Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Вс. Соловьев

Царское посольство

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

— Так оно и есть… последние времена настали! Дух антихристов путем пространным погибельным возмущает истинный корабль Христов! Близится час — и в невдолге настанет… Ныне который у нас год? — тысяча шестьсот пятьдесят шестой… Ну так звериного числа ждать недолго — почитай ровно десяток лет осталось…

Слова эти грозным тоном и с подобающим движением указательного перста произнес тощий седенький священник.

Поп Савва, от преподобного Феодосия, что на Лубянке, на первый взгляд не представлял из себя ничего выдающегося: маленькое, желтое, все изрытое оспой лицо его, жидкие космы длинных, почти никогда не причесанных волос, клинообразная борода, угловатые движения и привычка то и дело сплевывать в сторону — не говорили в его пользу.

Но стоило ему оживиться — серые слезящиеся его глазки загорались, борода начинала прыгать, и из уст его лились речи, имевшие свойство всегда задевать слушателя за живое и поднимать в его душе невольную тревогу.

Поп Савва, человек непоседливый, чувствовавший постоянную потребность двигаться и говорить, волноваться и волновать других, соваться всюду, куда ему только был доступ, кончил тем, что, и не занимая видного положения, пользовался на Москве большой известностью. Он был вхож во многие знатные и богатые дома и вообще имел немалое значение в это время всевозможных как гражданских, так и церковных новшеств.

Теперь он сидел в горнице у богатого дворянина Никиты Матвеевича Залесского и по своему обычаю, то и дело вскакивая с лавки и снова порывисто садясь на нее, так что стеганый, покрытый плотной шелковой материей матрасик съезжал все больше и больше на сторону, — ораторствовал.

Перед ним, опершись локтями о резной дубовый стол, помещался хозяин, тучный, рослый человек лет пятидесяти. Крутой упрямый лоб, седеющие волосы, черные глаза навыкате, крупный, покрытый сизыми жилками нос — такова была наружность дворянина Залесского.

Никита Матвеевич, очевидно, находился под впечатлением красноречивых доводов своего собеседника. В лице его, все более и более разгоравшемся, и в том, как он время от времени теребил свою густую длинную бороду, сказывалось волнение. Широкая грудь его, которой, казалось, тесно было и в домашнем расстегнутом кафтане, то поднималась, то опускалась…

В той же горнице, несколько поодаль, за другим, меньшим столом сидела пригорюнясь супруга Никиты Матвеевича — Антонида Галактионовна. Была она женщина еще далеко не старая и довольно красивая, однако имевшая в лице своем нечто скорбное, как-то особенно бросавшееся в глаза при густом слое румян, покрывавших ее щеки, и при выведенных в струнку, насурьмленных ее бровях. Она слушала своего духовника Савву, впившись в него немигающими глазами, слушала с напряженным вниманием, видимо изо всех сил стараясь вникнуть в смысл его слов, который часто ускользал от ее понимания.

— Да, — повторил священник, возвышая голос и снова вскакивая с лавки, — ровнехонько десяток лет остается, и уже наступило третье время антихристовское…

— Как ты говоришь? — переспросил Никита Матвеевич.

— Во исполнение писания! — еще более подняв голос и затем внезапно понижая его до торжественного шепота, продолжал Савва. — Первое время было — отпадение от православия Рима папского; второе время — отпадение от православия в уныние; третье время — наше отпадение от православия во всякое басурманство и чернокнижие, оное же отпадение, как тебе ведомо, совершается невозбранно!

Никита Матвеевич тяжко вздохнул.

— Это точно! — угрюмо произнес он. — Конечно, отпадение!..

— Еще бы не конечно! — воскликнул священник. — Искони была сугубая аллилуйя и внесено учение об оной в Стоглав… так же и о двуперстном сложении для крестного знамения, и все сие подтверждено исправителями церковных книг при патриархе Иосифе. Святые отцы так молились — и угодили Господу, и спаслись, и чудесами великими прославились! Ныне же антиохский патриарх Макарий и прочие восточные архиереи к нам наехали, да сговорясь с патриархом Никоном в Успенском соборе, при всем народе православном объявили, что тремя перстами креститься подобает, и тех, кто двумя перстами крестится, всенародной предали анафеме!.. Тебя-то вот, Никита Матвеич, там не было, а ведь я был, сам был в соборе, своими ушами вот услышал, как Макарий возгласил анафему двуперстному знамению! Как возгласил он — уж и не знаю, что со мною сталось: душа загорелась, сердце кровью облилось… Пал я наземь, рыдая. Кого проклинают? Не нас, грешных, — святых отцов проклинают, чудотворцев, угодников Божиих! Они ведь двумя перстами себя осеняли… Анафема святым угодникам? А?..

Савва весь дрожал. Глаза его метали искры. Руки он вздел к потолку, да так и остался на несколько мгновений.

Антонида Галактионовна не выдержала: она слабо вскрикнула, закрыла лицо руками и растерянно, в ужасе шептала:

— Ахти нам!.. Святые угодники!.. Анафема!.. Ахти нам!..

Залесский поднялся со своего места и зашагал, потрясая половицы.

— Так разве это не антихристовы деяния? — забегая перед ним и подступая к нему почти с пеной у рта, твердил Савва.

— А вот ты антихристу и поклоняешься! — внезапно остановясь и подняв сжатые кулаки к самому лицу Саввы, прохрипел Никита Матвеевич.

Савва совсем растерялся от неожиданности такого обращения.

— Как поклоняюсь антихристу? — смущенно прошептал он, пятясь назад от хозяина.

— Да кто антихрист-то? Кто он по-твоему? — наступал на него Залесский.

Священник растерялся еще более.

— Что ж ты молчишь. Ведь сам его назвал, и другого нету… антихрист — патриарх Никон, патриарх! А ты вот ему и поклоняешься!

Поп Савва опустил голову.

— Не поклоняюсь ему и не поклонюсь вовеки, — наконец произнес он. — Не служил и не служу ему, борюсь по мере сил моих и от сетей его кого могу отвлекаю… Как же ты это мне, Никита Матвеич, такое слово сказал? Грех тебе обижать понапрасну… Я вот к тебе зачем пришел — за добром пришел, а не за тем, чтобы слушать такие напраслины. Ты же мне и договорить не дал…

— Ну, не сердитуй, поп, не сердитуй! — ласково сказал Залесский. — Прости, обижать тебя не хотел… Сердце только вот не на месте от твоих же речей… Что ж у тебя такое, с чем пришел?

Священник успокоился, снова сел на лавку и заговорил:

— А вот что я хотел сказать вам, Никита Матвеич да Антонида Галактионовна: сынок-то у вас, Александр Никитич, единственное детище ваше… так заместо того, чтобы меня попрекать служением антихристу, вы бы детище сие ваше единственное от такого служения оберегали… Молодой он, неразумный еще, и среди дьявольской прелести долго ли ему погубить свою душу? Так ваше дело родительское не допускать его до погибели.

Залесский нахмурился.

Антонида Галактионовна тревожно задвигалась на своем месте.

— Батюшка! — воскликнула она, обращаясь к священнику. — Что же такое ты про Лексашу-то слышал, что? Скажи, родимый! И так уж все сердце перепугано, а ты вдруг такое слово… Что там еще?..

— А то, — с расстановкою произнес Савва, — что не след из благочестивой семьи юноше пребывать в совете нечестивых. Где он у вас время свое провождает?

— Неведомо где, неведомо, батюшка! — простонала Антонида Галактионовна. — Все говорит: учусь, мол, учусь. А какая такая наука — про то ничего я не ведаю… и к чему ему эта наука… Мое дело только молиться за него да плакать…

— Да, Лександр совсем от рук отбиваться начал, — проговорил Залесский. — Это ты верное слово сказал, отец. Только душе его погибели я все-таки еще не вижу, в чем она? Али ты и взаправду что знаешь? Так говори!

— Да тут и знать-то нечего, — отвечал Савва, — всем ведомо, что сынок твой в ртищевских молодцах обретается, латинству всякому обучается, прямо в ангелы антихристовы приуготовляется, ибо сам ведаешь, что Никон, что Ртищев — все то едино. Еще Никонова духу тут не было, а уже Ртищев мудрил, приуготовлял ему путь… А ты вот, Никита Матвеич, свое единственное детище взял да и отдал на погибель. Так нечего тебе попрекать меня служением антихристу. Я ли ему служу, денно и нощно благовествуя об его деяниях, тщася соблюсти души христианские, али ты — служа ему своим детищем? Пораздумай-ка об этом, да коли еще не ушло время, вырви из геенны огненной свое чадо!

Савва развел руками, отплюнулся и замолчал.

Антонида Галактионовна тихо и горько плакала. Никита Матвеевич стоял молча, запустив пальцы в бороду и беспощадно теребя ее. Брови его сдвинулись, глаза выкатились еще больше. На упрямом лбу выступили капли пота.

Некоторое время продолжалось молчание. Наконец Савва стал прощаться.

Он вдруг засуетился, заторопился.

— Эк ведь я засиделся у вас, — говорил он, — а время-то не терпит, время горячее, не след не токмо дню, не токмо часу, а и минуте пропадать…

Благословляя хозяйку, он шепнул ей:

— А ты все же, матушка, не плачь; слезами-то не поможешь… Господу молись, молитва матери великое дело!

— Да уж молюсь я, молюсь сколько сил хватает, извожусь молитвой! — прорыдала Антонида Галактионовна.

Но она тут же утерла слезы и вышла провожать священника.

Никита Матвеич долго еще стоял, не трогаясь с места, погруженный в свои мысли.

Все был тихо. В слюдяные маленькие окна врывались лучи вечернего солнца.

— Да где же это Лексашка! — наконец крикнул Залесский и бешено ударил кулаком по столу.

Затем он стал громко хлопать в ладоши.

На этот зов появился молодой парень, один из дворовых, и на строгий вопрос хозяина о сыне робко ответил, что Лександра Никитич еще не возвращался.

II

Никита Матвеич принадлежал хотя и не к весьма знатному, но старому и честному дворянскому роду, издавна владевшему изрядными вотчинами Ярославской губернии.

Многие из Залесских храбро боролись еще и с татарами, многие костьми легли на поле брани. Один из них, при Иване Грозном, неведомо за что был пытан и казнен в Александровской слободе.

Мало-помалу старый род, насчитывавший десятками своих членов, к концу смутного времени свелся на единственного представителя, Матвея Ивановича Залесского. Этот Залесский, в начале царствования Михаила Федоровича, проживал в своей ярославской вотчине, с каждым годом все более страдая от ран, полученных им в жаркой стычке со сбродом Тушинского вора.

У Матвея Ивановича было трое детей: старший сын Илья, затем Никита да дочь Ирина.

Сын Илья, здоровенный малый, в котором кровь ходуном ходила, был страстный охотник. Во время одной из любимых потех своих попал он на такого медведя, который обманул его опытность и во мгновение ока смял его под себя. Поломал его медведь, поломал, повалял, повалял, порычал над ним, да и ушел к себе подобру-поздорову в лесную чащобу.

Бедного Илью принесли в родительский дом совсем изуродованного и уже бездыханного. Мать, старуха добрая, души не чаявшая в своем первенце, обезумела от горя, протомилась несколько месяцев, да и отдала Богу душу.

В это время дочь Матвея Ивановича, Ирина, была уже выдана в замужество; в доме остался один Никита.

Когда старик отец несколько поуспокоился после тяжких утрат своих, то призвал к себе сына и сказал ему:

— Слушай, Никита. Господь посетил нас, такова Его святая воля, и нам не след роптать. Но вот тяжко и пусто у нас в доме, нет хозяйки, чтобы присмотреть за добром нашим, да и за мною, старым и недужным. Никак нам нельзя без хозяйки, а посему решил я твердо, что должен ты жениться.

Никита еще не помышлял о женитьбе. Его тянуло в Москву, ему хотелось всяких веселостей, о каких и помышлять нельзя было в глухой деревне, под строгим родительским присмотром.

Но, несмотря на то что в его характере нередко сказывалось врожденное упрямство, он был воспитан в безусловном подчинении родительской воле. Поэтому, услыша отцовское решение, он только печально, едва слышно вздохнул и проговорил:

— Как изволишь, батюшка, коли приказываешь жениться — я в твоей воле. Только на ком же жениться-то?

— Ну, уж это мое дело, — ответил отец. На том и вся их беседа покончилась.

Через месяц старик повез сына в Ярославль. Побывал он с ним в доме у своего старого товарища и соратника, Галактиона Михайловича Милославского.

Милославский, которого Никита видел и прежде, встретил их с особым радушием, приласкал молодого человека, и в тот же день Никита уже знал, что он женится на дочери этого самого Галактиона Михайлович Милославского, Антониде.

Невесты своей он никогда не видал; но отец сказал ему, что она девица добрая и из себя пригожая.

Свадьба была сыграна в скором времени. Никита, уже после венца оставшись наедине с женою, позволил себе наконец освободить ее лицо от густой, закутывавшей его фаты. Он совершал это не без некоторой внутренней дрожи, задавая себе тревожный вопрос о том: чем-то Бог наградил его? Ну что, коли отец либо сам недоглядел, либо Милославский обманул… ну что, коли она… Антонида-то… как есть та «харя», что вот московские «рожечники» продают для святочной забавы? А? Что тогда?..

К его великой радости, старые отцовские глаза не обманулись: Богом данная подруга жизни оказалась девицей юной и миловидной, безо всяких телесных недостатков и повреждений…

Молодые переехали на житье в ярославскую вотчину. В доме оказалась хозяйка ко всякому домашнему обиходу приученная, нрава кроткого и послушливого. За больным стариком она ходила исправно; не только днем, но и по ночам часто возилась с его ранами. Молодому мужу ни в чем не перечила, улыбалась ему ласково, когда он был в духе, а если серчал, то становилась тише воды, ниже травы. Даже когда изредка он, по обычаю и для порядка, приступал к супружескому учению, то есть давал волю рукам своим и награждал ее неведомо за что подзатыльниками, она никогда не поднимала криков и воплей, а упорно молчала и только, если уж становилось совсем невмоготу, позволяла себе всплакнуть тихонько.

И нужно отдать справедливость Никите — он «учил» жену крайне редко, всего раза три-четыре в год, да и то под пьяную руку…

Так прошло несколько лет, и вот старик Залесский умер. Никита Матвеевич к этому времени стал уже совсем человеком остепенившимся. Его уже не тянули веселости. Он растолстел, оброс густой длинной бородою. Много ел, много пил, много спал, одним словом, жил — и только.

Дети у него с Антонидой Галактионовной рождались чуть не ежегодно, но все эти дети, как мальчики, так и девочки, поживут-поживут немного — кто несколько месяцев, кто год-другой, — да и прибирает их Господь. В живых остался один только сын Алексаша.

Антонида Галактионовна изводилась, оплакивая своих крошек, и ума не могла приложить, отчего это они не жильцы на свете.

Положимте других семьях, кругом по соседству, происходило то же. Детей всюду рождалось много, да немногие вырастали, и большая взрослая семья была в редкость. Знать, такова воля Божия.

И уж, конечно, невдомек Антониде Галактионовне, что на Бога легко ссылаться, а свою людскую дурость разглядеть трудно.

Станут у ребенка первые зубки резаться, пищит он, делается неспокойным — и вот, со всех сторон появляются мамушки да кумушки с советами да объяснениями, как и что в таком разе необходимо для ребенка. Мамушки и кумушки — женщины опытные и знающие, не послушаться их совета, не прибегнуть к их средствам — Боже упаси!

Начинают несчастного ребенка поить какими-то отварами, каких и взрослый желудок вряд ли безнаказанно переварить может. Вспрыскивают ребенка с уголька, пугают его этим до судорог, кладут его в горячую печку.

Несчастное дитя, не имеющее в себе никакой смертельной болезни и при мало-мальски сносном и разумном уходе готовое легко вынести неизбежные недуги первого возраста, оказывается все же слишком слабым для той пытки, какой его подвергают…

И вот лежит это дитя в гробике, среди бабьих воплей и причитаний, и не спрашивает, за что его измучили, за что уморили…

Но уж если дитя пройдет всю такую школу бабьей премудрости, то выйдет оно крепким и здоровым на удивление.

III

Так случилось и с Алексашей. Все он выдержал: и в снегу его вываляли, и в печке жарили, и обкуривали его, и опрыскивали, и неведомо чем кормили и поили.

Случалось — лежал он без движения, посинелый, готовый последовать за своими братьями и сестрами в иной мир, о котором младенческая душа его, быть может, еще сохраняла неясное воспоминание. Но сила жизни сидела в нем так крепко, что он каждый раз отлеживался. Лет в тринадцать окончательно распростился он со всеми детскими недугами и вышел самым крепким, рослым и румяным мальчиком, какого только можно себе представить.

Теперь ему уже не страшна была никакая бабья премудрость. Мамушкам и кумушкам не приходилось уже изощрять над ним свои познания. Он был всегда здоров.

Он мог безнаказанно объедаться самыми жирными яствами, лакомиться сколько душе угодно незрелыми яблоками и грушами, опиваться медами и квасами. Он не боялся никакой погоды; ни зимний холод, ни летний зной не оказывали на него вредного действия — словом, совсем закалился Алексаша.

Катался он как сыр в масле в деревенском доме, и вся жизнь его была вечным праздником. Ученьем его не мучили, об ученье его еще и не думали, да и кому было учить? Отец едва умел какими-то каракулями подписывать свое имя, по складам и безбожно коверкая слова, читал святцы — и только. Мать совсем была безграмотна. О челяди домашней и говорить нечего…

Но вот в жизни Алексаши, так же как и в жизни его родителей, совершилась большая перемена: покинули они ярославскую вотчину и перебрались на житье в Москву, где Никита Матвеевич выстроил себе на Лубянке хоромы.

Чтобы заставить такого разленившегося и зажиревшего, как он, человека решиться на подобный шаг, нужно было слишком важное обстоятельство. Обстоятельство оказывалось действительно важным и совсем неожиданным.

Три года тому назад, после тридцатилетнего достославного царствования, отошел в вечность царь Михаил Федорович, оставив престол русский своему семнадцатилетнему сыну Алексею.

С первых же дней нового царствования бояре и во главе их знаменитый государев дядька Морозов решили, что пора молодому государю жениться. Собрали красивейших девиц русских на Москву для царского выбора.

Выбор царский пал на бедную дворянку, Евфимию Всеволодскую. Но боярину Морозову не того хотелось, он наметил для царя Марью Ильинишну Милославскую, а для себя сестру ее Анну.

Красавицу Всеволодскую, уже «провозглашенную» царскую невесту, «испортили» и сослали вместе с семьей в Сибирь. Царь обвенчался с Милославской, а боярин Морозов с ее сестрою.

Род Милославских, незнатный и небогатый, тотчас же пошел в гору. Царский тесть, Илья Данилович, человек ума невеликого, но хитрый, пронырливый и корыстолюбивый до крайности, стал обделывать свои дела и на подмогу себе, для пущей крепости, созвал всех своих родичей и свойственников.

Всем им в Москве готово было пристанище, хлебное место на службе царской, возможность достигать всяких почестей, наживать добра сколько кто сумеет. И все это с одним только уговором: не забывать благодетеля Илью Даниловича, делиться с ним как подобает и стоять за него крепко, оберегать его от врагов и злоумышленников.

Собирая свою родственную рать, царский тесть вспомнил о свойственнике своем, Залесском. Насулил он ему всяких благ земных в Москве, внушил, что и для подраставшего сына его открывается широкая дорога. Лень Никиты Матвеевича была сломлена: в нем вдруг заговорило честолюбие.

«Чем же я, в самом деле, хуже других!» — подумал он и решил переселение в Москву.

Прошло немного времени. Илья Данилович доказал свойственнику, что сулил недаром. Залесский сделан думным дворянином, и вот уже несколько лет как заседает он в своем приказе и принимает по-своему участие в государственной и общественной московской жизни. Он свыкся с этой жизнью, ему хорошо, и ни за что бы уж не вернулся он теперь в деревню.

Он является в свой приказ довольно аккуратно; с видом важным, с великим достоинством усаживается на свое место и, перемолвившись обычными приветствиями с товарищами, принимается «слушать» очередное дело.

Но думный дьяк Иван Васильевич Голубев так монотонно и заунывно читает, что это чтение действует на Залесского как снотворное зелье. К тому же и само-то дело, которое читает дьяк, ему совсем неведомо и неинтересно. Начинает он мало-помалу клевать носом и наконец громко схрапывать.

Иной раз сосед подтолкнет:

— Спи, Микита Матвеич, да тихохонько, храпеть-то на всю палату не указано.

Очнется думный дворянин, поводит глазами, оправдывается:

— Ишь ведь, духота в палате! От такой духоты, известно, на сон клонит…

Начинаются прения по делу. Добрая половина этих бород и лысин молчит, другая начинает говорить, и все говорят зараз, перебивая друг друга, не понимая друг друга. И говорят по большей части вещи, совсем даже к делу и не относящиеся. Дьяк, человек ловкий и привычный, да с ним два-три «дельца» из тех русских людей, которым всякое дело как на ладони видно и разумом которых крепко, нерушимо стоит земля русская, — успокаивают, уговаривают расходившуюся палату.

Мало-помалу порядок восстановлен, тишина водворяется, дело обсуждено и решено «дельцами», утверждено всеобщим молчаливым согласием. Приступают к рукоприкладству по очереди. Все, наморщив лбы и сопя носами в сознании своей важности, подписывают. Доходит очередь до Залесского. Иной раз он, ни слова не говоря, неловким, все еще непривычным движением берет огромное гусиное перо и начинает выводить на бумаге свои каракули. А то вдруг, ни с того ни с сего, упрется.

— Нет, — говорит, — мне к этому делу руки не прикладывать, я на то не согласен!

Он понятия не имеет о деле, он проспал его, но подписывать не хочет. Дьяк и так и этак:

— Да ведь ты, мол, Микита Матвеич, замечанья никакого не делал, не возражал, кивал головою, поддакивал… Все согласны, все подписали, чего же это ты упираешься? Да и в чем тут твоя выгода? Ну что тебе, подпиши, сделай милость, не задерживай…

— Нет, мне к этому делу руки не прикладывать! — упорно повторяет Залесский, как-то выпячивая вперед свой крутой лоб и уставляя глаза куда-то в угол.

И весь он, вся его фигура и посадка, лицо и звук голоса выражают такое непреоборимое упорство, что оно начинает кой на кого даже и действовать.

Смотришь, три-четыре человека, еще за минуту готовые подписать все что угодно, начинают упираться и тоже вслед за Никитой Матвеевичем кричать:

— Нам к такому делу руку не прикладывать!

Снова поднимается крик: даже самые смирные возвышают голос. Дело уже забыто, начинаются личные счеты. Наносятся друт другу чуть не кровные обиды. Иной раз оканчивается даже затрещиной или потасовкой…

А глядишь, в следующее заседание и Никита Матвеевич, и приставшие к нему молча и важно прикладывают свои каракули к этому же самому делу.

IV

Милославские не совсем-то были довольны своим свойственником, которого они вывели в люди.

Никита Матвеевич по своему положению во многих случаях мог хорошо греть руки и делиться со своими благоприятелями. А между тем он этого не делал.

«Вот человек! — говорили они про него. — Жил себе в своей берлоге медведь медведем, лапу сосал. Его человеком сделали, к хлебному месту пристроили, а он как был дуралей, так дуралеем и остался — ни себе, ни другим… никакой в нем нет благодарности за добро — горланит себе невесть что — и только!..»

Так оно и было. Никита Матвеевич напускал на себя важность и чванство, любил при случае показать всю власть, но о мздоимстве даже и не помышлял — оно было не в его природе. Правда, нельзя сказать, чтобы люди, нуждавшиеся в нем и приходившие к нему за помощью, ничего не оставляли в его московских хоромах. Иной раз и сам он примет дар, а супруга его, Антонида Галактионовна, та-то уж и всегда примет с большим любопытством и удовольствием. Примет она, разглядит и похвалит, поблагодарствует, а то так и еще чего-нибудь попросит, коли принесенного мало ей покажется.

Но такие добровольные даяния в те времена не считались мздою. За некоторыми блестящими исключениями все, власть имевшие, начиная с царского тестя и кончая последним подьячим, прямо требовали за каждое слово свое иной раз совсем ни с чем не сообразную плату. Они томили и терзали обращавшихся к ним, «волочили», часто доводили до полного разорения.

Всякий знал, что так оно есть и иначе быть не может, никто на такие порядки не смел жаловаться, и кончилось наконец тем, что люди, подобные Никите Матвеевичу, даже не пользовались уважением. К ним неохотно и обращались, полагая, что если они не дерут с вола по семи шкур, то, значит, и сила у них не велика и в большом деле помочь они не могут.

Впрочем, такой взгляд был на руку Залесскому. Чем меньше к нему обращаются, тем больше у него досуга. Страх он не любил эти разговоры о делах, в которых почти ничего не смыслил.

Зато с каждым годом он начинал все больше и больше любить другие разговоры, разговоры о делах церковных, о всяких новшествах, вводимых царскими любимцами — Морозовым, Ртищевым и Никоном. В Никите Матвеевиче развилась, быть может, с помощью заседаний в приказе и тамошних периодических «мне к этому делу руки не прикладывать!» потребность в упорном стоянии на своем. А тут еще поп Савва со своими доводами…

И кончил Залесский тем, что глубоко убедился в великом зле от новшеств и в том, что истинной церкви Христовой грозит погибель. В последние два-три года у него только и разговору было что о новшествах, и он даже иной раз бывал крайне неосторожен, вредил себе и ссорился с людьми очень нужными. Эти разговоры о новшествах и словесный протест против них составляли теперь всю суть его жизни. Эти разговоры и сопряженное с ними волнение доставляли ему даже наслаждение.

Антонида Галактионовна хотя благодаря духовнику и разделяла взгляды своего супруга, но ощущаемого им наслаждения и интереса не испытывала, а, напротив, испытывала глубокий ужас и отчаяние. С некоторого времени она убедилась в близком светопреставлении и каждый раз, после посещения попа Саввы, не спала по ночам, дрожа от страха и ожидая — вот-вот сейчас — всяких ужасов «Содома и Гоморры и соляного столба», как она говорила.

Все у нее из рук валилось, все бессознательно теряло прежний смысл и значение. Даже хозяйство не интересовало ее как прежде. Она иной день по целым часам сидела неподвижно на одном месте, устремив глаза на киот с образами и не замечая ничего окружающего.

Впрочем, хозяйство не особенно теряло от такого ее настроения. Это хозяйство заведено было раз и навсегда и, как заведенная машина, шло само собою, то есть, собственно говоря, беспорядок был такой, что большего нечего было и опасаться. Ярославские вотчины давали в изобилии всякого продовольствия. Оттуда ежемесячно прибывали и запружали широкий двор бесчисленные подводы со всякой живностью, мукой, крупой, медом, маслом и овощами.

Глядя на эти верхом нагруженные подводы, можно было дивиться — куда это все исчезает с такой быстротою. Но дело в том, что у Залесских в строениях, окружавших хозяйские их хоромы, помещалось около сотни холопей, людей всякого возраста и пола, неизвестно зачем проживавших и неведомо что делавших.

Но иначе было невозможно. Человек восемьдесят, девяносто челяди — это еще очень мало. Вон У Милославского семьсот дворовых, да и у других всех бояр не меньше. Притом же не Бог знает как и дорого стоит эта челядь; продовольствие свое, не покупное, а больше ничего и не надо.

Живут эти люди в людских пристройках, в тесной куче, спят вповалку, одеваются почти что в лохмотья. Войти в их жилье, так свежий человек задохнуться может от смрада и грязи. Но где достать такого человека? Из чужих земель его придется выписывать, а у себя не найдется, ибо люди своей грязи не замечают, своего смрада не чувствуют.

Не очень-то уж больно чисто и просторно и в хозяйских хоромах. Хоромы эти маленькие-премаленькие, низенькие-пренизенькие. Проветрены они плохо, и от частых постов сохранился всюду такой промозглый рыбий запах, что его ничем не выкуришь, никак не выветришь.

Так живут все русские люди. Ну, конечно, во дворце царском иное, а особливо в последнее время, с тех пор, как дворец выстроен заново. Там палаты куда просторнее прежних, куда великолепнее. Там заморское убранство, там этой самой рыбкой только чуть-чуть попахивает. И у ближних людей царских завелись по домам новые порядки, да много ли таких домов: два-три и обчелся.

V

С переездом семьи на Москву жизнь Алексаши изменилась. Деревенской воли, деревенского простору здесь уже не было. Но зато явилось много нового. Новые лица, новые впечатления, новые разговоры в доме. А тут вдруг отец, до последнего времени как-то не замечавший мальчика, обратил на него внимание и заметил, что он «ишь ведь вытянулся, отца скоро перерастать станет, пора за ученье приниматься».

Никита Матвеевич видел, что все теперь своих детей обучают не только грамоте, но и всяким наукам неведомо каким, каких он отродясь и названий не слыхал. Ну, до наук-то еще далеко, а грамоте малышку выучить надобно. И засадили Алексашу за букварь. Антонида Галактионовна по этому случаю призывала отца Савву, молебен служила и горько-прегорько плакала. В учителя был взят, по указанию того же Саввы, приходский дьякон.

В первые дни ученья Алексаша, несмотря на свои четырнадцать лет, ревел благим матом, так ему казалось дико сидеть на одном месте и повторять за дьяконом неведомо что. А не повторишь, дьякон сейчас же ухо, да не в шутку, а взаправду так дернет, что инда искры из глаз посыплются.

Но это было только в первые дни. Мало-помалу Алексаша смирился, понял, не столько разумом, сколько ушами, что ученье это неизбежно, что хотя мать, слушая его жалобы, и причитает над ним, и слезы проливает, а все же поделать ничего не может, потому что отец каждый раз, как увидит дьякона, так и наказывает ему:

— А ты его не балуй! Коли что не так, за уши его хорошенько, за уши, да в затылок, без этого нельзя!..

Алексаша решил сделать так, чтобы не приходилось дьякону на него жаловаться и стыдить его неразумением. Стал он вслушиваться в то, что учитель говорил ему, и сам даже удивился, как вся эта премудрость, еще так недавно казавшаяся ему непостижимой, вдруг выходить стала и простой, и понятной.

Не прошло и месяца, дьякон расхваливал его Никите Матвеевичу:

— Разумник у тебя растет, батюшка Никита Матвеич, все понимает, далеко может пойти в учении…

Через год времени Алексаша читал исправно и писал так, что отец, глядя на его писание, только головой качал, не понимая, откуда все это берется. Ведь вот он сам, хоть убей его, а таких премудрых закорючек ни за что не выведет!

Дьякона наградили всякою живностью в избытке, холста ярославского дали ему безо всякой скупости, денег целый рубль сверх положенного, и ученье Алексаши было, по-видимому, окончено. Но сам он уже приохотился к ученью. С помощью дьякона он раздобыл себе несколько книг, рукописных и печатных. Не только Никита Матвеевич, но и человек гораздо более его грамотный не понял бы сразу, о чем таком говорится в этих мудрых книгах, такое в них заключалось смешение предметов и таким изумительным языком они были написаны. Однако Алексаша, разбираясь в них по целым часам, мало-помалу понял их сокровенный смысл или, вернее, на основании темного текста сделал немало догадок.

Прежде весь его мир заключался в том, что он вокруг себя видел, теперь он знал многое множество такого, чего он не видит и не может видеть. И все это многое множество недавно еще для него не существовавших вещей, на которые в книгах были неясные указания, его глубоко заинтересовало. Неизвестно чем бы он кончил и какую бы пищу нашла его любознательность, если бы судьба не подготовила ему встречу, получившую первенствующее влияние на всю дальнейшую судьбу его.

VI

Как-то раз, в отсутствие отца, Алексаша сидел за одной из своих любимых книг в приемной палате. Он так углубился в чтение, что не слышал, как к дому их подъехал кто-то, как громкий мужской голос в сенях спрашивал, у себя ли хозяин, как гостю отвечали, что Никиты Матвеевича нету, но что с минуты на минуту он должен вернуться.

Дверь в приемную скрипнула, и когда Алексаша поднял глаза, то увидал перед собою незнакомого человека. Он сразу понял, что перед ним гость не простой, а, должно быть, важный, один из тех, какие теперь время от времени к отцу заглядывают и каких отец принимает с низкими поклонами и с великою честью.

Гость был человек еще молодой, среднего роста, крепкого сложения. Бархатный кафтан темно-синего цвета с собольей опушкой обрисовывал широкие плечи, высокую грудь и стан, еще гибкий, еще не успевший раздаться и разжиреть. Лицо гостя, не отличаясь особой красотой, было приятно. Глаза ясные и быстрые; небольшая русая бородка окаймляла его несколько бледные щеки.

Алексаша встал и поклонился без особого замешательства, которое было не в его характере. Он в свою очередь объяснил гостю, что отец должен быть сейчас домой, потому что всегда к этому часу бывает.

Гость пристально оглядел Алексашу, подсел рядом с ним на лавку и взял в руки его книгу.

Это была искусно переплетенная в толстую кожу объемистая книга, писанная чудесным полууставом. Многие листы ее были правлены киноварью. Заглавие гласило: «Сия книга глаголемая Великое Зерцало. Духовные приклады и душеспасительные повести в честь и славу Богу и человеком в душевную пользу».

Алексаша глядел, как гость перелистывает книгу, останавливаясь на некоторых страницах, пробегает их глазами. Вот он захлопнул книгу, покачал головою и усмехнулся.

— Славная у тебя книжица… Что ж, ты всю прочел? — спросил он, кладя свою белую, украшенную перстнями руку на плечо мальчика.

— Всю, да и не один раз, а неведомо сколько раз! — смеясь, отвечал Алексаша.

— Вот как, значит, она тебе нравится?

— Вестимо, очень занятно.

— Занятно!.. И ты понимаешь все, о чем тут сказано?

— Понимаю! — бойко проговорил Алексаша.

Гость с любопытством и ласковой улыбкой продолжал глядеть на него.

— Понимаешь! А ну-ка вот, почитай мне, да и объясни…

Он снова взял книгу, раскрыл ее и указал Алексаше на одну страницу.

— Прочитай-ка.

Мальчик бойко начал:

— «О Удоне Магдебургском, како он страшным и ужасным образом смерти предан и весьма грозно осужден, повесть трепетна и умилительна зело»…

— А ну-ка, ну-ка! — весело воскликнул гость. — Послушаем трепетную и умилительную повесть!

Алексаша перевел дух, откашлялся и продолжал:

— «Удон в юности философскому ученью прилежаще, ко преятию же науки сей разум имяше, яко нимало пошествия во учениях сотворити можаше и сего для от учителя часто биение претерпеваше»…

— Стой! — сказал гость. — Куда ты, аки конь ретивый, мчишься!.. Что ты читать мастер — вижу… А ты вот скажи мне, что сие за предмет такой: философское учение?

Алексаша поднял на него свои ясные глаза и весь так и вспыхнул.

— Вот это самое меня в досаду великую приводило! — живо заговорил он. — Что такое философское учение… Батюшка не знает, духовник наш, отец Савва, говорит: сие есть ересь, а кака-така ересь — неведомо. Думал я, думал и надумал: философское учение, так я полагаю, если мысли разных мудрых человеков обо всем, что есть в мире, обо всех вещах и предметах, что оные обозначают, обо всех делах премудрости Божией… Так, что ли?

— Похоже на то, дитятко! — ласково отвечал гость. Он невольным движением погладил Алексашу по голове, а сам думал:

«И ты к приятию науки сей разум имеешь… Вот находка!..»

Проходили минуты, полчаса прошло, прошел почти час, Никита Матвеевич все еще не возвращался, а ни гость, ни Алексаша не замечали этого. Они вели оживленную беседу.

Наконец возвратился хозяин.

Он поспешно вошел в приемную.

— Батюшка, Федор Михайлович, вот уж кого не ждал у себя видеть! — с низкими поклонами заговорил он. — Что приказать изволишь? Чем могу служить?.. Прости, Бога ради: людишки говорят, давно ты меня дожидаешься, а я как нарочно ноне и запоздал… Кабы знал, что у меня такой дорогой гость, поспешил бы, не заставил бы тебя скучать.

Он заметил сына и, обратясь к нему, строго прибавил:

— А ты чего тут? Ступай, ступай!

Алексаша, чувствовавший к отцу всегда некоторую робость, взглянул на гостя. В этом взгляде сказалось все его сожаление о разлуке. Он поклонился и вышел.

Гость проводил его своей светлой, ласкающей улыбкой.

— С чем пожаловал, Федор Михайлович? — продолжал между тем говорить Залесский. — Чем угощать прикажешь? Романею я нынче достал пречудесную… Не откушаешь ли?!

— Отчего не отведать твоей романеи, Никита Матвеич.

Хозяин захлопал в ладоши, и через пять минут на серебряном подносе появился вычурный графинчик романеи и две серебряные чарки.

Теперь гость передал Залесскому то дело, по которому к нему приехал. Дело оказалось неважное: надо было навести справку в приказе, и Никита Матвеевич обещал завтра же это сделать не откладывая.

Романею отведали, гость нашел ее прекрасной. Потолковали о том, о другом. Пора и за шапку, а гость все не поднимается с лавки.

— Это твой единственный сын? — спросил он вдруг Залесского, кивая головой по направлению той двери, в которую вышел Алексаша.

— Много было деток, Федор Михайлович, да вот один этот остался.

— Славный он паренек у тебя, я с ним, тебя дожидаючись, не видел, как и время прошло… Разумный паренек, на радость…

— Спасибо на добром слове, — сказал Никита Матвеевич, — шустрый он у меня, это правда, а разумности особой что-то не замечал я в нем…

— Разумный паренек, на радость! — повторял гость. — Да, приехал я к тебе по одному делу, а вот теперь и другое нашлось: сынок твой, как я заметил, большую склонность к ученью имеет, знать хочет много, а знает мало, так я и полагаю, что ему надобно в этом желании его поспособствовать. Ведомо тебе либо нет, что с соизволения великого государя у меня выписаны из Малой России ученые монахи и обучают они молодых людей по моему выбору всяким наукам. И великий государь сие дело весьма одобряет, а тех молодых людей, кои в науках успехи оказывают, жалует своей царской милостью, ибо видит в них будущих разумных слуг своих на пользу государства.

— Так, так, Федор Михайлович, — ответил Залесский, — ведомо мне все это.

— А коли ведомо, так не поручишь ли мне, Никита Матвеевич, и сынка своего? Добро великое ему будет от этого, и государю я о нем доложу, и государь своею милостью его не оставит.

Залесский задумался было, почесал в затылке, да вдруг сразу и выговорил:

— Ну, ладно, быть по-твоему, Федор Михайлович! Мне от такой чести не отказываться. Спасибо великое за ласку, за доброжелательство.

Хлопнули гость и хозяин рука об руку, и гость стал собираться.

Решено было прислать Алексашу на «испытание» на той же неделе.

Гость уехал. Залесский, проводив его, крикнул сына и стал расспрашивать, о чем таком он говорил с гостем.

Алексаша начал свои объяснения, но отец ими не заинтересовался, да и не особенно понимал их.

— Да ты знаешь ли, кто это? — спросил он.

— Не знаю, батюшка, не знаю, кто такой; скажи на милость, очень он мне по сердцу пришелся — такой ласковый.

— Это Федор Михайлович Ртищев, царский постельничий. Коли он тебе по сердцу пришелся, тем лучше.

— А что, батюшка?

— В свое время увидишь, может, и не очень-то обрадуешься… еще посмотрим…

Алексаша не смел больше расспрашивать отца и с великим любопытством и нетерпением ожидал разрешения затадки.

VII

Никита Матвеевич в то время еще не ратовал открыто против «новшеств», еще не пришел к убеждению, что новшества эти — дело антихристово, еще не примкнул окончательно и сознательно к партии недовольных, которая уже давно существовала, но как-то притихла, не подавала голоса.

Никита Матвеевич был очень польщен ласковостью Ртищева; он видел в нем тогда только сильного человека, одного из приближенных к молодому царю, одного из его любимцев.

Алексаша поступил в ученики к малороссийским монахам.

Откуда взялись эти монахи? А вот откуда: Федор Михайлович Ртищев был человек ума ясного и широкого, характера решительного и смелого, и при этом в нем не было и признака того недостатка, той болезни, какою страдало большинство старинных русских людей, — не было лености. Напротив, ему хотелось работать, быть постоянно в действии. Придет в голову мысль хорошая — тотчас же охота приводить ее в исполнение, садить, и сеять, и ждать плодов добрых.

С ранней юности Федор Михайлович познакомился с некоторыми жившими на Москве и приезжавшими по делам иностранцами. От них он узнавал о том, что творится на белом свете, о том, как живут в иноземных государствах, какие там порядки, свычаи и обычаи.

И чем более узнавал он о чуждой жизни и нравах, тем яснее ему становилось, что куда у «немцев» лучше, куда они богаче и разумнее. А все почему: потому что у них есть наука, а русские люди в темноте ходят, дальше своих четырех стен ничего не видят.

Федор Михайлович был человек чисто русский. Он любил свою родину пуще всего на свете, и, если бы ему предложили переселиться в чужие страны, где так хорошо живется, пользоваться всеми плодами наук и искусств, — он бы ни за какие сокровища не согласился на это. Ему не завидно было, что у иностранцев все так хорошо, что они так разумны, а было обидно, отчего в московском государстве совсем иное.

«Чем мы хуже иноземцев! — думалось ему. — Старики наши как пни сидят, вросли в землю, обросли мохом, их не сдвинешь. Да ведь не одни старики на свете, ведь вот я же понимаю все это и чувствую — поймут и другие. Сейчас сразу ничего не сделаешь, на все нужно время. Старики умрут, им на смену придут сыновья и внуки. Нужно поднять этих сыновей и внуков, нужно им открыть глаза, просветить их науками, тогда и у нас все пойдет на лад, тогда и наша жизнь будет нисколько не хуже, чем там, за морями. Учиться и учить надо!..»

И Федор Михайлович решился посвятить всю жизнь свою ученью. Сам он делал что мог, ни часу не упускал даром. Но этого было мало, надо было действовать, найти учителей для всех тех, кто хотел и кто был способен учиться. В Москве учителей было взять неоткуда.

Тогда Федор Михайлович, человек богатый, пользовавшийся значением при дворе и личным расположением царя, передал молодому государю свои заветные мысли. Государь их одобрил, и с его разрешения Федор Михайлович построил на берегу Москвы-реки, вблизи от города по киевской дороге, монастырь, получивший название Андреевского.

Когда постройка была готова, он призвал в свой монастырь тридцать человек монахов из разных малороссийских монастырей. Все эти тридцать человек отличались ученостью. Им было поручено образование тех молодых людей, которые пожелают учиться.

Они должны были преподавать грамоту славянскую, латинскую и греческую, риторику и философию, а также переводить книги.

Мало-помалу ученики стали находиться, не только юноши, но и люди зрелых лет.

Федор Михайлович Ртищев, по должности своей царского постельничего, обязан был почти неотлучно находиться во дворце. От обязанностей своих он не отказывался, да и ради дела не мог поступиться своим положением. Но только что оканчивалась его дворцовая служба, он спешил в Андреевский к своим монахам и частенько всю ночь напролет просиживал там над книгами да в беседе с учеными отцами.

Царь относился с неизменной благосклонностью к своему постельничему, интересовался его затеями, жаловал его монастырь и ученых монахов. С такою же благосклонностью относился к деятельности молодого царедворца и знаменитый боярин Морозов. Царю и Морозову не противоречили и другие ближние бояре.

VIII

Мало-помалу стали, однако, являться и враги этим затеям. Все чаще и чаще на Москве поговаривали против Ртищева и его монахов.

«Там учат греческой грамоте, — говорили, — а в той грамоте и еретичество есть!»

Некоторые из зрелых мужей, которые вздумали было поучиться в Андреевском, да убедились, что наука не легкое дело, и удалились подобру-поздорову, с досадой рассказывали направо и налево, что не хотят-де они учиться у киевских чернецов, ибо чернецы те старцы недобрые, и кто по-латыни научится, тот с правого пути совратится. Говорили так:

«Вот парни молодые теперь этой самой греческой и латинской премудрости наберутся, так великие от них будут потом хлопы — возомнят о себе невесть что и старших не уважать будут…»

Конечно, пуще всего против Андреевского восставало московское духовенство, не отличавшееся в то время образованием. Духовные лица хорошо понимали, что ртищевские монахи по первому же слову могли заткнуть их за пояс. Это было дело зависти, а зависть пользуется всяким оружием, и всякое оружие в руках ее становится смертоносным.

Духовенство роптало и возмущалось — роптали и возмущались прихожане. Началось с насмешек, кончилось клеветою. Были произнесены страшные слова: еретичество, безверье, действия антихристовы.

Началось недовольство с греческих и латинских учителей, с Ртищева, который их вызвал, потом это недовольство перешло на лиц еще более сильных, чем Ртищев и его монахи, и прежде всего на боярина Морозова. Про него говорили:

«Борис Иванович держит отца духовного только для прилики людской… Киевлян начал жаловать, а это уже известное дело, что туда, значит, уклонился, к таким же ересям».

От Морозова перешли к Милославскому, за которым действительно было много провинностей…

Все перепуталось, смешалось. Многие уже сами не знали, чем именно были недовольны. Все дурно, все противно, ничем не угодишь! Просто-напросто явилась потребность для одних мутить, кричать, буйствовать, для других — пользуясь неурядицей, ловить в мутной воде рыбу. Начались мятежи, «гили», как тогда выражались. Морозов и Милославский чуть не поплатились головами.

Когда же в Москве волнение было успокоено, оно перенеслось в другие места: во Псков и Новгород, где «гили» эти приняли огромные размеры.

Но, несмотря ни на какие волнения, ртищевские монахи продолжали свое дело. Занятия в Андреевском монастыре не прекращались. И одним из самых способных учеников был Александр Залесский. Юноша преуспевал в науках. Изучил он и латинскую, и греческую грамоту и знал их теперь не хуже русской. Изучил и риторику, и философию и имел теперь ясное понятие о многом таком, чего еще недавно ему и во сне не снилось.

Федор Михайлович привязывался к нему все больше и больше и не раз уже задумывался о том, что бы такое сделать из Алексаши. Вот он уже совсем возрос, пора ему от школьных занятий перейти к живой деятельности. Ртищев ждал только случая, который бы помог ему пристроить юношу к настоящему делу.

Никита Матвеевич Залесский уже не раз в последнее время говаривал сыну:

— Что же это ты все сидишь за указкой? О чем это твой набольший, Федор Михайлович, думает? Сулил и то и другое: «в люди, вишь, его выведу, царскую милость получит». А милости этой что-то до сих пор не видно… Доколе же тебе с басурманскими книгами возиться да на русскую грамоту всякое еретичество перекладывать?

Это относилось к тому, что Александр в последнее время сильно занимался переводами греческих и латинских сочинений.

Никита Матвеевич теперь уже изменил свои взгляды: он заразился недовольством, которое носилось в воздухе и которое с каждым днем поселял в нем все больше и больше красноречивый духовник его Савва. Кроме того, Никита Матвеевич почувствовал себя чем-то таким обиженным, как ему казалось, со стороны Морозова и нового всесильного человека, патриарха Никона. Он не получил удовлетворения в своей мнимой обиде от Милославских, просто не желавших помогать ему и находивших, что он того не стоит. На жалобы его они отвечали, что все дело не в них, а в Никоне, что они сами обижены.

Кончилось тем, что Никита Матвеевич сам себя убедил в следующем: «Все ему враги стали, все самые сильные люди — и Никон, и Морозов, и Ртищев — ему зла желают за то, что он крепок в вере и не хочет принимать участия в делах антихриста. Ртищев нарочно сманил у него сына, но и сыну добра не желает, а желает погубить его душу».

И только что Никита Матвеевич остановился на этих мыслях, как явился поп Савва и сам от себя говорит ему то же самое! Значит, не может быть никакого сомнения, значит, так оно и есть, и надо всему этому положить предел.

Никита Матвеевич, по уходе Саввы и поджидая сына, дошел до крайних пределов возмущения и ярости. Своего Александра он, конечно, любил и до сих пор не мог пожаловаться с его стороны на непочтительность. Только большое благоразумие, его ровный характер и осторожность и спасали его от вспышек отцовского гнева. Но теперь гроза собралась, и, глядя на багровое лицо Залесского, его сдвинутые брови и налившиеся на лбу жилы, на то, как он порывисто ходил взад и вперед по горнице, каким страшным голосом несколько раз осведомлялся, вернулся ли Александр, — видно было, что этот день шуткой не кончится.

Антонида Галактионовна вошла было в горницу, глянула на мужа, да сейчас же поскорей и скрылась, изобразив на лице своем немой ужас.

«Изобьет он его, изобьет, — с отчаянием подумала она, — давно не бивал, а нынче изобьет… чует мое сердце!..»

IX

В первую минуту появления Александра перед отцом можно было ожидать, что предчувствие Антониды Галактионовны немедленно же исполнится. Залесский грозно взглянул на сына и подступил к нему со сжатыми кулаками.

— Да что это ты, на смех мне, что ли! — крикнул он. — Где ты пропадаешь?.. По всей Москве с собаками тебя не сыщешь когда надо!..

Александр остановился и с изумлением, но без всякой робости глядел на отца. Стройный, широкоплечий, высокого роста, нельзя сказать, чтобы уж очень красивый, но с лицом приятным и серьезным, с большими блестящими глазами, юноша производил впечатление спокойной силы. Сразу же было видно, что запугать его трудно и также трудно застать врасплох, озадачить.

В Александре замечалось большое сходство с отцом, но этот облик был как-то выравнен, облагорожен. То, что в лице старика говорило о тупом упрямстве, в лице сына превращалось в сознательную решимость.

Одежда юноши, небогатая, отличалась чистотою и своего рода изяществом: коричневый кафтан его из тонкого сукна, украшенный черным шнуром, сидел на нем ловко, ворот голубой шелковой сорочки красиво оттенял юношескую свежесть его лица, обрамленного мягкой русой бородкой.

Спокойный и в то же время очень серьезный вид сына, молча и не сморгнув выдержавшего первый отцовский натиск, несколько смутил Никиту Матвеевича.

— Где ты пропадаешь? — прибавил он, как бы затихая.

— Я нигде не пропадаю, батюшка, — тихо ответил Александр. — Если бы я знал, что у тебя есть до меня надобность, то был бы дома по твоему приказу в какое тебе угодно время; но ведь ты ничего не сказал мне утром.

— Да я утром тебя и не видал, тебя никогда не видно теперь!

Александр снова заметно пожал плечами.

— Я был дома.

— Ну, а целый день, до сего времени?..

— Работал в Андреевском. У нас спешная ныне работа.

При этом слове старик опять начал выходить из себя.

— Работа, работа! — передразнил он. — Так вот тебе мой сказ: довольно этой работы, все дурость, и ничего больше!.. Вы небось там такую работу творите, что чертям тошно… Вот мой сказ: довольно тебе этой работы, довольно этого Андреевского с еретическими монахами да с твоим Федор Михайловичем!.. Чтобы твоей ноги больше там не было… кончено!.. Так прямо и скажи: отец запретил, мол, и баста…

Щеки юноши вспыхнули.

— Да что такое, батюшка, скажи на милость, я в толк не возьму, чем Федор Михайлович и учителя наши провинились?

— А тем, что еретики все, и ничего больше! Никогда не прощу себе той дурости, что допустил тебя в сей совет нечестивых.

Это вспомнившееся ему выражение попа Саввы он произнес особенно грозно и внушительно.