Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Они остановились.

— Князь-то наш грозится, говорит, щуку вы съели, да зубы остались. Говорит, скоро вы висеть будете на стенах кремлевских…

— А! Так вот он как! — завопили стрельцы.

— Ну, это еще посмотрим!

Они побежали назад в дом, ворвались в опочивальню, стащили несчастного старика с кровати на двор, рассекли на части и выбросили за ворота в навозную кучу.

— Вот тебе зубы! Вот тебе щука! — дико кричали они, хохоча над обезображенным трупом. — Вот тебе!.. Зй вы, княжеская дворня, несите-ка соленую рыбу!

Тот же холоп, который донес на князя, притащил им рыбу. Они положили ее на труп и удалились, повторяя: «Вот тебе щука! Вот тебе зубы!.. Поешь-ка соленой рыбки!»

Другая стрелецкая ватага также порешила отправиться с извинением к боярину Салтыкову, сына которого тоже ненароком убили вместо Нарышкина.

Но старый Салтыков не стал грозиться, он так перетрусил, что мог ответить: «Божья воля!» И сам поднес им вина и пива.

XII

Когда совсем начало темнеть и стрельцы покинули Кремль, оставив у ворот сильные караулы, некоторые спрятавшиеся царедворцы решились выйти из своих убежищ и собрались около царицы.

На Наталью Кирилловну взглянуть было страшно. Она вся дрожала и глядела на окружающих помутившимися глазами. Некоторые попробовали ее успокаивать, но чем тут можно было успокоить?!

— Все пропало! — твердила она. — Убили Артамона Сергеевича!.. Господи, зачем я только его вызвала? — Жив был бы теперь, мой голубчик… Не утешайте меня, давайте молиться… давайте молиться перед смертью. Что ж, что они ушли — ведь вернутся, некому остановить их! Смерть нам всем завтра будет!

Она, заливаясь слезами, опускалась на колени перед иконами, горячо молилась, потом вдруг кидалась к сыну, целовала его, прижимала к груди своей, глядела на него с отчаянием. Ее мысли путались… Иногда ей казалось, что она совсем с ума сходит.

Маленький царь Петр все время сидел молча, опустив голову. Румяное лицо его теперь было бледно, глаза устремлены вниз, и только по временам разгорались они. Тогда он вскакивал с места, будто хотел куда-то кинуться, будто ему было душно и тесно… Но сейчас же опять садился и оставался неподвижным.

Некому было теперь его разглядывать, некому было заметить, как изменилось в один день детское лицо его. Еще утром, проснувшись, он глядел на мир Божий весело, он был детски счастлив и думал о детских забавах, был совсем ребенок. Теперь же, в несколько часов, все детство скрылось далеко куда-то, новые страшные мысли в голове поселились и не уйдут они. Никогда не забудет он этого дня, этого рокового дня… Припомнит он его стрельцам, когда вырастет…

Из всего царского семейства одна только Софья не упала духом, ни на мгновение не смутилась. Она знала, что ей нечего бояться. Она несколько раз встречалась со стрельцами, и эти стрельцы, эти охмелевшие, окровавленные звери при виде ее прекращали свои ругательства, свои богомерзкие речи, скидали шапки и расступались перед нею с почтением. Да, ей нечего было бояться, она достигла своей цели. Дело, заранее ею обдуманное, приведено в исполнение; враги поражены. Матвеев, разрубленный на части, лежит на площади, не сегодня так завтра рядом с ним полягут и все Нарышкины, все, кто стоял ей поперек дороги.

Правда, она думала, что зараз все будет кончено. Нарышкины ловко попрятались, но ведь найти их всегда можно. Милославские и другие друзья не спят, они не допустят, чтобы так хорошо начатое дело осталось неоконченным. Ужасов много, крови много… Но ведь что ж делать, коли нельзя избегнуть этого. Она поставлена в иные условия, чем простые мелкие люди, ей многое разрешается ввиду тех великих целей, которые перед нею.

Ей уж начинало казаться, что весь этот ужас, все это кровопролитие придумано и совершено не ради ее возвышения, не ради ее будущего счастья и величия, а ради счастья и величия только одной России.

«Одна я могу править государством, — высоко подняв свою гордую голову, решила Софья, — не удалось бы мне это дело, не были бы казнены враги мои — и все наследие отцовское пошло бы прахом».

«Нет греха на мне — самые добродетельные государи, в известных обстоятельствах, должны вести войну со своими врагами; целые войска дерутся в поле, не десятки людей убиваются, а сотни, тысячи; и кто же поставит в вину государю эту войну, предпринятую для блага своей родины?»

«Я тоже вышла на врагов своих, и кровь, пролитая теперь за мое дело, не должна пасть на мою голову…»

Так успокаивала себя Софья и не сознавала, не хотела сознавать, что эти слова громкие — ложь страшная, и что сама она — в былые тихие дни, когда молчали ее кипучие страсти, когда склонялась она в тишине своей рабочей комнаты над книгой и много думала, много размышляла — сама бы с негодованием восстала на такие суждения и назвала их ложью.

Но ведь ей нужно же было чем-нибудь себя успокоить! Нужно было как-нибудь заглушить в себе какое-то странное, неведомое доныне и мучительное ощущение, которое весь этот день она испытывала, которое начинало возрастать с каждым часом.

Ей нужно было забыться, и силою воли она достигла этого.

Оставшись, наконец, одна и чувствуя, что, несмотря на страшную усталость, страшную деятельность этого дня, она все же заснуть не может, она заставила себя забыть все недавние ужасные впечатления, она глядела на далекое будущее, думала об этом светлом будущем. В ее воображении восставали картины мирного и счастливого жития, славного правления государством, всеобщего поклонения, всемирной известности, громкой славы.

Ей чудилось, что она в златотканной порфире восседает на престоле отца своего; что со всех сторон земных стекаются к этому престолу посланники, именитые люди с грамотами от своих государей. И в этих грамотах иноземные короли шлют ей привет свой, свою тонкую лесть, заискивают ее дружбы, величают ее императрицей, северной Пульхерией Августой.

Под эти роскошные грезы, наконец, заснула утомленная царевна.

Тихая ночь спустилась на землю; над Кремлем зажглись мириады звезд небесных; дуновением теплого ветра со всех сторон из густо разросшихся садов неслось благоухание. В слабом мерцании майской ночи темнела какая-то груда бесформенная посреди Красной площади.

Кругом ни звука; кремлевские обитатели или заснули обессиленные и измученные за этот страшный день, или притаились, запершись в своих покоях, и не подают голоса. Только от ворот, где стоят стрелецкие караулы, изредка доносятся звяканье оружия да оклики часовых. И среди этого всеобщего молчания между соборами на Красную площадь крадется какая-то черная фигура, и распознать нельзя: человек это или зверь. То ползком ползет он, то поднимается на ноги; разглядеть поближе его, так страх возьмет — лицо черное, только глаза блестят да зубы белеются.

Крадется-то Иван, верный негр Матвеева. Сумел он своего добиться: весь день вокруг Кремля караулил, улучил удобную минуту, проскользнул в ворота, дождался ночи и выполз теперь на Красную площадь искать своего боярина.

Вот подполз он, чутко озираясь во все стороны, к чернеющей куче. Дрожь берет его, он тихо вздыхает, крестится — видит он растерзанные трупы вокруг, на далекое расстояние вся земля окровавлена, здесь голова, здесь туловище, здесь рука, там нога, и над каждым безобразным куском уже зловонного человеческого мяса склоняется негр и разглядывает, в каждое лицо, искаженное страшными предсмертными страданиями, всматривается. И долго он ищет в потемках, и вздыхает все, и крестится.

А кругом ночь так тиха и благоуханна, и так же невозмутима и прекрасно сияют небесные звезды.

Вдруг страшный вопль раздается на площади: не мог удержаться черный невольник — нашел он голову Артамона Сергеевича и зарыдал, и заплакал над нею, покрывая ее поцелуями. Как сокровище бесценное взял он эту голову и опять ищет. Мало-помалу собрал он и туловище, и руки, и ноги — ему ли не узнать Артамона Сергеевича!

Сложил изрубленное тело в принесенный с собою мешок, взвалил его на плечи и стал опять красться по площади к Кремлевским воротам.

Неудержимые слезы застилали глаза его, сердце разрывалось, вспоминал он всю жизнь свою. «Отец ты мне был, Артамон Сергеевич! — шептал раб, сгибаясь под своей кровавой ношей. — И отныне святыней будет мне твоя могила. Снесу тебя к Николе на Столбах, в ту самую церковь, где познал я Бога и где был ты моим восприемником от купели. Там, в ограде, предам тебя земле и насажу цветочков над твоей могилкой; и днем, и ночью, и в горячий полдень буду приходить туда и молиться…»

Полупьяные часовые дремали. Негр улучил удобную минуту, неслышно прошмыгнул мимо них и скрылся в глухом переулке.

XIII

В укромном домике Малыгина, едва видневшимся из-за густых, душистых ветвей сирени и старых лип, светился огонек лампады. Молодой подполковник то в бреду, то в мучительном забытьи метался по постели. Возле него с распухшими от слез глазами сидела Люба. Время от времени в комнату входил старый стрелец, слуга Малыгина.

— Душно, душно! Воздуху! — говорил Николай Степанович, открывая глаза, но не узнавая Любу.

Она вздрогнула, очнулась от своих мыслей, подошла к окошку и отворила его. На нее пахнуло ночной свежестью, и вместе с этой свежестью доносились пьяные крики расходившихся по домам стрельцов.

Люба вернулась к постели умиравшего, смочила свежей водой полотенце, переменила на голове ему повязку.

— Воды! Пить! — простонал Малыгин.

Дрожащими руками налила она кружку и поднесла к губам его. Он жадно глотал воду, потом опять открыл глаза, приподнялся немного.

— Любушка! Это ты? — прошептали его губы.

Она невольно вскрикнула от радости. Он в первый раз узнал ее, назвал по имени. Но ее радость была непродолжительна, он снова забылся.

— Николай Степанович, голубчик! — проговорила она, глотая слезы.

Он ее не слышал.

Опять одна за другой начали проходить мучительные минуты. Люба пробовала молиться, но теперь ей не шла на ум молитва. Иногда она вставала, на ее лице выражалось страшное отчаяние, она ломала руки, захлебываясь слезами.

— Я, я во всем виновата! Я его на смерть послала! — шептала она.

Она была права. Не она ли взяла с него клятву все силы употребить для того, чтобы отвращать подчиненных ему стрельцов от жестокостей и убийств!

После бессонной и счастливой ночи, которую провели они в этом домике, рано утром отправился Николай Степанович в свой полк, а Люба осталась его дожидаться. Он обещал во что бы то ни стало дать ей знать обо всем, что случится. Она ждала его долго, она слышала, как бьют в барабаны. Вот он наконец явился. И явился бледный, очевидно, измученный.

Он рассказал ей, что Александр Милославский с Толстым уже объявили стрельцам о мнимой смерти царевича, что стрельцы все до единого взбунтовались и идут в Кремль.

— Уж как я их ни упрашивал, как ни уверял — ничего не помогло, меня же на чем свет стоит бранили, чуть не избили.

— Так иди с ними, — сказала ему Люба, — иди! Если они не совсем еще потеряли голову, то там в Кремле, должны будут убедиться в том, что их обманули. Друг мой сердечный, такие дни пришли, такое дело совершается, что о себе нельзя думать, и если смерь впереди — мужайся! Прими эту смерть… А я, я тоже пойду за тобою. Не бойся, я проберусь осторожно… Я знаю в Кремле все выходы. В сторонке буду я глядеть на тебя, и коли что случится с тобой, так знай, что я буду тут же, мы погибнем вместе. Мне не нужно жить без тебя. Без тебя мне нечего делать на свете!

Малыгин еще раз поклялся ей, что будет ее достоин, что останется верен присяге, которую он принес царю.

Один из первых был он в Кремле со своим полком. Люба тоже недолго оставалась в слободе. Она пробралась в Кремль и притаилась в укромном уголку, в тени у собора, откуда ей была видна вся площадь.

Малыгин много способствовал укрощению стрельцов после того, как им показали царевича Ивана.

Но он был один, окруженный врагами, и ему не было никакой возможности пересилить этих врагов. Он скоро понял, что ничего не сделает, но вдохновленный словами Любы, страстными фанатическими словами, он решился исполнить клятву: умереть за правое дело. Нам известно, что он не отступил в решительную минуту и пал одной из первых жертв своих сотоварищей и подчиненных.

Люба все видела. Она видела, как ему наносился удар, как он упал на ступенях крыльца. В первую минуту даже какое-то торжество изобразилось на лице ее. Но эта минута прошла, туман рассеялся, то, что она считала подвигом, то, что ей казалось в этот последний роковой для нее день великим и прекрасным, теперь представилось совсем в другом свете. Еще не отдавая себе отчета в своих мыслях, она уже знала, что принесла ненужную бесполезную жертву. В ней заговорило страшное, горькое отчаяние, любовь. Она едва дождалась, когда крыльцо опустело и бросилась к своему другу.

И вот он умирает, он, ни в чем неповинный! Но нет, это невозможно!

Он снова очнулся, он снова произнес ее имя, он будет жив!

— Ох! Как болит голова! — сказал Малыгин Любе. — Давно это было? Как я здесь очутился? Расскажи мне…

Она стала ему рассказывать, и он мало-помалу все припомнил. Но от этих усилий мысли боль в голове еще увеличилась. Страшная слабость была во всем его теле.

— Люба, я умираю! — прошептал он.

— Ах, зачем ты это говоришь! Нет, нет, ты не умрешь, ты останешься жив…

— Умру, Люба, чувствую, что не могу жить… В голове, как свинец растопленный… прощай, Люба!..

— Милый, голубчик, — задыхаясь, говорила она, — так ведь это я, одна я причиной твоей смерти… Боже, какое страшное наказание за мою глупость! За что я и тебя, и себя погубила?!

— Не вини себя! — перебил он ее.

Но с таким трудом ворочался язык его, что она едва его понимала.

— Не вини себя… Ты помогла мне исполнить долг мой… Я умираю как честный солдат…

— Ну так умрем вместе!

— Нет, нет, Люба, ты должна жить… жить. На свою жизнь ты не имеешь право… Аль не боишься греха, аль забыла Бога?! Ты должна жить, живи, живи долго, счастливо, забудь обо мне… Видно, не судьба была… Только мелькнуло и все кончено… Прощай, Люба…

Он хотел сказать еще что-то, но мысли его внезапно спутались. Он впал в прежнее забытье и лежал неподвижно, только грудь его высоко поднималась.

Люба крикнула не своим голосом. Вошел старый стрелец, наклонился над Малыгиным.

— Отходит! — крестясь, прошептал он. — И попа теперь достать негде, помрет без покаяния…

Но Люба еще не верила, она еще ждала, что вот-вот он снова откроет глаза и она услышит его голос. Прошло несколько долгих минут, показавшихся ей вечностью.

Дыхание Николая Степановича стало ослабевать, потом еще один тяжелый вздох — и все замолкло.

— Умер, умер! — застонала Люба.

Она наклонилась к груди его — невозможно было сомневаться в страшной истине. Люба будто потеряла рассудок; что-то говорила, но не сама она, ни старый стрелец не понимали слов ее. Наконец она выбежала в соседний покой, схватила со стены, на которой висело оружие, кинжал и уже готова была вонзить его себе в грудь, когда сильная рука стрельца ее остановила.

— Полоумная! Бога побойся, что ты делаешь? Али ты басурманка? Очнись. Войди вот лучше, помолись-ка над покойником, поплачь, так отойдет от сердца.

Стрелец вырвал из руки ее кинжал, почти силою втолкнул ее в спальню и запер дверь.

Она хотела подойти к Николаю Степановичу, но не дойдя до кровати, упала на пол. Это был не обморок, просто ее оставили последние силы. Ее глаза были открыты. Она все видела вокруг себя, видела бледное лицо покойника с обвязанной головой, слышала, как уходит и приходит стрелец, что-то приготовляет, слышала, как из открытого окошка доносятся крики и песни. И рядом со всем этим, рядом с действительностью перед нею проходили ярко, страшно ярко другие картины.

Ей чудилась Красная площадь, толпы стрельцов, величественная фигура несчастного Матвеева…

Она видела Николая Степановича — не того, который лежит теперь неподвижен и мертв, — а другого, живого… У нее в ушах звучал его голос, его нежные речи, речи прошедшей ночи. Что-то огромное, холодное, тяжелое, как пудовый камень, давило грудь ее, но ни одна слезинка теперь не выкатилась из глаз ее, и всю ночь напролет провела она в этом страшном состоянии. Только к утру очнулась.

Покойник лежал уже на столе обмытый и одетый, старым стрельцом в парадное платье. Шатаясь, подошла к нему Люба и опустилась на колени.

— Прости, милый! — громко сказала она, как будто он мог ее слышать. — Сладко было бы мне умереть с тобою. Одна минута — и нет муки, и тишина, и спокойствие. Но ты теперь там, у Бога, в обители райской, куда меня, грешную, не впустят. Нет, я буду жить, как ни страшна жизнь моя… И этой жизнью я искуплю мою вину пред тобою. Я до дна выпью чашу… я буду молиться за тебя и за всех невинно погибших, за всех несчастных… Буду молиться до тех пор, пока Господь не простит меня и не возьмет с этой страшной земли, где одна только мука, один ужас, одно заблуждение… И тогда, когда грешные молитвы мои будут услышаны, тогда я свижусь с тобою!.. Прости, мой милый!..

Слезы хлынули из глаз ее на холодную, уже окоченевшую руку Малыгина. Эти слезы ее облегчили. Теперь она все видела, все понимала. Она знала, что будет делать.

XIV

Рано утром 16 мая царица Наталья Кирилловна собрала бояр и родственников своих, которые скрывались в Кремле. Старый патриарх Иоаким тоже явился на это совещание. Для всех было ясно, что ужасами вчерашнего дня еще далеко не закончились бедствия, что стрельцы, торжествующие и безнаказанные, вернутся снова и кончат, пожалуй, тем, что перебьют всех без исключения.

— Что же делать?

Конечно, один только остается выход: бежать из Кремля, из Москвы, скрыться куда-нибудь подальше, в монастырь уединенный и ждать, пока в войске улягутся страсти. Но как бежать, когда Кремль со всех сторон окружен сильпыми караулами и когда часовые следят зорко?

Послала было Наталья Кирилловна разведать, нет ли хоть какой-нибудь лазейки, но посланные вернулись с безнадежным ответом. Очевидно, руководители стрельцов приняли все меры для того, чтобы заградить спасение изменникам.

Приходилось ждать страшной участи. Полное отчаяние изображалось на всех лицах. Призрак смерти стоял перед всеми и в особенности перед Нарышкиными — ведь прежде всех их ищут; они обречены на погибель. Бежать нельзя, нужно опять скрываться, но куда? Вчера ватаги стрельцов рыскали по всем покоям, сегодня будет то же самое.

Не успели еще решить вопросы, куда и как скрыться, как раздался бой барабанов, набат и крики. Вооруженные стрельцы опять стояли перед дворцом, требовали выдачи Ивана Кирилловича Нарышкина, а если им его не выдадут, то грозились перебить всех бояр.

— Ну, так будем готовиться к смерти! — сказала царица каким-то вдохновенным голосом. — Я брата им не выдам… Пойдемте все в Грановитую палату, запремся там. Пускай кто-нибудь выйдет к этим извергам, пусть им скажут, что нет Ивана Кирилловича, чтоб они лучше и не требовали его выдачи!

Бояре стояли, переминаясь с ноги на ногу. После угроз стрелецких никому не было охоты выходить к ним.

— Так я пойду, государыня, — сказал Тараруй, на которого мало обращали внимания среди страха, всех объявшего.

Ни царица, ни ее приближенные и не замечали, что один Хованский вне опасности, что он свободно расхаживает всюду, не ищет себе убежища, не боится стрельцов. Ему и выход из Кремля доступен, он и не ночевал во дворце: пробрался сюда рано утром.

Он вышел на площадь, стрельцы его окружили.

— Что ж, это верно говорит князь! — толковали некоторые. — Ведь нельзя нам уходить без него, — сам ты говорил, что он первый царский душегубец, что он примерял уж и царскую корону.

— Не будет вам Нарышкина, — сказал им Хованский. — Царица объявила, что ни за что не выдаст брата.

— Так что ж это она, — завопили стрельцы, — брат, брат, да ведь и изменник же он, ее же сына-царя изменник, так как же она его не выдаст?!

— Видно, хоть и изменник, а все же ей дорог, — усмехнулся Хованский. — А коли так, братцы, коли так поступает Наталья Кирилловна — не выгнать ли и ее из дворца? — заключил он.

— Любо! Любо! — в один голос отвечали стрельцы.

— Только теперь обождите. Пожалуй, еще постойте, может, они и образумятся, а то так уходите да и опять завтра возвращайтесь.

— Не уйдем мы без Ивана Нарышкина. Что ж такое — вот Матвеева убили, Долгоруких с Салтыковым тоже, а главный изменник жив. Никак нельзя нам уйти, Иван Андреевич!

— Так я и говорю вам, завтра возвращайтесь, а караулы у ворот держите — ведь он здесь, никуда не убежит. А за день-то и за ночь они все притомятся… Ну, вот, может быть, и будут сговорчивее. Добром-то лучше без лишней крови.

Стрельцы подумали, подумали.

— Что ж, это верно говорит князь! — толковали некоторые. — Зачем кровь проливать даром, так-то лучше донять их томлением!

— Но все же ты, князь батюшка, — обратились стрельцы к Хованскому, — поди да скажи царице, что коли не выдаст она нам брата, так мы и до нее доберемся. Так, может, мы его и сегодня получим…

Хованский возвратился в Грановитую палату.

— Плохо дело, — сказал он, — придется, государыня, выдать Ивана Кирилловича, а то вот они уж и тебе грозятся.

— Я готова к гибели, — тихо, едва шевеля губами, произнесла Наталья Кирилловна, — пусть ломятся, не могу же я им выдать брата!

Хованский замолчал и не пошел больше к стрельцам.

Так продолжалось вплоть до часу пополудни. Стрельцы не позволяли себе вчерашних бесчинств, во дворец не врывались, но на площади кричали и ругались громко. Наконец, видя, что Нарышкина им все же не выдадут, они решились последовать совету Хованского и вышли из Кремля, расставив по воротам новые, крепкие караулы. Царица и бояре вздохнули свободнее — может быть, миновала опасность, может быть, одумались разбойники.

А в то время, как слабая надежда загорелась на лицах приближенных Натальи Кирилловны, в тереме, в покоях царевны Софьи шло совещание между нею, Милославским и Тараруем, который уже успел незаметно сюда пробраться.

— Так ты говоришь, князь, что они завтра непременно вернутся? — спрашивала Софья Хованского.

— В этом будь покойна, государыня, — отвечал он, — не уйдут без Нарышкина. Разве они теперь успокоятся до тех пор, пока не увидят, что могут делать, что им угодно?! Ведь они теперь говорят между собою, что если царевич Иван и жив, то все равно при Нарышкиных недолго жить ему — это у них засело крепко. Конечно, с такими олухами можно бы и справиться, что-нибудь придумать для их успокоения, но кто же станет придумывать, не мы же с Иваном Михайловичем?!

— Еще бы! — прошептал Милославский. — Я не жив, пока не кончили с Нарышкиными. На полпути нечего останавливаться.

— В этом я с вами согласна, — тихо проговорила царевна, — я только боюсь новых ненужных убийств. Да и, наконец, вы сами вчера видели, на что они способны: ведь настоящими зверьми делаются. Дойдут они до такого остервенения — и мы все в опасности!

В эту минуту вошел Василий Васильевич Голицын. Он был бледен, лицо его показывало глубокое душевное волнение. Мрачно взглянул он на Хованского с Милославским.

— Пора остановиться, бояре, — проговорил он. — Уймите стрельцов — это в вашей власти. Зачем нам еще кровь Нарышкиных? — Теперь все равно враги в наших руках, Матвеева нет…

И, не смущаясь пытливым, злобным взглядом Хованского, Голицын громко вздохнул и перекрестился.

— Матвеева нет, — продолжал он, — и нам некого бояться. Нарышкины бессильны, да и разослать их можно по дальним городам.

— Нет, князь, нет, нет, воля твоя, ты не так толкуешь, и уж с Иваном-то Кирилловичем во всяком случае нужно покончить.

— Не понимаю, чего это вы так на него напираете, отчего вам кажется страшен этот мальчишка? Он задорен — и только. В народе его не любят, на хитрость он не способен — его Господь разумом обидел, напрасно только вы запачкаетесь в крови его, да запачкаете и царевну. Подумайте-ка хорошенько, да и потолкуйте со стрельцами.

Софья не говорила ни слова. Она сидела задумавшись и только изредка взглядывала на своего друга.

Она умела читать в лице его и теперь видела, как что-то мучительное и тяжелое ложится между ним и ею. Вот ведь его глаза останавливаются на ней безучастно и холодно, немой упрек в его взгляде… К тому же он прав.

— Уговорите стрельцов, — сказала она своим советникам. — Князь Василий правду сказал, можно обойтись без Нарышкинской крови, пускай стрельцы требуют их заточения по монастырям, удаления навсегда из Москвы, но не казни. А то так просто дайте им возможность убежать отсюда. Вам легко, под каким-нибудь предлогом, отвлечь внимание одного из караулов… Пусть они бегут.

— Нет, это неладно! — решительно заговорил Милославский. — Дело делать, так делать до конца и робеть нечего. Одною лишней головой можно поступиться… Я бы пальцем не шевельнул для Нарышкиных.

— Сам бы я пошел к ним, — раздумчиво сказал Голицын, — да толку из того не выйдет, меня и не послушают, пропаду только даром.

— Господь тебя сохрани, еще что надумал! — испуганно вскрикнула царевна. — Нет, ты в это дело не вмешивайся: как сначала был в стороне, так и оставайся!

Она снова стала уговаривать Хованского последовать совету Голицына.

Тот даже обещал ей потолковать со стрельцами, но в то же время подмигнул Милославскому, давая ему знать, что ровно ничего не сделает.

Когда царевна их отпустила от себя, удержав Василия Васильевича, они порешили не допускать никаких послаблений.

— Вот еще нещечко навязался, — ворчал Хованский. — И зачем это он сюда явился? Сидел бы на Украине. Сам палец о палец не ударил, а, чай, заранее уже наметил себе первое место. И еще человеколюбцем прикидывается, вишь ты, крови не нужно! Ну, да это еще посмотрим, как он займет первое место, по времени и с ним можно будет справиться…

XV

Прошел весь день, прошла ночь, прошел даже и роковой час утра, в который уж два раза собирались мятежники на Красной площади, а в Кремле покуда все еще тихо.

Но вот к царице бежит старый князь Одоевский с ужасною вестью: стрельцы опять идут.

Все Нарышкины и сын Матвеева Андрей Артамонович переполошились и кинулись прятаться. Сначала замкнулись в комнате маленькой дочери царицы, царевны Натальи Алексеевны, но тут было опасно. Куда деваться?

— Ко мне идите, ко мне! — запыхавшись говорила, выбегая им навстречу из своих покоев, вдова-царица Марфа Матвеевна. — Моя постельница вас спрячет.

Нарышкины кинулись в покои царицы. Постельница провела их в темный чулан, завалила перинами и подушками, а дверь чулана нарочно оставила отворенною.

Тараруй был опять на площади и, вместо того, чтоб уговаривать стрельцов, твердил им:

— Теперь уже не уходите, добивайтесь Нарышкина, а не выдадут, так прямо и хватайте царицу — и впрямь, видно, она заодно с изменниками!

Стрельцов нечего было разжигать — они и без того ломились во дворец и неистово кричали:

— Подавайте нам Нарышкина, без него не уйдем! Коли главный изменник жив останется, где же наша служба царскому дому?

На этот раз даже царевна Софья испугалась.

Милославский сказал ей, что он с Хованским уговаривали стрельцов, что Хованский и теперь на площади, но что ничего нельзя сделать — теперь никто не может сговорить с ними. Остается одно, скорей исполнить их требование.

Царевна отправилась к Наталье Кирилловне.

— Что ж это, матушка, — сказала она резким голосом, — долго ли нам мучиться, долго ли ежеминутно себе смерти ждать? Ведь уж не отбыть твоему брату от стрельцов, так выдай его — не погибать же нам всем за него!

Наталья Кирилловна ничего ей не ответила, только сверкнула на нее глазами.

Но Софья говорила громко. Ее слова слышали все бояре, бывшие с царицей.

— Царевна правду молвила, — стали толковать они, — лучше одному погибать, чем всем.

Некоторые из бояр подошли к царице, поклонились ей до земли и со слезами стали просить ее выдать брата.

— Государыня, — говорили они, — перемоги сердце свое ради своего же спасения, ради спасения всего рода царского, ради всех нас, верных и преданных слуг твоих!

— Чего вы от меня просите!.. — в отчаянии, ломая руки, говорила царила. — Сами посудите, могу ли я выдать брата? Боже мой! Одного уже отняли, убили безвинно Афанасия… Так довольно и этой муки… На всю жизнь хватит… Чего просите! Ведь еще жива я, еще бьется мое сердце, так как же хотите, чтоб я отказалась от своего единокровного и единоутробного брата?

Но бояре продолжали настаивать. Каждому из них была дорога своя жизнь, и никто не мог найти иного средства к спасению, кроме выдачи Нарышкина.

Стрельцы все больше и больше неистовствовали, все громче кричали. Медлить было невозможно.

— Матушка, — снова возвысила голос царевна, — не будь причиною гибели многих ни в чем неповинных. Или не видишь, как стрельцы освирепели, — они сделают, как говорят… Никто из нас не избежит смерти… Решайся же… перейди с братом в церковь Спаса… Помолимся все да и пусть выйдет он к ним, а в руки ему дай Образ Богородицы, быть может, это спасет его, быть может, мятежники и устыдятся перед святынею!

В этих последних словах царевны для Натальи Кирилловны прозвучала слабая надежда. Но не могла же она произнести своим собственным языком отречение от брата.

— Оставьте меня! Оставьте! Делайте, что хотите, — задыхаясь, прошептала она и упала на колени перед образами, инстинктивно закрывая глаза, затыкая себе уши руками, чтоб ничего не видеть и не слышать. Бояре почти на руках снесли ее в церковь Спаса за Золотой решеткой, отправились в тот чулан, где скрывались Нарышкины, и объявили Ивану Кирилловичу всеобщее решение.

Несколько мгновений он не подавал голоса, но вот, наконец, вышел к боярам, шатаясь, с искаженным лицом.

— Божья воля! — сказал он. — Ведите меня на казнь! Я не противлюсь.

Иван Кириллович был еще совсем молодой человек. Рослый, здоровый, красивый, веселого нрава, до сих пор он помышлял только об удовольствиях. Вся жизнь представлялась ему в праздничном виде, никогда его мысли не останавливались на чем-нибудь серьезном, никогда он ни над чем не работал. Да и зачем было ему работать — все так легко ему давалось. Любимый брат царицы, он едва достиг двадцати трех лет и уже был сделан боярином; денег у него куры не клевали; веселых друзей-товарищей — целая орава. На конюшне коней и не сосчитаешь; всякого драгоценного оружия, серебра да золота — видимо-невидимо — над чем тут задумываться?

Его обвинили перед стрельцами в том, что он царское семейство извести хочет, хочет сделаться сам царем и уж надевал на себя корону. Это была клевета — никогда Иван Кириллович и не помышлял ни о чем подобном. Правда, он от души радовался и торжествовал, когда избрали на царство его племянника, Петра Алексеевича; правда, что шутя и играя с мальчиком, он однажды возложил на него корону, нарядил его в полное, торжественное облачение царей русских.

Маленький Петр был очень забавен в этом одеянии; вся детская курчавая головка его ушла в корону, так что из нее выглядывал только кончик носа. Иван Кириллович начал смеяться, шутить.

— Какой, — говорит, — ты царь, Петруша, как увидят тебя, так и начнут пальцем показывать, мол, то обезьянка заморская, а не царь, такого еще у нас не бывало! А вот постой, погоди, дай-кось я тоже царем наряжусь!

И, чтоб позабавиться и подразнить ребенка, он надел на себя корону, взял скипетр и стал перед племянником в горделивую позу.

— Ну, смотри, вот я царь, так царь! Вот меня увидит народ, так в ноги мне поклонится — так-то!

Он смеялся, смеялся Петр Алексеевич, цепляяь за молодого дядюшку и отнимая у него свою корону.

Эту сцену подглядели недруги и из невинной игры выросла клевета, которая теперь погубила Ивана Кирилловича. Ему нужно расстаться с молодой, привольной жизнью, идти на казнь смертную, на лютые мучения… А жить так безумно хочется — жизнь так прекрасна, так все улыбалось до сих пор, и впереди были одни только радости. Умирать нужно, да и как умирать-то: не мгновенною неожиданною смертью, которую не заметишь и не почувствуешь, пожалуй, а идти на смерть, знать, что впереди, близко, сейчас ждет что-то страшное, безобразное, отвратительное.

Подкосились ноги у Ивана Кирилловича, зашатался он, чуть не упал, но бояре его поддержали.

— Что ж делать-то боярин, — расслышал он, — что ж делать-то, не гибнуть же нам за тебя за одного. Они-то, вишь, грозятся всех перебить, коли тебя не выдадим.

Иван Кириллович поднял побледневшее лицо свое, взглянул на всех помутившимися глазами, и каждый прочел в этом взоре себе укоризну, и у каждого невольно опустились веки.

— Ведь я иду, иду на смерть, так чего ж вам еще? Молчите — мне нечего вас слушать! Дайте только проститься с сестрою…

Нарышкина повели в церковь Спаса, где уже находилась царица, царевна и многие вельможи. Наталья Кирилловна, лежа на полу церковном, горячо молилась и рыдала. Она не в силах была поднять глаз на брата, обвиняя себя в малодушии, считая себя его убийцей и в то же время зная, что борьба для нее теперь невозможна.

Нарышкина наскоро исповедали, приобщили, отсоборовали. Он был тверд, ни звуком не выказал своих мучений и отчаяния. Когда бояре шепнули ему, что все теперь кончено и медлить нечего, он подошел к сестре. Наталья Кирилловна продолжала молиться и ничего не слышала. Но вот над самым ее ухом раздался страшный голос.

— Прощай, государыня-сестрица! Иду на смерть без страха и желаю только, чтоб кровь моя была последнею, пролитой ныне!

Она обернулась, безумно вскрикнула, поднялась на ноги, бросилась на шею Ивану Кирилловичу да так и замерла, не имея силы выговорить слова и только покрывая его лицо горячими поцелуями.

— Ванюша, родной мой! — наконец заговорила она. — Ванюша, не я выдаю тебя, все того требуют!.. Но ведь же… Нет, я не могу с ним расстаться!..

И она опять его целовала и не выпускала из своих объятий.

Эта раздирающая сердце сцена продолжалась слишком долго, а стрельцы не унимались, неистовствовали.

Князь Одоевский подошел к царице и сказал испуганным голосом:

— Сколько вам, государыня, ни жалеть, а все уж отдать придется, а тебе, Иван, отсюда идти надобно, а то нам всем придется погибнуть из-за тебя.

Иван Кириллович вырвался из объятий сестры и, махнув рукою, шатаясь, как пьяный, направился к двери, держа перед собою образ Богородицы.

Наталья Кирилловна кинулась было за ним, но ее силою удержали бояре.

В ту же минуту слетели с петель церковные двери, и толпа стрельцов ворвалась на паперть.

Только что завидели мятежники Нарышкина, как с диим, нечеловеческим воплем на него кинулись и вырвали из рук его образ.

Он перекрестился — он ждал, что вот, вот сейчас… Но стрельцы его не убили, а повлекли сначала в Константиновский застенок и стали пытать. Ему читали вины его: измену, посягательство на жизнь царевича, желание самому быть царем и многое другое. Страшным пыткам подвергли его и ждали, вот он не стерпит, во всем признается и его признание всех их оправдает, оправдает мятеж, потоки крови…

Но Нарышкин не произнес пи слова. Изнеженный, разгульный юноша, теперь он превратился в героя. От страшной боли искажалось все лицо его, холодный пот градом катился по лбу, волосы вставали дыбом, но из груди его не вырвалось ни звука, только страшно скрипели его стиснутые зубы.

И долго тянулась пытка, но наконец палачи убедились, что ничего не добьются. Тогда почти бесчувственного, окровавленного Ивана Кирилловича вытащили на Красную площадь и изрубили.

XVI

Страшное убийство Ивана Нарышкина было еще не последним; вслед за ним стрельцы схватили иностранца, медика Данилу Гадена, обвиненного ими в чернокнижии и отравлении царя Федора.

Этот несчастный Гаден еще 15 мая, при самом начале возмущения, оделся нищим и убежал из Немецкой слободы в Марьину рощу. Двое суток скитался он без пищи, но голод принудил его возвратиться в слободу. Стрельцы его узнали, схватили и притащили во дворец. Напрасно царевны и царица Марфа Матвеевна умоляли их отпустить доктора, уверяли, что он неповинен в смерти царя, что он на глазах их каждый раз пробовал лекарство — ничего не помогло! Стрельцы кричали, что Гаден чернокнижник и что у него дома нашли сушеных змей.

Его повели в тот же Константиновский застенок, где пытали Нарышкина. На орудиях пытки еще не засохла кровь несчастного Ивана Кирилловича.

«Авось хоть этот повинется!» — думали стрельцы, и на этот раз ожидания их оправдались. Немецкий доктор не обладал мужеством Нарышкина. С первой же пытки он начал на себя наговаривать, признаваясь во всевозможных нелепостях и, наконец, стал кричать, чтоб дали ему три дня сроку и он укажет всех, кто виноват еще больше его.

Но стрельцам некогда было ждать, они и так были довольны его признанием, вытащили его на Красную площадь и умертвили.

Данило Гаден был последней жертвой; стрельцы угомонились. Их руководители были довольны — страшное дело удалось вполне. Теперь оставалось довершить его достойным образом: приготовить себе полнейшее торжество. Но для этого уж не требовалось оружия, не требовалось крови…

Хованский и Милославский весь вечер 17 мая провели в стрелецких слободах, а на следующий день войско в четвертый раз появилось перед дворцом, но уже без оружия.

С тихим и смиренным видом стрелецкие выборные просили позволения бить челом государю и царевнам.

Конечно, им это разрешили; и вот они стали просить, чтобы государь указал постричь своего деда, Кирилла Полуектовича Нарышкина.

Эта почтительная просьба властителей-стрельцов была немедленно исполнена. Царица Наталья Кирилловна уже не имела никаких сил для борьбы — она была одна… Самые близкие, дорогие убиты, на руках малолетний сын, жизнь которого при малейшем неосторожном шаге ее могла подвергаться опасности; кругом со всех сторон страшные лютые враги: Милославские да царевны — она могла только плакать, молиться и безропотно покоряться стрелецкой воле.

Стрельцы признавали царем Петра; ему приносили челобитные, он царь, следовательно, мать его, при его малолетстве, правительница — но теперь это было только на словах. В действительности не было царя и царицы, был один только торжествующий, распоряжающийся терем, во главе которого стояла Софья. Теперь она принимала стрельцов, выслушивала их и полагала решения на их просьбы.

Ежедневно у нее происходили совещания с Хованским, Милославским и главнейшими из начальников стрелецких. На этих совещаниях решалось, о чем должны просить стрельцы на следующий день, и стрельцы являлись к царевне с этими просьбами, ею же им продиктованными.

Вслед за пострижением Кирилла Полуектовича стрельцы потребовали ссылки Лихачевых, Языковых, всех Нарышкиных без исключения, Андрея Матвеева и многих других — одним словом, тех людей, которые имели несчастье возбудить в себе нерасположение царевны.

Но были у стрельцов и такие челобитные, которых им не диктовала Софья; так, например, они просили о том, чтоб им выданы были заслуженные ими деньги с 1646 года. Сумма выходила большая, до двухсот тысяч рублей, да кроме того, нужно было пожаловать им по десяти рублей на человека.

Софья сильно рассердилась, узнав об этом непредвиденном и несоразмерном требовании, но поняла, что отказать стрельцам нет возможности. Между тем денег в казне столько не было. Их нужно было собрать со всего государства; пришлось и серебряную посуду перелить на деньги.

Вслед за этим требованием денег стрельцы просили царевну, чтоб им дано было название «надворной пехоты». И эта просьба была немедленно исполнена.

В стрелецких слободах были довольны щедростью царевны; там шло великое ликование, там в награбленной и золотой посуде распивались награбленные иностранные вина: на стрелецких женах, дочерях и сестрах красовались привозные дорогие ткани, каменья самоцветные, жемчуга из заветных хранилищ царских теремов и разметанных домов потибших бояр.

Привольно было стрельцам, ни в чем нет запрета — и они ликовали и продолжали хозяйничать в городе. Разбили и приказы: Холопий да Судный, разорвали и сожгли крепостные записи, тяжебные дела, освободили всех колодников и объявили волю холопам. Только странное дело — громадное большинство слуг боярских не пожелали воспользоваться дарованной им стрельцами волею и нередко старались образумить и укротить мятежников.

Стрелецкие руководители несколько дней молчали, дали стрельцам попировать и нагуляться, а потом повели их снова на Кремль.

Тараруй торжественно, в присутствии многих бояр, окольничих и думных людей, доложил царевне, что стрельцы и весь народ Московского государства желают, чтобы по справедливости царствовали оба брата, Иоанн и Петр Алексеевичи. «В противном случае, — прибавлял он, — они грозятся новою смутой и новым кровопролитием».

Царевна обратилась к окружавшим и начала спрашивать их мнение.

Все было заранее подготовлено. Друзья царевны на этот раз отличились необыкновенным красноречием. Все они твердо знали заданный урок и рассыпали непреложные доказательства полезности этого двоевластия, приводили исторические примеры, говорили о Фараоне и об Иосифе. Даже Василий Васильевич Голицын, возбуждаемый горячими и нежными взглядами царевны, напомнил про Аркадия и Ганория, про Василия и Константина…

Стрельцам недолго пришлось ждать ответа на их челобитную. И часу не прошло, как вышел к ним тот же Тараруй и объявил решение бояр: «Быть обоим братьям на престоле…»

Раздались на всю Москву громкие удары большого колокола. Духовенство отправилось в Успенский Собор петь молебны и возгласило многолетие благочестивейшим царям, Иоанну Алексеевичу и Петру Алексеевичу…

Торжествующая, отуманенная исполнением своих заветных замыслов, возвращалась царевна Софья в терем. Ее встречали улыбки, льстивые поздравления ближних боярынь и многочисленных теремных жилищ, и она ласково и милостиво, в свою очередь всем улыбалась. Она знала, что сегодняшнее торжество еще не кончено, что ему предстоит на этих же днях и уже полное завершение. Она знала, что еще раз стрельцы и народ Московский явятся ко дворцу и будут просить ее, ввиду малолетства братьев, принять на себя управление государством.

Пульхерия Августа, про которую говорил «милый друг Васенька» и которая давно уж грезилась царевне, возрождается на земле русской! Пришло-таки это блаженное время; все старое горе, все старые опасения, тяжелая, страшная борьба окончены и следа от них не осталось…

Счастье и слава!.. О, как привольно дышится, как весело теперь смотрят эти низенькие, причудливо изукрашенные покойчики, по которым идет царевна в тихий приют своей рабочей комнаты.

Мягкие, горячие краски наступающего вечера на все кладут какой-то таинственный отпечаток, сглаживают и изменяют формы предметов. И не узнает царевна с детства знакомой обстановки. Ей кажется, что раздвигаются перед нею стены, что шествует она, гордо неся свою прекрасную голову, по какому-то чудному, сотканному из золота и самоцветных камней пути, а перед нею храм славы, где высится престол, ею воздвигнутый.

Среди этих грез, вся объятая сознанием своего величия и счастья, вошла она к себе и затворила за собою двери. И вдруг лицом к лицу восстала перед нею какая-то неведомая ей высокая женская фигура. Разлетелись грезы царевны.

— Кто это? — спросила она, невольно отшатнувшись. Лицо неведомой женщины было покрыто фатою. Изодранная, местами запачканная кровью одежда была на ней.

Вот бледная рука страшной гостьи сорвала с лица фату: перед царевной Люба Кадашева.

Но, Боже, как она изменилась: сразу и узнать ее невозможно! Куда девалась нежная юность и свежесть ее лица прелестного? Куда девался знойный румянец, блеск черных глаз с поволокою? Тусклы и страшны теперь глаза эти; смертельная бледность покрывает щеки; многими годами состарилась Люба и ничего не осталось от прежнего ее оживления: будто мертвец перед царевной.

— А, это ты! — помимо своей воли теряясь, проговорила Софья. — Но в каком ты виде, как ты ужасно изменилась! Откуда ты? Что было с тобою?.. Поди, переоденься… На тебе кровь, лохмотья… Как смела ты явиться ко мне в такой одежде?

— Мне некуда идти переодеваться, — отвечала Люба глухим голосом, — я пришла навсегда проститься с тобою, царевна…

— Что это значит? Что за выдумки? Как ты говоришь со мною и о чем говоришь ты?..

«Она сошла с ума, — подумала Софья, — но что было с нею? Надо узнать!»

А Люба стояла и странно усмехалась…

— Я знаю, о чем ты думаешь, — наконец заговорила она, — ты думаешь что я безумная. Нет, ошибаешься, царевна, — я была безумной, всю жизнь была безумной… Но теперь-то просветлел мой разум, ты меня вылечила… И вот я пришла проститься с тобою… сказать тебе одно слово…

Царевна молчала. Ее тянуло к себе с неотразимою силою это страшное, непонятное лицо Любы, и она глядела на него не отрываясь. И в то же время ей становилось как-то жутко, так, что даже холод пробегал по ее членам.

— Немного прошло с того времени, — продолжала Люба, — как я, глупая, безумная, позабыв все на свете, бежала к тебе. Ты приняла меня, задарила, заласкала… и кабы знала ты, кабы ведала, как дорога ты была мне! Страшно подумать; заместо Бога я тебя почитала!.. На тебя я молилась, ты казалась мне небесным жителем, за тебя я готова была идти на лютые мучения!.. Сколько слез по ночам пролила я о твоем горе-несчастьи, про которое ты мне говорила… Но вот, царевна, ты теперь и счастлива, — но знаешь ли ты, как и откуда к тебе пришло это счастье? Да, знаешь, что оно добыто кровью людей невинных! Ты глядишь на меня и видишь на мне лохмотья, кровь… А я на тебе вижу больше крови — ты вся в крови! Все лицо у тебя в крови! — Кровь из губ сочится… Ты упилась ею, ты ею захлебываешься!.. Много… много на тебе крови и ничем ты ее не смоешь!.. Царевна, без числа всяких ужасов навидалась я… Но ничего страшней тебя не видела… Так не думай же, что ты счастлива, что все твои пожелания исполнены. Ничего не исполнено — отныне лютая жизнь твоя начнется и конца ей не будет. Где бы ни была ты, везде — и на царском престоле — за тобою будут стоять мертвецы кровавые. Никуда не убежишь ты от них… Смотри, вот они… здесь, кругом тебя… Мне тяжко, мне страшно глядеть на них, а на тебя глядеть еще страшнее!.. Я бы никогда и не пришла к тебе, если бы не вспомнила того первого дня, когда тебя увидела, того дня, когда на тебе еще не было крови, и когда ты казалась мне ангелом… Я пришла тебе сказать, царевна: одно только есть для тебя спасение — брось все, беги!.. Беги к Богу… Молиться! Молись дни, молись ночи, Бог милостив; может, видя твое великое покаяние, отведет он от тебя страшных покойников… Молись, молись о них, невинно убиенных тобою!..

Царевна стояла неподвижная и бледная… Она хотела говорить — ее язык не слушался. В голове у нее мутилось, вот она уж ничего не понимает, не слышит слов Любы, да Люба и кончила и тихо вышла из покоя царевны.

Прошло несколько мгновений, Софья опомнилась, кинулась к двери, бежит по теремным переходам…

— Ловите безумную, ловите! Не выпускайте из терема!.. — кричала она.

Со всех сторон сбежались женщины.

— Кого ловить? Кого, царевна? Про кого говоришь ты?

— Кадашева, Кадашева здесь была… Куда она скрылась? Ищите, ловите ее, приведите ко мне!

Но никто не видел Любы. Она успела незаметно скрыться из терема.

Царевна опять вернулась к себе и силилась отрешиться от страшного впечатления, произведенного на нее этой неожиданной, непонятной сценой, силилась забыть и Любу, и ее слова безумные.

— Мало ли что она говорит, сумасшедшая девка! — успокаивала себя царевна, и начинала она думать о торжестве своем, о счастье, которое ей улыбается. Старалась воротить прежние светлые мысли, с которыми за несколько минут входила в свои покои. Но прежние светлые мысли не возвращались.

Мучительный страх охватил царевну. Она невольно оглядывалась в вечерних сумерках, и все ей казалось, что она окружена какими-то призраками. Вот эти призраки начинают воплощаться, яснее и яснее вырастают они перед нею, она узнает их, узнает каждого. Вот перед самым лицом ее из полумрака выделяется седая голова с длинной и белой, как шелк, бородою, открываются тихие разумные очи Артамона Сергеевича Матвеева…

Бежит царевна в угол, под образа, хочет молиться, но нет для нее молитвы. Ей чудится, что кровь наполняет комнату…

И эта кровь поднимается выше и выше, хлещет на царевну теплой, страшной, красной волной…

— Что ж это, я схожу с ума?! — отчаянно вскрикивает она. — Нет, видно, здесь очень душно, воздуху мало!..

Она спешит к окошку, отворяет его, дышит полной грудью. Вечер теплый и ясный. Кругом тишина. Молодая луна поднимается из-за стены кремлевской. Внизу, под окнами терема, душистые кусты…

Но царевна с диким криком захлопывает окошко и от него отбегает. Вдруг среди благоухания тихой летней ночи на нее пахнуло смрадом, и она поняла, откуда этот запах. Он с Красной площади, где еще не успели прибрать хорошенько куски гниющего человеческого мяса, где еще все камни обрызганы кровью и мозгом…

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I

И стали проходить годы. Русская Пульхерия Августа самовластно управляла государством. Тяжела и велика была задача, которую она взяла на себя, но велики были и ее силы.

Достигнув власти, уничтожив врагов своих, Софья не сложила руки, не позволила себе отуманиться исполнением честолюбивых своих планов. Она начала работать без устали, показывала всем пример кипучей, изумительной деятельности. Страшными средствами добившись власти, она решила, что должна быть достойной этой власти.

Дела было много. Отец и брат оставили государство в тяжелое для него время — и внутри и извне приходилось многое улаживать.

Россия усилиями передовых людей последних лет уже двинулась на новый путь: выходила из Азии и приближалась к Европе. Русское общество делилось на две части: на людей новых, стремившихся вперед, и людей старого закала, с ужасом глядевших на это стремление и тянувших назад.

Это разногласие, эта борьба сказывались решительно во всем, между прочим, и в религиозном вопросе: раскол множился. То здесь, то там, и по далеким округам, и в сердце России, в самой Москве, учители и поборники старой веры начинали смущать народ; привлекли к себе не только черный люд, но и многих, стоявших в близких отношениях к правительству. Все войско, и по преимуществу полки стрелецкие, были привержены старой вере и находили поддержку в своем новом начальнике, князе Хованском.

Первое трудное дело, предстоявшее Софье, была именно победа над раскольниками.

Едва окончилась московская смута, едва царевна приняла бразды правления, как всемогущие стрельцы вздумали требовать возвращения старой веры.

Набрав раскольников-монахов, поддерживаемые народом, стрельцы начали опять являться в Кремль, принудили согласиться на торжественный спор о вере между патриархом и духовенством, с одной стороны, и расколоучителями — с другой. И это был не мирный спор, а такое собрание, которое грозило окончиться новым бунтом и новой резнёю.

Софья не смутилась, допустила расколоучителей в Грановитую Палату, сама присутствовала при религиозном состязании и выказала в продолжение его все богатства своего разума, всю свою силу. Раскольничьи ораторы должны были удалиться, ничего не добившись; новый замысел стрельцов и Хованского рушился — дело обошлось без кровопролития.

Царевна снова торжествовала; но она теперь убедилась самым наглядным образом, что не может рассчитывать на завтрашний день до тех пор, пока стрельцы не будут приведены в повиновение. Она убедилась, что один из людей, которого она считала вполне ей преданным и который, действительно, принес ей много пользы, Тараруй-Хованский, превратился в самого опасного для нее человека. Не довольствуясь видным положением, предоставленным ему царевной, он начал заноситься слишком высоко. Его легкомыслие, тщеславие, легкость, с которой он принимал самые смелые решения и пользовался самыми позорными средствами для достижения своих целей, заставляли опасаться его не на шутку. К тому же он окончательно вооружил против себя царевну тем, что начал враждовать с Василием Васильевичем Голицыным, силился при всяком случае подставить ему ногу. Наконец, его обращение с самою Софьею становилось неприличным — он позволял себе такие вольности, что царевна вся вспыхивала от уязвленной гордости и самолюбия.

Зазнавшийся царедворец должен был испытать на себе ее гнев и опалу, но дело в том, что Хованский был теперь не простым царедворцем; у него в руках находилась страшная сила — стрельцы, вполне ему преданные. Подступиться к нему надо было осторожно, чтобы не рисковать ничем.

Он уж хорошо видел, что им недовольны и что многие против него зло умышляют, но пока войско было за него, ему нечего было бояться, и он самодовольно всюду твердил: «Нелегко меня уничтожить, а коли меня не станет, то в Москве будут по колена ходить в крови».

Конечно, его смущала решительность Софьи, к тому же он по опыту знал, как легко способны стрельцы подчиняться всевозможным внушениям: сегодня они находятся под его влиянием, завтра найдется ловкий человек — и это влияние уничтожится. И он употреблял все усилия, чтобы разорвать всякую связь между стрельцами и остальными русскими людьми, чтоб возбудить в них ненависть к боярам, чтоб они знали только одного его и одного его слушались. Он достигал этого: стрелецкие возмущения долго не прекращались.

После страшных майских дней стрельцы чувствовали себя очень неловко. Они всего добились: они распорядились судьбою государства, получили почетное название дворцовой пехоты, засыпаны и милостями, и деньгами. В Кремле, по их настоянию, был воздвигнут столб, на котором написаны имена всех казненных ими бояр и вины их, как доказательство правды стрелецкой. Теперь они распоряжаются, как хотят, все им послушны, все их боятся, но они знают, до какой степени их и ненавидят, знают, что при первом удобном случае эта всеобщая к ним ненависть всплывет и начнется им отмщение. Поэтому они и были беспокойны, раздражены, волновались от всякой малости. При каждом темном слухе им казалось, что уж начинается их наказание, что близится их погибель.

Так явились они большою толпою 12 июля 1682 года в Кремль и требовали, чтоб им выдали всех бояр без исключения. Когда их стали спрашивать: «За что? Что им сделали бояре?» Они отвечали, что крещеный татарский царевич Матвей слышал во дворце, будто бояре хотят всех стрельцов перевести, поморить разными смертями.

Царевича схватили, пытали; он сознался, что ничего подобного не слыхал, а затеял дело единственно оттого, что ему корму мало и честь невелика, так думал, что если случится от его слов смута, то честь он получит большую.

Его четвертовали, но стрельцы не успокоились.

Вслед за татарским царевичем явился посадский из Ярославля, по фамилии Бизяев, и стал толковать в слободах то же самое, что и татарин.

Бизяеву отсекли голову, но после него выискался холоп дворянина Вишнякова и объявил, что его господин со своим сыном, бывшим стрелецким полковником, сбирают на стрельцов войско, боярских людей нанимают, по двадцати человек на каждого стрельца. Стрельцы схватили Вишнякова с сыном, пытали их так, что старый Вишняков и умер на пытке.

Так продолжалось до осени.