Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Константин Георгиевич Шильдкрет



Розмысл царя Иоанна Грозного

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ



ГЛАВА ПЕРВАЯ



Точно у вздёрнутых на дыбы людишек, скрипели старые кости леса. Ледяными слезинками стыл на помертвелых сучьях подтаявший было за день снег. Скулили северы.

Васька поплотнее запахнул епанчу и в раздумье остановился.

— Ишь, хлещет, склевали бы тебя вороны! — выругался он, отворачиваясь от лютого порыва ветра, запорошившего глаза пригоршней снежной жижи. — Токмо бы ему потехами тешиться!

Какая-то тоска, так часто наседавшая в последние дни, уже закрадывалась в сердце Васьки, вызывая тупую боль и раздражение.

— Кат его ведает, коликой дороги держаться!

Он хмуро оглядел лес и прицыкивающе сплюнул.

Зимой, в северы, Ваське было всё равно, куда идти. Зимою и лес, и дороги, и жильё человеческое на один лад обряжены: куда ни кинься — опричь волчьей песни да хороводов и плясок, что ведут непрестанно под вой метели лешие с беспутными ведьмами, — ничего не услышишь. А и хороводы те только поначалу как будто пугают крещёную душу. Обживёшься же в берлоге медвежьей, попривыкнешь к метельному говору — и ничего. Свой не свой, а чуешь в тех песнях и говоре, прости Господи, нечестивые думки, такую же сиротскую жалобу, какую от мала одинокий человек в груди своей носит. Видно, не зря земля разметала от края до края седые космы свои и, точно мёртвая, застыла в неуёмной кручине. Нет уж, как ни вертись, а ей, старенькой, всё, что выносила она в чреве своём, — родное дитя!

И в долгие месяцы стужи шёл беззаботно Васька по дремучим трущобам; жил где придётся и чем попотчует лес; одинокою белою тенью скользил по занесённым дорогам вдоль городов и затерянных деревушек, теряя счёт дням-близнецам.

Ещё когда он покинул родимый погост, — кукушка-вотунья, как и допрежь, в детскую пору, посулила ему многое множество годов впереди. Но от такого посула была ли Ваське корысть? Всё едино: колико не прикидывай к ноше, легко болтающейся покуда за спиной двадцатью с небольшим годами, новых дней и недель, а не дойти до той межи, где зарыта доля холопья.

Кого другого, а Ваську не проведёшь присказками бабьими о доле счастливой.

Зря болтают людишки: не бывало доли той отродясь на земле и не будет.

Так всё чаще царапалось в усталом сердце бродяги и нарушало покой.

Распахнулась Васькина епанча. За усталью и думками тёмными, навеянными невидимыми ещё, но уже близкими весенними вестниками, не чувствует он, как лехтают[1] больно сучья его голую грудь. Из-под высокой бараньей шапки, опушённой жёлтыми волдырями облезшего лисьего меха, выбилась прядь, цвета спелой пшеницы, волос.

Васька то и дело жмурится и раздражённо встряхивает головой. А ветру и любо потешиться: ещё глубже запускает он студёные пальцы свои за шапку, норовит добраться до самой макушки, и другой лапой шарит уже, повизгивая задорно, по жилистой широкой спине.

— Охальник! — плюётся бродяга, не зло грозит в гулливую мглу кулаком и идёт к едва видной прогалине.

Позади, где-то тут, рядышком, кажется, лязгнул кто-то зубами.

Васька насторожился и, уловив слабый вой голодного волка, взялся было за оскорд, но тут же раздумал и пошёл дальше своею дорогою.

Уже за полночь выбрался он на опушку. Свернув в сторону от жилья, облюбовал поглубже байрак и устроился на ночлег.

Под снегом было тепло и уютно. Приятно покалывало лицо и ноги. На глаза ложилась баюкающая истома.

Ощупав оскорд, бродяга прижал его к себе.

«Тебя что не станет, оскорд мой, — что руку мою отшибут. Иль бывает тако, чтобы рубленнику срубы рубить без оскорда?»

И, нахлобучив на глаза шапку, притих.

Его разбудили частые удары, доносившиеся откуда-то из-за реки.

«Никак, оскорды загомонили? — приподнялся на локте Васька. — Так и есть — рубленники», — оживлённо подтвердил он свою догадку и решительно пошёл на стук.

За рекой при свете факелов копошились у брёвен и недостроенных срубов людишки.

Васька подкрался к крайней избёнке.

Рубленники заметили его и выжидающе остановились.

— Спаси Бог хозяев добрых!

— Дай Бог, здравия гостю желанному!

Согнутый старик придвинулся к гостю вплотную.

— Ежели с добром — покажи милость, подмогни людишкам работным, а ежели (он добродушно хихикнул) таловень[2] — не обессудь: опричь блох, всё добро у ветра да в тучках небесных хороним.

Рубленники весело, точно по уговору, присвистнули.

Достав из-за спины оскорд, бродяга поплевал на ладонь.

— Сказывайте, хозяева, чего робить.

— Да откель тебя ветром в наш починок[3] снесло?

— Оттель же, где тому ветру положено подле добра вашего с дозором держать помело!

— Ишь ты, балагур какой выискался! — довольно причмокнул старик и строго насупился. — А и поболтали, да за робь не срок ли нам вышел?

Ловко помахивая оскордом, Васька увлечённо пригонял бревно к бревну и сколачивал низенький сруб.

Перед рассветом старик осмотрел деловито работу и, перекрестясь, разрешил рубленникам идти в избу отдохнуть.

В клети пахло овчиной, сосной и едким потом. Жадно закусывая чесноком и пустою похлёбкой, гость любовно поглядывал на окружающих, и скалил тупые крепкие зубы в блаженной улыбке.

— Прямо тебе не то из лесу, не то из темницы, — перешёптывались сочувственно рубленники. — Словно сорок сороков годов людей не видывал.

— Да, почитай, и не менее, — поддакнул Васька, уловив шёпот.

Он вдруг поднялся и развёл удивлённо руками.

— Пошто тако бывает? Покель северы дуют — ништо тебе. И волк лютый — брат, и дубрава — изба родимая. А колике подует весной, осеренеет[4] колико самую малость, тужить человек зачинает.

Глубокий вздох вырвался из его груди, и синим теплом засветились большие, задумчивые глаза.

— Тако тужить зачинает, и такая на сердце ложится туга, что горазд душу отдать, токмо бы сызнов к людишкам прийти да человеческий голос услышать.

— Поди, и волка к волку тянет, и пчелу к пчеле, — степенно поглаживая бороду, ответил старик и, натружен но выпрямив спину, улёгся на ворохе прелой соломы.

Остальные последовали за ним.

Не спалось Ваське на земляном полу в душной клети. Едва всё стихло, — он неслышно поднялся и подошёл к волоковому оконцу.

Хозяин подозрительно поднял голову.

— Аль замыслил чего?

От неожиданности гость вздрогнул и схватился за оскорд.

— Ты спи, старик, — выдохнул он тотчас же уже спокойней и болезненно улыбнулся. — Не приобычен яз к избяному духу. Крышку затеял с окна сволочить…

Хозяин поманил Ваську к себе.

— Ляг. С дороги-то оно эвона како отдышаться надобно человеку.

И с отеческой лаской:

— Бродишь-то небось и сам срок потерял?

— Не счесть, старина!

— То-то ж и яз мерекаю… А звать тебя как?

— Ваською звать. Бобыль яз — Выводков Васька.

— Так, так, — зажевал беззубыми челюстями хозяин. — А меня, мил паренёк, Онисимом кличут.

Выводков помолчал, удобнее улёгся и сквозь сдержанный зевок процедил:

— А вы чьи будете людишки?

Гордо откашлявшись, Онисим отставил указательный палец.

— Живём мы за могутным господарем, за самим князь-боярином, Симеон Афанасьевичем Ряполовским.

— Могутный-то — спору нет, а невдомёк мне, пошто ночами починок робите, яко те тати.

Хозяин удивлённо оттопырил нижнюю губу.

— Коли ж и робить, мил человек? Аль не русийской ты, — не ведаешь, что положено Богом да господарями шесть дней робить холопям на князь-бояр?…

Он причмокнул и покровительственно потрепал соседа по крепкому и упругому, как шея молодого коня, плечу.

— Тут и пораскинь ты умишком. Токмо и наше, что единый день да семь тёмных ночей.

Один из рубленников перекатился поближе к Выводкову, не то серьёзно, не то со скрытой усмешкой, вставил!

— Оно бы жить можно. Пошто не жить? Одно лихо-кормиться нечем.

— И отпустил бы, выходит, боярин, избыток людишек-то, — зло дёрнулся Выводков.

Онисим и рубленник улыбчато переглянулись.

— Чудной ты, гостюшек! И не разберёшь, откель занесло тебя. Како князь-боярину без тьмы холопьей? Поди, зазорно ему перед суседями.

Хозяин ткнулся холодными губами в ухо гостя.

— Вот и нынче пригнал отказчик рубленников. Утресь кабалу писать будут. Хоромины князю новые поставить запритчилось.

Выводков сладко потянулся и, чувствуя, что сон властно сковывает всё его существо, почти бессмысленно хлюпнул горлом:

— Лют?

— Кто?

— Боярин.

— Како положено ему родом-отечеством. Не худородного семени сын, а от дедов князь-вотчинник.

И снова нельзя было понять, говорит ли серьёзно рубленник или подсмеивается над своими словами. Онисим же твёрдо прибавил:

— На то и поставлены Богом господари над людишками, чтобы через лютость и миловать другойцы.

И, сочно зевнув, отвернулся к стене.

— Спи. Не за горами и утро.



* * *



Васька проснулся, когда никого в клети уже не было. Накинув на плечи епанчу, он сунул за пояс оскорд и вышел на двор.

Починок был пуст. Только на краю узенькой улички в куче щебня возились полуголые ребятишки да чахлый кутёнок обиженно выл, тщетно гоняясь за неподатливым воронёнком.

Вдалеке, на раскисшей серым месивом пашне, копошились, разрывая навоз, холопи. Пригретый солнцем туман медленно расползался гнилыми клочьями овечьей шерсти и таял, теряясь в мреющих прогалинах розовато-бурого леса. По взбухшей спине реки, по тысячам синих жилок льда, точно согревшаяся кровь, скользили золотые лучи, неся с собой весть воскресающей жизни.

Бобыль постоял в раздумье у двери. Беседа с Онисимом не выходила из головы. Хмурый взгляд тяжело шарил по недостроенным избам, пытливо устремлялся за черёд осевших кривогорбых курганов, в сторону боярской усадьбы и стыл на ворчливой чаще леса.

«Уйти! — тряхнул он решительно головой. — Без нас рубленников достатно хоромины ставить господарям!»

Но тяга к людям была сильнее, и мысль, что здесь ждёт его работа рубленника, по которой он истомился, как надолго запертый в клетке кречет, приученный к охоте, гнали его упрямо и властно к хоромам князя-боярина.

С пашни шёл какой-то мужик.

«Уж не отказчик ли?» — испугался Выводков и юркнул в сарайчик.

В полумраке он разглядел охапку соломы и на ней серую тень девушки.

— Занедужилось нешто?

Тень заколебалась, поднялась на локте и удивлённо уставилась на вошедшего.

Васька приоткрыл шире дверь и шагнул в глубину. На него, не мигая, глядели глубокие сапфировые глаза.

— Яз — не лих человек. Лежи, коль недужится.

Она едва кивнула и смежила веки, От ресниц двумя трепещущими венчиками легли на подглазицах прозрачные стрелочки.

— Испить бы!..

И потянулась исхудалой полудетской рукой к глиняному ковшику, Бобыль подхватил ковшик, поддержал голову девушки и не передохнул до тех пор, пока вся вода не была выпита.

— Занедужила?

— Вся-то поизвелась.

Мягким дыханием ветерка прошелестел её слабый голос, порождая в груди непонятную тревогу и жалость.

Чтобы чем-либо проявить сочувствие, он неловко взбил слежавшуюся солому, спешно забегал по сарайчику, сгребая ногами сор и поднимая тучи удушливой пыли; потом, с медвежьей ухваткой, повернул девушку на бок и ухнул рядом на подгнившую чурку.

— Так-то вольготнее будет, — разодрал он в широкой улыбке рот.

Больная благодарно коснулась плечом его колена и чуть приоткрыла сухие губы.

— Отказчик доставил?

Выводков, стараясь изо всех сил не причинить боли девушке, осторожно провёл тяжёлой ладонью по её матовой щеке.

— Точно листок рябины по осени… алый и жалостный…

Она не поняла и передёрнула покатыми плечиками.

— Про кой ты листок?

— Про губы твои. А замест зубов — иней на ёлочке.

Лицо больной стыдливо зарделось.

Васька виновато потупился и, чтобы перевести разговор, торопливо шепнул:

— Сам пришёл… без отказчика. А ты давно маешься?

— С Васильева дня[5]. Думка была — не одюжу.

Помолчав, она робко спросила:

— Далече путь у тебя?

Бобыль скривил губы.

— Далече.

Он горько улыбнулся и двумя пальцами пощипал русый пушок едва пробивающейся бородки.

— А по правде ежели — сам не ведаю, где тому пути край.

И, устремив опечаленный взгляд в пространство, процедил сквозь зубы:

— Земли, доподлинно, многое множество, а жить негде одинокому человеку.

Больная недовольно поморщилась.

— Грех. Каждому творению своё место положено. Каково бы и кречету быть, ежели бы дичина вся извелась? Да и падаль на то Богом сотворена, чтобы было ворону, что поклевать.

Волчьими искорками вспыхнули раздавшиеся зрачки бобыля. Забываясь, он шлёпнул изо всех сил ладонью по спине девушки.

— Ан, вот горло перекушу, да не дамся тем воронам!

Больная в страхе перекрестилась.

— Сплюнь! Через плечо в угол сплюнь! Туги не накликал бы ты себе словесами кичливыми.

В её голосе звучала пришибленная покорность.

— Гоже ли чёрным людишкам с долею свар затевать?

Васька ничего не ответил и свесил голову на выдавшуюся колесом грудь. Сразу стало тоскливо и пусто, по телу разлилась безвольная слабость.

Девушка с немою грустью погладила его руку.

— Аль лихо какое приключилось с тобою, что кручину великую держишь в очах своих?

Он поднялся и, остановившись у выхода, заломил больно пальцы.

— От лиха и на свет холопи родятся, по лиху ходят да с лихом и в землю ложатся. На то и холопи.

И, точно жалуясь самому себе, тяжело перевёл дух.

— И пошто ты, туга, камнем на сердце лежишь?!

Рука потянулась к двери.

— Прощай, болезная.

— Куда же?

В голосе больной прозвучала такая глубокая ласка, что Выводков почувствовал, как глаза его застлались солёным туманом.

Неожиданно, не думая, помимо своей воли, он решительно объявил:

— Куда — пытаешь? К подьячему… кабалу писать на себя.

— Выходит, у нас будешь жить?

— А выходит!

Наклонившись над ожившим в мягкой улыбке лицом, он провёл рукою по кудели пышных волос девушки и вздрогнувшим голосом спросил её имя.

Она почему-то потупилась.

— Клашею звать… Онисима дочка яз, Клаша. А тебя?

— А яз — Выводков Васька.

Шагнув за порог, бобыль с шутливой торжественностью воздел к небу руки.

— Отныне Васька бобыль да Кланька Онисимова — одного князя холопи!

И скрылся.

Собрав все свои слабые силы, Клаша ползком добралась до порога и долго не сводила странного, полного тайной тревоги и восторженности взгляда с богатырской фигуры Выводкова, твёрдо шагавшего к кривогорбым курганам, к нахохлившимся низким хоромам князя-боярина Симеона.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Подьячий встал, вытер перо о сивые остатки волос на затылке и, тряхнув кабальною записью, строго поглядел на бобыля.

— Во имя Отца и Сына и Святаго Духа!

Васька негромко повторил возглас и, повинуясь немому приказу, перекрестился.

Гнусаво и нараспев, отставив два пальца правой руки, подьячий читал кабалу:

Се яз, Васька, сын Григорьев, по прозвищу Выводков, дал есмы на себя запись государю своему, князь-боярину Симеону Афанасьевичу Ряполовскому, что впредь мне жити за государем своим, за Симеоном, во крестьянех, где он меня посадит в своём селе, или сельце, или деревне, или починке, на пустом жеребью, или пустоши, и, живучи, хоромы поставить и пашни пахати, поля огородит, пожни и луги расчищати, и смолу курити, и лубья драти, как у прочих жилецких крестьян, и с живущие пашни государевы всякие волостные подати платити, и помещицкое всякое дело делати, и пашни на ней пахати, и денежной оброк, чем он изоброчит, платити, и со всякого хлеба изо ржи и из яри пятинное давати ежегод, и жити тихо и смирно, корчмы и блядни не держати, и никаким воровством не воровати, и с его поместной деревни, где он, князь-боярин Симеон, меня посадит, не сойти и не сбежати, а во крестьянство и в бобыльство ни на котору землю, ни за монастыри, ни за церкви, ни за помещики, никуда не переходити. А нечто яз, Васька, нарушу сие, и где меня князь-боярин Симеон с сею жилецкою записью сыщет, и яз, Васька, крепок ему во крестьянстве в его поместьи, на тое деревню, где он меня посадит, да ему ж взяти на меня заставы четыре рубли московских.

Выводков рассеянно слушал и сочно зевал. Подьячий передохнул и сунул ему в руку перо.

— Аминь!

— Аминь! — выплюнул сквозь зубы холоп и склонился над кабалою.

— Об этом месте крестом длань свою закрепи, — нетерпеливо притопнул подьячий.

— Мы и граматичному учению навычены, не токмо крестам!

И с огромным трудом Васька вывел:

Васька сын Григорьев Выводков рубленник.

Подьячий присвистнул от удивления:

«Разрази мя Илья-пророк, ежели видывал яз грамоте навыченных смердов!»

Он оттопырил тонкие губы и таинственно шепнул на ухо ухмыляющемуся кабальному:

— Уж доподлинно ль бобыль ты? Не из соглядатаев ли худородных?

Васька испуганно отступил.

— Живу, како дал Господь живота. Про свары господаревы не разумею и в языках не хожу. — И, стукнув себя в грудь кулаком:-А токмо, к жалости своей, опричь подписа, не навычен был тем юродивеньким.

Он прямо поглядел в недоверчивые щёлочки глаз подьячего.

— Живал яз однова в лесу с блаженным Иовушкой.

Подьячий сморщил открытый выпуклый лоб и шумно вздохнул.

— Обман ежели, — памятуй, не миновать тебе в железы обрядиться. За удур[6], не будь я Ивняк, у нас — во!

В избу вошёл надсмотрщик за работами.

— Кланяйся спекулатарю, — ткнул Ивняк Выводкова ногой и передал надсмотрщику кабальную запись.

— Рубленник тебе новый.

Выводков отвесил спекулатарю низкий поклон.

— Разумею и пашню пахати и срубы ставити.

— А и хоромины князь-боярам?

— На том и живу.

Ваську увели на постройку.

На обведённом тыном лугу рубленники ставили повалушу[7]. Глухой подклет уже был почти готов.

Староста долго опрашивал Выводкова, пока наконец задал ему несложный урок.

К полудню пришёл на постройку боярин. Работные людишки побросали топоры и, распростершись ниц, трижды стукнулись о землю лбами. Симеон хлестнул в воздухе плетью.

— Робить!

Васька первый вскочил. Князь с приятным изумлением поглядел на статного рубленника.

— Пядей[8]то сила в холопьих плечах! — распустил он в улыбку толстые губы и намотал на палец край волнистой каштановой бороды.

Спекулатарь приложился подобострастно к поле княжеского кафтана.

— По господарю и людишки. Аль вместно князь- боярину Симеону, опричь богатырей, иных холопей на двор свой вводить?

Польщённый князь самодовольно заложил руки в бока.

— Нынче гости ко мне пожалуют.

Он подошёл поближе к холопу и деловито оглядел его.

— За столом ходить в трапезной будешь. Пускай бояре поглазеют на богатырей моих!

И, подавив двумя пальцами в багровых жилках нос, прибавил, обтирая пухлые руки о полы кафтана:

— Волю яз зрети ныне в хороминах единых могутных холопей!

Сторож на вышке ударил в колокол. Ряполовский вгляделся в расползающуюся тягучей кашицей дорогу.

— Скачут, никак?

До слуха отчётливо доносилось чавкающее жевание копыт. За выгоном показались подпрыгивающие колымаги.

Князь развалистою походкою пошёл к крыльцу.

Прежде чем сойти с колымаг, гости намеренно долго возились, медлительно складывали на руки согнутым в дугу холопьям шубы и осанисто разглаживали встрёпанные бороды.

— Дай Бог здоровья гостям желанным! — прогудел Симеон.

— Спаси Бог хозяина доброго — в один голос ответили бояре и подошли к крыльцу.

Ряполовский ответил поклоном на поклон и искоса поглядел, чья голова склонилась ниже.

Дмитрий Овчинин почти коснулся рукою земли. Михаил Прозоровский и Пётр Щенятев[9] ткнулись за ним ладонями в грязь. Симеон разогнулся и снова, тяжело отдуваясь, по-бычьи мотнул головой. Овчинин согнул правую ногу и сделал вид, что собирается стать на колени. Тотчас же остальные согнули обе ноги.

Так, стараясь изо всех сил выказать почтение и перещеголять друг друга, долго пыхтели и кланялись хозяин и гости.

Холопи лежали в густом месиве из снега и грязи, не смея пошевельнуть коченеющими пальцами.

Наконец Ряполовский кивнул тиуну.

Широко распахнулась, повизгивая на ржавых петлях, резная дверь. Гости по одному прошли в сени. Позади всех грузно шагал, вскидывая смешно короткими чурбаками ног, хозяин.

В трапезной все строго уставились на образа и степенно перекрестились.

— Показали бы милость, посидели б с дороги, — предложил Симеон, показывая рукою на обитую алой парчой долгую лавку.

Чинно усевшись, они молча уставились перед собой и вытянули шеи так, как будто что-то подслушивали. У двери, готовый по первому взмаху броситься сломя голову куда угодно, стоял, затаив дыхание, тиун.

Прозоровский заёрзал на лавке.

— Аль молвить что волишь? — услужливо подвинулся к нему князь.

— Убери тиуна того.

— Изыди! — тотчас же брызнул слюною Симеон и плотно прикрыл дверь за холопом.

— Язык не притаился бы где? — подозрительно оглядели гости полутёмную трапезную.

Хозяин уверенно прищёлкнул пальцами и постучал в дубовую стену.

Тиун тенью скользнул в сенях и сунул голову в дверь.

— Слыхать, будто в хороминах людишки хаживают?

Приложив к уху ладонь, Антипка в страхе прислушался.

— Не можно человеку в хороминах быти, коли не было на то твоей милости.

Князь угрожающе взмахнул кулаком.

— Ежели запримечу…

И, лёгким движением головы отпустив тиуна, раздул чванливо обвислые щёки.

— Без воли моей не токмо человек — блоха не прыгает!

Овчинин протяжно вздохнул. Ему эхом отозвались Щенятев и Прозоровский.

Симеон Афанасьевич грузно опустился на лавку.

— Сдаётся мне — невеселы вы.

Щенятев похлопал себя по бёдрам и разгладил живот.

— А и не с чего ликовать, Афанасьевич. Слыхивал, поди, каково на Москве?

Хозяин широко раскрыл рот и встряхнулся, точно пёс, которого одолели неугомонные блохи.

— Слыхивал. Токмо кручиною не кручинюсь.

Он гулко вздохнул и сверляще пропустил сквозь жёлтые тычки редких зубов:

— Не бывать тому николи. Краше на Литву податься, нежели глазеть, как хиреет сила земщины.

Овчинин закрыл руками лицо.

— А в остатний раз, егда сидел в думе с бояры, тако и молвил: «Самодержавства, дескать, нашего начало от Володимира равноапостольного[10]; мы, дескать, родились на царство, а не чужое похитили!»

Щенятев заткнул пальцами уши и с омерзением сплюнул через плечо.

— Сухо дерево, завтра пятница… А не той молвью молвить, а не тому ухосвисту вещать.

И с неожиданной гордостью:

— А мы чужое похитили? Не от дедов ли в вотчинах, како Бог издревле благословил, господарим?

Его рябое лицо подёрнулось синею зыбью, и багровые лучики на мясистом обрубочке носа зашевелились встревоженным роем паутинных червей.

— А ещё да памятует, да крепко пускай памятует великой князь: обыкли большая братья на большая места седати. Не прейти сего до скончания века.

Туго натянутой верблюжьей жилой звучал его голос. И были в нём жестокая боль и упрямая жуткая сила.

— Да памятует Иоанн Васильевич!

Что-то зашуршало в подполье. Прозоровский торопливо сполз с лавки и приложился щекой к полу.

— Мыши! — выдохнул он в суеверном страхе и перекрестился. — Не к добру, Афанасьевич. Сдаётся мне — тут под полом и гнездо мышиное.

Овчинин хрустнул пальцами.

— Не к добру. Высоко мышь гнездо вьёт — снег велик будет да пути к спокою сердечному заметёт.

Симеон Афанасьевич приподнял гостя с пола и затопал ногами.

— Кш, проваленные! По всем хороминам тьмы развелись!

Но тут же хитро прищурился.

— Да и мы не лыком шиты. Не мудрей меня лихо. Ухожу яз в хоромины новые.

Щенятев расчесал пятернёй мшистую бородку свою и крякнул.