Зарубежная фанастика
МУЗЫ В ВЕК ЗВЕЗДОЛЕТОВ
ИСКУССТВО БУДУЩЕГО И ФАНТАСТИКА
Предисловие
Писатели и философы, размышляющие о будущем, не могут обойти молчанием вопрос об искусстве. Неудовлетворенность художника своим положением в обществе, его иллюзорная независимость от тех, кто покупает таланты, превращая произведения искусства в товар, — «вечная» коллизия, получившая выражение в поэзии, музыке, живописи разных эпох и стран.
Подмеченная Марксом диспропорция между абсолютным возрастанием уровня материального производства и относительностью прогресса в сфере производства духовных ценностей нередко оборачивается, если применить философское положение к жизненной практике, безысходными человеческими трагедиями. «Утраченные иллюзии» как закономерная расплата за профанацию искусства, стремление потакать обывательским вкусам, приспособить талант к потребностям денежного мешка или тщетные попытки создавать «шедевры» на основе чисто формальных поисков, заводящих художника в тупик. В этом смысле «Неведомый шедевр» Бальзака так же символичен, как и «Утраченные иллюзии». Больше того, романтическая повесть Бальзака о крушении художника, ставшего на ложный путь, поразительно перекликается с произведениями современной западной фантастики не только темой, связанной с размышлениями об искусстве будущего, но и поэтическими приемами.
Нарочитое оригинальничанье и псевдоноваторство рождаются на бесплодной почве. «Новое в хорошем смысле — это то, что вытекает из диалектики культурного развития». Приведенные слова принадлежат великому швейцарскому реалисту прошлого столетия Готфриду Келлеру, автору романа «Зеленый Генрих», в котором молодой художник начинает свои творческие искания с отвлеченных аллегорий и кончает полной беспредметностью. Последний же его картон, испещренный сетью замысловатых штрихов и переплетающихся узоров, не несет уже никакой мысли, и, таким образом, подобно герою «Неведомого шедевра». Зеленый Генрих превращается в «спиритуалиста, человека, создающего мир из ничего». Келлер, как и Бальзак, прозорливо предвидел возможность появления абстрактной живописи. Нездоровые формалистические тенденции в искусстве, мысленно продолженные во времени, запечатлены в гиперболе, которая когда-то казалась фантастической, а потом утратила свою фантастичность и даже перестала быть гиперболой.
Если такие вопросы тревожили писателей-реалистов, что же тогда говорить о фантастах! В различных воображаемых моделях мира будущего не последнее место отводится искусству. Проблема ставится по крайней мере в трех аспектах: усовершенствование техники и способов исполнения; модификация всех видов творчества; положение художника в обществе.
У истоков обширной отрасли литературы, которую мы условно называем научно-фантастической, — колоритная фигура знаменитого английского политика и философа Фрэнсиса Бэкона, оставившего незаконченную рукопись утопического романа «Новая Атлантида», опубликованную после смерти автора — в 1627 году. Среди многих научно-технических новаций, какие только могли зародиться в голове гениального мыслителя в переломный период истории, обращают на себя взимание и прогнозы, относящиеся к музыке будущего: «Есть у нас дома звука для опытов со всевозможными звуками и получения их. Нам известны неведомые вам гармонии, создаваемые четвертями тонов и еще меньшими интервалами, и различные музыкальные инструменты, также вам не известные и зачастую звучащие более приятно, чем любой из ваших…». Ученые Бенсалема проводят успешные эксперименты в области акустики. Они умеют воспроизводить «все звуки речи и голоса всех птиц и зверей», создают слуховые аппараты и «диковинное искусственное эхо» и даже находят способы «передавать звуки по трубам различных форм на разные расстояния».
Учитывая временную дистанцию, эти воображаемые опыты следует признать изумительными.
В более поздних произведениях встречаются интересные догадки не только по части совершенствования исполнительской техники, но касающиеся искусства в целом или отдельных его отраслей. И тут будет уместно вспомнить «отца и основателя» научно-фантастической литературы Жюля Верна. В малоизвестном юмористическом рассказе «Идеальный город» (1875), прочитанном на заседании Амьенской академии, отсутствие серьезной творческой задачи восполняется остроумными гипотезами, которые в общем совпадают с прогнозами Бальзака и Келлера. Только речь идет не о живописи, а о музыке. Во сне автор переносится в Амьен 2000 года и… попадает на концерт. «И в этой области все изменилось. Никакого музыкального ритма, никакого темпа! Ни мелодии, ни гармонии!.. Алгебра звуков! Триумф диссонансов! Звуки, подобные тем, какие производят оркестранты до того, как прозвучат три удара дирижерской палочки!» Но слушатели аплодировали с таким энтузиазмом, словно приветствовали ловких гимнастов. «Не иначе как это музыка будущего!» — восклицает автор и, подойдя к афише, читает: «№ 1. Размышление в миноре о квадрате гипотенузы».
Уже в то время некоторые композиторы, объявлявшие себя новаторами, изгоняли из музыки ее первооснову — мелодию и ритм. Жюль Верн попытался представить себе, во что же это может вылиться, если так пойдет дальше, и не очень ошибся. Модернизм в музыке нередко получает уродливое выражение именно в таких абстрактно «алгебраических» сочинениях, о которых с иронией пишет автор «Идеального города», словно ему удалось заглянуть на несколько десятилетий вперед. Но легче было придумать правдоподобную гиперболу формалистического абсурда, чем предвидеть реальные возможности техники. В том же очерке Жюль Верн изображает триумф «электрической музыки». Фортепьянный концерт транслируется из Парижа в столицы всего мира. Когда пианист ударял по клавишам рояля, соединенного проводами с роялями Лондона, Вены, Петербурга, Рима, Пекина, «соответствующие ноты звучали и на этих отдаленных инструментах, на которых клавиши приводились в действие электрическим током». Жюль Верн, конечно, не мог предвидеть возможности радиосвязи. Она фигурирует только в одном из его поздних романов, написанных в начале XX века, когда «беспроволочный телеграф» стал применяться на практике.
На том же приблизительно уровне «техника 2000 года» в известном утопическом романе американца Эдварда Беллами «Взгляд назад» (1888).
[1] В эгалитарном государстве будущего «идея сбережения труда в общем деле» применяется и к музыке: «Разные залы города соединены телефонами со всеми домами. Одновременно исполняется несколько программ. Слушать можно любую за дешевую абонементную плату — стоит только нажать кнопку, соединяющую проволоку вашего дома с залом, где исполняется пьеса. Можно выбрать по вкусу и настроению любую программу. Благодаря этой системе искусство стало доступным и массовым».
Радио помогло осуществить на деле и во многом превзойти эту мечту, казавшуюся современникам Беллами несбыточной. Вместе с тем, оставаясь на почве буржуазного практицизма, он предлагает «эффективные меры» для поощрения подлинных талантов и борьбы с фаворитизмом. Авторы платят «за привилегию обращаться к обществу», но в случае удачи получают проценты от исполнения или продажи произведений; признанные писатели, художники, скульпторы, музыканты пользуются годовым или двухгодовым оплаченным отпуском, чтобы без помех работать над новыми вещами; самые выдающиеся мастера награждаются после всенародного голосования «красной ленточкой» — величайшим из всех национальных отличий, которым обладает не более ста человек. Носящий «красную ленточку» по рангу выше президента.
Разумеется, Беллами был не первым, кто задумывался об улучшении жизни и общественного положения творческой интеллигенции. Еще великий Рабле в романе «Гаргантюа и Пантагрюэль» изобразил Телемскую обитель, чей устав состоял лишь из правила: «Делай, что хочешь». И хотя телемиты, эти своеобразные аристократы духа, находятся под покровительством просвещенного монарха, он не досаждает им мелочной опекой. Позднее Пьер Бейль, предшественник французских просветителей, издавал в Нидерландах журнал с характерным названием «Новости литературной республики». Мечта о Республике свободных умов, независимых от прихоти моды и капризов властителей, отразилась затем во многих произведениях утопической и фантастическом литературы.
Подчиненность искусства коммерции стала особенно очевидной во Франции середины XIX века, при Наполеоне III. «Победы искусства куплены, по-видимому, ценою потери морального качества»,
[2] — заявил Маркс в речи на юбилее чартистской «Народной газеты». Большие художники с презрением говорили о проституировании талантов. Франц Лист восклицал в одном из «Путевых писем бакалавра», обращенных к Жорж Санд: «Кого встречаем мы по большей части в наши дни? Скульпторов? Нет, фабрикантов статуй. Живописцев? Нет, фабрикантов картин. Музыкантов? Нет, фабрикантов музыки».
Композитор Берлиоз выпустил в 1852 году книгу статей и очерков «Вечера в оркестре». Один из очерков — «Эвфония, или Город музыки» — написан в жанре утопии. Действие происходит в 2320 году. Эвфония — маленький городок в Германии, расположенный на склонах Гарца, — представляет собой сплошную консерваторию. Все население — мужчины, женщины, дети — целиком отдается музыке. Певцы, композиторы, исполнители, педагоги живут в Эвфонии по своим особым законам. Улицам города присвоены соответствующие названия: улицы сопрано, басов, теноров, контральто или улицы скрипок, валторн, флейт, арф и т. д. Эвфонийцы не зависят от денег. Там нет бездарностей, которые пролезают на первые места, пользуясь невежеством покровителей. Ни один новый опус не может быть исполнен или опубликован, пока не получит одобрения подавляющего большинства эвфонийцев. То же относится и к исполнителям: каждый проходит конкурсное соревнование, где побеждает достойнейший.
В утопии Берлиоза заметно влияние фурьеристских идей, с той, однако, разницей, что Фурье связывал прекрасное будущее искусства с коренным переустройством общества, а Берлиоз почему-то отдает свою Эвфонию под покровительство прусского короля и устанавливает в ней жесткую дисциплину, напоминающую порядки в прусской армии. Но при всей непоследовательности французского композитора его мечта об идеальном городе музыкального искусства родилась из глубокой неудовлетворенности существующим порядком вещей.
[3]
Обращаясь теперь к фантастической повести Андре Моруа «Путешествие в страну эстетов», мы убеждаемся, что она возникла не на пустом месте. Продолжатель большой литературной традиции, рационалист и скептик. Моруа вступает в ироническую полемику со своими многочисленными предшественниками и, может быть, с тем же Берлиозом. Он знает не хуже других, что претензии художников к буржуазному обществу, которое недостаточно ценит их заслуги, во многом справедливы. Но что бы получилось в действительности, если бы «любимцы муз», освобожденные от всяких забот, были полностью предоставлены самим себе и своему творчеству? Если бы могла осуществиться идиллическая мечта о «башне из слоновой кости»? И вот вместе с героем повести мы попадаем на Остров эстетов, где распорядок жизни и даже государственный строй подчинены интересам искусства. Поэты, драматурги, романисты, образующие касту эстетов, не спеша создают свои шедевры, а простые смертные — беоты, обслуживая «гениев», стараются не нарушить их покой и не внести ни малейшего диссонанса в предписанную законами гармонию.
Проходят годы. Эстеты по-прежнему прозябают на своем острове вдали от жизненных бурь. Им неоткуда черпать новые темы. Вдохновение иссякает. Произведения их становятся вялыми и манерными. Моруа остроумно развенчивает теорию «чистого искусства», показывая ее полную несостоятельность. Эта сатирическая повесть, написанная в начале двадцатых годов, умело стилизована под старинные описания морских путешествий с неизменными кораблекрушениями и неизвестными островами. Так, между прочим, строился и традиционный утопический роман.
Привлекает внимание еще такая подробность, заставляющая вспомнить «Эвфонию» Берлиоза: в столице Острова эстетов улицы названы именами литературных знаменитостей — Флобера, Пруста, Форстера и т. д.
Эдвард Морган Форстер — английский писатель того же поколения, сформировавшегося на рубеже двух веков, что и француз Моруа, и, подобно ему, признанный при жизни классиком, — наибольшей известности достиг в двадцатых годах, с появлением его лучшего романа «Поездка в Индию». Форстер, как и Моруа, частью своего творчества соприкасается с фантастикой. Его знаменитая повесть «Машина останавливается», одна из первых на Западе машинных «мистерий», определила целое направление в развитии научной фантастики. В 1911 году Форстер выпустил сборник новелл «Небесный омнибус», куда вошел одноименный фантастический рассказ.
Современная фантастика настолько широка по диапазону, что включает в себя и философскую сказку, лишенную наукообразных подпорок. А если автор подобного произведения признанный мастер, то интерес к нему, естественно, повышается. «Небесный омнибус» — аллегория сбывшейся мечты. Приземленному здравому смыслу противостоит творческая фантазия, способная своим волшебным прикосновением преобразить обесцвеченный тусклый мир. Прекрасное недоступно людям, погрязшим в деловой суете, затянутым в рутину мещанского благополучия, пусть даже они и выдают себя за знатоков и ценителей поэзии. Правда жизни не всегда совпадает с правдой искусства, и не всякий выдумщик является лжецом. Отец наказывает маленького фантазера, уверяющего, будто он поднялся по радуге в небесном омнибусе и встретил в заоблачной выси героев любимых книг, а благодушный мистер Боне, кандидат в члены муниципального совета, церковный староста и президент Литературного общества, вступается за «преступника»: «Ведь каждый из нас в свое время переболел романтикой, не так ли?» Но когда мистер Боне пробует проделать тот же путь в небесном омнибусе, он падает в пустоту и разбивается. Человек, переболевший романтикой, не может поклоняться поэзии «истинно и всей душой». Мальчик же упивается стихами Китса и не отделяет поэзии от бытия. Респектабельные буржуа наряжают поэтов-классиков в переплеты из телячьей кожи, но какое им дело до Китса и Шелли, которые при жизни были бунтарями и бунтарями остались в своих стихах!
Сказка Форстера о враждебности мещанского сознания искусству и мечте находится в одном ряду с такими романтическими фантазиями, как «Дверь в стене» Уэллса или «Маленький принц» Сент-Экзюпери. Близок к этим произведениям и вдохновенный рассказ Рэя Бредбери «О скитаньях вечных и о Земле» поэтическая апология Томаса Вулфа (1900–1938), замечательного американского романиста, быть может, и сейчас еще недостаточно оцененного. Трагическая судьба рано умершего и непонятого современниками писателя — случай не такой уж редкий в истории литературы. Бунтарь Вулф с его могучим талантом в изображении Бредбери становится титанической личностью. Только он один может восславить космическую эру и найти неповторимые слова для выражения чувств человека, устремившегося к Марсу в ракете. Вырванный из лап смерти, он переброшен в будущее, чтобы выполнить великую миссию и вернуться потом в свое время умирать на больничной койке. Современники не оценили Вулфа, но слава его будет расти. «Том, ты же молодчина, ты больше, чем Время и Пространство и все эти треклятые механизмы, у тебя такая силища, у тебя железная воля!» — восклицает старый Филд, живущий в XXIII столетии.
«Удивительная кончина Дадли Стоуна» — другая новелла Бредбери — соткана, казалось бы, из случайностей, но тоже возводит до символа трагическую судьбу художника. На этот раз признанный писатель — герой новеллы — терпит поражение и, дабы избежать смерти от пули завистника, превращается в заурядного обывателя. Изменив искусству, он задушил свой талант, и это страшнее самоубийства. Благодаря остроте коллизий и необычности замысла «Удивительная кончина Дадли Стоуна» находится на грани фантастики, но не переступает эту тонкую грань, как и некоторые другие произведения Бредбери, отмеченные, независимо от темы и замысла, печатью его своеобразного таланта.
Пожалуй, ни один американский писатель не нарисовал более мрачной картины духовного оскудения общества, чем тот же Бредбери в романе «451є по Фаренгейту». Под властью всесильной олигархии стандартное псевдоискусство становится эффективным средством для ведения непрерывной психологической атаки. Телевизор — наваждение и кошмар американцев недалекого будущего. Искусство заменяется суррогатами. Вслед за Бредбери эту тему обыгрывают фантасты Англии и США, Италии, Франции, Японии.
Научная фантастика — увеличительное зеркало настоящего. Тревожные симптомы, возведенные в энную степень, характеризуют буржуазное общество, в котором созидательные силы из блага превращаются в зло. При этом распад искусства ставится в прямую зависимость от развития науки и техники.
Зачем сочинять стихи, когда машина-поэт может за одну минуту изготовить прекрасную поэму?
Зачем работать кистью, когда машина-художник может выдать без промедления отличную картину?
Зачем писать музыку, когда машина-композитор может сфабриковать новый опус, не уступающий первоклассным образцам?
Зачем изощрять чувства, искать неподдельных переживаний, когда эмоциональные фильмы и прочие иллюзионы позволяют испытывать ужасы и ощущать наслаждение?
Машина обезличивает человека, вытесняет его из всех жизненных сфер, нивелирует духовную деятельность. Техника будущего рисуется как страшная обесчеловечивающая сила. Хитроумные синтезаторы воссоздают образы, воспроизводят эмоции и… разъединяют людей.
Электронный прибор в руках искусной художницы составляет из атомов изумительные цветовые гаммы, причудливые орхидеи, превосходящие естественные тончайшими переливами красок. Но никакие иллюзии не заменят одинокой женщине потерянного счастья. Забывшись, она может создать из воздуха лишь бесплотный образ возлюбленного, с которым рассталась много лет назад. Лирическая новелла Масами Фукусима «Жизнь цветов коротка» заметно отличается национальным японским колоритом от привычных американских рассказов. Однако речь идет о сходных явлениях, порожденных теми же закономерностями бездушной механической цивилизации.
«Нет, Рамирес, художника должна связывать с аудиторией общность жизненного опыта. А эту-то общность люди утратили… Ведь вам известно, что последним новым видом искусства было кино. Все, что делалось после этого, — простая техника». Художник Рамирес не может опровергнуть утверждение миллионера Картера, но чтобы отомстить ненавистному магнату, которому понадобился его жалкий клочок земли, обещает создать нечто необыкновенное и сдерживает слово. Великолепная картина, выполненная необычным способом, фиксирует затопление каньона и смерть самого художника, из чувства протеста не пожелавшего покинуть свою землю.
В «Картине» Айона Декле погибает художник. В «Премьере» Ричарда Сабиа погибают зрители. В электронном аппарате, беспредельно усиливающем эмоции актера, человека с повышенной возбудимостью, не сработало ограничительное устройство. Все умерли с улыбкой на губах: смерть была легкой и приятной…
Джеймс Блиш в рассказе «Произведение искусства» воскрешает к новой жизни и переносит в Америку 2162 года знаменитого Рихарда Штрауса. Искусство механизировалось. Поточный метод применяется даже при создании серьезной музыки. «Неододекафония», основанная на теории информации и электронной технике, доводит до логического предела те самые симптомы деградации, которые тревожили Рихарда Штрауса в XX столетии и еще раньше были подмечены Жюлем Верном в метафоре «алгебраической музыки». В этих условиях художественный опыт «короля капельмейстеров» оказывается безнадежно устаревшим. По мнению Штрауса и очевидно самого Блиша, экстраполирующего в даль времен характерные признаки музыкального авангардизма, это «стиль игры малолетнего идиота, которого учат барабанить по клавишам расстроенного рояля, только бы он не занялся чем-нибудь похуже». Однако бедному Штраусу не остается ничего другого, как примениться к изменившимся требованиям. Не в силах преодолеть свою творческую индивидуальность, он копирует в новой опере собственные «музыкальные рефлексы» и, вопреки ожиданиям психоскульптора, вселившего в телесную оболочку донора интеллект и духовный мир великого композитора, умирает как художник еще до того, как закончился необычный эксперимент. Мертворожденное произведение Штрауса столь же бесплодно, как и психоскульптура, которую он справедливо считает «достаточно утонченным, на уровне века, видом жестокости». Искусство, утратившее человечность, перестает быть искусством. К этой мысли и приводит читателей Джеймс Блиш.
Парадоксы современного мира, помноженные на богатое воображение, порождают удивительные сюжеты, которые эксплуатируются фантастами в серьезных или развлекательных целях.
Англичанин Уильям Тэнн и американец Дэймон Найт известны своей склонностью к юмористическим ситуациям, проистекающим из того положения, что в эпоху всепобеждающей техники представления о сущности и видимости, подлинном и поддельном относительны. «Открытие Морниела Метауэя» Уильяма Тэнна и «Творение прекрасного» Дэймора Найта — рассказы, основанные на недоразумениях. И в том и в другом используется условный фантастический прием перемещения во времени. В первом случае к художнику-пачкуну попадает искусствовед из далекого будущего, посвятивший себя изучению «великого Метауэя», основоположника новой школы в живописи. Но прежде чем искусствовед выяснил свою ошибку, находчивый пачкун умчался в машине времени, а посланец из будущего, оставшись в нашем веке, реформирует живопись на правах «подлинного Метауэя».
Во втором рассказе жуликоватый делец Гордон Фиш благодаря случайному «сдвигу во времени» получает из будущего комплекс загадочных механизмов, создающих по заданной программе шедевры изобразительного искусства, но из-за невежества не может воспользоваться этим подарком судьбы. Такие парадоксальные рассказы, не лишенные, впрочем, критической направленности, характерны для англо-американской фантастики.
Искусству будущего посвящены и произведения прогностические, авторы которых, учитывая потенциальные возможности техники, предсказывают появление новых изобразительных средств и новых способов воплощения художественного замысла. Так, в рассказе румынского писателя О.Шурпану «Колдун» речь идет о воздействии на слуховые центры через осязание и сюжет построен таким образом, чтобы показать необыкновенный музыкальный аппарат в действии. С будущими техническими новациями связан и юмористический рассказ польского литератора Витольда Зегальского «Писательская кухня».
Если в упомянутых произведениях выдвигаются более или менее частные проблемы, эстетические или моральные, то Ллойд Биггл младший в рассказе «Музыкодел» приходит к социальным обобщениям. Общество будущего с его гигантскими монополиями, взявшими на откуп то, что когда-то называлось искусством, гипербола современной Америки. Когда-то существовали музыка, литература, поэзия. Все это исчезло и давно забыто. Никто больше не учится играть на инструментах. «Зачем, когда есть столько чудесных машин, воспроизводящих коммерсы без малейшего усилия?» Рекламные коммерсы — такое же проклятие века, как телевидение в романе Бредбери. Один из музыкоделов-поденщиков, Эрлин Бак, пытается возродить настоящую музыку, которая «заставляет людей смеяться и плакать, и танцевать, и сходить с ума». Но его поиски противоречат интересам рекламной компании. Непокорного Эрлина Бака, виновного в том, что он не хотел и не умел быть посредственностью, отправляют на пожизненную каторгу на рудники Ганимеда. Казалось бы, все безысходно и беспросветно. Однако автор вводит в рассказ утопический зачин и финал. Добрые семена, посеянные Эрлином Баком, дали прекрасные всходы. Его примеру последовали другие музыкоделы, и в Америке XXIV века возродилась не только музыка, но и поэзия, литература и все другие виды искусства. Вернувшись на Землю дряхлым стариком, Эрлин Бак застает у себя на родине огромный город искусств, возникший «необъяснимо, словно феникс… из пепла позорно загнившей культуры».
Разумеется, в этом счастливом финале нет ничего закономерного. Все объясняется странным стечением обстоятельств. Эрлин Бак нечаянно дал первый толчок и… люди опомнились. В основе рассказа — та же концепция (распад искусства в связи с развитием науки и техники), что и в подавляющем большинстве произведений современной западной фантастики. Эта новейшая отрасль литературы сильна своим критическим потенциалом, но зачастую наивна и беспомощна в утверждении позитивных идей. Мы не можем, конечно, согласиться с концепциями западных фантастов относительно искусства будущего и развития общества в целом.
Философский оптимизм социалистической научной фантастики исходит из иных представлений, которые хорошо сформулировал индийский литературовед К.С.Дхингра, анализируя «Туманность Андромеды»:
«У Ефремова наука и искусство не только существуют рядом в полном своем расцвете, но и содействуют взаимному развитию. Союз науки и искусства — главная черта ефремовского общества; он способствует физическому и духовному развитию людей будущего, формированию всесторонне развитых личностей».
Западная фантастика отвечает на другие вопросы. В лучших своих образцах она современна и злободневна, раскрывает теневые стороны жизни и уводит в условное будущее только для того, чтобы помочь понять настоящее.
Евг. Брандис
Рэй БРЕДБЕРИ
О СКИТАНЬЯХ ВЕЧНЫХ И О ЗЕМЛЕ
Семьдесят лет кряду Генри Уильям Филд писал рассказы, которых никто никогда не печатал, и вот однажды в половине двенадцатого ночи он поднялся и сжег десять миллионов слов. Отнес все рукописи в подвал своего мрачного старого особняка, в котельную, и швырнул в печь.
— Вот и все, — сказал он и, раздумывая о своих напрасных трудах и загубленной жизни, вернулся в спальню, полную всяческих антикварных диковинок, и лег в постель. — Зря я пытался изобразить наш безумный мир, это была ошибка. Год 2257, ракеты, атомные чудеса, странствия к чужим планетам и двойным солнцам. Кому же это под силу! Пробовали-то все. И ни у одного современного автора ничего не вышло.
Космос слишком необъятен, думал он, межзвездные корабли слишком быстры, открытия атомной науки слишком внезапны. Но другие с грехом пополам все же печатались, а он, богатый и праздный, всю жизнь потратил впустую.
Целый час он терзался такими мыслями, а потом побрел через ночные комнаты в библиотеку и зажег фонарь. Среди книг, к которым полвека никто не прикасался, он наудачу выбрал одну. Книге минуло три столетия, ветхие страницы пожелтели, но он впился в эту книгу и жадно читал до самого рассвета…
В девять утра Генри Уильям Филд выбежал из библиотеки, кликнул слуг, вызвал по телевизору юристов, друзей, ученых, литераторов.
— Приезжайте сейчас же! — кричал он.
Не прошло и часу, как у него собралось человек двенадцать; Генри Уильям Филд ждал в кабинете — встрепанный, небритый, до неприличия взбудораженный, переполненный каким-то непонятным лихорадочным весельем. Высохшими руками он сжимал толстую книгу и, когда с ним здоровались, только смеялся в ответ.
— Смотрите, — сказал он наконец, — вот книга, ее написал исполин, который родился в Эшвиле, штат Северная Каролина, в тысяча девятисотом году. Он давно уже обратился в прах, а когда-то напечатал четыре огромных романа. Он был как ураган. Он вздымал горы и вбирал в себя ветры. Пятнадцатого сентября тысяча девятьсот тридцать восьмого года он умер в Балтиморе, в больнице Джона Гопкинса, от древней страшной болезни — пневмонии, и после него остался чемодан, набитый рукописями — и все карандашом.
Собравшиеся посмотрели на книгу.
«Оглянись на дом, ангел».
Старик Филд выложил на стол еще три книги. «О времени и о реке», «Паутина и утес», «Тебе уже не вернуться домой».
— Их написал Томас Вулф, — сказал он. — Три столетия он покоится в земле Северной Каролины.
— Неужели же вы созвали нас только затем, чтобы показать книги какого-то мертвеца? — изумились друзья.
— Нет, не только! Я созвал вас, потому что понял: Том Вулф — вот кто нам нужен! Вот человек, созданный для того, чтобы писать о великом, о Времени и Пространстве, о галактиках и космической войне, о метеорах и планетах. Он любил и описывал все вот в таком роде, величественное и грозное. Просто он родился слишком рано. Ему нужен был материал поистине грандиозный, а на Земле он ничего такого не нашел. Ему следовало родиться не сто тысяч дней назад, а сегодня.
— А вы, боюсь, немного опоздали, — заметил профессор Боултон.
— Ну нет! — отрезал старик. — Я-то не дам действительности меня обокрасть. Вы, профессор, ставите опыты с путешествиями во времени. Надеюсь, вы уже в этом месяце доделаете свою машину. Вот вам чек, сумму проставьте сами. Если понадобятся еще деньги, скажите только слово. Вы ведь уже путешествовали в прошлое, так?
— Да, на несколько лет назад, но не на столетия…
— А мы добьемся столетий! И вы все, — он обвел присутствующих неистовым, сверкающим взором, — будете помогать Боултону. Мне необходим Томас Вулф.
Все ахнули.
— Да-да, — подтвердил старик. — Вот что я задумал. Вы доставите мне Вулфа. Сообща мы выполним великую задачу, полет с Земли на Марс будет описан так, как способен это сделать один лишь Томас Вулф!
И все ушли, а Филд остался со своими книгами, он листал ветхие страницы и, кивая, бормотал про себя:
— Да, да, конечно! Том — вот кто нам нужен. Том — самый подходящий парень для этого дела.
Медленно влачился месяц. Дни упорно не желали расставаться с календарем, нескончаемо тянулись недели, и Генри Уильям Филд готов был взвыть от отчаяния.
На исходе месяца он однажды проснулся в полночь. Трезвонил телефон. В темноте Филд протянул руку.
— Слушаю.
— Говорит профессор Боултон.
— Что скажете?
— Я отбываю через час.
— Отбываете? Куда? Вы что, бросаете работу? Это невозможно!
— Позвольте, мистер Филд. Отбываю — это значит отбываю.
— Так вы и вправду отправляетесь?
— Через час.
— В тысяча девятьсот тридцать восьмой? Пятнадцатое сентября?
— Да.
— Вы точно записали дату? Вдруг вы прибудете, когда он уже умрет? Смотрите, не опоздайте! Постарайтесь попасть туда загодя, скажем, за час до его смерти.
— Хорошо.
— Я так волнуюсь, насилу держу в руках трубку. Счастливо, Боултон! Доставьте его сюда в целости и сохранности.
— Спасибо, сэр. До свидания.
В трубке щелкнуло.
Генри Уильям Филд лежал без сна, ночь отсчитывала минуты. Он думал о Томе Вулфе как о давно потерянном брате, которого надо поднять невредимым из-под холодного могильного камня, возвратить ему плоть и кровь, горение и слово. И всякий раз он трепетал при мысли о Боултоне — о том, кого ветер Времени уносит вспять, к иным календарям, к иным лицам.
«Том, — в полудреме думал он с бессильной нежностью, словно старик отец, взывающий к любимому, давно потерянному сыну, — Том, где ты сейчас? Приходи, мы тебе поможем, ты непременно должен прийти, ты нам так нужен! Мне это не под силу, Том, и никому из нас, теперешних, не под силу. Раз уж я сам не могу с этим справиться, так хоть помогу тебе. У нас ты можешь шутя играть ракетами, Том, вот тебе звезды — пригоршня цветных стеклышек. Бери все что душе угодно, у нас все есть. Тебе придутся по вкусу наше горение и наши странствия — они созданы для тебя. Мы, нынешние, — жалкие писаки, Том, я всех перечел, и ни один тебя не стоит. Я одолел многое множество их сочинений, Том, и нигде ни на миг не ощутил Пространства — для этого нам нужен ты! Дай же старику то, к чему он стремился всю жизнь, ведь, бог свидетель, я всегда ждал, что сам ли я или кто другой напишет наконец поистине великую книгу о звездах, — и ждал напрасно. Каков ты ни есть сегодня ночью, Том Вулф, покажи, на что ты способен. Эту книгу ты готовился создать. Критики говорят — эта прекрасная книга уже сложилась у тебя в голове, но тут жизнь твоя оборвалась. И вот выпал случай, Том, ты ведь его не упустишь? Ты ведь послушаешься и придешь к нам, придешь сегодня ночью и будешь здесь утром, когда я проснусь? Ведь правда, Том?»
Веки Филда сомкнулись; смолк язык, лихорадочно лепетавший все ту же настойчивую мольбу; уснули губы.
Часы пробили четыре.
Он пробудился ясным трезвым утром и ощутил в груди нарастающий прилив волнения. Он боялся мигнуть — вдруг то, что ждет его где-то в доме, кинется бежать, хлопнет дверью и исчезнет навеки. Он прижал руки к худой старческой груди.
Вдалеке… шаги…
Одна за другой отворялись и затворялись двери. В спальню вошли двое.
Филд слышал их дыхание. И уже различал походку. У одного мелкие аккуратные шажки, точно у паука, — это Боултон. Поступь второго выдает человека рослого, крупного, грузного.
— Том? — вскрикнул старик. Он все еще не открывал глаз.
— Да, — услышал он наконец.
Едва Филд увидел Тома Вулфа, образ, созданный его воображением, лопнул по всем швам, как слишком тесная одежка на большом не по возрасту ребенке.
— Дай я на тебя погляжу. Том Вулф! — снова и снова твердил Филд, неуклюже вылезая из постели. Его трясло. — Да поднимите же шторы, дайте на него посмотреть! Том Вулф, неужели это ты?
Огромный, толстый Том Вулф смотрел на него сверху вниз, растопырив тяжелые руки, чтобы не потерять равновесия в этом незнакомом мире. Он посмотрел на старика, обвел глазами комнату, губы его дрожали.
— Ты совсем такой, как тебя описывали, Том, только больше.
Томас Вулф засмеялся, захохотал во все горло — решил, должно быть, что сошел с ума или видит какой-то нелепый сон; шагнул к старику, дотронулся до него, оглянулся на профессора Боултона, ощупал свои плечи, ноги, осторожно покашлял, приложил ладонь ко лбу.
— Жара больше нет, — сказал он. — Я здоров.
— Конечно, здоров. Том!
— Ну и ночка! — сказал Том Вулф. — Тяжко мне пришлось. Я думал, ни одному больному на свете не бывало так худо. Вдруг чувствую — плыву — и подумал: ну и жар у меня. Чувствую — меня куда-то несет — и подумал: все, умираю. Подходит ко мне человек. Я подумал — гонец господень. Взял он меня за руки. Чуюэлектричеством пахнет. Взлетел я куда-то вверх, вижу — медный город. Ну, думаю, прибыл. Boy оно, царство небесное, а вот и врата! Окоченел я с головы до пят, будто меня держали в снегу. Смех разбирает, надо мне что-то делать, а то я окончательно решу, что спятил. Вы ведь не господь бог, а? С виду что-то не похоже.
Старик рассмеялся.
— Нет-нет, Том, я не бог, только прикидываюсь. Я Филд. — Он опять засмеялся. — Надо же! Я так говорю, как будто он может знать, кто такой Филд. Том, я Филд, финансовый туз — кланяйся пониже, целуй руку. Я Генри Филд, мне нравятся твои книги. Я перенес тебя сюда. Подойди-ка.
И старик потащил Вулфа к широченному зеркальному окну.
— Видишь в небе огни, Том?
— Да, сэр.
— Фейерверк видишь?
— Вижу.
— Это совсем не то, что ты думаешь, сынок. Нынче не четвертое июля. Не как в твое время. Теперь у нас каждый день — праздник независимости. Человек объявил, что он свободен от Земли. Власть земного притяжения давным-давно свергнута; Человечество победило. Вон та зеленая «римская свеча» летит на Марс. А тот красный огонек — ракета с Венеры. И еще — видишь, сколько их? — желтые, голубые. Это межпланетные корабли.
Том Вулф смотрел во все глаза, точно ребенок-великан, завороженный многоцветными огненными чудесами, что сверкают и кружат в июльских сумерках, и вспыхивают, и разрываются с оглушительным треском.
— Какой теперь год?
— Год ракеты. Смотри! — Старик коснулся каких-то растений, и у него под рукой они вдруг расцвели. Цветы были точно белое и голубое пламя. Они пламенели, искрились прохладными удлиненными лепестками. Чашечки их были два фута в поперечнике и холодно голубели, словно осенняя луна. — Это лунные цветы, — сказал Филд. — С обратной стороны Луны. — Он чуть коснулся их, и они осыпались серебряным дождем, брызнули белые искры и растаяли в воздухе. — Год ракеты. Вот тебе подходящее название. Том. Вот почему мы перенесли тебя сюда: ты нам нужен. Ты единственный человек, способный совладать с Солнцем и не обратиться в жалкую горсточку золы. Мы хотим, чтобы ты играл Солнцем как мячом — Солнцем и звездами, и всем, что увидишь по пути на Марс.
— На Марс? — Томас Вулф обернулся, схватил старика за плечо, наклонился, недоверчиво всматриваясь ему в лицо.
— Да. Ты летишь сегодня в шесть.
Старик поднял затрепетавший в воздухе розовый билетик и ждал, когда Том догадается его взять.
Было пять часов.
— Да-да, конечно, я очень ценю все, что вы сделали! — воскликнул Томас Вулф.
— Сядь, Том. Перестань бегать из угла в угол.
— Дайте договорить, мистер Филд, дайте мне кончить, я должен высказать все до конца.
— Мы уже столько часов спорим, — в изнеможении взмолился Филд.
Они проговорили с утреннего завтрака до полудня и с полудня до вечернего чая, переходили из одной комнаты в другую (а их была дюжина) и от одного довода к другому (а их было десять дюжин); обоих бросало в жар и в холод, и снова в жар.
— Все сводится вот к чему, — сказал наконец Томас Вулф. — Я не могу здесь оставаться, Мистер Филд. Я должен вернуться. Это не мое время. Вы не имели права вмешиваться…
— Но…
— Моя работа была в самом разгаре, а лучшую свою книгу я еще и не начинал — и вдруг вы хватаете меня и переносите на три столетия вперед. Вызовите профессора Боултона, мистер Филд. Пускай он посадит меня в свою машину, какая она ни есть, и отправит обратно в тысяча девятьсот тридцать восьмой год, там мое время и мое место. Больше мне от вас ничего не надо.
— Неужели ты не хочешь увидеть Марс?
— Еще как хочу! Но я знаю, это не для меня. Вся моя работа пойдет прахом. На меня навалится груда ощущений, которые я не смогу вместить в мои книги, когда вернусь домой.
— Ты не понимаешь, Том, ты просто не понимаешь.
— Прекрасно понимаю, вы эгоист.
— Эгоист? — переспросил старик. — Да, конечно, и еще какой! Ради себя и ради других.
— Я хочу вернуться домой.
— Послушай, Том…
— Вызовите профессора Боултона!
— Том, я очень не хотел тебе говорить… Я надеялся, что не придется, что в этом не будет нужды. Но ты не оставляешь мне выбора.
Старик протянул руку к завешенной стене, отдернул занавес, открыв большой белый экран, и начал вращать диск, набирая какие-то цифры; экран замерцал, ожил, огни в комнате медленно померкли — и перед глазами возникло кладбище.
— Что вы делаете? — резко спросил Вулф, шагнул вперед и уставился на экран.
— Я совсем этого не хотел, — сказал старик. — Смотри.
Кладбище лежало перед ними в ярком свете летнего полдня. С экрана потянуло жарким запахом летней земли, разогретого гранита, свежестью журчащего по соседству ручья. В ветвях дерева свистела какая-то пичуга. Среди могильных камней кивали алые и желтые цветы, экран двигался, небо поворачивалось, старик вертел диск, увеличивая изображение… и вот посреди экрана выросла мрачная гранитная глыба-она растет, близится, заполняет все, они уже ничего больше не видят и не чувствуют, и в полутемной комнате Томас Вулф, подняв глаза, читает высеченные на граните слова — раз, другой, третий, и, задохнувшись, перечитывает вновь, ибо это его имя:
ТОМАС ВУЛФ
и дата его рождения, и дата смерти, и в холодной комнате пахнет душистым зеленым папоротником.
— Выключите, — сказал он.
— Прости, Том.
— Выключите, ну! Не верю я этому.
— Это правда.
Экран почернел, и комнату накрыл полуночный небосвод, она стала склепом, едва чувствовалось последнее дыхание цветов.
— Значит, я уже не проснулся, — сказал Томас Вулф.
— Да. Ты умер тогда, в сентябре тысяча девятьсот тридцать восьмого.
— И не дописал книгу.
— Ее напечатали другие, они отнеслись к ней очень бережно, сделали за тебя все что надо.
— Я не дописал свою книгу, не дописал!
— Не горюй так.
— Вам легко говорить!
Старик все не зажигал света. Ему не хотелось видеть Тома таким.
— Сядь, сынок.
Молчание.
— Том?
Никакого ответа.
— Сядь, сынок. Хочешь чего-нибудь выпить?
Вздох, потом сдавленное рычание, словно застонал раненый зверь.
— Это несправедливо, нечестно! Мне надо было еще столько сделать!
Он глухо зарыдал.
— Перестань, — сказал старик. — Слушай. Выслушай меня. Ты еще жив — так? Здесь, сейчас — ты живой? Ты дышишь и чувствуешь, верно?
Томас Вулф ответил не сразу:
— Верно.
— Так вот, — в темноте Филд подался вперед. — Я перенес тебя сюда, Том, я даю тебе еще одну возможность. Лишний месяц или около того. Думаешь, я тебя не оплакивал? Я прочел твои книги, а потом увидел надгробный камень, который триста лет точили ветер и дожди, и подумал — такого таланта не стало! Эта мысль меня просто убила, поверь. Просто убила! Я не жалел денег, лишь бы найти какой-то путь к тебе. Ты получил отсрочку — правда, короткую, очень короткую. Профессор Боултон говорит, если очень повезет, мы сумеем продержать каналы Времени открытыми два месяца. Он будет держать их для тебя два месяца, но не дольше. За этот срок ты должен написать книгу, Том, ту книгу, которую мечтал написать, — нет-нет, сынок, не ту, которую ты писал для современников, они все умерли и обратились в прах, этого уже не изменить. Нет, теперь ты создашь книгу для нас, живущих, она нам очень-очень нужна.
Ты оставишь ее нам ради себя же самого, она будет во всех отношениях выше и лучше твоих прежних книг… ведь ты ее напишешь, Том? Можешь ты на два месяца забыть тот камень, больницу — и писать для нас? Ты напишешь, правда. Том?
Комнату медленно заполнил свет. Том Вулф стоял и смотрел в окно — большой, массивный, а лицо бледное, усталое. Он смотрел на ракеты, что проносились в неярком вечереющем небе.
— Я сперва не понял, что вы для меня сделали, — сказал он. — Вы мне даете еще немного времени, а время мне всего дороже и нужней, оно мне друг и враг, я всегда с ним воевал, и отблагодарить вас я, видно, могу только одним способом. Будь по-вашему. — Он запнулся. — А когда я кончу работу? Что тогда?
— Вернешься в больницу, Том, в тысяча девятьсот тридцать восьмой год.
— Иначе нельзя?
— Мы не можем изменить Время. Мы взяли тебя только на пять минут. И вернем тебя на больничную койку через пять минут после того, как ты ее оставил. Таким образом, мы ничего не нарушим. Все это уже история. Тем, что ты живешь сейчас с нами, в будущем, ты нам не повредишь. Но если ты откажешься вернуться, ты повредишь прошлому, а значит, и будущему, там многое перевернется, будет хаос.
— Два месяца, — сказал Томас Вулф.
— Два месяца.
— А ракета на Марс летит через час?
— Да.
— Мне нужны бумага и карандаши.
— Вот они.
— Надо собираться. До свидание, мистер Филд.
— Счастливо, Том.
Шесть часов. Заходит солнце. Небо алеет, как вино. В просторном доме тишина. Жарко, но старика знобит, и вот наконец появляется профессор Боултон.
— Ну как, Боултон? Как он себя чувствовал, как держался на космодроме? Да говорите же!
Профессор улыбается.
— Он просто чудище — такой великан, ни один скафандр ему не впору, пришлось спешно делать новый. Жаль, вы не видали, что это было: все-то он обошел, все ощупал, принюхивается как большой пес, говорит без умолку, глаза круглые, ненасытные, и от всего приходит в восторг — прямо как мальчишка!
— Дай-то бог, дай бог! Боултон, а вы и правда продержите его тут два месяца?
Боултон нахмурился.
— Вы же знаете, он не принадлежит нашему времени. Если энергия здесь хоть на миг ослабнет, Вулфа разом притянет обратно в прошлое, как бумажный мячик на резинке. Поверьте, мы всячески стараемся его удержать.
— Это необходимо, поймите! Нельзя, чтобы он вернулся, не докончив книгу! Вы должны…
— Смотрите! — прервал Боултон.
В небо взмыла серебряная ракета.
— Это он? — спросил старик.
— Да, — сказал профессор. — Это Вулф летит на Марс.
— Браво, Том! — завопил старик, потрясая кулаками над головой. — Задай им жару!
Ракета утонула в вышине, они проводили ее глазами. К полуночи до них дошли первые страницы.
Генри Уильям Филд сидел у себя в библиотеке. Перед ним на столе гудел аппарат. Аппарат повторял слова, написанные далеко по ту сторону Луны. Он выводил их черным карандашом, в точности воспроизводя торопливые каракули Тома Вулфа, нацарапанные за миллион миль отсюда. Насилу дождавшись, чтобы на стол легла стопка бумажных листов, старик схватил их и принялся читать, а Боултон и слуги стояли и слушали. Он читал о Пространстве и Времени, и о полете, о большом человеке в большом пути, о долгой полночи и о холоде космоса, и о том, как изголодавшийся человек с жадностью поглощает все это и требует еще и еще. Он читал, и каждое слово полно было горения, и грома, и тайны.
Космос как осень, писал Томас Вулф. И говорил о пустынном мраке, об одиночестве, о том, как мал затерянный в космосе человек. Говорил о вечной, непреходящей осени. И еще о межпланетном корабле, о том, как пахнет металл и какой он на ощупь, и о чувстве высокой судьбы, о неистовом восторге, с каким наконец-то отрываешься от Земли, оставляешь позади все земные задачи и печали и стремишься к задаче, куда более трудной, к печали, куда более горькой. Да, это были прекрасные страницы, и они говорили то, что непременно надо было сказать о Вселенной и человеке и о его крохотных ракетах, затерянных в космосе.
Старик читал, пока не охрип, за ним читал Боултон, потом остальные — до глубокой ночи, когда аппарат перестал писать и все поняли, что Том уже в постели, там, в ракете, летящей на Марс… наверно, он еще не спит, нет, еще долго он не уснет, так и будет лежать без сна, словно мальчишка в канун открытия цирка: ему все не верится, что уже воздвигнут огромный, черный, весь в драгоценных каменьях балаган и представление начинается, и десять миллиардов сверкающих акробатов качаются на туго натянутых проволоках, на незримых трапециях Пространства.
— Ну вот! — выдохнул старик, бережно откладывая последние страницы первой главы. — Что вы об этом скажете, Боултон?
— Это хорошо.
— Черта с два хорошо! — заорал Филд. — Это великолепно! Прочтите еще раз, сядьте и прочтите еще раз, черт вас побери!
Так оно и шло, день за днем, по десять часов кряду. На полу росла груда желтоватой исписанной бумаги — за неделю она стала огромной, за две недели — неправдоподобной, к концу месяца — совершенно немыслимой.
— Вы только послушайте! — кричал старик и читал вслух.
— А это?! — говорил он.
— А вот еще глава, Боултон, а вот повесть, она только что передана, называется «Космическая война», целая повесть о том, каково это — воевать в космосе. Он говорил с разными людьми, расспрашивал солдат, офицеров, ветеранов Пространства. И обо всем написал. А вот еще глава, называется «Долгая полночь», а эта — о том, как негры заселили Марс, а вот очерк — портрет марсианина, ему просто цены нет!
Боултон откашлялся
— Мистер Филд…
— После, после, не мешайте.
— Дурные новости, сэр.
Филд вскинул седую голову.
— Что такое? Что-нибудь с Элементом Времени?
— Передайте Вулфу, пускай поторопится, — мягко сказал Боултон. — Вероятно, на этой неделе связь с Прошлым оборвется.
— Я дам вам еще миллион долларов, только поддерживайте ее.
— Дело не в деньгах, мистер Филд. Сейчас все зависит от самой обыкновенной физики. Я сделаю все, что в моих силах. Но вы его предупредите на всякий случай.
Старик съежился в кресле, стал совсем крохотный.
— Неужели вы сейчас отнимете его у меня? Он так великолепно работает! Видели бы вы, какие эскизы он передал только час назад — рассказы, наброски. Вот, вот — это про космические течения, а это — о метеоритах. А вот начало повести под названием «Пушинка и пламя»…
— Что поделаешь…
— Но если мы сейчас его лишимся, может быть, вы сумеете доставить его сюда еще раз?
— Неумеренное вмешательство в Прошлое слишком опасно.
Старик будто окаменел.
— Тогда вот что. Устройте так, чтобы Вулф не тратил времени на канитель с карандашом и бумагой — пускай печатает на машинке либо диктует, словом, позаботьтесь о какой-нибудь механизации. Непременно!
Аппарат стрекотал без устали — за полночь и потом до рассвета и весь день напролет. Старик провел бессонную ночь; едва он смежит веки, как аппарат вновь оживает — и он встрепенется, и снова космические просторы и странствия и необъятность бытия хлынут к нему, преображенные мыслью другого человека.
«…бескрайние звездные луга космоса…»
Аппарат запнулся, дрогнул.
— Давай, Том! Покажи им!
Старик застыл в ожидании.
Зазвонил телефон.
Голос Боултона:
— Мы больше не можем поддерживать связь, мистер Филд. Еще минута — и контакт Времени сойдет на нет.
— Сделайте что-нибудь!
— Не могу.
Телетайп дрогнул. Словно заколдованный, похолодев от ужаса, старик следил, как складываются черные строчки:
«…марсианские города — изумительные, неправдоподобные, словно камни, снесенные с горных вершин какой-то стремительной, невероятной лавиной и застывшие наконец сверкающими россыпями…»
— Том! — вскрикнул старик.
— Все, — прозвучал в телефонной трубке голос Боултона.
Телетайп помедлил, отстучал еще слово и умолк.
— Том!!! — отчаянно закричал Филд.
Он стал трясти телетайп.
— Бесполезно, — сказал голос в трубке. — Он исчез. Я отключаю Машину Времени.
— Нет! Погодите!
— Но…
— Слышали, что я сказал? Погодите выключать! Может быть, он еще здесь.
— Его больше нет. Это бесполезно, энергия уходит впустую.
— Пускай уходит!
Филд швырнул трубку.
И повернулся к телетайпу, к незаконченной фразе.
— Ну же, Том, не могут они вот так от тебя отделаться, не поддавайся, мальчик, ну же, продолжай! Докажи им, Том, ты же молодчина, ты больше, чем Время и Пространство и все эти треклятые механизмы, у тебя такая силища, у тебя железная воля. Том, докажи им всем, не давай отправить тебя обратно!
Щелкнула клавиша телетайпа.
— Том, это ты?! — вне себя забормотал старик. — Ты еще можешь писать? Пиши, Том, не сдавайся, пока ты не опустил рук, тебя не могут отослать обратно, не могут!!!
«В», — стукнула машина.
— Еще, Том, еще!
«Дыхании», — отстучала она.
— Ну, ну?!
«Марса», — напечатала машина и остановилась. Короткая тишина. Щелчок. И машина начала сызнова, с новой строчки:
«В дыхании Марса ощущаешь запах корицы и холодных пряных ветров, тех ветров, что вздымают летучую пыль и омывают нетленные кости, и приносят пыльцу давным-давно отцветших цветов…»
— Том, ты еще жив!
Вместо ответа аппарат еще десять часов кряду взрывался лихорадочными приступами и отстучал шесть глав «Бегства от демонов».
— Сегодня уже полтора месяца, Боултон, целых полтора месяца, как Том полетел на Марс и на астероиды. Смотрите, вот рукописи. Десять тысяч слов в день, он не дает себе передышки, не знаю, когда он спит, успевает ли поесть, да это мне все равно, и ему тоже, ему одно важно — дописать, он ведь знает, что время не ждет.
— Непостижимо, — сказал Боултон. — Наши реле не выдержали, энергия упала. Мы изготовили для главного канала новые реле, которые обеспечивают надежность Элемента Времени, но ведь на это ушло три дня — и все-таки Вулф продержался! Видно, это зависит еще и от его личности, тут действует что-то такое, чего мы не предусмотрели. Здесь, в нашем времени, Вулф живет — и, оказывается, Прошлому не так-то легко его вернуть. Время не так податливо, как мы думали. Мы пользовалнсь неправильным сравнением. Это не резинка. Это больше похоже на диффузию — взаимопроникновение жидких слоев. Прошлое как бы просачивается в Настоящее… Но все равно придется отослать его назад, мы не можем его оставить здесь: в Прошлом образуется пустота, все сместится и спутается. В сущности, его сейчас удерживает у нас только одно — он сам, его страсть, его работа. Дописав книгу, он ускользнет из нашего времени так же естественно, как выливается вода из стакана.
— Мне плевать, что, как и почему, — возразил Филд. — Я знаю одно: Том заканчивает свою книгу! У него все тот же талант и вдохновение и есть что-то еще, что-то новое, он ищет ценностей, которые превыше Пространства и Времени. Он написал психологический этюд о женщине, которая остается на Земле, когда отважные космонавты устремляются в Неизвестность, — это прекрасно написано, правдиво и тонко; Том назвал свой этюд «День ракеты», он описал всего лишь один день самой обыкновенной провинциалки, она живет у себя в доме, как жили ее прабабки — ведет хозяйство, растит детей… невиданный расцвет науки, грохот космических ракет, а ее жизнь почти такая же, как была у женщин в каменном веке. Том правдиво, тщательно и проникновенно описал ее порывы и разочарования. Или вот еще рукопись, называется «Индейцы», тут он пишет о марсианах: они — индейцы космоса, их вытеснили и уничтожили, как в старину индейские племена — чероков, ирокезов, черноногих. Выпейте, Боултон, выпейте!
На исходе второго месяца Том Вулф возвратился на Землю.
Он вернулся в пламени, как в пламени улетал, шагами исполина он пересек космос и вступил в дом Генри Уильяма Филда, в библиотеку, где на полу громоздились кипы желтой бумаги, исчерканной карандашом либо покрытой строчками машинописи: груды эти предстояло разделить на шесть частей, они составляли шедевр, созданный с невероятной быстротой нечеловечески упорным трудом, в постоянном сознании неумолимо уходящих минут.
Том Вулф возвратился на Землю, он стоял в библиотеке Генри Уильяма Филда и смотрел на громады, рожденные его сердцем и его рукой.
— Хочешь все это прочесть, Том? — спросил старик.
Но он покачал массивной головой, широкой ладонью откинул назад гриву темных волос.
— Нет, — сказал он. — Боюсь начинать. Если начну, захочу взять все это с собой. А мне ведь нельзя это забрать домой, правда?