Коляска мчалась. В лицо им неслась душистая ночная прохлада. Зарево все краснело. Когда они выехали из леса, им представилось ужасное зрелище — весь Знаменский дом был в пламени. Огромные головни так и летели во все стороны. Володя весь дрожал и то и дело кричал кучеру:
— Пошел… пошел… Господи, что же мы так тихо едем!
Но коляска продолжала мчаться во весь дух. Вот уже слышен гул голосов, уже можно различить движение вокруг пожарища. Навстречу мчится верховой.
— Поворачивай за коляской! — кричит Борис Сергеевич. — Ну, что там? — тревожно спрашивает он.
— Жарко горит — ничего не поделаешь…
— Да живы ли все?
— Кажись, живы, слава Богу, ничего такого не слышно…
И у Бориса Сергеевича и у Володи немного отлегло от сердца.
«Живы! Нет, он сказал: кажись, живы… а вдруг? Господи, когда же они, наконец, приедут?..»
Доехали. Они выскочили из коляски, и старик и мальчик, побежали рядом…
Но куда бежать? Где все?
Народ галдел, бегала прислуга с обезумевшими от ужаса лицами. И ни от кого нельзя было добиться, где господа. Борис Сергеевич, а за ним Володя стали бегать вокруг дома. Раздавался оглушительный треск, валились балки, целыми снопами сыпались искры…
— Папа! Вот он, вот!
Борис Сергеевич остановился и увидал Сергея, который что-то кричал, распоряжался. Они пробрались к нему.
— Папочка! Папа! — кричал Володя.
— Ты как здесь? Зачем? Ах, дядя, это вы? Вот несчастье-то, и ничего не сделаешь… Хоть бы отстоять только амбары… Весь дом пропал!..
— Сейчас будут мои бочки и люди, — сказал Борис Сергеевич. — Да где же все?
— Ах, там, там в саду, в павильоне! Ради Бога, сведите его туда… — он указал на Володю. — Там maman, не знаю, что с нею… Началось у ней в спальне… Мы чуть не задохнулись…
— А где же Николай? — спросил Борис Сергеевич.
— Он, верно, там, с той стороны…
Борис Сергеевич убедился, что делать ему здесь нечего. Он взял за руку Володю и поспешил в сад, к павильону.
В это время заря уже занялась, с каждой минутой становилось светлее и светлее. Они побежали по знакомым дорожкам… И вот они у большого павильона. Они заметили множество наваленных узлов, заметили нескольких ревущих благим матом горничных. Они вбежали в павильон.
Большая круглая зала, где в прежние времена давались иногда летом балы, была в страшном беспорядке. Тут собралось все семейство. На диване лежала Катерина Михайловна и стонала. Рядом с нею сидела Наташа. Потом Мари, дети, обе гувернантки. Дети плакали. Все, очевидно, совсем потеряли голову. Одна только Наташа более всех сохранила присутствие духа.
Она объяснила Борису Сергеевичу, что Катерина Михайловна почти чудом спаслась от верной смерти, так как проснись она минутой позже — и все было бы кончено.
— Да как же, как же загорелось? — спрашивал Борис Сергеевич.
Катерина Михайловна открыла глаза.
— Ах, это ты, Борис… вот… вот… — Она хотела сказать что-то, но истерически зарыдала.
— Все пропало, все! — безумным голосом прошептала она.
— Maman, милая, успокойтесь! — проговорила Наташа. — Что пропало? Ничего не пропало… вы только очень испугались…
И она давала нюхать ей спирт, примачивала ей голову.
В это время дверь залы отворилась, показалась мужская фигура спиной.
«Что это?.. Несут кого-то?» — мелькнуло в голове Бориса Сергеевича.
Все взгляды устремились к двери.
«Что это, что?»
— Куда бы положить-то лучше? — раздался мужской голос. — Барин оступился, упал да головой, видно, стукнулся… без памяти…
Никто еще не успел пошевельнуться. Но Наташа уже кинулась вперед.
— Николай! — безумно крикнула она.
Поднялась и Мари. Подбежал Борис Сергеевич. Дрожащими руками освободил он от узлов и пододвинул диван. Николая положили — он не шевелился.
Наташа и Мари так и прильнули к нему.
— Господи, да что же с ним? — говорили они обе вместе.
И руки их встречались, встречались их головы, и обе они старались прислушаться к его дыханию…
— Господи, жив ли?
Прошло несколько невыносимых, мучительных секунд. Наконец Николай шевельнулся, открыл глаза, хотел приподняться, но тихо простонал, и голова его снова опустилась на руки Наташи и Мари.
XXII. ПОЖАР
Итак, Груня отомстила. Бессильная, маленькая девочка, которой всякий помыкал, всякий мог безнаказанно обидеть, на которую важная и злая Катерина Михайловна обращала не больше внимания, как на какое-нибудь насекомое, вдруг оказалась сильнее и могущественнее всех. Захотела — и перепугала почти до смерти весь дом, подняла всех на ноги. Налетела на всех, как гроза, как буря.
Спрятавшись под кроватью заснувшей старухи, разложила она на ковре щепочки точно так, как раскладывала их, когда ее заставляли растапливать печку. Потом осторожно чиркнула спичкой и — кончено! Весь дом в пламени, этот огромный старый дом, в котором так давно жили, росли, старились и умирали люди. В пламени эти богатые барские хоромы, наполненные шелком и бархатом, дорогими вещами, барскими игрушками, привозными куклами и вазами, из которых каждая, как сказала сама Катерина Михайловна, стоит дороже Груни!..
Когда Груня разбила такую игрушку и старая барыня, выходя из себя, прибила ее, так она кричала:
«Негодная, да знаешь ли ты, что эта вещь тысячу рублей стоит, а тебя и за пятьдесят купить можно, да и то никто не захочет дать такие деньги!»
И вот Груня, стоящая менее пятидесяти рублей, захотела — и горит все!
Все эти последние дни, когда в ней назревала злоба и жажда мести, она так и представляла себе эту картину всеобщего разрушения, причиненного ею — и торжествовала и заранее наслаждалась. А теперь что же? Все исполнилось, как она предполагала, а она ничего не видит и не слышит — лежит бесчувственная на пыльном половике коридора…
А огонь между тем делал свое дело. Сначала запахло горелым в спальне Катерины Михайловны, потом из-под кровати показался дым. Он все гуще и гуще. Катерина Михайловна проснулась, втянула в себя воздух, поперхнулась от дыма, вскочила с изумлением и страхом с кровати. И в то же мгновение вырвавшееся сразу пламя лизнуло простыни, ухватилось за одеяло, только что сброшенное с себя Катериной Михайловной.
Она несколько мгновений стояла неподвижно, широко раскрыв глаза, еще ничего не понимая.
Огонь поднимался выше и выше, охватил всю кровать. Вот он добрался до спущенной штофной занавески балдахина и пополз дальше и выше.
Катерина Михайловна крикнула не своим голосом и кинулась из комнаты. Выбежала она в коридор, как была, босая, в ночной кофте и кричала изо всех сил:
— Люди, люди! Горим! Пожар!
Но все было тихо, никто не слышал, все спали. Она хотела бежать дальше и не могла — ноги подкашивались, голова кружилась, мутилось в глазах. Она невольно присела на пол, но потом собрала все силы, приподнялась и, хватаясь за стену коридора, добралась наконец до двери в комнату Маланьи. Попробовала- дверь на запоре изнутри. Она стала стучать и в то же время видела, как из двери в ее комнату, которую она забыла запереть, валил густой дым.
— Маланья! Маланья! — умирающим голосом уже не кричала, а стонала Катерина Михайловна, стуча в дверь.
Наконец дверь отворилась, выглянула Маланья.
— Матушка! Создатели! Что такое? Барыня?
— Горим!.. У меня в спальне! — выговорила Катерина Михайловна.
Маланья хотела было бежать туда, но отшатнулась от густого дыма, наполнявшего теперь уже весь коридор и заметалась, бессмысленно повторяя:
— Создатели! Батюшки! Что же теперь?!
Она вернулась в свою комнату, зачем-то стащила с кровати одеяло, потом бросила его и изо всех сил ухватилась за небольшой сундучок, стоявший под кроватью. В этом сундучке заключались все ее сокровища. Сундучок был тяжелый, руки ее дрожали; она силилась его вытащить и не могла, и стонала, и причитала. Между тем Катерина Михайловна очнулась.
— Да что ты, мерзавка, — крикнула она, — чего ты возишься! Помоги мне, подыми меня, веди…
Но Маланья не могла оторваться от сундука. Она не видела барыню, не слышала ее слов…
В горевшей спальне что-то с грохотом рухнуло — должно быть, тяжелый балдахин. И в то же время, среди густого дыма, показался зловещий свет разгоравшегося и все захватывавшего огня.
Прошло еще несколько минут пока стали просыпаться в доме, да и то благодаря Груне, которая наконец пришла в себя, вскочила с половика, увидала дым, свет огня, различила как-то странно и жалко прижавшуюся фигуру старой барыни у двери в Маланьину комнату.
«Жива!» — мелькнуло в голове Груни.
Но эта мысль не раздражила ее, напротив — обрадовала, и в ту же минуту страх, ужас и тоска наполнили ее.
— Боже мой, — простонала она, — что же я такое наделала!..
Она кинулась со всех ног из коридора, кинулась по всему дому, крича:
— Вставайте! Вставайте! Пожар! Горим!
Начался страшный переполох: все вскакивали с постелей, в первую минуту ничего не соображая. Затем начинали кое-как одеваться, а то и забывали об одежде, схватывали ненужные вещи, тащили их куда-то, бросали, возвращались.
Одним из первых проснулся Сергей. Он понял, в чем дело, разбудил Наташу.
— Вставай скорее, кажется, у нас в доме пожар — слышишь?
Она очнулась, дрожащей рукой нашла туфли, накинула пеньюар.
Сергей в это время уже отворил окно, выглянул в него и увидел яркое пламя, выбивавшееся из нескольких окон. Но он не потерялся.
— Наташа, надень на себя поскорее еще что-нибудь: свежо… и вот что, слушай: я сейчас выпрыгну в окно и потом спущу тебя, тут невысоко… Дело плохо, дом старый, сгорит… сгорит… Слушай, что у нас тут самое ценное?.. Где твои вещи?
— Здесь, в шкатулке… в бюро… — ответила она, вся дрожа. — Да где же все — проснулись ли? Слышат ли?
— Надо надеяться, что проснулись, — сказал он, отпирая бюро.
Он вынул шкатулку с драгоценностями и выбросил ее в окно в мягкую траву, затем спрыгнул сам.
— Наташа, скорее!.. Вот сюда… становись сюда… ставь ногу мне на плечо… крепче!..
Он подхватил ее и спустил на землю.
— Теперь бери шкатулку и беги в сад… куда? Да в павильон. А я сейчас все узнаю… не беспокойся. Я всех пришлю к тебе.
Но Наташа не могла бежать, когда не знала, что со всеми. Она осталась неподвижной под окном. Она видела, как Сергей снова ловко взобрался в окно.
Между тем в доме уже раздавались голоса, крики, и пламя делало свое дело. Она не могла ждать в этой невыносимой неизвестности, побежала кругом к крыльцу и, наконец, убедилась, что все живы и невредимы. Все были почти раздеты. Мари, дети, Лили, одна только англичанка, несмотря на страх, все же оделась, как на прогулку, прежде чем вышла из своей комнаты.
Катерину Михайловну, закутанную во все, что только попалось под руки, понесли в павильон.
Сергей и Николай распоряжались, видя, что женщины только дрожат и не трогаются с места. Они сами провели их всех в павильон и затем бегом вернулись к дому.
Набатный звон гудел с церковной колокольни, из села набегали крестьяне. Не прошло и четверти часа, как весь дом был окружен густой толпой народа, которая галдела и ровно ничего не делала. А торжествующее пламя быстро охватывало все огромное старое здание. Наконец дворовые и крестьяне, по приказу Сергея и Николая, стали выносить из дома все, что можно было вынести. Николай распоряжался со стороны сада, Сергей со стороны двора. Теперь, хотя и появились бочки с водой, но они не могли принести много пользы. Скоро оказалось ясным, что дом отстоять нет никакой возможности и что только надо стараться не дать пламени перекинуться на надворные строения и на амбары.
Вот уже рухнула часть крыши. Николай убедился, что входить в дом теперь опасно, и поэтому приказал всем выбираться и оставить вещи.
Вдруг он расслышал из открытого окна, к которому уже подбиралось пламя, крик, как будто детский голос.
Он вздрогнул.
— Господи, да ведь, кажется, все дети были там!.. Кто же?.. Кто-нибудь из дворовых?..
Он пробрался к окошку. Пламя обступило его, сквозь густой дым ничего не было видно. Но вот крик раздался снова в самом окне:
«Спасите! Спасите!»
Недолго думая, он рванулся, вскочил на фундамент.
— Кто тут? Сюда!..
Это была Груня.
В полном отчаянии от того, что она наделала, она продолжала метаться по дому и ни за что не хотела выходить из него, хоть несколько раз пробегала мимо наружной двери. Потом вдруг она как будто решилась на что-то. Да, она решилась.
«Господи, Господи! — шептала она. — Да как же это так? Что я наделала?! Ну, что же, ничего я виновата… теперь я виновата, пусть и будет наказание… сгорю!.. Сгорю!..»
Остановившись на этой мысли, она только в ней и почерпнула некоторое успокоение от мучительной тоски, всю ее наполнявшей. Она была теперь в комнате Володи и Гриши. Она села на стул у окна, потом встала, подошла к двери, заперла ее изнутри, потом отворила окошко, вышвырнула ключ за окно и опять уселась на стул, закрыла глаза и ждала.
«Ну, вот теперь… — думала она, — ну, вот пусть огонь, пусть муки… виновата… наказана…»
Но когда дым стал наполнять комнату, когда показался огонь из дверной щели, она не выдержала, чувство самосохранения заговорило в ней и она закричала:
«Спасите! Спасите!»
Ее никто не слышал, она, как зверек, заметалась по комнате. Кругом слышался треск, становилось жарко. И вдруг в нескольких шагах от нее рухнула дверь. Огонь ворвался в комнату. Она подбежала к окну и опять закричала:
«Спасите! Спасите!»
Тогда среди дыма разглядела она протянутые к ней руки. Она ухватилась за них. Кто-то потащил ее из окна — это был Николай.
Но в то время, как она всею тяжестью повисла на нем, густой клуб дыма ударил ему прямо в лицо. Он захлебнулся этим дымом, у него помутилось в глазах, он почти потерял сознание и со всего размаху, но не выпуская Груни, соскользнув с довольно высокого фундамента, ударился головою об лежавшую под окном балку. Груня упала тоже, но совсем не ушиблась. И ее и барина оттащили от окна.
Вокруг Николая столпились.
— Батюшка, да что же это? Никак Богу душу… да нет, не может быть!..
— Ведь об балку головой! — испуганно переговаривались вокруг.
— Да нет, Бог милостив… так только, обеспамятовал… шибко стукнулся… очнется… Понесемте, братцы, в сад, там господа.
Его подняли и понесли.
XXIII. ПОСЛЕ БЕДЫ
К полудню от старого Знаменского дома остались только развалины. Закопченный каменный фундамент, черные остовы печей, обуглившаяся мебель, куча дубовых балок… И все это дымилось на жарком солнце, и местами, время от времени, вспыхивало и потухало пламя.
Народ не расходился, заливал головни, вытаскивал из-под пепла предметы, которые еще годны были на какое-нибудь употребление.
Горбатовы все еще не выходили из павильона. На заре был отправлен гонец в город за доктором. Доктор приехал, осмотрел Николая, давно уже пришедшего в себя, но чувствовавшего страшную боль в голове. При этом у него была такая слабость во всем теле, что он с трудом мог шевелиться.
Доктор объявил, что произошло сотрясение мозга, но незначительное, и что через несколько дней спокойствия и хорошего ухода больной совсем оправится. На руке оказался сильный ушиб, на голове, на затылке, небольшая рана, которую даже сначала не заметили под густыми волосами. Одним словом, опасности не было, и все легко вздохнули.
Теперь, когда положение Николая выяснилось, мысли всех обратились к пожару. Катерина Михайловна приходила в отчаяние, даже плакала, твердила, что все пропало, что они разорены и что, главным образом, разорена она.
— Ведь все мои сундуки, все что было — пропало… пропало!.. — твердила она.
Ее стали успокаивать, доказывали, что это еще не разорение. Конечно, потери и убытки велики, но ведь это не петербургский дом. Вот если бы, не дай Бог, он сгорел — тогда другое дело.
Она мало-помалу утихла. Она уже успела после своего действительно сильного испуга прийти в себя. Лежа с закрытыми глазами и изображая на своем лице последнюю степень отчаяния, она уже отлично высчитыла все убытки и нашла их незначительными. Конечно, ей жаль было, и даже очень, своих сундуков и тряпья, в них заключавшегося, но дело в том, что оставшиеся непроданными ее фамильные драгоценные вещи были в Петербурге на сохранении в ломбарде. То же сделала со своими бриллиантами и Мари. А Наташина шкатулка была спасена.
Катерина Михайловна даже дошла до мысли, что так как все живы и невредимы и Николай через несколько дней, по словам доктора, поправится, то, пожалуй, и хорошо, что сгорел этот старый дом. Он уже давно начинал ей мозолить глаза особенно при сравнении с горбатовским домом.
Теперь все они переедут в Горбатовское.
Борис Сергеевич уже говорил об этом, да иначе разве и могло быть!.. Там, в Горбатовском, жизнь ничего не будет стоить, и в то же время можно будет пустить пыль в глаза всему уезду, всей губернии.
Ведь все равно для того, чтобы достигнуть предположенной ею цели, чтобы видеть Сергея губернским предводителем дворянства, нужно было затратить очень крупную сумму на перестройку и отделку дома. А суммы этой не было, и дело затягивалось. Теперь все пойдет гораздо легче. Всякий поймет, что выстроить новый дом в Знаменском нельзя в какой-нибудь год.
Она будет показывать всем грандиозные планы этого будущего царственного жилища. А между тем пройдет два, три года, Сергей будет предводителем. Горбатовское снова, если еще и не по закону, то в действительности, превратится в их собственность… Да и чье же оно, как не их? Не возьмет же его с собой старик в могилу?
Она в своих мыслях уже не в первый раз торопилась хоронить Бориса Сергеевича. А о своей смерти никогда не помышляла.
«Одним словом, — закончила она свои мысли, — сгорел дом — туда ему и дорога, и вышло лучше!..»
Но тем не менее она продолжала ныть и толковать о разорении, и при этом жалобно-жалобно поглядывала на Бориса Сергеевича.
— Как же это, однако, могло случиться? — наконец спросил он. — Забыла ты, что ли, потушить свечку, Катрин?
Катерина Михайловна прекратила свои причитания и с изумлением всех оглянула.
«Как же, в самом деле, это случилось?»
Эта мысль до сих пор не пришла ей в голову, да и никому не пришла.
— Непостижимо! Я сама потушила свечу на туалете, и, когда ложилась спать, то в комнате горела только лампадка перед образами. Я долго не могла заснуть и часто открывала глаза и видела — горит лампадка… Как же это могла загореться кровать?
— Одно можно предположить, — сказал Сергей, — верно, как-нибудь или вы сами, maman, или горничная, которая оправляла вам постель, нечаянно уронила спичку в простыню и потом вы во сне как-нибудь прижали ее к дереву кровати — и она вспыхнула.
— Этого не может быть, — заметил Борис Сергеевич, — если бы было так, то твоя мать наверно бы сгорела и уж во всяком бы случае проснулась от ожогов…
— Да, конечно, — проговорила Катерина Михайловна. — Нет, загорелось под кроватью, сразу из-под кровати шел дым и оттуда показалось пламя, это я отлично видела.
— Но ведь этого не может быть!
Останавливались на всяких предположениях и никак не могли решить вопроса.
Вдруг в павильон вбежал Володя с расстроенным лицом.
— Что такое? Что еще случилось? — обратились к нему все.
— Мне кажется, Груня сошла с ума! — проговорил он.
— Какая Груня?
— Как какая Груня? Бабушкина Груня, которую дядя Николай из окна вытащил… Я шел сюда от дома, вдруг она бежит… Я просто не узнал ее — такая она страшная… Говорит: «Я знаю, отчего дом сгорел, и хочу всем господам сказать это. А меня, говорит, к господам не пускают». И стала просить меня, чтобы ее пустить. Вот она тут за дверью — можно ей войти?
Но Груня уже не дожидалась, она распахнула дверь и остановилась у порога. Она, действительно, была неузнаваема. Вся растерзанная, с всклокоченными волосами, бледная, почти зеленая какая-то, с горящими глазами.
— Что же ты стала, Грунька? — строго обратилась к ней Катерина Михайловна. — Чего стоишь, дрянь? Благодари вот барина Николая Владимировича… Спасая тебя, сам чуть не умер… Стоишь ли ты этого, негодница?
Груня, казалось, не слышала ее слов. Она сделала несколько шагов вперед, остановилась и глухим голосом прошептала:
— Я сожгла дом…
— Что? Как? — послышалось со всех сторон.
Все обступили ее. Катерина Михайловна хотела что-то сказать, раскрыла рот, да так и осталась.
— Я сожгла дом! — уже громче повторила Груня.
— Да она, бедняжка, и то сошла с ума, — заметил Борис Сергеевич.
Груня между тем продолжала:
— Видит Бог, я говорю правду — я сожгла дом… сожгла… Теперь убейте меня… убейте!..
Она задрожала всем телом и упала на колени.
Володя кинулся к ней, глядел на нее испуганными глазами. Несколько секунд продолжалось общее молчание, все были поражены. Борис Сергеевич пришел в себя первый. Он подошел к Груне, поднял ее с колен и, держа ее за дрожащую, холодную руку, спросил:
— Если ты сожгла дом, так скажи — как это сделала?..
И она, стуча зубами и останавливаясь, чтобы перевести дыхание, все подробно рассказала.
— Зачем же ты подожгла? — спросил Борис Сергеевич.
— Для того, чтобы сжечь барыню Катерину Михайловну.
Володя громко рыдал, закрыв лицо руками. Невольный ужас изображался на всех лицах. Катерина Михайловна рванулась вперед, взвизгнула — еще один миг и, кажется, она задушила бы своими руками Груню. Но Борис Сергеевич заслонил собою девочку.
— Успокойся, Катрин, успокойся! — проговорил он. — Сядь…
Он почти силою взял ее за руки, подвел к креслу и усадил.
— Что же это такое? — металась она. — Да ведь это дьявол! Каково! Это она лежала под кроватью! Я заснула… она меня, сонную, подожгла!.. Что же это дьявол… да ее казнить… сейчас же на виселицу!.. Свяжите ее скорей… посадите на цепь… Она взбесилась, сейчас начнет на всех кидаться… Вот змееныша пригрела!..
И Катерина Михайловна, представив себе снова уже совсем ясно опасность, которой подвергалась, истерически зарыдала.
Дети подняли громкий плач.
— Боже мой! — проговорила Наташа и закрыла лицо руками.
Мари с изумлением разглядывала Груню. Она теперь только в первый раз обратила на нее внимание; до этого дня она ее не замечала.
Борис Сергеевич и Сергей взяли девочку и увели ее из павильона. Она послушно шла за ними, продолжая дрожать всем телом. Они отвели ее подальше, сели на скамью и, продолжая держать ее за руки, стали расспрашивать.
Но теперь она говорила с трудом, на некоторые вопросы их она просто молчала. Однако все же из немногих слов они поняла, в чем дело.
— Ах, maman! — невольно вырвалось у Сергея.
И весь красный, смущенный, он печально отвернулся в сторону, будто стыдно ему было взглянуть на дядю.
— Но что же нам теперь с нею делать? — наконец проговорил он.
— Я ее возьму, — сказал Борис Сергеевич и прибавил по-французски. — Конечно, на нее нельзя смотреть только как на преступницу. Ты видишь — она уже наказана… Это измученная, больная девочка и прежде всего надо постараться ее вылечить… Я берусь за нее.
— Хорошо, дядя. Конечно… Но maman, ведь она будет требовать…
— Я и это устрою…
Через час все уже уехали в Горбатовское. Николая перевозили всю дорогу шагом в покойном дормезе. За господами потянулось несколько возов с вещами, несколько человек необходимой прислуги.
Знаменское опустело. Народ мало-помалу стал расходиться с пожарища. Но до самой ночи шли стоны и плач в службах, которых, по счастью, не коснулось пламя, куда теперь перебралась вся дворня, обитавшая в большом доме.
Тут же находилась и Маланья. Она лежала, стонала и бредила. Несмотря на все усилия, она так и не вытащила своего сундучка из коморки, и сгорело все ее добро, все деньги, скопленные правдами и неправдами за целую жизнь.
На нее жалко было смотреть. Но никто ее не жалел, и к тому же у всякого была своя потеря.
XXIV. НА НОВОСЕЛЬЕ
Прошла неделя, и промелькнула она, как сон, так что никто ее не заметил.
А между тем в эту неделю уже совсем установился новый образ жизни, оказавшийся по душе всем, а главным образом хозяину Горбатовского. Теперь уж его не поражала пустынная и печальная тишина огромного дома, ему некуда рваться из этой тишины, вдобавок еще наполненной порою мучительными воспоминаниями. Теперь эти воспоминания отходили, забывались, уступали место шумной действительности.
Все новые обитатели Горбатовского удобно устроились, гораздо удобнее, чем в Знаменском.
Лето было из редких. Погода все время стояла прекрасная, и дети наслаждались в цветниках и парке.
Катерина Михайловна поместилась в своих прежних комнатах, и ей казалось даже, что вернулось прежнее время, а о прежних, давно схороненных людях она не думала и не горевала, она думала только о будущем.
Николай совсем почти поправился. Он уже выходил к обеду и завтраку, гулял в парке. Почти каждый день приезжал кто-нибудь из соседей выразить свое сочувствие и в то же время удовлетворить свое любопытство.
Но стоило пристально вглядеться во всех — и мало-помалу начинало оказываться, что далеко не все довольны и счастливы, что под этим правильным и почти даже гармоничным строем жизни, среди этой широкой семейной обстановки закипают какие-то темные силы, идет какая-то глухая борьба.
Довольных, действительно, оказывалось немного: только Катерина Михайловна, да француз Рибо, очень любивший всякую перемену, да дети, за исключением, однако, Володи. Володю сильно потрясла история с Груней. Он по целым дням думал о «преступнице». Сначала он пришел было в негодование, почувствовал к ней ужас и отвращение. Но затем мало-помалу все понял и простил ее, и стал жалеть.
Борису Сергеевичу по поводу Груни пришлось выдержать неприятное объяснение с Катериной Михайловной, которая настаивала на том, чтобы этого «дьявола» наказать примерным образом и затем отправить в тюрьму. Борис Сергеевич требовал, чтобы дело это было оставлено, и просил Катерину Михайловну продать или подарить ему Груню. Она выходила из себя.
— Как? Оставить безнаказанным этого змееныша? Да что же это такое будет? Ведь все эти хамы (она — бывшая изящная парижанка, еще так недавно думавшая, что совсем разучилась говорить по-русски, теперь как будто даже с особенною любовью употребляла это слово) — все эти хамы нас резать станут… Да что мудреного! И уж особенно если их освободят… тогда нам всем останется только ложиться и умирать… И ты же, Борис, потакаешь! Опомнись, мой друг… какой пример!.. Ведь у тебя у самого тысячи крестьян… Нельзя, нельзя, лучше и не проси меня!..
Но он стоял на своем и так как она находила, что раздражать его опасно, что, напротив, теперь надо всячески потакать ему и с ним ладить, то в конце концов, несмотря на все свое бешенство и кипевшую в ней досаду, подарила ему Груню.
— Что же ты хочешь с нею делать? — спросила только она. — Неужто оставишь на свободе, здесь, в доме?
— Нет, этого я не сделаю, ее здесь никто не увидит.
И Груня будто пропала. Даже Володя, несмотря на все свои просьбы, не мог добиться от дедушки, где она, что сталось с нею? Дедушка сказал ему только, чтобы он был спокоен, что она жива и что он будет о ней всегда заботиться.
Между тем Груня была в Горбатовском. В глубине парка давно уже был построен маленький охотничий домик, и вот там-то теперь жила Груня под присмотром доброй старушки из старых горбатовских дворовых.
Борис Сергеевич почти ежедневно навещал девочку, подолгу беседовал с нею и каждый раз убеждался, что она вовсе не испорчена, а просто измученное и больное создание. Навещал ее и Степан, который хотя на словах и ужасался ее зверскому поступку, но в глубине души видел в нем перст Божий.
«И поделом тебе, — думал он про Катерину Михайловну, — вот только Господь Бог чересчур уже долготерпелив, одним страхом ты отделалась».
Когда ему приходилось встречаться с Катериной Михайловной, он пристально и многозначительно на нее взглядывал, как бы желая прочесть в душе ее.
«Неужто ты не опамятовалась, сударыня, неужто не увидала перста Божьего, среди огня, в предсмертном дыхании?.. Кто был в огне? Кто был на волоске от смерти? Ты, сударыня, и сынок твой!..» — мысленно говорил ей старик.
Этого сынка, Николая Владимировича, Степан недолюбливал, несмотря даже на то, что Николай был с ним гораздо более внимателен и ласков, чем Сергей. Но если Борис Сергеевич легко освободился от своего предубеждения, то его верный слуга и спутник был на этот счет крепче, упрямее. Да и, наконец, не мог ведь он видеть в Николае то, что с первого же разговора ясно в нем стало Борису Сергеевичу.
Азиатские лекарства, так хорошо подействовавшие на Наташу, давно уже потеряли свою силу, и Борис Сергеевич замечал, что его прелестный друг, как ни храбрится, как ни старается казаться веселой, а в сущности страдает.
«Что же с нею? Нужно узнать, нужно узнать во что бы то ни стало!..» — думал он.
Но это оказывалось трудно. Наташа решительно не посвящала его в свои тайны и уверяла, что нет у нее никакого горя, ничего особенного.
Наконец Борис Сергеевич увидел, что самое лучшее не добиваться, не приставать к ней, оставить ее в покое и только следить. И он следил, и он мало-помалу нападал на причину ее болезни и замечал признаки той же болезни и в Николае.
«Неужели? Нет, нет — этого быть не может!..» — повторял он и старался отогнать от себя смущавшие мысли.
Но каждый новый день наводил его на них снова. Он хорошо помнил ужас, охвативший Наташу, когда Володя прибежал в парк и объявил о приезде Николая. Он с первого же дня заметил, что они стараются избегать друг друга, относятся друг к другу, как враги. Да, легко можно было подумать, что они ненавидят друг друга. А между тем Наташе несколько раз пришлось говорить с дядей о Николае и каждый раз она относилась к нему с горячей похвалою. То же самое делал и Николай в разговорах о ней.
Наконец Борис Сергеевич видел, что сталось с Наташей, когда принесли в павильон Николая, как она ухаживала за ним в первый день до приезда доктора. Она ухаживала внимательнее, нежнее, горячее, чем Мари, — и это бросалось в глаза. А теперь опять они избегают встреч, опять не глядят, не говорят между собою.
Старик, еще так недавно одинокий, непричастный ничьей радости, ничьему горю, теперь всей душой ушел в чужую жизнь. Эта жизнь сулила ему радость, а между тем на первых же порах стала доставлять горе. Но и горе это оживляло его, разогревало его сердце.
Думая теперь исключительно почти о Наташе и Николае, Борис Сергеевич не мог следить за Сергеем и за Мари. Они тоже как будто несколько изменились, Сергей реже исчезал из дому, почти совсем прекратил свои визиты к соседям. Как-то особенно бережно и осторожно смущался и уходил, когда заставал жену в разговоре с Лили. Но вместе с этим он не прекратил своих заигрываний с хорошенькой гувернанткой и иногда по нескольку раз в день ухитрялся с нею встретиться наедине, или в парке, или в какой-нибудь из дальних комнат дома.
Мари как будто вышла из своей апатии, в ней замечались признаки волнения и раздражения. Она была, очевидно, не в ладах с мужем. Она ради новоселья почти каждый день теперь делала ему сцены, даже несмотря на то, что состояние его здоровья требовало спокойствия.
Но дело в том, что она вовсе не сознавала, что лишает его спокойствия и раздражает. Она просто вздумала теперь особенно сентиментальничать, приставать к нему с нежностями и, встречая с его стороны холодность, начинала плакать, упрекать его. Затем в течение целого дня на него сердилась.
Наконец он не выдержал, решительно объявил ей, чтобы она оставила его в покое, что он болен, очень раздражен и что с ее стороны бессовестно мучить его, когда он еще не оправился от своего несчастного падения.
— Господи! Это я тебя мучаю! — воскликнула Мари, поднимая глаза кверху и всплеснув руками. — Это называется мучением!..
— Конечно, а то что же?.. Я прошу тебя об одном: оставить меня в покое.
— Да я тебя не трогаю… Нет, ты скажи лучше всю правду, признайся мне, что ты меня разлюбил совсем, что я тебе не нужна…
«Не нужна! — мучительно подумал он. — Ведь все это так давно правда, так давно она должна знать это, что же она только теперь спохватилась!»
— Да я-то, я-то зачем тебе нужен? — печально усмехнувшись, проговорил он. — Тебе нужен хороший обед, спокойный сон, французский роман… Все это у тебя есть — чего же тебе еще? Я уже давно примирился с мыслью, что между нами нет ничего общего. Что же теперь с тобою делается? Зачем ты поднимаешь старую пыль?!
— Пыль! — повторила она. — Какие у тебя все слова!.. Я знаю, ты меня считаешь глупой, но ведь люди бывают разные, и я не виновата, что не создана по твоей мерке. Ты неблагодарен, Николай, ты никогда не умел понять меня, никогда не мог оценить моей любви… Я люблю тебя, как умею… Я всегда тебе была хорошей женою… может быть, я и была перед тобою в чем-нибудь виновата, раздражала, любила тебя не так, как ты хотел… Но ведь и ты никогда не умел за меня взяться… Ну что ж, научи меня, как тебя любить, чтобы ты был доволен!..
— Этому не научишь, — мрачно проговорил он, — и главное, зачем же теперь? Ведь мы были спокойны, ведь каждый жил по-своему — что же это на тебя нашло?
— Нашло!
Она печально взглянула на него, вынула платок и вытерла глаза, на которые набегали слезы. Он вышел от нее, полный тоски и раздражения.
«Что же, наконец, с нею? — думал он. — И именно теперь, теперь! Что ж, может быть, она и права, может быть, она искренно говорит, что меня любит… только по-своему… и я ничего не понимаю в этой любви… и она не нужна мне, такая любовь!..»
«А было ведь время, — вспоминалось ему, — когда я Бог знает что дал бы, чтоб только услышать от нее те слова, которые она теперь говорила… Но она тогда молчала, она тогда не требовала, чтобы я учил ее любить меня. Я тогда сам пробовал учить ее, и она отказывалась от этого ученья…»
Он думал так и в то же время какой-то другой внутренний голос поднимался в нем и говорил ему: «Но ведь она твоя жена, она имеет на тебя права — вернись к ней, успокой ее, приласкай, вглядись в ее сердце, может быть, и найдешь там что-нибудь для себя… вернись!»
И он почти бессознательно к ней вернулся. Он отворил дверь и увидел Мари на том же месте, где ее и оставил, на широкой низенькой кушетке. Но он оставил ее взволнованной и плачущей. А теперь, через несколько минут, она спокойно лежала с закрытыми глазами.
Он подошел, прошептал:
— Мари!
Она ничего не ответила. Он прислушался — она мерно, спокойно дышала, она сладко спала.
Он улыбнулся, взглянул на нее холодным, почти злым взглядом и снова вышел из комнаты.
XXV. КОНДРАТ КУЗЬМИЧ
Кроме забот и тревог, вызванных новою жизнью, в которую погрузился Борис Сергеевич, у него были и иные заботы. Теперь он уже разобрался в своих делах, выяснил себе свое огромное и сложное хозяйство, убедился в том, что в течение долгих лет его изгнания его буквально грабили со всех сторон. Но, несмотря на это, состояние его, увеличенное состоянием его жены, которое она наследовала от княгини Маратовой, было громадно. В его руках, кроме обширных поместий в различных местах России, находились и большие деньги. Эти деньги были помещены в ломбард, проценты никогда не трогались, и теперь капиталы удвоились.
Борис Сергеевич наконец видел возможность немедленного осуществления своей давнишней мечты — отпустить на волю несколько тысяч крестьянских душ, щедро наделить их землею, устроить их быт. Это была задача, которой он решился посвятить остаток своей жизни. Теперь все было готово, ему нужно было только съездить в Москву, в крайнем случае в Петербург.
Кроме того, у него была еще и иная цель поездки в Москву.
Дело в том, что его покойный брат Владимир, отправляясь в кампанию, где и был убит, и предчувствуя свою смерть, которой он желал, за которою шел, после долгих лет молчания написал брату в Сибирь письмо.
Это письмо снова соединило братьев, разъединенных, казалось, навеки. В нем Владимир таким тоном, какого никогда от него не слыхал Борис, просил прощения у брата.
Он писал:
«Мою вину перед тобою искупить невозможно, но насколько человек мог искупить ее — я ее искупил. Я знаю, что мы никогда не встретимся с тобою, я уверен, что меня скоро не будет, это мои последние слова к тебе, и ты должен им верить. Знай, Борис, что всю жизнь, с тех пор как мы расстались, я почти ни на минуту не мог забыться, всегда было предо мною твое лицо, и в нем я читал упрек, молчаливый и страшный. Я всю жизнь боролся с тобою и не мог побороть тебя. И вот, наконец, ты меня совсем осилил.
У меня не было после нашей разлуки ни минуты счастья, да уж что говорить о счастье, — не было спокойствия, вся жизнь прошла тягостью. Если бы ты знал, как я ненавижу себя, как я презираю себя, как мне тошно жить… и я не могу больше, и я иду в поход для того, чтобы умереть, после такой жизни нужно хоть умереть честно. Прости меня, брат! Ты не мог измениться, ты все тот же, и я знаю, что ты простишь меня.
Но я обращаюсь к тебе еще и с другою, предсмертной просьбой. Давно, еще тогда, когда ты был заграницей, почти одновременно с моим Сергеем у меня родился другой сын. Теперь после долгих лет, вспоминая всю жизнь, я могу сказать, что если любил какую-нибудь женщину, то единственно мать этого ребенка, хотя она и не отличалась ни особенной красотой, ни умом, ни блеском. Она не была из нашего общества, она была простая девушка, ее звали Александрой Николаевной Степановой, сын мой был назван Петром…
Узнав истину, то есть что я женился и скрыл от нее это, наконец, вероятно, поняв меня и убедясь, что я не стою ее любви (видишь, как я могу говорить теперь), Саша исчезла из Петербурга. Я долгие годы искал ее и не мог найти — не знаю, жива ли она, жив ли ребенок. Не сомневаюсь, что ты рано или поздно, быть может, даже очень скоро вернешься в Россию, прошу тебя, брат, постарайся отыскать ее и постарайся быть полезным этому мальчику. Может быть, ты будешь счастливее меня в твоих поисках — вот моя просьба…»
И Борис Сергеевич, конечно, исполнил обе просьбы брата. Он простил его, примирился с его памятью и первым же делом, по приезде своем в Россию, начал поиски.
Он еще в Сибири знал об одном дельце, жившем в Москве. И, остановясь в Москве, проездом в Горбатовское, отыскал его.
Делец этот был некто Кондрат Кузьмич Прыгунов. Он происходил из когда-то богатого, но затем обедневшего купеческого рода, учился сначала дома, на медные деньги, затем почувствовал, как сам говорил всегда, «омерзение к коммерции и влечение к наукам». Он стал прилежно заниматься этими науками с помощью знакомого букиниста. Затем, через того же букиниста, он познакомился с одним из профессоров Московского университета и понравился ему. Профессор обласкал мрачно глядевшего, неказистого, но, очевидно, способного мальчика, занялся им, и кончилось тем, что Кондрат Прыгунов поступил в число студентов университета и окончил курс.
Впрочем, ожидания профессора не сбылись — он воображал, что из Кондрата выйдет ученый, который впоследствии и сам займет университетскую кафедру — ничего такого не случилось. Несмотря на любовь к наукам и большое прилежание, Кондрат не был рожден ученым. Сдав свои выпускные экзамены, он пришел к тому убеждению, что учился довольно и что пора начать жить с помощью полученного образования.
Он поступил на службу в Сенат и сделался там одним из самых ревностных чиновников. Но протекции у него никакой не было, из себя он не был, как уже сказано, казист, вид имел угрюмый, к начальству подлаживаться не умел, а потому по службе далеко не пошел. Его знали как работника, наваливали на него всегда множество дел. Он исполнял возложенные на него поручения аккуратно, работал целый день. До тонкости изучил он весь служебный механизм, все производство дел, почти наизусть знал каждую статью закона.
Он видел, как его младшие товарищи, несравненно менее его знавшие, хуже подготовленные, смотревшие на службу не как на цель, а как на средство, пользовавшиеся каждым случаем, чтобы полениться, все же отлично устраивались. Они получали награды, повышения, шли далеко по службе, а он оставался все на одном и том же месте.
Когда он заикался о том, что пора бы и его повысить, начальство каждый раз начинало с ним любезничать, давало ему или маленькую прибавочку к жалованью, или маленькую денежную награду, прося потерпеть. И он успокаивался, продолжал ждать и ничего не мог дождаться.
Дело в том, что он нужен был на месте, которое занимал. Начальство отлично знало, что останется без него как без рук.
— Да и чего вам, почтеннейший Кондрат Кузьмич, — говорили ему, — от добра добра не ищут… Вам тепло, хорошо, а вы все недовольны!
Тепло!
Вот в этом-то и была трагическая сторона жизни Кондрата Кузьмича Прыгунова. Место, занимаемое им, было незначительно, и содержание получал он небольшое, но это место считалось «теплым». Предместник Прыгунова всю жизнь не сходил с этого места и, выйдя с него в отставку, купил в Москве несколько домов, купил изрядную подмосковную и зажил большим барином.
И начальство, и товарищи Кондрата Кузьмича были убеждены, что и он следует по стопам своего предместника, что у него уже сколочены большие деньги. И если он в них не признается, если он имеет вид бедняка и рассчитывает гроши, то это одно с его стороны притворство и скряжничество. Через его руки проходят большие дела и много-много кое-чего пристает к рукам — иначе быть не может…
Репутация человека, сидящего на «теплом» месте и хорошо греющегося, с каждым годом все более и более упрочивалась за Кондратом Кузьмичем, и вместе с тем упрочивалось и всеобщее убеждение в том, что он скряга, что он хитрец и комедиант…
В первые же годы своей службы Кондрат Кузьмич женился, взял за женою маленькие деньги, построил на них домик возле Зачатьевского монастыря и стал ежегодно приживать детей. Случалось, он приходил на службу озабоченный и то у одного, то у другого товарища просил взаймы деньги. Просил он небольшие суммы и всегда, в день получения жалованья, аккуратно расплачивался. Ему давали, но давали со смехом, с шутками, и на этом-то обстоятельстве главным образом зиждилась его репутация хитреца и комедианта.
— А Кондрат-то наш опять очки втирает, — говорили сенатские чиновники, — опять двадцатью пятью рублями побирается!.. Вот чудак! И кого это он провести думает, будто неизвестно, что на прошлой неделе у него Ивановское дело в руках было… Так тут не двадцатью пятью рублями пахнет, тут он не одну тысячу, небось, в ломбард свез… И уж скряга же, прости Господи! Хоть бы раз после хорошего дельца позвал товарищей да угостил как следует… Жила-человек, кремень!..
И Кондрат Кузьмич должен был нести свою установившуюся репутацию, должен был выслушивать намеки от товарищей и начальства, да не только намеки, а просто самые откровенные уверения в том, что он берет большие взятки, что у него денег куры не клюют.
И он выслушивал, он даже не пробовал разуверять, потому что знал, что это бесполезно. Он ни разу не запачкал руки своей взяткой! Если он хлопотал о каком-нибудь деле, то единственно по убеждению в том, что дело это чистое. Если ошибался в этом, то ошибался искренно — его самого подводили.
Когда ему предлагали взятку, он усовещевал предлагавшего ее. Но случалось и так: предлагавший взятку решительно не мог поверить чистоте чиновничьей совести и приходил к убеждению, что, верно, предложил мало, что чиновник хотел большего. И вот, обдумав все, он возвращался и предлагал это большее.
Тогда Кондрат Кузьмич выходил из себя.
— Да что же это, в самом деле, такое! — кричал он.
Ему хотелось доказать этому неверящему в его совесть человеку, что стыдно так обижать. Он принимался горячо за его дело, сидел над ним, хлопотал, иной раз ночей не спал. Дело устраивалось, истец оставался в изумлении, но никогда не приходило ему в голову рассказать о том, что вот-де он на какого честного чиновника напал.
Напротив, когда знакомые говорили ему:
— А небось, много вы потратили на ваше дело, небось, «крапивное семя» (т. е. чиновники) повысосали у вас из кармана?
Он обыкновенно отвечал:
— Да, таки повысосали!
Если же, несмотря на все желание, Кондрат Кузьмич не мог «провести» дела, или если не решался на это, убедясь в неправоте его, тогда истец объявлял, что вот, дескать, провалилось дело — и все по вине этого ненасытного Прыгунова.
— Давал, мол, я ему, много давал, да все ему мало, аспиду, большего захотелось!..
Или: