднялся с пола. Страшно уродливый, с грязным, давно не мытым телом, с несоразмерно длинными руками, он был безобразен. На широкоплечей сутулой спине возвышался огромный костлявый горб, а на груди, привешенный к шейному гайтану, болтался какой-то сверток, обернутый в онучу. Один из холопов по знаку Дамиана Евсеевича сорвал его и подал воеводе. Тот быстро развернул его: в нем были пропавшие грамоты.
Паук повалился в ноги воеводе и, судорожно обхватив их, стал колотиться головой об пол.
— Милостивец, помилуй! — визгливо завопил он. — Бес попутал. Не вели казнить. Отслужу верной службой!
Зрелище было отвратительное.
— Служба твоя, пес негодный, мне не нужна, — гневно сквозь зубы процедил воевода, — а миловать тебя я не волен: долг мне велит выдать тебя с головой боярину Роща-Сабурову. Посчитаться с ним авось кое-чем найдется у тебя. Наперед же я и сам уж с тобой посчитаюсь. А покуда — в подклеть его на съезжую.
Холопы подхватили судорожно вопившего горбуна и выволокли его из горницы, а затем через сени — за дверь. Там Паук завопил еще яростней — лютый мороз, будто огнем, ожег его обнаженное уродливое тело. Вскоре, однако, крики смолкли: он был водворен в подклет на съезжую.
В свертке помимо грамот оказался узелок с завязанными в него деньгами. Воевода развязал его.
— Нищей братии раздай, — протянул он деньги Дамиану Евсеевичу. — Немного холопам удели за работу, лихо справились. Ну, а теперь за дело. Довольно потешились.
Снова изогнулись спины приказных и дружно заскрипели перья. Прерванная работа пошла полным ходом, и лишь куча тряпок возле окна, сорванных во время схватки с Паука, напоминала о случившемся.
Глава XIX
Грамота воеводы
Прокопий Петрович вернулся в свою «комнату», походил, успокоился и велел Дамиану Евсеевичу кликнуть двух наиболее искусных в скорописи писцов.
— Надумал я, Евсеич, казакам грамоту отписать, — пояснил воевода. — Боярин Матвей Парменыч знать дает — слух пришел, зашевелились казаки и к нам готовы пристать. Испытать хочу.
— Что ж, дело надумал, воевода, — вдумчиво склонив на сторону голову и поглаживая остроконечную седеющую бороду, одобрил дьяк. — Дозволь совет подать.
— Ум хорошо, а два лучше, — промолвил воевода.
— Казакам-то грамоту не нашей чистой речью надобно писать. Много их в Польше побывало. Речь у них путаная: не то наша, не то польская.
— Верно мыслишь, Евсеич. Я про то уж думал. Как раз в середку потрафим. Грамоту писать буду в Нижний. Заодно помяну дворян, детей боярских, стрельцов, ну и прочих. Особо наказ дам нижегородцам, грамоту чтобы ту в Нижнем списали да в казачьи земли от себя послали. Вот, послушай…
Два лучших борзописца уже вошли и дожидались, вытянувшись, возле дверей. По знаку воеводы они опустились на два стульца возле стола, вытянули из-за ушей свежезаостренные перья, придвинули чернильницу и приготовились писать.
Воевода сосредоточенно шагал. Затем, перекрестившись перед образом, он подошел к столу. Перья скорописников нырнули в чернильницу и выжидательно замерли в воздухе. Опершись о стол рукой, вдохновенно закинув голову, воевода внятно-раздельно начал:
— «В высоко збавенный в замок Нижний воеводам и дворянам, и детям боярским, и головам, всих чинов приказным людям, и ратным людям и козакам особливо, и стрельцам, и пушкарям, и зачинщикам, всем служилым, и купцам разным людям и во всяких кондициях, — аж до последнего стопня, — всем в Хрыстусе православному народови здорово будучы в пану весельтесе, Прокофей Ляпунов, и дворяне, и дети боярские, и всих станов всякие люди рязанского повета челом биют…»
Воевода перевел дыхание, один из борзописцев воспользовался мгновенной передышкой и стремительно подчинил острым ножом перо. Дамиан Евсеевич, довольно крякнув, весь погрузился в слух, наслаждаясь, как опытный знаток, плавным течением складной речи.
После приведенного вступления Прокопий Петрович продолжал говорить, почти не останавливаясь:
— «Для грехов наших отнесется на нас правдивый гнев Божий. Сами знаете: в теперешние войны польский король Жигимонт прислал гетмана своего пана Жолкевского до королевского места Москвы, хочет дать на Московское государство сына своего королевича Владислава Жигимонтовича. Сами головнетые люди московское земли славою света сего уведени и темностию солодких роскошей затмившысе, преосвященного патриархи завсим святым собором пастыре наших и научителей повшехных отступили, яко овечою скуркою, закрываючы усобе нутреного волка, на свои овца обернулысе, хотечы их погубить. Что ж речей и что больше мовить будем? О таких-то пророк Давид мовит: слова их яко олей, а то суть стрелы, яко змеин яд и аспидов под устами их. Про то просим вас, именем Господа Бога и Спаса нашего Исуса Христа, же бы нам быть всим в правой вере стоячим моцно. Станем против таковых, противных спасения нашего, недругов Божых, еретыков. Як слухать ночнем вовчого всетеряющего голосу, яких чуд однесем, если нам вынищон будет крест Христов и высокая краса дому Божого и место вседенное славы Его будет обрыдливость и вынищенье, и ласка обернется в неласку. Чи не лепеш помереть кажному правоверному, нижли чуть таковую згубу, а укрый же Боже, видеть? Поднесем сердца наши, очы и розумы наши обернимо ку Вышнему одногласно со слезами, так глаголючы: соблюди нас, Господи, со небес, не выдавай нас, раб своих, зверятом, хотечым пожирать нас кажного дня. Так молечысе в горкости душы, станем крепко за землю нашу, пойдем против тех, которые пустошат правдивую веру, возьмем все оружия Божыи и щыт веры, порушимсе добрым порушением за святые церкви, за правдивую веру, за святые монастыри, за веру души наши кладучы, подвинемсе всею землею до царствуючего града Москвы, за своими странами всеми православными христианы всею землею Московского государства Раду зделаем, кому быть на Московском государстве государем. И вам бы, панове, писать о том во вси города околичные, якая будет во всих городех околичных дума: захотят ли стоять за свою православную веру хрестьянскую, або ли подадутсе богоотступным еретыкам. А наша всих дума такая: либо веру православную очыстыть, либо за веру по одному помереть, и вам бы о том до нас вскоре отписать, же бы нам было видимо и надежно. А цару славы одному премудрому Богу честь и слава навеки веков аминь».
Воевода кончил. Рукавом зипуна он вытер пот со лба, взял у одного из писцов бумагу и вслух перечитал ее.
— Ну как, ладно будет, Евсеич? — спросил он дьяка.
— Что говорить, Прокопий Петрович! Наделил тебя Господь талантом, — подобострастно ответил дьяк. — Слушал я и диву давался: откуда речь эта, середка-то эта, как молвить изволил, знакома тебе?
— Жизнь чему не научит, Евсеич! — ответил воевода, задумчиво берясь за перо, чтобы подписать послание. — Пожил я немало, и видеть не меньше того довелось. Ну, и наслышался…
Он придвинул к себе грамоту и крупным размашистым корявым почерком вывел под ней: «Прокофей Ляпунов».
— Списки для случая вели снять, — подал он обе грамоты дьяку. — Да кого нам с грамотой-то послать?
— Разве стряпчего Ивана Биркина да дьяка Степана Пустошкина? — посоветовал Дамиан Евсеевич.
— Дело, — согласился воевода. — Они грамоту нашу в Нижний уж возили, стало быть, дорога знакома, да и там, чай, с кем следует познакомились. Ладно. Пошли сказать — сегодня пришли бы. Завтра и поедут.
— Слушаю, Прокопий Петрович, — направился дьяк к дверям. — А насчет того негодника, Цыплятева приспешника, приказа твоего не будет?
— Пускай посидит, — махнул воевода рукой. — Матвею Парменычу отпишем. Там видно будет.
Дамиан Евсеевич вышел из «комнаты».
Глава XX
Свои идут
Работа в воеводской избе кипела. Каждый день новые грамоты рассылались в разные стороны. На месте — в Рязани и в ближних городах и селах воодушевление было огромное. Рязанская земля поднималась уже как один человек. Местом сбора своих ратных людей воевода назначил город Шацк, и ежедневно ополченцы прибывали туда сотнями. Вскоре к рязанцам примкнули дети боярские из Михайлова; за ними — темниковцы, алатырцы. Подходили даже отряды инородцев — мордва, чуваши, черемисы.
Нижний Новгород горячо отозвался на воззвания Прокопия Петровича. Вскоре после получения послания нижегородцы поспешили сообщить рязанскому воеводе свою крестоцеловальную запись и уведомили, что они по просьбе воеводы разослали списки с его грамот от лица всех сословий и к казакам, в низовые города, и в города приморские, и в другие ближние и дальние. Вслед за этим сообщением воевода получил уведомление, что казаки отнеслись к его воззванию сочувственно и что украинские города уже поднимаются. Такие же сведения приходили ежедневно и из других местностей и городов. Поднялись по зову Нижнего Новгорода ярославцы и, послав от себя грамоты в Углич, Бежецк, Кашин и Романов, подняли население этих городов. На грамоты, посланные из Ярославля, откликнулся Великий Новгород. Заключив под стражу предателя-воеводу Ивана Салтыкова, польского сторонника, нижегородцы, с благословения владыки Исидора, дали торжественную клятву стоять против поляков и отписали о том увещательные грамоты во все города новгородской и псковской земель, в Ивангород, в Великие Луки, в Невель, в Яму, Копорье, в Орешек, Ладогу, в Тверь, Торжок и далее. Целовала крест стоять против поляков за православную христианскую веру Кострома; примеру ее последовал Галич; галичане отписали воззвания в соль-галицкую землю, отсюда полетела грамота в Тотьму, из Тотьмы в Устюг, отсюда — в Холмогоры, на Вагу, на Вым, в Пермь; пермичане отписали воззвания в Верхотурье, в отдаленнейшие местности Сибири. Поднялся Владимир, за ним Суздаль, Ростов. В мощном воодушевлении поднималась вся Русь, целовала крест стоять за избавление Московского государства от поляков, стоять за дом Пречистые Богородицы, за чудотворные мощи, за святые церкви Божии, за православную веру. Будто муравейник, стала Русская земля. Гонцы бегали из города в город, из села в село; при известии о приходе посыльщиков с грамотой или со словесным наказом, под призывный колокольный звон быстро собирались многолюдные сходки; в благоговейном молчании, сняв шапки, народ выслушивал призывное слово; затем каждый, способный к ратному делу, и млад и стар, торопливо бежал домой, вооружался чем попало: рогатинами, вилами, ножами, ружьями, запасался свинцом, порохом, сухарями, толокном, наскоро прощался с семьей и спешил к назначенному месту сбора — в ближайший город, где в соборе или на площади в присутствии духовенства приносилась торжественная присяга, происходило целование креста на верность службе. После присяги отдельные отряды стягивались в многотысячные ополчения.
Особенно огромно было ополчение рязанской земли. Сюда во множестве прибывало украинское казачество. Сведения, добытые Матвеем Парменычем и сообщенные им рязанскому воеводе о готовности казацких воротил — Заруцкого и князя Трубецкого пристать к общему движению, оказались правильными: Ляпунов списался с ними и получил благоприятный ответ. Оба они были готовы стоять против поляков. В искренности, руководившей в этом решении Трубецким, рязанский воевода не сомневался: князь Дмитрий Тимофеевич был человек высокого, знатного рода, Гедиминович по происхождению; его оплошность — служба злодею-«вору» — давно претила ему, давно вызывала раскаяние, желание честной службой искупить вину за измену ратному долгу и чести. Что же касается атамана Заруцкого, этого дерзкого искателя приключений, то к искренности его служить московскому делу Прокопий Петрович отнесся с большим сомнением: он давно раскусил атамана и был уверен, что эта новая решимость, обуявшая Заруцкого, несомненно, основывалась на том или ином личном расчете. Так оно и было: договорившись с Мариной добиваться всеми мерами признаний прав на престол для мнимого внука Иоанна Грозного — новорожденного «царевича» Ивана, Заруцкий с видом готовности стоять за Московское государство шел теперь против поляков, тем более что освобождение от них Москвы соответствовало и его личным целям. Кроме того, будучи освободителем Москвы, Заруцкий становился лицом властным, что было на пользу Марине, которая и не замедлила воспользоваться новым положением своего покровителя и поспешила покинуть Коломну, где после Калуги томилась по решению московских бояр в плену. Словом, у Заруцкого были свои виды, пока скрытные. Но так или иначе, атаман в качестве союзника представлял огромную величину и силу, и рязанский воевода решил воспользоваться до времени услугами атамана и послал его в Тулу, куда переехала и Марина с «царевичем». Значение этого соглашения не замедлило сказаться: казаки, проведав о переходе любимого атамана на сторону Ляпунова, толпами, из отдаленнейших мест, устремились в Рязань, а донцы направились в Тулу, где под начальство Заруцкого встали и тульские боярские дети. Таким образом, в Туле сосредоточилось значительное количество воинской рати, которая должна была грянуть на Москву вместе с рязанским ополчением из Шацка, а другая рать двинуться из Зарайска под предводительством их воеводы, славного князя Дмитрия Михайловича Пожарского. Одновременно должны были выступить нижегородцы через Владимир, костромичи с ярославцами, новгородцы, псковичи и, наконец, калужане с князем Трубецким во главе. Словом, со всех сторон двигалась ополченская рать, готовясь тесным кольцом окружить Москву. Русских людей охватил необычайный порыв воодушевления, и дело пошло быстро: всего два месяца прошло с тех пор, как рязанский воевода бросил клич и ополченские массы уже выступили в поход.
Слухи о том, что города поднялись и идут на выручку Первопрестольной, достигая Москву, с каждым днем становились определеннее. Ненависть к полякам возрастала, и крепло в сердцах москвичей желание свергнуть ненавистное иго. Поляки и русские изменники почувствовали себя тревожно. Для них несомненным стало, что вдохновителем этого огромного движения, охватившего Русскую землю, был престарелый, хилый телом, но мощный духом старец патриарх. Падало подозрение в пособничестве ему и на некоторых дворян и бояр, и в том числе на боярина Матвея Парменыча Роща-Сабурова. Русские изменники стали настойчиво думать о том, как бы надежнее и скорее учинить расправу с этими опасными недругами, и постановили предъявить требования патриарху.
Наступил март. Соглядатаи, посланные поляками караулить приближавшееся ополчение, прискакали в начале пятой недели Великого поста с тревожной вестью, что сильная рать ополченцев, несмотря на распутицу, быстро, по трем дорогам, двигается к Москве. Русские изменники решили, что медлить дальше нельзя, и во главе с Михаилом Салтыковым, Федькой Андроновым, дьяком Грамотиным, Цыплятевым и другими рьяными приверженцами поляков отправились к патриарху, с тем чтобы угрозами добиться от него воздействия на подступавших ополченцев и приказа остановить наступление. Придя в патриаршие палаты, бояре, зная дерзость Михайлы Салтыкова, того самого, что недавно грозил патриарху ножом, разрешили ему угрожать.
Осведомившись о приходе непрошеных, но жданных гостей, патриарх, совершенно истощенный почти полным воздержанием от пищи во время Великого поста, дряхлый, согбенный и полуслепой, вышел к буйной ватаге, немощно опираясь на свой посошок.
— Слышь, ты! — выступил вперед Салтыков, заложив руку за край кафтана и нагло закинув голову. — Не благочестивый патриарх ты, а гнусный изменник! Знаем доподлинно — ты всему причиной, черная твоя душа под черной покрышкой, такой-сякой, распроэдакий…
— Коли ты за тем пришел, чтоб бранным словом святость дней великих тревожить, так слушать я тебя не стану, уйду! — спокойно, но властно заметил патриарх.
— Уйдешь — силой ворочу! — распаляясь злобой, возвысил голос Салтыков.
— Почто ругаешься, почто злобствуешь, господин? — с тихим укором поднял хилый старец подслеповатые глаза на дерзкого силача великана. — Вот ведь чудное дело: старенький я, немощный, а тебя не боюсь. Ты же — вон какой богатырь, а без причины злобствуешь, стало быть, боишься меня, стало быть, не прав и сам это понимаешь.
— Молчи, поп! Елейными словами меня не заговоришь! — все сильнее распалялся Салтыков. — Не тебе меня неправотой корить. Ты — изменник и всему заводчик; ты писал городам, велел им подниматься идти на Москву, ты погибель на столицу насылаешь! Так слушай же, поп: боярство тебе приказывает, опомнился бы ты. Отпиши им, чтобы не ходили. Не то…
И крепкая брань, святотатственная, богохульная, повисла в воздухе. Патриарх поднял свои слабые, будто прозрачно-восковые руки.
— Нет, господин, буду писать, — твердо сказал он, — и благословлю их, смиренный, чтобы совершили начатое непременно. Уже вижу: истинная вера попирается не только от еретиков, а и от вас, изменников боярства. Приходит Москве конечное разорение и запустение святых Божиих церквей. Не могу слышать их пения, а латины костел в палатах кремлевских завели. И вы, боярство, тому потакаете. Нет, господин, воли твоей не исполню. Коли ты и все изменники, что с тобою, а с вами и королевские люди, коли все вы не выйдете из Москвы — не стану писать городам, чтобы воротились.
— Ладно, поп, и я с тобой разговаривать больше не стану! — повернулся к дверям Салтыков. — Да попомнишь ты свои нечестивые слова! Пожалеешь — поздно будет!
Обмениваясь глумливыми замечаниями, изменники шумно вышли из патриарших палат. Святой старец сразу был окружен стражей.
Слух о новом оскорблении, которому подвергся патриарх, не замедлил разнестись по Москве и всполошить народ. Перед Кремлем за короткое время собралась многолюдная сходка, и тысячи три удальцов, крича и браня бояр, требуя выдачи Салтыкова, Андронова, Цыплятева и других, повалили в Кремль. Равула Спирвдонович перетрусил и кинулся к полковнику вблизи расположенного немецкого отряда Борчковскому с мольбой о защите. Полковник отдал мушкетерам приказ дать залп в народ. Толпа рассеялась, но не успокоилась. Тогда градоправитель Гонсевский попытался выступить с речью.
— Москвитяне! — возгласил он. — Зачем вы кровь проливать хотите? Забыли, что мы — спасители ваши, что от нас пришло вам избавление от лютого врага — «вора». Не полагайтесь на ваше множество. Верно, нас шесть тысяч, а вас тысяч семьсот наберется. Да победа не от множества. Господь дает помощь и малому числу. На себе же не раз вы это испытали. Разве тысячи ваших не бегали от малых отрядов наших с поля?
— Э, полно, пан, брехать, — раздалось из толпы. — Вы всем нам — плевое дело!
— Мы без оружия, без дубин шапками вас закидаем! — подхватил другой голос.
— Нет, любезные, — ухмыльнулся Гонсевский, — вашими войлочными колпаками вам и с шестью тысячами девок не справиться, а не то что с такими богатырями, как мы. Ей-же-ей, опомнитесь, Богом вас прошу!
— Нечего Бога в темные дела ваши путать! — крикнули в ответ из толпы. — Уходите из Москвы, вот вам и весь сказ!
— Уйти мы не вольны, — возразил Гонсевский. — Нам велено здесь остаться, государя ждать.
— Ну и оставайтесь! — крикнул насмешливый голос. — Долгое время не засидитесь.
Толпа разошлась. Но ее бурное, вызывающее настроение вселило в души поляков сильную тревогу. Тем опаснее было оно, что восстановленное против поляков, само по себе многочисленное население столицы с каждым днем умножалось пришлым людом, стекавшимся из окрестных сел и деревень, чтобы присутствовать, по обычаю, на торжественном обряде Вербного воскресения, когда, в ознаменование чествуемого события, патриарх ездил по городу на осляти, а народ устилал его путь вайями. Кроме того, городское население, как оно ни было восстановлено против поляков, все-таки успело уже притерпеться к условиям тяжелой жизни; на пришлых людей рассказы об их насилиях, об оскорблениях, чинимых ими патриарху, о том, что Сигизмунд твердо решил сесть на московский престол, производили угнетающее впечатление, вызывали острую ненависть к полякам и желание мстить. Сознавали это поляки и начинали бояться, а с ними вместе и бояре-изменники. Михайло Глебович Салтыков прямо заявил градоправителю Гонсевскому:
— Смотри, пан воевода, боишься ты по глупости своей да мягкосердию бить москалей, так уж дождешься: сами они тебя побьют. Ну, а я той чести ждать не стану. Возьму жену, к королю под защиту поеду да все ему поведаю. А тебе желаю Пасху веселую тут проводить.
Но бежать боярину Салтыкову не удалось: уже ополченская рать подходила к Москве, чтобы окружить столицу тесным кольцом. Радовалось сердце Матвея Парменыча: великое дело освобождения Москвы, начатое при его горячем содействии, готово было осуществиться. Он сделал все, что было в его силах, и теперь пока вынужденно бездействовал, ожидая с большим нетерпением прихода освободителей. Но он не сомневался в том, что взятие ими Москвы и свержение власти поляков может затянуться и что до наступления полной победы москвичам придется пережить жуткое время, полное опасностей, невзгод и лишений. Готовый лично к проявлению злобной мести со стороны поляков, он тревожился за Наташу. Чтобы уберечь ее, Матвей Парменыч решил переждать праздник Пасхи, до которого оставалось всего неделя с небольшим, дождаться прихода ополчений и отправить Наташу под присмотром Мойсея в свою калужскую вотчину. Пока же Матвей Парменыч и сам засел дома, и Наташу на улицу не выпускал. Очень просилась Наташа пустить ее посмотреть на обряд Вербного воскресения, так как стало известно, что патриарх Гермоген, освобожденный к этому времени из-под стражи побоявшимися взрыва народного гнева поляками, совершит шествие по улицам Москвы, хотя и не так торжественно, как в обычное время: прежде при совершении этого обряда принимал участие сам царь, ведший «осля» за узду, а теперь особу государя должен был заменить один из старейших бояр — Гундуров. Но Матвей Парменыч не решился исполнить просьбу Наташи, так как ходили упорные слухи, что поляки задумали во время шествия устроить резню. И поэтому народ вообще не присутствовал на обряде, и день Вербного воскресения прошел спокойно. Лишь на окраинах города получилась свалка, закончившаяся убийством нескольких поляков. Гонсевский не обратил на это происшествие внимания, решив до времени соблюдать осторожность, чтобы не восстанавливать и без того настроенных против поляков москвичей.
Ввиду того что слухи об ожидавшейся резне не подтвердились, население немного успокоилось и в Страстной понедельник с утра Москва приняла обычный вид: открылись лавки, народ сходился на рынки, по улицам мирно шли прохожие; великопостный, уныло-торжественный перезвон приглашал богомольцев в церкви.
Наступил вторник; в городе было тихо. Матвей Парменыч собрался в церковь Меркурия Смоленского, так как в этот день была годовщина дня рождения покойной боярыни Феодосии Панкратьевны, а за ним увязалась и Наташа, которая захотела отстоять службу и помолиться над могилой матери. Матвей Парменыч не смог отказать ей в просьбе, и в церковь они направились вместе.
Путь их прошел благополучно. С чувством отстояли службу. По кончании ее отец Александр, вспомнив о значении этого дня для семьи Матвея Парменыча, без просьбы с его стороны пригласил боярина и Наташу следовать за ним к могиле Феодосии Панкратьевны, чтобы отслужить панихиду, к окончанию которой из города донесся глухой шум, крики, послышались ружейные выстрелы.
— Верно, начинается, — молвил отец Александр, благословив Матвея Парменыча и Наташу. — Утром между пришлого люда слух прошел, будто князь Дмитрий Михайлыч в нынешнюю ночь с сильной ратью под селом Трошином стоял. Коли верен слух — дождемся сегодня избавителей. Да уж не подошел ли князь, что пальба началась?
— Нет, то поляки, верно, не утерпели, стычку городскую затеяли, — прислушиваясь к шуму, сказал Матвей Парменыч. — Если бы ополчение подошло, пальба бы не этакая началась.
— Поспешайте ж домой, — тревожно сказал отец Александр. — Береженого Бог бережет. Да хранит вас Господь!
Матвей Парменыч с Наташей торопливо направились в обратный путь. Со стороны Кремля разрастался грозный гул. Выстрелы раздавались учащеннее. Навстречу нашим богомольцам то и дело попадались кучки чем попало вооруженных москвичей и отряды стрельцов, опрометью бежавших в Китай-город и Кремль. Встретились страдные одры
[91], на которых несли из Кремля двух раненых.
Матвей Парменыч пытался расспрашивать встречных, но толком еще никто ничего не знал.
— Наших бьют, — отвечали те и бежали дальше.
Наконец повстречался Алексей Наумов, который вел отряд стрельцов. Среди суеты, царившей на улице, он второпях не заметил Матвея Парменыча. Боярин окликнул его.
— Да скажи ж ты мне, Бога ради, Алексей Петрович, что там творится? — спросил он его.
— Сам не знаю, Матвей Парменыч, — останавливаясь на ходу и махнув стрельцам, чтобы те его не дожидались, ответил Наумов. — Поляки наших бьют, многих изрубили. Приказ мне дан на выручку идти. Дело, видно, горячее. Не мешкай, боярин, торопись домой. Ишь — народ валит. Если жив останусь, ввечеру зайду, расскажу, как было дело.
И направился догонять удалявшийся отряд.
Глава XXI
Пожар Москвы
Когда Алексей достиг Кремля, там бой был уже в полном разгаре. Оказалось, что час назад один из польских ротмистров, некий Николай Коссаковский, обратив внимание на необычайное скопление извозчиков на ближайших к Кремлю улицах и площадях в Китай-городе и заподозрив, что они съезжаются неспроста, велел им, чтобы занять их досуг, втаскивать на стены Кремля и Китай-города пушки, стоявшие на площади. Извозчики поняли, что поляки из пушек начнут, пожалуй, громить город, когда приблизится ожидавшееся ополчение, и наотрез отказались исполнить приказание. Коссаковский посулил им щедрую плату, но они не соблазнились. Тогда польские жолнеры кинулись на них с саблями. Часть извозчиков, обозлившись, выдернула из саней оглобли и стала бить ими поляков, а другая часть устремилась к стенам и стала стаскивать с них пушки, которые там стояли. Драка разгоралась; было уже немало убитых и раненых. В это время пронесся слух, что князь Дмитрий Михайлович Пожарский приблизился к Москве и подходит к Сретенским воротам Белого города. Поляки, всполошенные этой вестью, а москвичи, обрадованные ею, сцепились горячее. Гонсевский, собравшийся было, узнал о свалке, прекратить ее, теперь не только не отдал этого распоряжения, но приказал жолнерам и немцам-наемникам бить москвичей без пощады. Несмотря на наступивший вечер, бой разгорался. Поляки, давно мечтавшие о жестокой расправе с москалями, остервенились, рубили и детей, и женщин, и стариков. Уже пало в течение двух-трех часов свыше шести тысяч человек, когда кровавое побоище озарилось вдруг страшным огнем пожара: то Гонсевский отдал приказ зажечь Москву, который был вызван новой вестью о том, что ополчение вступило в Белый город, заняло Тверские ворота, а князь Пожарский, утвердившись на Сретенке и Лубянке, быстро возвел острог возле церкви Введения Пресвятые Богородицы и засел там со своим отрядом стрельцов и пушкарей. Поэтому Гонсевский и отдал приказ жечь Белый город, чтобы выгнать оттуда ополчение, а потом занять выжженную площадь и развернуть на ней свое войско.
Михайло Глебович Салтыков собрался в этот день осуществить свое намерение бежать с семьей из Москвы. Он уже сложил наиболее ценные пожитки на воза, усадил жену в сани, как вдруг пришла весть о занятии Пожарским Белого города. Бежать было поздно. Тогда он велел поворотить воза и везти семью в Кремль, а сам, поняв, какое роковое значение может иметь для таких изменников, как он, и поляков занятие ополчением Белого города, побежал к Гонсевскому и первый высказал мысль о необходимости жечь Москву, которую тот вполне одобрил. Тогда Михайло Глебович в порыве обуявшего его ретивого усердия выслужиться перед польским королем побежал к своему дому и сам поджег его. Его пример нашел подражателей, и Москва запылала. Жолнеры бегали по улицам с просмоленными лучинами, прядевом, хлопьями, поджигали этот горючий материал, подбрасывали его под дома.
Наступила ночь, но светло было, как днем. Жуткая была эта ночь! Из всех церквей неслись зловещие звуки набата, громыхал «полошный» колокол, со страшным треском рушились здания, раздавались крики, вопли женщин и детей, стоны раненых, доносились звуки жаркой перестрелки и ухающие залпы пушек. Занялся весь Белый город. Под утро поднялся ветер, дым повернул в сторону ополчения, которое, преследуемое стреляющими поляками, вынуждено было отступить. Потом, едва пожар немного утих, поляки принялись жечь Замоскворечье. Между тем, желая отстоять от дальнейшего пожара Белый город, князь Пожарский выступил со своим отрядом из наскоро сооруженной крепости и ударил поляков. Опять разразился жаркий, упорный бой. Но пожар начался с новой силой, и княжеский отряд вынужден был отступить. Сражаясь, как простой воин, князь Дмитрий Михайлович пал, раненный пулей. Не думая о себе, мужественно перенося нестерпимую боль от раны, он, закрыв лицо руками, при взгляде на пылавшую и гибнувшую столицу горько заплакал.
— О, Господи, пошли мне лучше смерть, — простонал князь, — только бы не видеть более того, что довелось видеть!
Его подняли, посадили на дровни и повезли из Москвы по направлению к Троице-Сергиевской лавре. Отряд выступил вслед за своим князем. Обрадовались поляки победе. Еще ожесточеннее стали они нападать на москвичей, обезумевших от горя при вести о том, что избавители покинули город; зверская резня продолжалась; в разных концах занимались новые пожары; горы полуобгорелых трупов лежали на улицах, распространяя невыносимое зловоние. Задыхаясь от этого запаха и дыма, поляки стали просить Гонсевского прекратить побоище и дальнейшее сожжение Москвы. Но он сам уже с четверга отдал приказ не трогать уцелевшие дома и жизнь тех москвичей, которые проявят покорность. Этот приказ при звуках трубы оглашался взводом конных гусар, разъезжавших по улицам. Вместе с тем градоправитель приказал раздавать москвичам, изъявлявшим преданность королю и королевичу, белые полотенца, с тем чтобы они ими опоясывались в отличие от строптивцев, дальнейшее истребление которых не возбранялось. Многие, устрашенные пережитым, малодушно торопились опоясаться спасительными полотенцами и спешили в Кремль, где торжественно приносилась новая присяга на верность королевичу-государю, а многие предпочитали смерть дальнейшему рабству ненавистным полякам, гордо отказывались опоясаться спасительной перевязью и гибли сотнями вблизи подожженных домов.
После возвращения из церкви Меркурия Смоленского Матвей Парменыч приказал расставить во дворе стражу из дворовых людей, вооруженных ружьями, пистолями и саблями, и сам вместе с Наташей заперся в хоромах. Только что девушка, до смерти напуганная беспрестанной стрельбой, забылась к вечеру тревожной дремотой, как звуки набата в ближайших церквах заставили ее вскочить. Она побежала к окну и при виде зловещего огненно-красного зарева над Москвой едва не лишилась сознания. Опрометью сбежала она из своего терема к Матвею Парменычу и во все следующие дни не расставалась с отцом, с ним проводила дни и ночевала в его «комнате», куда ей принесли постель. Потом состояние безумной тоски и страха постепенно сменилось подавленным состоянием безразличия. Матвей Парменыч, насколько мог, ободрял и утешал ее, но вскоре убедился, что девушка в них не нуждается. Она как бы замерла, отдавшись на волю Божью, приготовившись к самым худшим последствиям. В этом состоянии смерть уже не казалась страшной. Было одно желание: скорей бы наступил тот или иной конец. Порой, впрочем, охватывало мучительное томление, и девушка, не находя места, металась по комнате, ломая руки. Но Матвей Парменыч привлекал ее к себе, обнимал молча, нежно гладил головку, и она затихала, и снова одно желание поглощало все мысли и думы: лишь бы умереть так, рядом с любимым стариком отцом. Она думала: вот настанет смерть, всего одно мгновение — и кончено, все кончено: все муки томления, вся горечь неудавшейся жизни. Одно мгновение, а за ним — глубоко верилось — тихая радость отрады в вечном бытии, в неразрывном соединении с близкими сердцу. Так утешала эта мысль среди тревог совершенно выбившейся из колеи жизни, что смерть казалась уже даже желанной.
Матвей Парменыч тоже приготовился к смерти. Когда вечером в среду дошла до него весть, что князь Дмитрий Михайлович ранен и отряд его отступил из Москвы, последняя надежда, теплившаяся в душе старого боярина, угасла. Он верил, что подойдут новые ополчения, Москва будет спасена, возродится к счастливой жизни; сам же на личное спасение надеяться уже перестал. Хоромы его от пожара пока уцелели, но Матвей Парменыч приписывал это случайности. Он понял, что поляки после одержанной победы воспрянут духом и до прихода новых ополчений поторопятся прикончить всех, в ком они видели наиболее ярых врагов. Сомнений в этом не могло быть. Спасения тоже ждать было неоткуда. И хотя Матвей Парменыч из чувства невольного самосохранения и окружил свои хоромы стражей, но он понимал, что горстка эта оказалась бы бессильной выдержать первый крупный натиск хорошо вооруженных польских жолнеров. Правда, Алексей Наумов обещал привести отряд стрельцов, но прошли уже сутки с тех пор, как он принес печальную весть о поражении отряда князя Пожарского, и с тех пор больше не показывался. Матвей Парменыч думал, что молодой стрелецкий начальник погиб или ранен в бою.
Наступал вечер Страстного четверга. Чтобы занять и утешить Наташу, Матвей Парменыч, в связи с тем что невозможно было пойти в церковь, достал старое рукописное Евангелие и читал вслух страсти Господни. Внимая многозначительным словам, будившим в душе столько милых воспоминаний из того далекого, мирного времени, когда счастливая семья в полном составе — отец, покойная мать, любимый брат Петр и сама она ходили в этот вечер в церковь, и тихая радость царила в душе, и так отрадно мечталось о наступавших днях Светлого праздника, Наташа, отдавшись воспоминаниям, забыла о царивших теперь кругом ужасах и радостно внимала святым словам. Мерцала лампадка в углу перед образом; тихо потрескивая, догорала свеча в медном шандале на столе, и мерно, успокаивая, убаюкивая, звучал тихий, проникновенный, печально-торжественный старческий голос отца. Так было мирно, уютно; втулки заслоняли окна, заглушая уличный шум, не пуская страшное зарево пожаров глядеть в комнату.
Вдруг звуки голосов во дворе, под окном, и затем топот ног в сенях заставили Наташу встрепенуться. Матвей Парменыч поднял голову и насторожился.
В дверь постучался, а затем вошел Мойсей. У старика был необычайно воинственный вид: приготовившись защищать хозяина и боярышню до последней капли крови, старик с ног до головы вооружился. На голове у него был железный шишак, низкорослое тело облекал бехтерец
[92], у пояса была привешена сабля, а из-за кушака виднелась рукоять пистолета.
Матвей Парменыч тревожно смотрел на него.
— Ляхи пришли, — сказал Мойсей, — и тот длинноусый с ними, квартальный поручик наш… как, бишь, его: Пень… Пень… А ну его, не выговоришь!..
— Поручик Пеньонжек? — подсказал Матвей Парменыч.
— Он самый. Велел, чтобы доложил я тебе, боярин. Дело, сказал, обговорить требуется. Какое — не говорит. Так как надумаешь, Матвей Парменыч: пустить велишь или со двора гнать прикажешь? Полотенцев зачем-то с собой приволок. Уж не вязать ли нас ему велено?