«Что ж это такое? — думала Люба. — Вот какие дела на свете творятся! И в Кремле, во дворце царском, почитай, то же самое, что в Медведкове. И что мне за напасть такая попадать на всякие ужасы!»
— Неужели у вас часто такое бывает? — спросила она Родимицу.
— Это ты про что? Про брань и драку-то? Да чуть не каждый день грызутся, такая уж у них повадка. Это все старики здешние; говорят, прежде еще и не то бывало. Нет, молодые-то не в пример лучше, степеннее… Но вот сейчас и царевнен терем — докончила Родимица, — чай, ждет она нас, не дождется. Меня бранить станет, что долго — уж она всегда так, огонь да и только…
Люба с Родимицей поднялись по лесенке, вошли в сени.
Еще одна лесенка, еще одна крытая галерейка, и вот светлый и теплый нарядный покойник. Тут взад и вперед шмыгает немало разных женщин, видны хозяйские хлопоты.
— Федорушка, ты откудова? Что за парнишка с тобою? — спрашивали Родимицу молодые девушки, заглядывая в лицо Любе. Попадавшиеся старухи тоже спрашивали, но уже другим тоном.
— Эй, Федора, с кем ты тут шляешься? Кого еще притащила? Ох, срама-то с вами, срама!
«Ну, и тут то же самое, что у нас в Суздале!» — подумала Люба. Но вдруг она остановилась в недоумении, широко раскрыла глаза — к ней навстречу по полу катилось что-то необычайно странное, живая человеческая фигура в аршин с небольшим величиною. Люба вгляделась и невольно вскрикнула. У катившейся фигуры было страшное лицо, всклокоченные волосы, огромный рот с толстыми красными губами; осклабляясь, она показывала белые зубы.
— С нами крестная сила! — шепнула Люба. — Матушка Федорушка, что это такое? Что это за страсти у вас такие?
— Ах ты глупенькая, Любушка! — засмеялась Родимица. — Из-за тридевяти земель в мужском платье по большой дороге прибежала к нам — не испугалась, а вот карлицы нашей, арапки, испугалась! Небось, не съест, да и где тебя съесть — вишь, ты большая какая, а она едва от земли видна; да и не зла она вовсе; иной раз презабавная бывает.
— Что ж, это порода такая? — продолжала шепотом спрашивать Люба, косясь на карлицу. — Господи, неужто народ такой есть?
— Да, народ такой, и много их, говорят, — ответила Родимица, — и живут они в черной Арапии. Да это что! У ней, у нашей арапки-то, все же голова одна, а то вон есть, мне верный человек сказывал, люди о двух головах да с хвостами, так и те тоже Божия творения, а не бесы.
«Ах, сколько на свете разных див и ужасов, — подумала Люба, — и ничего-то я не знала, ничего не ведала! Да и слава те, Господи! — тут же решила она. — Кабы знала про все, так, пожалуй, из Суздаля убежать не решилась бы, а и побежала бы, так в первую же ночь на дороге со страху померла бы».
XI
Наконец Родимица ввела Любу в укромный покойчик, где никого не было, и заперла за собою дверь.
— Подожди здесь минуту, — сказала она, — я пойду доложу царевне, она в этот час всегда одна бывает у себя, вот тут, за этой дверью…
Родимица исчезла, а Люба стояла ни жива ни мертва, не смея дохнуть.
Прошли минуты две, три, показавшиеся ей долгим часом. Все было тихо, только она слышала, как стучит ее сердце.
Наконец маленькая дверь, в которую скрылась Родимица, приотворилась, и кто-то сказал тихим голосом:
— Войди.
Люба машинально ступила несколько шагов и очутилась в друтом покое, более просторном, чем первый.
Покой этот был рабочей комнатой царевны Софьи. Отделка его отличалась большой роскошью. Потолок был писан хитрым разноцветным узором; на полу ковры богатые; из чужих стран выписанная мебель; на стенах зеркала венецианские; в переднем углу под образами высокое, покойное кресло, а рядом стол с книгами, бумагами, перьями и чернильницей в виде глобуса. Но Люба не видела ничего этого — вступив в комнату, она очутилась прямо лицом к лицу с прекрасной молодой женщиной, одетой в бархатную душегрейку, отороченную соболем.
Густые, белокурые волосы этой женщины были перевиты крупным жемчугом; глубокие, темно-синие глаза с любопытством и участием остановились на лице Любы; немного резко очерченные полные губы ей ласково улыбнулись.
Люба сразу поняла, кто перед нею, сразу нахлынуло на нее все прежнее, все ее юные, даже еще детские мечты; с новою силою вспыхнула в ней страсть к Царь-девице и с неудержимым, сладостным рыданием упала она в ноги стоявшей перед нею и улыбавшейся ей красавице.
— Что с тобой, милая? О чем ты плачешь? Встань! — звучным голосом проговорила царевна. — Тебе нечего плакать. — А и то, поплачь, пожалуй! — прибавила она с новой улыбкой. — Этими последними слезами все твое старое горе и выльется. Знаю я, слышала, много ты натерпелась. Как тебя звать-то? Люба, Любушка?.. Хорошо ты сделала, Люба, что пришла ко мне — я тебя врагам твоим не выдам, о тебе позабочусь, я буду любить тебя, Люба! Я уж и люблю тебя, потому что слышала, что ты заочно меня полюбила. Встань же, поднимись, дай посмотреть на тебя…
Очарованная этими милыми, ласковыми словами, исполненная радости и счастья, поднялась Люба и с немым обожанием взглянула на царевну.
— Ах, да какая же ты красавица! — сказала Софья. — И впрямь — Люба… Только, Боже мой, ты все это в своем кафтанишке, в котором бежала! Ах, какой старый да грязный, чай, тебе в нем холодно было дорогою?
И царевна, все улыбаясь и лаская Любу своим глубоким взглядом, рассматривала ее кафтан, всю ее одежду.
— Федорушка! — крикнула она наконец. Родимица явилась.
— Скорее, скорее выбери из моей одежи, поди переодень ее, причеши и тогда придите опять ко мне. А уж серьги и другие украшения я сама выберу.
Родимица взяла Любу за руку и вывела ее из царевниной комнаты.
Оставшись одна, Софья еще несколько раз, улыбаясь, качнула головою.
«Славная девка! — подумала она. — И красивая и смелая, из нее прок будет, а мне нужно набирать таких. Будь у меня их побольше, я бы из них полк амазонок сделала и с этим полком весь мир завоевала бы».
Царевна прошлась по комнате, подошла к столу, придвинула кресло и стала разбирать книги. Царевнина библиотека состояла из цвета тогдашней русской литературы, и содержание этих книг указывало на большую любознательность и замечательную, по тогдашнему времени, образованность Софьи. Здесь была и книга, переведенная монахом Епифанием Славинецким «Уставы граждано правительственные из первой книги фукидитовой истории и из конца панегирика Траяну, Плиния младшего», две части географии: Европа и Азия, «Книга врачевской анатомии Андрея Весселия Букселенска», «Об убиении краля ангельского» (английского короля Карла I), «Гражданство и обучение нравов детских», перевод ученого монаха Арсения Сатановского «О граде царском» и «Поучение некоего учителя именем Мефрета». Были здесь и книги, сочиненные и изданные учителем царевны, знаменитым Симеоном Полоцким.
Софья развернула одну из них, посвященную ей учителем и с обращенным к ней стихотворным предисловием. Она прочла:
О, благороднейшая царевна Софья,
Ищеши премудрости выну небесные.
По имени твоему (Софья — мудрость) жизнь
Твою ведеши:
Мудрая глаголиши, мудрая дееши…
Ты церковные книги обыкла читати,
И в отеческих свитцех мудрости искати…
«Вот как расписал меня учитель! — усмехнулась про себя царевна. — „Ищеши премудрости выну небесные… по имени твоему разнообразны“.
Чудное, золотое время! Где оно теперь? — думала Софья. — Все не до небес теперь! Бывало, при батюшке, не о чем было житейском и думать, тогда точно, мысль высоко летала в сферах премудрости Божией…
Чудное, золотое время! Где оно теперь? — думала Софья, — все изменилось… Вот сколько времени ни одной книги и в руки не брала, чай, уж многое позабыла, что знала прежде, да где уж тут! — неотложных забот много… Вон брату Федору день ото дня хуже становится! Того и жди умрет, и, если я не сумею устроить нашего дела, тогда мы все погибли. Лютая злодейка моя, царица Наталья, на мне первой выместит свою злобу, а будет подрастать Петр, так чего мне ждать от него? Его уж и теперь приучили ненавидеть меня и всех нас. Скоро, скоро тогда добьются они нашей казни… Всех нас изведут Нарышкины… Нет, не время читать книги, не время учиться, нужно весь разум напрягать к тому, чтобы спасти живот свой и своих близких… Да что, если и живых оставят, если не изведут тем или другим способом, если даже и в монастырь какой далекий не заточат, так при Нарышкиных разве будет мне какая-нибудь воля, разве буду я иметь хоть малейшее значение?.. Мне придется запереться в этом тереме, распроститься со всякой живой жизнью: есть, спать, молиться, молебны служить да панихиды, слушать сказки и присказки дур да карлиц, жить так, как живали наши бабки, как живут тетки Михайловны и мои сестрицы…
Ну что ж, если им любо, если для них достаточно такой жизни, пусть живут себе, да мне-то этого мало, по мне-то это не жизнь, а смерть… хуже смерти! Я задохнусь в стенах этого тесного терема… Нет, мне нужно простору, власти!..
Но что ж делать? Вот ведь думаешь и передумываешь, кажется, все идет ладно, а смотришь и опять что-нибудь зацепилось… Совсем было взяла в руки я нашу новую царицу, Марфу, во всем она со мной советовалась, на все моими очами глядела… Ан подвернулся какой-то недобрый человек — и уж она брата Федора за Матвеева просит…
Нет, нельзя допустить этого — явится Матвеев и много бед наделает. Все глупые Нарышкины, вместе взятые, не так страшны, как один старик Матвеев — это исконный враг наш. Не на кого положиться… В ком искать себе помощи? Одна, все одна, тут никакого разума не хватит… Ежели и прав учитель, премудрой меня называя, все же дела такие великие одной головой не делаются… Дядя Милославский?.. Да, он человек золотой, нужный, но с ним тоже как раз в беду попадешься — выдержки у него нету…
Эх, есть золотая головка, что на каждый час, на каждое время пригодилась бы, — милый друг мой Васенька, да в кои-то веки его увидишь, побеседуешь с ним — все он в походах, да в походах, то сюда, то туда его посылают. Видно, пронюхали старые вороны его силу орлиную, так опасаются, удаляют… Вот маленьких людей набирать нужно — иной раз маленькие-то люди нужнее больших оказываются. Дурно что ли моя Родимица Федорушка дела обделывает? Обещает, что в скором времени все стрельцы на нашу сторону станут. И не похвальба-то пустая — сама я в этом с каждым днем больше и больше уверяюсь. Да, Федорушка, служи, служи свою службу, а будет на нашей улице праздник, так тебя я не забуду… Побольше бы мне таких Родимиц!.. Вот, кто знает, может, и новая слуга верная у меня будет!»
Улыбнулась царевна, вспомнив смешную и милую фигуру Любы в старом кафтане, с обвязанной головою.
«Нужно хорошенько оглядеть эту девку, сразу она пришлась мне по нраву», — думала она.
А Люба уже стояла перед царевной, снаряженная и наряженная Родимицей. На ней была голубая шелковая сорочка, стянутая алым поясом, и распашная телогрея, перед которой был весь унизан золотыми пуговками и нашивками. Густые ее волосы были спрятаны в волосник — сетку, сплетенную из пряденого золота.
В этом наряде Люба не могла показаться смешною; от сочетания ярких цветов шелка и золота ее красота выступила в полной силе.
Царевна несколько мгновений молчала, любуясь ею.
— Федорушка, — наконец обратилась она к тут же стоявшей Родимице, — поди принеси мой ларчик.
Родимица поспешно исполнила это приказание. Царевна вынула из кармана ключ, отперла им принесенный ларец резной слоновой кости и стала вынимать одно за другим различные украшения.
Люба с невольным восторгом следила за этой работой. Она еще никогда не видела таких прекрасных и роскошных вещей, таких серег, монистов, перстней, цепочек, обручей, запястий и зарукавий. Луч солнца ударил из окна прямо на ларец, и самоцветные камни и жемчуга так и блестели, так и переливались всеми цветами.
Царевна выбрала красивое ожерелье из крупных гранатов вперемешку с жемчугом, яхонтовые сережки с длинными подвесками и, милостиво глядя на Любу, сказала:
— Поди ко мне, наклонись, я сама тебе вдену серьги и повяжу ожерелье. Это я дарю тебе в знак моей милости и надеюсь, что ты окажешься ее достойной.
Люба склонилась пред царевной и со слезами на глазах прошептала ей свою благодарность.
Софья ласково протянула ей руку, и Люба крепко прижалась губами к руке этой. Не обманули ее грезы, не приходится ей раскаиваться в своей решимости, в своем побеге — привела ее судьба, по Божьей милости, в чудный терем Царь-девицы, и этот терем оказался таким же волшебным, каким она его себе представляла, а Царь-девица еще краше, еще милее, еще волшебнее.
«Боже мой, что же все это такое? Уж не сон ли опять? Не ночные ли грезы? Разве наяву может быть такое счастье?»
Она в первый раз решилась пристально взглянуть на царевну, и Софья показалась ей какой-то неземной красавицей.
«Не человек это, а ангел Божий!» — с сердечным трепетом подумала Люба. И этот ангел ласково глядит на нее, грешную, земную Любу, и улыбается ей, и осыпает ее милостями. Чем же она заслужила все это? Чем же заслужить? Да, отныне вся жизнь ее принадлежит царевне! За нее пойдет она в огонь и воду, по первому ее знаку умрет и будет счастлива, что умрет за нее.
Софья зорко следила за выражением лица Любы и, по-видимому, читала ее мысли.
Она не могла не заметить, какое сильное впечатление произвела на девушку и нарочно усугубляла свои ласки и улыбки для того, чтоб окончательно заворожить ее, приобрести ее в полное свое владение.
Когда наряд новой теремной жилицы был вполне окончен, царевна приказала ей сесть на низкую парчевую скамейку рядом с собою и стала ее обо всем расспрашивать.
Люба, сначала запинавшаяся от восторга и смущения, наконец, под обаятельным и ласковым взглядом Софьи успокоилась и всю свою душу высказала перед Царь-девицей.
Софья слушала ее с видимым удовольствием. Ей становилось ясно, что она не обманулась в своих надеждах, возлагаемых на эту смелую, так неожиданно и странно явившуюся к ней девушку.
«Большой прок будет из этой Любы! — думала она. — Кто знает, может, я в ней нажила себе незаменимого человека. Не обидел ее Господь разумом, хоть она и совсем еще ребенок».
Точно так же понравилось царевне и то, что Люба грамотна. Она сейчас же развернула одну из книг, лежавших на столе, и протянула ее Любе.
— Ну-ка, вот, прочти мне, посмотрю, как ты читаешь.
Люба взяла дрожащими руками книгу, щеки ее зарделись румянцем.
«А вдруг не сумею! — с ужасом подумала она. — Ведь давно в руках книг не было, пожалуй, разучилась. Господи, помоги мне!»
Взглянув на развернутую перед ней страницу знаменитого сборника «О граде царском», она с отчаянием увидела, что многие буквы как-то странно выставлены и она их не знает. Но тут решается для нее вопрос очень важный и ясно, что царевне будет приятно, если она сумеет прочесть хорошо. И она, напрягая все свое внимание, стараясь успокоиться, решилась и прочла:
«Обретаютжеся еще повести на всякую вещь, философов, царей, врачевание на многовидные болезни, обычаи различных языков, положение стран, выспрь гор, различные семена, злаки травные, притчи и иная многая собранная и в едино место совокупленная. А сложено то все разумом и прикладом в Троице. Единому, ко ангелам, к человеку и его добродетелям, и злобам, такожде и к коварству демонов и к похвалению святых Божьих, к хулению же еретиков удивительным прировнянием и свидетельствам Ветхаго и Новаго Завета писанные и с толкованием учителей церковных приводятся…»
— Э, да ты славно читаешь! — похвалила ее царевна. — В этом превзошла даже мою Федорушку, та вот до сих пор сложит аз да буки — да и запнется. Я тебе ее под начало отдам.
— Нет уж, уволь, царевна, — заметила, улыбаясь, Родимица, — поздно мне учиться грамоте, да, авось, и без книг проживу. А коли придется цидулку какую прочесть нужную, так на это меня хватит.
Однако нужно было подумать о том, чтоб определить положение Любы в тереме царевны. Все должности были, конечно, уже разобраны.
— А вот что, Федорушка, — подумавши, сказала Софья, — пусть будет Люба твоей помощницей, авось, вы не погрызетесь, как станете стлать мне постель. К тому же тогда я часто буду видеть ее, а мне хочется с ней ознакомиться. Недаром же она столько верст прошла, чтоб до меня добраться…
Родимица ничего не имела против этого распоряжения царевны: она была вовсе не зла и не завистлива, только много бранилась и ссорилась с остальными царевниными женщинами, особенно со старухами, и ей приятно было иметь в Любе новую союзницу.
XII
Люба очень скоро свыклась со своим положением. Только первые дни ходила она, как в тумане, и каждый вечер ложилась в постель необыкновенно уставшею. Да и как было не утомиться ей в царском тереме, рядом с которым перхуловский дом представляется таким крохотным и тихим.
Московский терем вмещал в себе несметное число женщин всех возрастов; с утра и до вечера по его покоям, переходам, коридорам и галерейкам взад и вперед то и дело сновали всякие теремные жилицы, начиная с прислуги и кончая боярынями, приближенными к царице и царевнам. И весь этот люд заинтересовался новой жилицей, Любой. Все спешили с ней перезнакомиться, узнать кто она, откуда, что за птица. Несколько десятков раз приходилось ей рассказывать про себя одно и то же, выслушивать одни и те же замечания.
Старухи накидывались на нее, порицали ее поступок, ее неслыханную смелость и прямо в лицо объявляли ей, что пути из нее не будет. Молодые завидовали ее счастью, тому, что она без всяких заслуг с своей стороны, неведомо откуда пришедшая, сразу оказалась в любимицах у царевны Софьи.
Люба должна была держать ухо востро, обдумывать каждый свой шаг, каждое слово, чтоб не нажить себе лишних и опасных врагов и чтоб, напротив, приобрести кое-каких приятельниц.
Впрочем, она скоро оказалась разумной и рассудительной; смущение и робость первых дней прошли. Царский терем и даже сама Царь-девица уже не казались ей сновидением; она поняла, что живет и что нужно уразуметь смысл той жизни, которая ее окружает.
В перхуловском доме, приниженная и обязанная сносить безропотно все оскорбления, она, конечно, не могла быть сама собою. Здесь же ее положение оказалось совсем иное, здесь нельзя было безнаказанно обижать ее, да и самое недоброжелательство к ней должно было скрываться. Она почуяла себя в большом просторе и выказала все свои способности. На ее лицо вернулось давно позабытая детская улыбка, с полнотою и довольством жизни вылетело все мрачное из мыслей. Ей хотелось петь, ликовать, и она глядела на всех светлыми глазами, для всех у ней готово было ласковое слово. И многие из тех, кто с первого раза отнесся к ней недружелюбно, в короткое время примирились с ее положением царевниной любимицы, старались сблизиться с нею и многие даже заискивали в ней, надеясь через ее посредство и ходатайство перед царевной кое-чего добиться. Но Любу провести было трудно. Она бессознательно, инстинктивно чувствовала, кто с нею искренен и кто только прячется под ласковую личину. Иной раз ей даже трудно было удержаться, хотелось выразить свое негодование какой-нибудь лживой женщине, уверявшей ее в дружбе и готовой сейчас же взвести на нее какую угодно сплетню. Но она удерживалась и не выказывала своего чувства.
«Да Бог с ними! — думала она, — пускай себе лгут и притворяются — мне-то какое дело? Лишь бы не потерять милости царевны, лишь бы Федорушка от меня не отвернулась».
Федорушка сделалась ее искренним другом и с ее-то помощью, из ее рассказов вся подноготная терема скоро стала ясна для Любы.
По своему обыкновению, думая и раздумывая о том, что вокруг нее творится, Люба не могла не вспоминать Суздаля. Две различные величины, малая и большая — перхуловский дом и царский терем, несмотря на видимое различие, в сущности, походили друг на друга: как там, так и здесь женская жизнь являла одни и те же черты, ту же замкнутость и однообразие. Разница была только в том, что против этой замкнутости и однообразия в перхуловском доме бессильно восставала одна Люба, — здесь же возмущение началось, очевидно, не со вчерашнего дня, велось под знаменем царевны Софьи и некоторых из ее сестер.
К этому возмущению примкнули все более или менее молодые обитательницы терема; старухи, стоявшие за стародавние обычаи, оказывались в меньшинстве; но все же они не признавали себя побежденными; весьма многие внешние формы жизни велись по-старому.
Царский московский терем, в то время как попала в него Люба, был весьма обширен — его перестроили в конце царствования Алексея Михайловича. Да и нельзя было иначе — у каждой царевны был свой большой штат, а царевен в ту пору было немало. Три царевны — тетки Михайловны: Ирина, Анна и Татьяна, да шесть царских сестер Алексеевен: Евдокия, Марфа, Софья, Екатерина, Марья и Феодосья. Кроме того, две царицы: Наталья Кирилловна с детьми, Петром и Натальей, да вторая супруга царя Федора, только что с ним обвенчанная, пятнадцатилетняя Марфа Матвеевна из рода Апраксиных.
Если бы пришлось быть одной хозяйке над всем этим многолюдным теремом, то ей нужно было бы вести жизнь каторжную, потому что нечеловеческих усилий требовалось для ведения такого хозяйства. Кто бы мог соблюсти мир, дружбу и спокойствие между всеми этими родственницами!
Рассказывали, что покойная царица, первая супруга Алексея Михайловича, Марья Илыгаишна, не дожившая до старости, много намучилась и сократила свою жизнь именно потому, что хозяйничанье в тереме пришлось ей больно солоно.
Вторая супруга Алексея Михайловича, Наталья Кирилловна, спаслась от хозяйских мук только великою к ней любовью царя, неустанно заботившегося о том, чтоб отстранить от нее все неприятности и даже для этой цели отдельно ее поселившего.
Теперь, собственно говоря, хозяйки не было в тереме. Наталья Кирилловна с детьми продолжала жить особо, да ее никто и не считал хозяйкой. В тереме ее ненавидели и только помышляли о том, как бы сделать ей побольше неприятностей. Новая же молодая царица едва успела ознакомиться с теремом и по своим летам, конечно, не могла быть хозяйкой.
Старшие царевны, Михайловны, пользовались уважением от младших, но очень хорошо понимали, что стоит им только заявить право старшинства, как это уважение превратится в недоброжелательство, во вражду, успешно вести которую у них сил не хватит. Поэтому они старались держать себя очень тихо и скромно и возвышать свой голос только тогда, когда этого непременно требовали от них. К тому же царевны Михайловны еще имели одну причину замыкаться в своих покоях и принимать мало участия в общей теремной жизни: они сильно были недовольны новыми нравами и обычаями, забравшимися в терем.
Старшая царевна Михайловна, уже шестидесятилетняя старушка, в беседе с духовником своим постоянно твердила ему, что грех великий живет ныне и в царском доме, что содрогаются кости покойного батюшки царя Михаила Федоровича от того срама и ужаса, которые творятся в его семействе.
— Да, не тем будь помянут покойный братец, великий государь Алексей Михайлович, человек он был добрый и набожный и до нас ласковый — за это великое ему спасибо, и мы о душе его ежечасно молимся, — но все же и он взял великий грех себе на душу, попал-таки в когти дьяволу, допустил много зла своею слабостью. И от его слабости выросло в тереме древо нечестия, а уж теперь, по его смерти, к племянницам нам зазорно и заглянуть — такое у них творится. Бывало, как мы были молоды, у нас в тереме тишь да гладь, да Божья благодать — ни один мужчина заглянуть не смеет, близких родных и тех не видали, только отец духовный и вхож был к нам с матушкой. Теперь же племянницы целую ораву мужчин в терем нагнали: все Милославские ходят, да и невесть кто. А уж про племянницу Софью и говорить нечего — та совсем как басурманка какая живет, прости Господи!..
Как же было и не жаловаться старой царевне на новые порядки теремной жизни. Она выросла в строгих нравах. В ее время царевны почти никогда не выходили из своих покоев, проводя круглый день в обществе приближенных женщин и девушек из лучших родов боярских. Все занятия и развлечения их состояли в вышивании да нарядах, и некому было полюбоваться на красоту их — не попадались они на глаза ни одному мужчине, даже государя редко видывали, никогда не обедали за одним столом с ним. Самые приближенные к государю лица, посещавшие царский дворец ежедневно в течение многих лет, зачастую ни разу не видали царицы и царевен. Даже и врач никогда не мог их видеть. Если случится с царицей или царевной болезнь какая и оказывается необходимым присутствие доктора, то сначала всю комнату больной, все окна занавесят черными занавесками, чтоб было темно, как ночью, и тогда только впустят врача. Нужно ему пощупать пульс у больной, так ее руку окутают тонким покровом, чтобы врач не мог коснуться ее тела.
Случится нужда выехать царице и царевнам на богомолье, так едут они в карете или санях, со всех сторон плотно закрытых. В церковь выходят по особой крытой галерее, и отведено им такое место, что никто из стоящих в храме их не видит.
Никто из народа не смеет даже мельком взглянуть на них и при встрече должен падать ниц и закрывать себе лицо. Если случайно кто-нибудь осмелится взглянуть на царицу или царевну, то ждать ему беды неминучей. Сейчас начнется розыск и допрос, не было ли у него злого умысла.
Старая царевна, конечно, могла с благоговением вспоминать свою старину, хвалить чистоту прежних нравов и осуждать свободу и распущенность нового терема — она уже дожила до старости, уже все земное вышло из ее помыслов и единственное утешение оставалось ей в молитве. Но если бы хорошенько вспомнила она свою молодость, все, что когда-то было ею пережито и перечувствовано, то вряд ли бы стала так нападать она на племянниц и так расхваливать свое время.
Тяжела была в прежние годы жизнь русской царевны. Всякая девушка, родившаяся не в царском семействе, хоть и подвергалась тоже немалым строгостям и должна была вести жизнь уединенную, все же от нее не отняты были права на семейное счастье. Достигнув известного возраста, она выходила замуж, положим, не видав до свадьбы своего жениха и не зная, кто будет ее господином, но все же у нее оставалась надежда, что этот неведомый господин окажется по сердцу, будет добрым мужем. Да и, наконец, отлично понимая, что от своей судьбы не уйдешь и не найдешь себе другую, русская женщина привязывалась даже и к плохому мужу. Потом у нее являлись дети, а с ними и новая радость, новая прелесть жизни.
Русская же царевна не имела перед собой никакой надежды на семейное счастье. Со дня рождения, по одному своему положению, она была обречена на вечное девство. Выдать ее замуж оказывалось невозможным — брак с иноземным принцем не допускался по религиозным причинам, а брак с человеком русским, со своим подданным, хотя бы из высокого боярского или княжеского рода, считался зазорным для царевны. Таким образом, девица-царевна волей-неволей должна была готовиться в монастырки, постницы, монахини. Радость и счастье наполняли ее жизнь только в детстве, когда эти радость и счастье бессознательны и зарождаются сами собою, без всякой видимой причины. Но едва царевна вступала в сознательный возраст, едва начинала развиваться телесно и умственно, едва являлась в ней законная, естественная потребность в радости и счастьи, в некоторой полноте жизни, как становилась перед нею мысль о том, что она навсегда должна гнать от себя все светлые грезы, что не для нее то, о чем мечтают, чего дожидаются и что получают другие девушки, начиная от боярышни и кончая каждой простой поселянкой.
Большинство русских царевен кончали жизнь в монастырях и все без исключения, которые оставались жить в миру, не выходили замуж.
Конечно, некоторые из них неспособны были безропотно подчиняться своей горькой доле. Горячая кровь заявляла свои законные требования, и несчастная царевна начинала борьбу за право жизни. Но как же могла она бороться против укоренившегося и признанного священным и неизменным обычая? Она могла бороться тайно, под видом скромницы и постницы жить никому неведомою, от всех глаз скрываемою, тайною жизнью сердца.
Молодость требовала любви, и предметом этой любви являлся первый мужчина, с которым могла встретиться царевна.
Под тихими сводами терема происходило немало всяких драм и комедий, далеко не идеального содержания. Героем романа несчастной затворницы часто являлся какой-нибудь простой красивый слуга — почти единственное мужское лицо, которое можно было увидеть в тереме.
Иногда случался и другого рода грех: царевна увлекалась своим духовником, и духовник не имел силы противиться искушению.
Эта тайная соблазнительная история иной раз оканчивалась очень трагично. Как ни хитро устраивали свои дела затворницы, все же не могли они скрываться друг от друга, поневоле должны были искать в своих сожительницах помощниц себе и укрывательниц их греха. Случалось так, что женщины поссорятся между собою, и вот вчерашний друг и наперсница идет с доносом. Дело доходит до государя, и тут уж никому нет спасенья: срам и позор царского рода смывается кровью и лютыми муками виновных и невинных. При самом лучшем исходе согрешившую царевну ожидает далекая монастырская келья, суровое одиночное заключение, тюрьма страшная с голодом и холодом.
Другой раз пройдет незаметно, никому неведомо тайная теремная история; все концы схоронят в воду; терем торжествует. Но можно себе представить, как весь он, от мала до велика, занят этими похождениями одной из своих сожительниц. Какие идут разговоры, пересуды, сплетни, как от дурного, соблазнительного примера извращается воображение теремных обитательниц!..
XIII
Царевна Софья чуть ли не первая возмутилась против такой жизни. Она с детства возненавидела терем и ето нравы и обычаи, а любовь к ней доброго и разумного отца дала ей возможность приготовить себя к другой жизни. Она училась вместе с братьями у Симеона Полоцкого и превосходила всех их прилежанием и способностями. Любознательность ее не останавливалась на заданных уроках, ей хотелось поскорей знать все, и Симеону Полоцкому иной раз нелегко было исполнять ее требования — на иные вопросы он и сам сразу не мог отвечать, должен был к следующему уроку подготовить свои ответы, должен был сам доучиваться для царевны.
Но сначала, кроме этого учения, на которое головою покачивала царица Марья Ильинишна, Софья все же была в послушании у терема — поневоле должна была исполнять его обряды — только после смерти матери она стала давать себе большую волю, «совсем от рук отбилась», как говорили царевны-тетки.
Она неудержимо выбегала из женских покоев к отцу, присутствовала на всех комедийных действах, иногда даже на обедах царских; видела послов чужеземных и, к окончательному соблазну всех своих родственниц, вела с ними разговоры без стыда и смущения.
Скоро ей стали ясны такие вопросы, такие предметы, о которых до сих пор не помышляла ни одна русская женщина. Она узнала многие подробности управления государством, стала интересоваться всеми новостями, получаемыми из различных концов России, проникла в тайны дипломатических сношений русского двора с иностранными; много думала о том, чего теперь должна добиваться ее родина — чего нужно желать, чего бояться.
Ее взгляды и суждения невольно поражали государственных людей того времени: они должны были краснеть, видя, что молодая девушка во многих случаях оказывается смышленее их и несравненно проницательнее.
Смерть царя Алексея была для всех полною неожиданностью — он был далеко еще не стар и казался крепким человеком. После него государство осталось в затруднительном положении. Много было начато важных дел и не кончено, много было запутанных, нерешенных вопросов и внутри и извне государства, а твердой руки, которая взялась бы за управление огромной и хитрой машиною, не было.
Федор Алексеевич, по старшинству провозглашенный царем, в глазах всех являлся государем на час, потому что трудно было ожидать его долголетия — он был крепко болен, болен с детства и таял, как свечка.
Второй брат Иван, телом казался покрепче, но зато со дня рождения был «скорбен главою».
Оставался третий сын от царицы Натальи Кирилловны, маленький мальчик, Петр Алексеевич. Этот был не похож на братьев, этот рос не по дням, а по часам, поражал всех своим крепким сложением, своей не по летам развивавшейся понятливостью, зачатками страстной, богато одаренной природы.
Царь Алексей, обожавший младшего сына, видел в нем своею преемника, но этому преемнику все же нужно было расти долго. Да к тому же одна только мысль о том, что он сядет на трон отцовский, была ужасна всем его сводным сестрам, их родственникам и приверженцам. Допустить Нарышкиных к трону — значило подписать смертный приговор Милославским: ведь уж и так, с тех пор как Наталья Кирилловна сделалась царицей, плохо пришлось прежним царским родственникам. Страшно боялись они, что всесильный при царе Алексее Михайловиче боярин Матвеев, прежний благодетель и друг царицы Натальи, воспользуется слабостью Федора, провозгласит царем ребенка Петра — да он едва этого и не сделал. Он утаил, как сказывали, смерть царя, подкупил стрельцов, чтоб они стояли за младшего царевича, и только ночью известил бояр о кончине государя. Когда те стали собираться, он посадил Петра на престол и уговаривал бояр, чтобы они поклонились ему на царство, потому что царевич Федор весь опух, лежит больной, и нет надежды, что будет жив.
Бояре чуть было не сдались на речи Матвеева, да узнали от патриарха, бывшего при смерти царя, что отец благословил Федора на царство, а князя Юрия Долгорукого назначил опекуном. Тогда стали поджидать Долгорукого. Вот он приехал во дворец, вошел к боярам, «как вол ревет с жалости по царю» и прямо к патриарху.
— Кого отец благословил на царство? — спрашивает.
— Федора, — ответил патриарх.
Тогда Долгорукий с боярами, не слушая уговариваний Матвеева, бросился в покои Федора, а двери в те покои заперты.
Долгорукий приказал выломать двери. Бояре взяли на руки Федора, который не мог идти, так как у него действительно все ноги опухли. Принесли они царевича, посадили на престол и сейчас же стали подходить к руке его, поздравлять на царстве.
Вот какой рассказ составился во дворце и тереме и обошел всю Москву.
Дорого поплатился Матвеев за свой дерзкий поступок — если только этот рассказ и все это не было выдумано. Царь Федор, по увещанию родни своей, а главным образом сестры Софьи, дяди Ивана Михайловича Милославского, да верховой боярыни Анны Петровны Хитрой, пользовавшейся большим уважением в семье царской, начал свое царствование с немилости к Матвееву.
Знаменитого «Артамона» обвинили в покушении на жизнь царскую, в чернокнижии и сослали в Пустоозерский острог.
С удалением Матвеева царица Наталья Кирилловна с малолетними двумя детьми — сыном и дочерью, осталась беспомощной вдовицей, теснимой всем теремом и Милославскими. Она замкнулась в своих покоях и проводила печальные дни, горюя и жалуясь, молясь и плача. На этих горьких жалобах, на этих слезах и обидах материнских вырастал царевич Петр Алексеевич.
Милославские торжествовали. Терем вздохнул свободно, избавившись от ненавистной мачехи — но надолго ли?.. Вот больной царь умрет, будет предстоять новый выбор между двумя оставшимися братьями — Иваном и Петром.
Иван ненадежен и скорбен главою, а Петр вырастает в богатыря и умника. К тому же и сам царь Федор, хоть и согласившийся на ссылку Матвеева и друживший со своей родней, все же, несмотря на свою телесную слабость, далеко не вполне поддается наущениям людей близких. Вот уж всем известно, что он говорил одному из друзей своих, Ивану Максимовичу Языкову:
«Брат мой Петр здрав и оделен от Бога всеми достоинствами и достоин наследия державного престола Российского. Родитель мой еще имел намерение наречь его преемником, но ради юных его лет назначил меня, по воле его сделаю и я».
Нет, тут нельзя дремать и наслаждаться спокойствием безоблачных дней настоящего, тут нужно ковать железо, пока горячо, нужно все силы употребить для того, чтоб подготовить себе на будущее время твердую опору, предвидеть возможность всяких случайностей, предотвратить всякие беды.
Никто всего этого так не понимал и так не тревожился настоящим положением, как царевна Софья.
Родимица то и дело отправлялась из терема в стрелецкие слободы, раздавала там подарки от имени царевны, готовила приверженцев царевниной партии.
Сама же Софья при всякой возможности отправлялась к больному брату-царю и беседовала с ним.
Она и прежде была дружна с братом; они вместе учились, и Федор Алексеевич, будучи сам разумным и любознательным юношей, очень ценил способности, познания и ясный ум сестры; не умела сойтись Софья только с женой брата, Агафьей Семеновной. Но царица Агафья несколько месяцев перед этим разрешилась от бремени сыном, да и умерла в родах, умер и ребенок.
Федор не хотел жениться вторично; он хорошо сознавал, что не ему думать о браке, не ему мечтать о потомстве — силы оставляют с каждым днем, смерть в глаза заглядывает. Но царевна Софья и другие сестры настояли-таки: заставили согласиться на второй брак и нашли ему невесту, Марфу Матвеевну Апраксину, девочку пятнадцати лет и красоты замечательной, выросшую у них в тереме
Эта новая маленькая царица, которую Федор ласкал как прелестного ребенка, забывая при звуках ее милого голоса свои тяжкие страдания, должна была служить целям царевны Софьи — и сначала она стала, было, служить этим целям, но вдруг произошла в ней крутая и неожиданная перемена.
Софья ушам своим не поверила — Марфуша вышла из повиновения!.. Марфуша действует вопреки ее воле! Вот и вчера царь принимал какого-то ее родственника, Апраксина, до сих пор никому неведомого. А сегодня Родимица принесла ужасную весть о том, что молодая царица провела часа три в покоях старой царицы Кирилловны и пошла оттуда прямо к царю с раскрасневшимся лицом и заплаканными глазами.
«Что ж это за напасть такая? — всполошились все в тереме. — Какой это злодей нашелся, который так неожиданно, мгновенно забрал в руки этого до сих пор послушного ребенка?!»
Но злодея такого не было, просто ребенок понял что-то и сообразил. Молодая царица оказалась далеко не глупенькой и всей душой привязалась к страдальцу царю — мужу ей только по имени. Это он послал ее к царице Наталье, проведать младшего брата, а царица Наталья женщина разумная, сумела ее разжалобить. Много ей наговорила, много перед ней поплакала и раскрыла многое такое, чего до сих пор не видела и не понимала Марфуша.
И вот пришла жена-ребенок к царю Федору и передала ему разговор с царицей, а он сильно призадумался. Следствием этой думы была его внезапная холодность к Ивану Милославскому и даже к сестре Софье.
Царица Марфа с этого дня частенько стала посещать Наталью Кирилловну, вошла в ее интересы и скоро выпросила у царя облегчение участи Матвеева, которого приказано было перевезти в город Луг Костромской губернии. При этом ему дали небольшую вотчину в виде вознаграждения за долгую опалу.
Несмотря на весь ум и все старания Софьи, терем очутился опять в тяжелом положении. Ненависть Натальи Кирилловны и Нарышкиных за это последнее время обид и притеснений должна была только увеличиться, и если прежде царевна и Милославские в случае торжества Нарышкинской партии ожидали себе бед и несчастий, то теперь уж им грозила окончательная погибель.
Софья не унывала. Она то и дело посылала письма к своему другу князю Василию Васильевичу Голицыну, находившемуся в это время на украинской границе, умоляла его под каким-нибудь предлогом вырваться и приехать в Москву,
Она приблизила к себе старшего князя Ивана Андреевича Хованского, бывшего воеводу царя Алексея. Этот князь, прозванный в народе Тараруем, был человек беспокойный, заносящийся, неприятный и даже совсем нерассудительный, но отличался смелостью и энергией, мог очень пригодиться в трудную минуту, когда нужно было действовать решительно и без оглядки.
На его привязанность царевна могла рассчитывать — он недоволен был новыми нравами и порядками, любил старину во всех ее проявлениях, ненавидел Нарышкиных и Матвеева, был в свою очередь ненавидим ими и потому, конечно, ни при каких обстоятельствах не мог оказаться в числе приверженцев партии младшего царевича.
Софья пошла дальше; с помощью Родимицы и богатых подарков, и обещаний она закупила некоторых стрелецких начальников, имевших влияние на солдат: подполковника Циклера, да Озерова, да выборных стрелецких: Борисова, Одинцова, Офросимова, Петрова, Кузьму Черного. Все эти люди по первому знаку ее готовы были на что угодно.
Вскоре к числу ее приверженцев из стрельцов присоединился и Николай Степанович Малыгин — да и как могло быть иначе? Молодой подполковник не забыл красавца мальчика, приставшего к стрельцам в Медведкове. Мало того, что не забыл, а думал о нем постоянно и частенько заглядывал с черного крыльца в терем. Там он сумел найти союзниц в лице двух молодых служанок, приставленных к Родимице и Любе Кадашевой.
Эти служанки, получая от него богатые подарки, всегда радовались его приходу и провожали его внутрь терема так ловко и потаенно, что никто о том не ведал.
Родимица на все эти проделки только усмехалась, а Люба, смущенная и красневшая, как маков цвет, не была в силах негодовать, когда встречала Николая Степановича в теремном коридорчике или даже в своем помещении. Напротив, она искренне и откровенно радовалась возможности его видеть, не скрывала своего чувства. Что ж бы и была она такое, если бы оказалась неласковой к человеку, которому стольким обязана…
Не раз также случалось, что Родимица, отправляясь с поручением царевны в стрелецкую слободу, брала с собою Любу, и та появлялась желанной, дорогой гостьей в домике Малыгина.
До сих пор между ними не было еще сказано ни одного слова любовного, но оба они хорошо понимали, что любят друг друга и были бесконечно счастливы, и другого счастья им было пока не нужно. Они не думали о завтрашнем дне, наслаждались сегодняшним.
Царевна Софья, ежедневно видя Любу, начала замечать в ней большую перемену. То казалась она ей рассеянной, смущенной, то вдруг такой веселой и радостной. Царевна заинтересовалась этим, стала ее спрашивать.
Люба запиралась было во всем, переконфузилась, да вдруг не выдержала и сама призналась царевне в своем чувстве к Малыгину: разве она могла скрыть что-нибудь от Царь-девицы!
Царевна задумалась на мгновение, а потом стала подробно расспрашивать Любу о Николае Степановиче, о том, в каком он полку, любят ли его солдаты, с кем из товарищей ведет он дружбу?
Люба отвечала как умела, а чего не знала, о том при первом же свидании расспросила Малыгина и передала царевне.
Софья сделалась к ней еще ласковее, и в один из вечеров, когда Люба была у нее на дежурстве и раздевала ее перед отходом ко сну, она сказала ей, что спать не хочет и просила ее посидеть у ее постели.
Люба с восторгом приняла такую милость. Сама уложила красавицу царевну, поцеловала ее белые руки, не знала чем и выразить ей свою любовь и благодарность. Но царевна была бледна и печальна, частенько вздыхала.
Люба не могла не заметить этого и осмелилась, спросила о причине царевниной грусти.
— Ах, Любушка, Любушка, как же не грустить мне, — тихим голосом ответила Софья, — это ты вот можешь петь и веселиться. Ты счастлива, ты молода, то горе, которое было у тебя, прошло бесследно, вон у тебя любимый человек есть, с которым никто не разлучит тебя. Ах, Люба, спеши ты со своим милым, сыграйте скорей свадьбу, я благословлю тебя — чем могу, пожалую. Спешите, а то придет время лютое, погубят меня злые люди, да и тебе, пожалуй, достанется за то, что меня любишь, за то, что со мною… Погубят и твое счастье… спешите!..
— Царевна моя золотая, — прошептала Люба, со страхом и недоумением раскрывая свои глаза, из которых закапали слезы, — что ты говоришь такое? Откуда тебя напасть ждет?
И царевна поведала своей второй постельнице все, что было нужно.
Люба плакала, слушая ее жалобы; всем горячим сердцем своим ненавидела она врагов царевны; клялась, что если стрясется беда какая-нибудь, то и она, Люба, погибнет, ни на шаг не отстанет от царевны, всю кровь свою по капле за нее выльет, душу свою положит. Она еще говорит, чтобы Люба спешила свадьбою. Нет, Бог с ним, с Николаем Степановичем! И от него она откажется, и его забудет ради царевны!..
— Зачем тебе от него отказываться? — тихим голосом прошептала Софья. — Нет, будьте счастливы, ловите счастье, пока оно возможно! Я постараюсь всячески помочь тебе… да ведь и ты в свою очередь со своим суженым можете помочь мне…
— Как же мы можем помочь тебе, царевна? Как? Говори! Приказывай! — радостно вскричала Люба.
Царевна начала объяснять ей. Объяснить было нетрудно — Люба на лету схватывала мысли Софьи и через две, три какие-нибудь минуты уже отлично знала, что ей делать и как действовать.
На другое утро отправилась она к Малыгину. Яркими красками описала она опасность, которой подвергается Софья, и потребовала от него, чтобы он употребил все свои усилия помочь ей, настраивал в ее пользу и товарищей своих, и стрельцов.
До этой поры Малыгин был далек от Софьи и даже не раз сильно отмалчивался на хитрые речи Родимицы, которая уговаривала его мутить стрельцов против младшего царевича и Нарышкиных.
Но теперь он не в силах был устоять перед красноречием Любы. Все возражения, какие мог он ей представить, замерли невыговоренными на устах его — он только слушал красавицу Любу, любовался ее оживленным лицом, ее блестевшими глазами, — и через полчаса каких-нибудь она его оставила горячим приверженцем Софьи. Он обещал ей сделать все, что от него зависело, и, действительно, в скором времени исполнил это обещание: весь его полк оказался на стороне царевича Ивана и царевны и только ждал событий, которые должны были указать на способ действий.
XIV
Весна была уже в полном разгаре. Таяло. Снег весь потоками слился с холмов московских. Зазеленели бесконечные сады в Белокаменной.
В городе по-прежнему велась жизнь оживленная, но еще больше жизни, еще больше оживления было в Кремле. Туда, проведав о плохом здоровье царя, о возможности близких, великих событий, съезжались со всех концов земли русской бояре и всякие люди, не желавшие пропустить удобного времени, в которое можно было бы наловить рыбы в мутной воде: легко поживиться чем-нибудь, легко чего-нибудь добиться.
Здоровье царя день ото дня становилось хуже. Еще 16 апреля в Светлое воскресенье он совершил торжественный выход к заутрене в Успенский собор, но к концу Святой слег и не в силах был подняться с постели.
Царевна Софья опять все дни стала проводить с братом. Она читала ему, старалась развлечь его разумной беседой, отогнать от него печальные мысли и в то же время добиться своей цели, заставить его назначить своим преемником брата Ивана. Но об этом деле до сих пор никак не удавалось ей поговорить с ним — все мешали то Языков, то кто-нибудь из Апраксиных, то царица Марфа.
Царевна, приходя к брату, чувствовала себя здесь окруженной врагами. У постели больного у нее был один только друг — царская мамка, боярыня Хитрая. Но при посторонних, при людях другой партии, Хитрая не выказывала своего расположения к царевне и прикидывалась всецело поглощенной обязанностями сиделки.
Сам царь Федор был всегда рад присутствию сестры, рад был отдохнуть душою в разговорах с умной, образованной Софьей; никто так красно и так интересно не умел говорить с ним, как она. Но только стоило ей, улучив удобную минуту, заговорить о чем-нибудь близком, касавшемся до его распоряжений на будущее — и он ее останавливал, ласково, любовно, но все же останавливал.
Она едва владела собою, едва скрывала свое отчаяние и негодование, и когда должна была удалиться к себе, то ломала руки или, схватив себя за голову, как безумная, по целым часам ходила из угла в угол и глухим голосом повторяла:
«Боже мой! Что ж с нами будет?»
Остальные царевны, ее сестры, тоже призамолкли и пригорюнились: не слышно было их смеха, их песен. Хотя они были гораздо беспечнее ее и даже не понимали многих ее опасений, но все же им ясно было, что пришло тяжелое время.
Они с охотою выслушивали жалобы сестры Софьи, во всем соглашались с нею, одобряли ее планы, только предоставляли ей одной действовать и бороться. Им было не до борьбы, у каждой из них были свои маленькие заботы и дела, своя интимная жизнь, не имевшая ничего общего с кипучей с жизнью и деятельностью Софьи…
27 апреля после вечерни Люба Кадашева вышла во дворцовый сад и, бродя по дорожкам, дошла почти до самого дворца. Здесь было одно из крылец, ведших в покои царя.
Время от времени на крыльце появлялся кто-нибудь из постоянных обитателей дворца и проходил в маленькую калитку, выходившую на большой двор. Этот выход через сад очень сокращал дорогу и в летнее время им обыкновенно пользовались.
Все было тихо, только птицы щебетали в зеленых, недавно распустившихся древесных ветках, да с черемухи осыпался белый цвет.
Люба присела на скамеечку, поставленную под раскидистым деревом, и просидела так несколько минут, вдыхая в себя весенний душистый воздух и разбираясь в различных тревожных мыслях: время было смутное — неведомо что завтрашний день готовил.
Вдруг в нескольких шагах от нее, перед дворцовым крыльцом, услыхала она громкий, тревожный голос.
— Скорей, скорей, — говорил кто-то, — что за народ такой! Некогда тут мешкать, когда царь кончается!..
Эти слова наполнили Любу ужасом. Она быстро вскочила со скамейки и побежала в терем, прямо к царевне Софье.
— Государыня, матушка царевна, была я в саду и сейчас слышала… во дворце говорят, будто царю государю плохо… будто кончается!
Софья побледнела, быстро накинула на себя летник и, задыхаясь от волнения, побежала во дворец, в покои брата.
Федору, действительно, было очень плохо, пришел смертный час его. Он только что перед этим исповедывался и приобщался Святых Тайн.
Царица Марфа сидела у изголовья его кровати, горько плакала и громко всхлипывала.
Боярыня Хитрая находилась тут же; больше никого не было. Царь приказал всем выйти и оставить его только с женою и с мамкой.
Царевна Софья, войдя в покой, на мгновение остановилась и выразительно взглянула на Хитрую.
Та поняла ее взгляд, в свою очередь ответила ей многозначительным подмигиванием.
Боярыня Хитрая в это время была уже семидесятилетняя старуха, хотя необыкновенно бодрая. Она всю жизнь провела во дворце, знала все тайны царской семьи, очень часто была центром всех теремных интриг, пользовалась всеобщим уважением и большим влиянием. Ее называли постницей, и она, действительно, на людях представлялась самой ревностной християнкой: не только что соблюдала все посты, но даже иногда по нескольку дней морила себя голодом. Поговаривали одно время, что она носит вериги, только никто этих вериг не видал, и скоро толки о них прекратились.
Боярыня Хитрая носила кличку по шерсти; она понимала, что под видом постницы и смиренницы ей несравненно легче вести свои интриги и обделывать всевозможные дела, не рискуя своей репутацией и ничего не теряя в уважении ближних.
Ее страстью было сеять всюду раздоры, поднимать всякие дрязги, раздувать мелкие недоразумения в крупные обиды, ссоры, неприятности. Только сама она постоянно из всего выходила с чистыми руками, как будто дело вовсе не ее касалось: заварит кашу — а другие расхлебывай, сама же Хитрая в стороне, глаза опустит, четки перебирает, губы шепчут молитву, и толкует она мерным голосом встречному и поперечному о христианском смирении, о любви к ближнему.
В последние годы своим хитрым, злым языком она как могла только раздувала ненависть царевен к Наталье Кирилловне и ее детям. Раздувала ненависть к мачехе и в царе Федоре, но в то же время наведывалась и ко вдовствующей царице и представлялась ее другом. В душе она ее ненавидела и теперь, в предсмертный час царя Федора, конечно, пуще всего боялась ее торжества. Только видела она, что чересчур трудно заставить умирающего назначить себе преемником царевича Ивана; ей нужно было так действовать, чтобы при всяких обстоятельствах, при торжестве той или другой партии, самой ничего не потерять и остаться на высоте своего положения.
Любимая и почитаемая Федором, она хитро и осторожно в эти последние дни не раз намекали ему о царевиче Иване, но, видя, что он не поддается, замолкала.
«Пускай теперь Софья с ним потолкует, может чего и добьется, — подумала Хитрая, — а мне как бы нибудь удалить Марфу, чтобы не мешала».
— Ах, матушка моя, голубушка, — проговорила Хитрая, подходя к молодой царице, — что это так ты убиваешься, погляди — на тебе лица нет, совсем изведешь себя. Ну, Бог милостив, государю полегчает, поправится. Да перестань же, успокойся!..
Но царица Марфа залилась еще пуще слезами и упала головою на подушку, сжимая в своих горячих полных руках сухую, бледную и слабо вздрагивавшую руку Федора.
— Да, Петровна правду сказала, — прошептал царь, с трудом открывая глаза и стараясь улыбнуться. — Не плачь, Марфуша, мне гораздо лучше… Вот уж совсем не больно! Успокойся, поди отдохни… Засни немного — ведь ты всю ночь глаз не сомкнула — может, и мне соснуть удастся… Поди, отдохни…
Хитрая опять бросила в сторону Софьи значительный взгляд и сказала:
— И впрямь, государыня, дай-ка я провожу тебя. Приляжешь тут же, рядом в покое, так тебе все и слышно будет, коли государь позовет тебя. Пойдем, пойдем… А то ты его только мучаешь своими слезами, а что толку-то? — шепнула она на ухо царице. Успокойся, нельзя ведь так, неравно ему от этих твоих слез и мучений, на тебя глядя, еще тяжелее сделается…
Бедная царица при последних словах Хитрой оставила руку Федора и, поддерживаемая старухой, покорно вышла из царской опочивальни.
На ее место к постели брата приблизилась Софья.
— Что, Федя? Али худо! — прошептала она, склоняясь над ним.
— Ох, худо, сестрица! Марфушу-то вот успокаивал, а чего уж тут, совсем смерть пришла! Умираю, вряд ли доживу до ночи, сам чувствую, да и дохтур надежды не имеет. Приходил он сюда с час тому времени, так я заставил его сказать мне правду.
Федор остановился, перевел дыхание и затем начал снова тихим голосом:
«Что ж, сестрица… Я не боюсь смерти, давно приготовился… Вас всех только жалко… Да что… Суждено, видно, ничего не поделаешь… Ох, страшно подумать, времена какие!.. Дел сколько… И то нужно… И другое. И одно не в порядке, и другое перестройки требует… Сама знаешь, великое государство… Да что тут у вас без меня будет — подумать страшно…»
Софья хотела говорить, но он начал шептать снова, и она слушала.
— Ах, зачем это вы уговорили меня опять жениться?.. Вот послушался вас, загубил век девичий. Не женись я, Марфуша нашла бы себе мужа здорового, прожила бы счастливо, детей народила бы, выняньчила, воспитала… а теперь что?.. Как она останется?
— Братец, да мы ли виноваты, — проговорила Софья, — все надеялись, что поправишься ты, да подаришь нам наследника по себе. Сам знаешь… Ведь и тебе и нам дорога Россия, так о будущем ее тоже думали.
— Ах, сестра! — с печальной, слабой улыбкой опять заговорил Федор. — Да что ж, хоть бы и в живых остался сын мой или другой родился бы, так что ж, еще хуже того было бы теперь, еще больше смут и раздоров… Есть по мне наследник…
Он не договорил и с глухим стоном схватился за грудь.
— Что? Что с тобой? — испуганно спросила Софья. Но он уж успокоился.
— Нет, ничего! — ответил он.
— Ты говоришь, братец, есть по тебе наследник, — сказала царевна, — да конечно, брат Иванушко.
— Нет, не Иванушко… — тихим, но твердым голосом перебил ее царь. — Не Иванушко — что себя и других морочить — он-то еще плоше моего… сама знаешь… грешно и стыдно мне оставлять ему государство!.. Грешно и стыдно и тебе, сестра, твердить мне об этом… Другой брат есть у нас… тот растет здоровый и разумный… о нем и отец думал, да и я должен ему оставить государство. Вырастет он и — чует сердце мое — будет царем добрым и славным, не таким как я, по глупому моему разуму, по слабости моей телесной и по грехам моим великим, был для земли русской… Только вот что будет, пока вырастет? Эта мысль отравляет мои последние минуты, и ничем я не могу отогнать ее… Ох, сестра, тут как ни думай — страшно!..
У Софьи сердце так билось, что делалось больно. Глаза ее то загорались ярким пламенем, то померкали. Она чувствовала, как холодеют от волнения ее руки, чувствовала, как сохнет во рту — пришла трудная минута, страшная минута! Она видит, что брату плохо, того и жди умрет. Нет, нельзя допустить, чтобы он назначил преемником себе Петра… Нельзя, нужно уговорить, нужно уговорить его… И она упала на пол перед кроватью Федора и простерла к нему дрожащие руки.
— Брат! Именем Бога заклинаю тебя, выслушай меня и обрати внимание на слова мои. Ты сам знаешь, что всем сердцем моим люблю я нашу родину и желаю ей чести и славы… Не из-за какой-нибудь злобы, не по ненависти и коварству говорю я тебе, не бери греха на душу, не назначай себе преемником ребенка, не отдавай Россию Нарышкиным!.. Уж не о том забочусь, не о том думаю, что погубят они всех нас, родных твоих — что о нас тут толковать, пускай мы пропадем, да ведь с нами пропадет и Россия!.. Или ты не знаешь этих Нарышкиных? Людишки они темные да грязные, растащут, разнесут по клочкам твое наследие… Пускай Петр разумный ребенок, да пока-то еще вырастет. Брат, смилуйся над нами, смилуйся над Россией — оставь престол Иванушке… Мы все, рук не покладая, работать будем, твои дела продолжать станем… Брат, вспомни, ведь немало мы с тобой толковали о делах государства, о будущем, о том, к чему нужно стремиться, что нужно делать… Брат, вспомни, что ты сам хвалил мои мысли, ты сам видел, что и твои я понимаю! Клянусь тебе Богом, клянусь тебе памятью родителей, всю душу мою положить в одно дело… Брат, сжалься над нами!
Крупные слезы катились из светлых глаз Софьи. В своем волнении, в порыве какого-то вдохновения, охватившего ее, она была неотразимо прекрасна. Федор глядел на нее долгим, грустным и ласковым взглядом; он с трудом поднял свою руку и опустил ее на плечо сестры.
— Ах, Софья, Софья! — проговорил он. — Тяжко мне слышать слова твои — знаю, что во многом ты права, знаю, какие беды всем вам готовятся — но что же мне делать?.. Не смею согрешить перед Богом, не смею отступиться от своей клятвы… Слышишь ли? Я связан клятвою, данною мною покойному родителю… Софья, сердце мое разрывается, на тебя глядя и о вас всех думая… Ох… тяжко, тяжко; любя вас, страдая о вас, должен наложить я на вас руку. Не смею завещать Россию Иванушке, ибо весь мир знает, каков он, знает, что не может он царствовать. Что ж, кого же по себе назначить преемником? Тебя, что ли? Ты бы и управилась, пожалуй, великим разумом Господь наделил тебя; но, Софья, ведь это же невозможно!.. Ведь тому не бывало никогда примеров… Сделай я это — и все только насмеются над моим завещанием, не станут целовать крест тебе, соблазн один выйдет и ничего больше. Нет, Софья, нет, напрасно ты и себя и меня мучаешь — я ничего не могу… ничего!..
В волнении Федор приподнялся было с подушек, но вдруг лицо его исказилось, слабый крик вырвался из груди его, и он упал.
Он хотел говорить что-то, но язык не слушался, руками он делал какие-то знаки, но Софья его не понимала.
Прошло несколько страшных мгновений; вот опять стоны, опять усилия сказать что-то… и ни звука!
Софья кинулась к нему, обвила его руками… он оставался без движения. Вдруг ей показалось, что он уже умер, и она, отшатнувшись и дико взвизгнув, навзничь упала на пол.
На пороге опочивальни с отчаянным воплем показалась царица Марфа, а за нею боярыня Хитрая.
Но царь еще не умер, он еще дышал. Он открыл глаза, нашел в себе силы поманить жену, взял ее руку и держал, и не выпускал, и глядел на нее потухавшим взором.
Хитрая долго не могла привести в чувство царевну Софью.
XV
Между тем весть о близкой кончине царя быстро разнеслась по всему Кремлю. Вот она перелетела за Кремлевскую стену, разлилась вдоль улиц Белокаменной, перебралась за городской вал и побежала из одной слободки в другую.
Москва встрепенулась, всколыхнулась и зажужжала десятками тысяч голосов человеческих. Все, от мала до велика, с одной и той же бесконечно повторяемой фразой «царь отходит» суетились, метались; и не прошло двух часов, как громадные толпы народа спешили к Кремлю, перегоняя друг друга.
Но все Кремлевские ворота стояли на запоре. Всюду была расставлена крепкая стража: пропускали весьма немногих.
Внутри Кремля было великое смятение: мужчины и женщины, подначальные люди и бояре — все смешалось и перепуталось. Сановитые старцы позабыли свои лета и положение, бегали, как юноши, переговаривались и перешептывались друг с другом, протискивались поближе ко дворцу — кто мог в царскую переднюю, а то так и дальше ее, ближе к царской опочивальне.
Скорбное ложе Федора было окружено теперь со всех сторон. Патриарх читал над царем отходную; царица Марфа безумно рыдала у изголовья постели; тетки и сестры царские стояли неподвижно с бледными, перепуганными лицами.
Но всех бледнее из них, всех испуганнее была царевна Софья. Она видела теперь, что все ее старания оказались тщетными: царь был в забытьи, вряд ли придет в себя, вряд ли будет в состоянии сделать какое-нибудь распоряжение. Да если бы и пришел в себя, разве было бы теперь возможно уговорить его, разве теперь допустят?
Было мгновение, когда царевна дошла до полной безнадежности, готова была отказаться от борьбы, но это было только одно мгновение… Снова яркая краска вспыхнула на ее бледных щеках, глаза разгорелись. Она незаметно, неслышно пробралась в другую сторону опочивальни, подошла к своему дяде, Милославскому, и шепнула ему:
— Что ж… ведь видишь, что все кончено!.. Нужно сделать еще одну попытку… нужно, чтобы народ требовал Ивана… распоряжайся… скорее!.. Где Максим Сумбулов?
— Я его видел во дворе, — тоже шепотом ответил Милославский.
— Ну, так выйди, — тихонько продолжала Софья, — теперь никто не заметит… Патриарх еще долго будет читать… Боже мой, ведь не сейчас еще кончится… Скажи Сумбулову, чтобы скорее, как можно, набирал людей, чтоб были они наготове… Обещай ему, что хочешь… обещай боярство, деньги… Ради Бога… иначе мы все пропали!
И через мгновение с опущенными глазами, на которых блестели слезы, она была уже снова у постели брата, а Милославский вышел из опочивальни и пробирался в переднюю.
Между присутствовавшими недоставало царицы Натальи Кирилловны и царевича Петра. Однако и им уж было обо всем дано знать, и они спешили во дворец, но с царем они все же не успели проститься…
Среди тишины опочивальни, прерываемой глухими рыданиями да мерным голосом патриарха, под никому неведомые, светлые грезы и видения лучшего мира отошел в вечность царь Федор Алексеевич…
Присутствовавшие едва могли уловить его предсмертную агонию, и долго бы все ждали, если бы отчаянный крик царицы Марфы, почувствовавшей, как рука Федора отяжелела и стала застывать в трепетавших руках ее, не дала знать о том, что все уже кончено…
Словно электрическая искра пробежала по всему дворцу и Кремлю… Толпы народа хлынули в растворенные теперь настежь ворота.
Приближенные царские почти на руках вынесли из опочивальни безумно рыдавших царицу и царевен. Одна Софья не рыдала и не причитала. Как каменное изваяние, с безжизненным, застывшим лицом стояла она у братнего трупа и сама была похожа на мертвеца. Пришла ее страшная минута, и она лучше, чем кто-либо знала, до какой степени страшна эта минута. Она знала, что торжество ее возможно было только при существовании царского завещания, потому что у Милославских партия невелика, потому что все уж видели в Петре преемника.
И, действительно, в дворцовых покоях бояре и сановники горячо толковали между собой, и всюду слышалось одно имя, имя это было — Петр.
Царевна решилась было обратиться к патриарху, убедить его стать на их сторону, но патриарх ничего не ответил ей утешительного, сказал на вопрос о том, кого выбирать будут, что избрание зависит от народа, так как государь скончался, не выразив своей воли.
На мгновение слабая надежда мелькнула Софье; Милославский подошел к ней и шепнул, что дело идет на лад, что Сумбулов поспеет привести с собою немало народу, и что, кроме того, в среде бояр будет большая разногласица. Милославские не дремали в эту решительную минуту. Все они по всем покоям дворца царского нашептывали сладкие речи то тому, то другому боярину, заманивали не друживших с Нарышкиными всевозможными обещаниями почестей и богатства.
Прошел еще час тревожного ожидания — и их усилия начали увенчиваться успехом. То здесь, то там, то в одном углу, то в другом рядом с именем Петра стало слышаться и имя царевича Ивана.
Если б явился теперь этот старший царевич, если б мог он бодро пройтись по этим покоям и понять роль свою, дело Милославских было бы решенным. Но царевич Иван, больной и убогий, спал на своей мягкой перине. Его было разбудили, сообщили ему о смерти брата, пробовали заставить его подняться и идти в царскую опочивальню, но он не мог подняться, казалось, даже ничего не понял из того, что ему говорили, перевернулся на другой бок и снова забылся.
Милославские поняли, что в таком печальном и болезненном виде лучше ему уж не показываться — посмотрят на него и только хуже выйдет.
Но ведь необходимо было царевичу проститься с братом. Его одели, как малого, несмышленого ребенка, и под руки повели в приемные царские покои. Собравшиеся бояре только смущенно переглядывались при виде несчастного царевича.
Милославские на всякий случай, возвращаясь в царские покои, захватили с собою оружие. С другой стороны, и приверженцы Петра — дядька его, князь Борис Алексеевич Голицын, с братом своим Иваном и четверо Долгоруких, отправляясь во дворец на царское избрание, тоже поддели себе под платье панцыри — все теперь так полагали, что дело дойдет до ножей непременно. Но на этот раз обошлось мирно и без смуты.
Тело царя Федора было уже обмыто, облечено в царские одежды.
Скоро от самого крыльца до опочивальни образовалась длинная цепь по два человека в ряд — это шли проститься с покойным царем.
В одном из самых обширных покоев дворца, недалеко от опочивальни, происходила другая церемония — целование рук царских братьев.
Царевич Иван и Петр сидели рядом. Старшего окружали сестры и Милославские; рядом с Петром поместилась его мать, царица Наталья, ее брат Иван Нарышкин, Долгорукие и Голицыны.
Бледное, бессмысленное лицо Ивана было опущено вниз, глаза полузакрыты; он, по-видимому, дремал, не обращая ни малейшего внимания на окружавшее. Его рука, которую почтительно целовали подходившие, лежала на бархатной перекладине кресла.
Младший царевич — красивый мальчик с русыми кудрями и огненным взглядом темных глаз, теперь заплаканных, зорко, но смущенно посматривал по сторонам, постоянно шевелился, будто ему трудно было усидеть на месте.
Иногда он оборачивался в ту сторону, где стояли царевны и Милославские, подмечал какой-нибудь недружелюбный взгляд и жался к матери, схватывал ее руку и не выпускал из своей.
Царица Наталья Кирилловна с серьезным и строгим лицом поражала своей величавой фигурой, полной достоинства и грусти.
Она склонялась над сыном и иногда шептала ему, чтобы он сидел смирно и не обращался к ней с ненужными вопросами. Но мальчик не мог сидеть смирно, не мог не передавать на ухо матери своих впечатлений.