Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

XXIV. КЛЕВЕТА

У ярко освещенного и на этот раз потерявшего всю свою постоянную мрачность подъезда дома Горбатова то и дело останавливались кареты. Хоть и невозможно было по случаю всеобщего траура как следовало отпраздновать свадьбу, завершить ее роскошным балом, но все же все приглашенные присутствовать на венчании были званы и на новоселье к новобрачным, чтобы поздравить их и выпить за их здоровье. Государь с государыней приехали первые и уже дожидались в парадной зале…

Но что же такое произошло? Все видели в церкви, что государь находится в самом лучшем расположении духа, что он весел и доволен, а теперь даже самый ненаблюдательный человек мог заметить резкую в нем перемену. Лицо его, очень часто выдававшее его душевное состояние, было теперь таким, что на него смотреть становилось страшно. В минуты гнева все, что было привлекательного в некрасивой наружности Павла, пропадало. Он то бледнел, то багровел, глаза наливались кровью, ноздри широко раздувались, губы тряслись, он, очевидно, делал последние усилия, чтобы овладеть собою. Но всем хорошо было известно, что когда он таким становился, то уже должен был отказаться от борьбы, он слабел, гнев одолевал его, и он себя не помнил.

Гости входили в зал веселые и довольные, но, взглянув на государя, оставались будто прикованными к месту. Что такое случилось? Что будет? Страх разбирал каждого, каждый много бы дал, чтобы иметь какую-нибудь возможность исчезнуть, скрыться, лишь бы не попасться на глаза государю, но для этого не представлялось никакой возможности — он зорко глядел на всех, он всех видит, он всех заметил.

Вот на пороге залы появились новобрачные. Их лица сияют счастьем, они поспешно подходят к государю и государыне, которые должны благословить их.

— Боже мой! — едва шепнула Таня Сергею.

Он расслышал, взглянул — перед ним было искаженное от гнева лицо государя.

Между тем, Павел Петрович продолжал бороться с собою. Он благословил Сергея и Таню, дрожащим голосом, будто задыхаясь, пожелал им всякого счастья, выпил за их здоровье стакан шампанского, затем подошел к Ивану Павловичу Кутайсову и сказал ему:

— Зови Нарышкина и Ростопчина, и идите за мною!

После того круто повернулся и вышел из залы, направляясь в дальние комнаты.

Все видели, как Кутайсов, несмотря на всю свою важность, бегом подбежал к Нарышкину, потом к Ростопчину, шепнул им что-то, и они втроем исчезли вслед за государем.

Они спешили длинной анфиладой комнат огромного дома, следуя за удалявшимся Павлом Петровичем.

— Что случилось? Куда мы? — шепотом спрашивали Нарышкин и Ростопчин.

— Что случилось! Не знаю… не понимаю… Вы видели — на нем лица нет… Ума приложить не могу!..

Павел остановился.

— Иван, запри дверь на ключ, — проговорил он и почти упал в кресло.

Кутайсов исполнил приказание, и все они втроем стояли, выжидая. У всех даже захватило дыхание. Один только Нарышкин был спокойнее. В том состоянии, в каком он находился, ничто уже, казалось, не могло вывести его из апатии. Что может случиться? Ничего теперь случиться не может, и ни до чего ему не было никакого дела.

Несколько мгновений продолжалось тяжелое молчание, но вот государь заговорил, обрываясь на каждом слове.

— Изменники! Негодяи! Клеветники бессовестные! Звери! — несколько раз повторил он. — Где они? Дайте мне их, чтобы я мог указать на них пальцем, чтобы все могли осудить их по заслугам… Дня прожить не дадут спокойно…

Никто ничего не понимал, но никто не решался прервать его вопросом. Он продолжал:

— Ведь вы знаете, что я выставил у дворца ящик, куда всякий может опускать свою просьбу. Вы знаете, что эти просьбы, эти письма, которых каждый день такое множество, я распечатываю сам и читаю. Вы знаете, что по многим просьбам уже были исполнения, но не знаете вы, что мне иногда читать приходится. Я полагал, что совершаю полезное и справедливое дело, давая всем моим подданным возможность обращаться прямо ко мне, я полагал, что этим способом я узнаю о многих злоупотреблениях, которые иначе никогда бы не были мне ведомы — и что же? Быть может, четверть всего того, что я нахожу каждый день в ящике, имеет какой-нибудь смысл? С первого же дня мне пришлось читать вороха самого безобразного вздора; но этого мало, я принужден читать пасквили, насмешки, обращенные неведомо кем прямо ко мне!.. Сегодня, по обычаю, я отпер ящик около пяти часов, и до того времени, как нужно было вести невесту в церковь, читал. Я был доволен, на этот раз вздору оказалось мало. Я отложил для справок три интересных письма. Но пора было в церковь… Два письма я не успел прочесть, взял их в карман, вспомнил о них, как сюда приехал, прочел одно…

Он выхватил письмо из кармана и бросил его на пол.

— Вот оно, читайте! Ростопчин, читай громко!

Ростопчин поднял письмо и, едва владея собою, прочел его.

Неведомо кто писал следующее:

«Государь желает показать себя сочетанием всех совершенств человеческих: он и справедлив, он и добр, он ненавидит неправду, он желает награждать истинные достоинства и наказывает пороки, он желает водворить в государстве жизнь добропорядочную, охранять семейную честь и целомудрие, он желает подать собою пример всем. Он воспрещает приезд ко двору некоторым важным дамам, имеющим заслуженных и родовитых мужей, носящих знаменитое имя. Он не боится подвергать их такому унижению и позору ввиду того, что непристойное и развратное поведение их известно всем и каждому. Сие достойно похвалы великой. Но что же творится в нынешний день? Некая девица, забывшая всякий стыд и заменившая собою, что многим ведомо, состарившуюся и уже лишенную прежних своих прелестей госпожу Нелидову, выходит замуж. И кто же выдает ее? Сам государь…»

— Ваше величество, увольте, — прошептал Ростопчин. — Если только есть малейшая возможность, мы выследим и узнаем того негодяя, который осмелился…

— Да, вы должны узнать его! — крикнул Павел. — Не читай дальше — там все то же, те же клеветы, та же скверность!.. Подай мне письмо.

Ростопчин подал. Павел несколько раз прошелся по комнате, тяжело переводя дух, и заговорил снова, но уже более спокойным голосом:

— Что же со мной делают? До чего хотят довести меня? Вы подумаете, может быть, что я не должен был показывать вам письмо это. Я и сам так хотел сначала, но затем раздумал. Две причины заставили меня сообщить вам о наглом пасквиле и клевете низкой. Первое — что только на вас двух (он кивнул Кутайсову и Ростопчину) я мог положиться, чтобы разузнать, кто осмелился опустить в ящик письмо это, кто писал его. Второе — что клевета уже придумана, и, наверное, этим письмом клеветник не ограничится, наверное, он будет распространять, он будет пятнать трех ни в чем не повинных людей… Услышат… поверят. Почем знать, кто поверит!.. Лев Александрович! — обратился он к Нарышкину, — ты ему родственник, ты честный человек, ты его знаешь — способен ли он быть в сей гнусной роли, а вы… вы меня хорошо знаете и знаете ее… в особенности ты, Иван, тебе вся история, как самому мне, известна. При тебе она приехала и поселилась в Гатчине… Вот — думал, делаю доброе дело, устраиваю счастье двух людей, коих считаю достойными счастье… и вдруг такая низость!

— Государь, — приходя в себя и уже начиная вполне владеть собою, проговорил Ростопчин, — гнусный пасквиль ничего не изменяет. Наш достойный благоприятель и его прекрасная невеста соединены и счастливы, ибо они стоили этого, давно любят друг друга, и вы, государь — устроитель их счастья. Ради Бога, не мучайте себя понапрасну. Есть поговорка «собака лает — ветер носит».

— Чего ты меня успокаиваешь! — раздражительно воскликнул Павел Петрович и снова стал ходить по комнате. — Чем ты меня успокоишь! Почем я знаю… первые счастливые их дни отравят этою клеветою. Уж, наверное, их-то не оставят в покое. Но что об этом говорить… Мы вот заперлись тут… неловко… нужно будет выйти… Но я не мог выдержать. Подумайте и скажите мне — как вы полагаете: от какого может быть подобный пасквиль?

Нарышкин стоял молча, понурив голову. Как ни был он равнодушен ко всему, но это неожиданное отвратительное обстоятельство задело и его за живое, и в то же время он ничего не мог придумать. Его голова, всегда находчивая, теперь совсем отказывалась работать.

— Должно так полагать, что человек близкий, — проговорил Кутайсов.

— Я согласен с мнением Ивана Павловича, — сказал Ростопчин. — Да, близкий — в том смысле, что ему должны быть известны некоторые обстоятельства, и человек этот, должно быть, имеет особые причины питать злобу, если не к Татьяне Владимировне, то уж, во всяком случае, к вашему величеству и к господину Горбатову.

Государь остановился. Вдруг внезапная мысль пришла ему в голову. Он вздрогнул.

— Так знаете — я назову вам этого человека! Если не сам он, то кто-нибудь из его близких, по его наущению… Конечно, он!.. Он только один и может так ненавидеть и меня, и Горбатова. И это средство в его вкусе. Он уже доказал, что любит действовать именно таким способом, да к тому же теперь иначе и не может. О, разыщите, разузнайте! Я не успокоюсь, пока вы не разузнаете.

— Но наши действия, во всяком случае, пойдут успешнее и скорее, если мы будем знать, откуда прежде всего следует начать поиски.

— Так неужели вы не догадываетесь? Подумайте сами хорошенько.

— Это Зубов! — разом прошептали все трое.

— Вот, видите, и я того же мнения. Он неисправим, и нечего мне было стараться над его исправлением. Мои милости только пуще раздразнили этого зверя. Это он мстит и мстит по-своему. А теперь пойдем…

Он чувствовал себя несколько успокоенным, он высказался.

— Ах, если бы от них-то, бедных, это скрыть как-нибудь! Пусть бы меня одного укусила эта жаба.

— Это можно будет устроить, ваше величество, — сказал Кутайсов.

— Да как же ты устроишь?

— А через карлика.

— Бедный карлик — и ему горе, но ты прав: он один только и может уберечь их. Он умен, ловок… Идем.

Кутайсов отпер дверь. Государь быстро вышел вперед. Вид его был значительно спокойнее, только нервная судорога то и дело передергивала его губы. Ва время его отсутствия императрица употребляла все усилия, чтобы не выдать своей тревоги, чтобы развлечь новобрачных и не дать им ничего заметить. Государь вошел, она тревожно взглянула на него и с радостью поняла, что теперь уже нечего за него бояться. Она не знала еще, в чем дело, он не показал ей письма.

Между тем, Павел Петрович снова подозвал к себе Кутайсова и шепнул ему:

— Дай футляр, который у тебя в кармане, и немедленно разыщи карлика.

— Будьте покойны, ваше величество, — бодрым, уверенным тоном сказал Кутайсов.

Этот тон всегда успокаивал государя, подействовал он и теперь. Павел Петрович подошел к Сергею и положил ему руку на плечо.

— Думаю, ты ждешь не дождешься, когда мы все оставим тебя с молодой женой в покое. Я подам сейчас всем пример и уеду, но не хочу сегодня оставить тебя без подарка, который тебе давно предназначен… Вот… наклони голову!

Государь открыл футляр, вынул широкую анненскую ленту и сам надел ее через плечо Сергея. В это время подошла к ним императрица.

— А вы приколите ему звезду! — обратился он к ней, передавая футляр.

— Эта милость чересчур велика для меня, — смущенно проговорил Сергей. — Я знаю, какое значение ваше величество придаете этому ордену и поистине чувствую пока себя его недостойным.

— Вздор говоришь, я сам знаю, что делаю! — раздражительно, не сдерживая голос, перебил его Павел Петрович.

— Вы оказались достойным лучшей жены, какую только можно пожелать, и мы смело надеемся, что не окажетесь недостойным носить эту звезду, — с тихой и ласковой улыбкой проговорила императрица.

— Да, пусть она послужит тебе путеводной звездой твоего счастья, я этого от души тебе желаю. Прощай, до свиданья!

Павел крепко сжал его руку, простился с Таней, откланялся с гостями, взял императрицу под руку и спешным шагом направился из залы.

Вслед за ними начали разъезжаться и гости…

А в это время в нижнем этаже дома, в комнатке карлика сидел Кутайсов. Моська стоял перед ним весь дрожа, с побледневшим лицом. Кутайсов уже рассказал ему, в чем дело, и вконец поразил его.

Бедный Моська в первую минуту подумал, что он с ума сходит, но затем в нем поднялась злоба, бешенство… Он сразу решил, что это дело рук Зубова.

— Кто же другой, как не он?.. Ах, изверг! Давно бы его следовало на каторгу. Ах, душегубец! Да ведь его повесить надо! Колесовать! На клочки растерзать его!

Карлик не знал, какую уж и казнь придумать Зубову.

— Да ты не вылезай из кожи! — остановил его Кутайсов. — Бранью не поможешь, к тому же ведь не знаем мы еще, точно ли он это…

— Он! он! Сердце говорит, что он. Никому другому и в голову прийти такая пакость не может. Он — вечный враг! Погибели Сергея Борисыча добивается, не мытьем, так катаньем. Раз не удалось погубить… И сам черт его наущает. Что ж теперича нам делать?

— А как ты полагаешь, зачем это я к тебе сюда затесался и все это сказал?

Карлик очнулся и сообразил.

— Уж коли государю письмо подослано, так Сергею Борисычу и подавно такую же пакостную цидулу пришлют, — проговорил он.

— Догадался! Ну, слава Богу! Так ты эту цидулу и не допусти до своего господина. Вот в чем дело.

— Спасибо вам, Иван Павлович, спасибо, сударь. А ведь цидула-то у меня в кармане. Ведь не скажи вы мне все это, прочел бы ее Сергей Борисыч!.. Неведомо какой человек принес, пока были мы в церкви. Все письма да посылки через мои руки проходят, вот я и взял конверт, собираюсь, как разъедутся гости, так и подать Сергею Борисычу… И что бы это такое было! Спасибо вам, надоумили.

Он отвесил низкий поклон Кутайсову.

— Где же этот конверт, покажи мне.

— Вот, вот тут он, со мной, в кармане с собой и носил.

Он вынул конверт — Кутайсов взглянул.

— Я видел тот почерк и вряд ли ошибусь, кажись, одной рукой писано. Ну, уж распечатаем, а коли ошибка, так ты как-нибудь выпутывайся перед своим господином.

— Вестимо, сударь, распечатывайте, чего тут!

Кутайсов вскрыл конверт, заглянул в письмо и убедился, что ошибки с их стороны не было. Анонимное письмо принадлежало, очевидно, тому же автору, который опустил пасквиль в дворцовый ящик. Письмо это, в котором заключалась самая бесстыдная, самая грязная клевета, никаким образом не должно было отравить первые светлые минуты новобрачных.

— Слава тебе, Господи! — крестился Моська. — Не без милости Бог. Возьмите, Иван Павлович, эту поганую бумагу, делайте с ней, что хотите.

Кутайсов спрятал письмо и возвратился в зал именно в ту минуту, когда последние гости прощались с хозяевами.

Вот и все разъехались. Сергей и Таня остались вдвоем. Взявшись за руки, они вышли из зала и направились в кабинет. Многочисленная прислуга, неслышно сновавшая по комнатам, робко и в то же время радостно поглядывала на новую госпожу, и каждому было ясно, что не на беды, не на страх людям явилась в этот дом хозяйка. Сергей оглянулся, за ними шел Моська, но он был какой-то странный, совсем не такой, каким он ожидал его видеть.

— Что с тобой? — спросил он.

— Ничего, золотой мой. Не изволишь ли дать какие приказания?

— Спрашивай хозяйку.

Таня только улыбнулась. Моська взглянул на нее с обожанием.

«И этакую-то голубку чистую, этакую душу хрустальную не пощадил изверг! Господи, велико твое долготерпение!»

Он сморгнул набегавшие слезы и, чувствуя, что не может больше владеть собой, что непременно расплачется и встревожит господ, поспешно скрылся.

Они были уже в маленькой, хорошенькой гостиной, рядом с кабинетом, в той самой гостиной, где произошло их последнее объяснение. Все было тихо. Они остановились, взглянули друг на друга. Голова Тани упала на грудь Сергея.

— Пришел-таки наш день! — прошептал он.

— И знаешь, — ответила она, — я благословляю все наше ужасное прошлое — не будь его, не будь этих испытаний, быть может, мы никогда бы не были так счастливы, как сегодня…

XXV. НОВЫЙ РАБОТНИК

Дни проходили, и каждый день приносил новые доказательства лихорадочной, неутомимой, многосторонней деятельности императора Павла. Он не знал себе покоя, его одинаково интересовали без исключения все стороны государственного правления, и всюду он встречал и прежде уже известные ему упущения. Ему страстно хотелось как можно скорее все исправить, всюду водворить справедливость, уничтожить злоупотребления, поднять благосостояние своих подданных.

Он слишком долго ждал, слишком долго бездействовал и томился этим бездействием. Теперь нужно было наверстать потерянное время, и он начал борьбу со временем. Но так как время не замедляло для него своего хода, то ему оставалось только одно — каждую проходящую минуту так наполнять работой, чтобы этой работы на целый бы день хватило при других обстоятельствах.

Дело кипело в руках его, и он не замечал, что поставил себе невыполнимую задачу, что силы человеческие ограничены и требуют для плодотворности работы, для ее полной успешности и крепости систематизации в работе, требуют спокойствия и необходимого отдыха, во время которого пополнялась бы затрата этих сил. Он не думал об этом. Он чувствовал, что честно исполняет свое призвание. В его голове роились великие мысли, обширные планы. В его сердце кипело страстное, горячее чувство стремления ко всеобщему благу.

Ему казалось, что в нем достаточно сил, и не замечал он утомления. Нервное свое возбуждение он принимал за признак силы, он не видел, как каждый день этой лихорадочной деятельности оставлял на нем печать свою. Его волосы вылезали, морщины одна за другой появлялись на лице его, стан сгорбливался. Иногда, несмотря на привычку не поддаваться слабости, не замечать болезненных ощущений своего организма, он вдруг, после какого-нибудь чрезмерного умственного напряжения, испытывал полный упадок сил.

«Что это, что это со мною? — с ужасом думал он. — Вздор, пустяки, не следует только поддаваться!..»

И он, в то время как его неудержимо тянуло к отдыху и покою, снова принимался за работу, делал над собою страшные усилия — и нервы снова напрягались, и снова казалось ему, что он силен и бодр. А между тем эта постоянная смена впечатлений, постоянная смена мыслей, переходя от одного предмета к другому, оказывали свои последствия, не принося того результата, на который он рассчитывал.

Всюду было произведено сильное сотрясение, но затем, вместо равномерного и правильного движения, наступал перерыв, потому что уже другая сфера требовала внимания. И в этой новой сфере производилось сотрясение — и опять происходила остановка. Внимание и сила обращались в третью сторону.

Что намерения и планы государя, его основные мысли, принятые им решения были в большинстве случаев мудры — история приводит тому достаточные доказательства. Он отчетливо и ясно видел зло, меры его были решительны и, если бы применялись спокойно и последовательно, то приносили бы огромную пользу. Но о последовательности и спокойствии не могло быть и речи. Затем, наряду с предметами серьезными, он обращал внимание и на мелочи. Он ничего не хотел оставить в том виде, какой казался ему безобразным, и при этом хотел сделать все сам, собственными руками, хотел возвести гигантскую постройку, которая была бы равно прекрасна как в общем, так и во всех мельчайших частностях.

Эта невероятная, лихорадочная работа производила тревожное, неопределенное, странное впечатление. Свойство этой работы, ее неправильные порывы, ее скачки, отражались и на самом обществе, которое было свидетелем этой работы, которое так или иначе должно было принять в ней участие, которого интересы она затрагивала тем или иным способом.

Что это — зло или благо? Иные благословляли, иные роптали. И все понимали только одно, что так не могло постоянно продолжаться. Все чувствовали утомление, чувствовали его тем более, что были слишком приучены к покою, слишком избалованы.

Так работали деды и прадеды тогдашних людей в дни величайшего из русских работников, который сам, рук не покладая, шел вперед и заставлял догонять себя русских людей. И эти русские люди догоняли, кто вольной волею, в сознании своих пробудившихся сил, в благородном соревновании с великим вожаком, — а кто и невольно, подгоняемый страхом пресловутой царской дубинки, под которою подразумевалось многое, весьма неприятное, но способное прогнать русскую лень.

Но к чему приучились, с чем справились деды и прадеды, то оказывалось не по силам внукам и правнукам. Времена изменились, изменились, и нравы…



Несмотря на свои труды и заботы, Павел Петрович, по своей способности ничего не забывать как крупного, так и мелочного, не забывал обстоятельство, которое так омрачило его и огорчило в день свадьбы Горбатова. Каждое утро спрашивал он Кутайсова и Ростопчина, не успели ли они что-нибудь разузнать, найти какую-нибудь нить, чтобы с ее помощью было бы уличить в самом грязном и возмутительно дерзком проступке человека, которому столько простилось, но которого щадить теперь государь уже не был намерен.

И Кутайсов, и Ростопчин должны были признаться, что, несмотря на все их желание и попытки, они ничего не узнали, да вряд ли и могут узнать. В первую минуту, видя гнев государя и ища какого-нибудь исхода, какой-нибудь возможности утишить грозу, они ухватились за первое, что им представилось, и приняли на себя неисполнимую задачу. Но в тот же день, обсудив и размыслив хорошенько, оба они поняли, что вряд ли что-нибудь сделают. Внутренно они были почти уверены, что скверный, анонимный пасквиль — дело Зубова. Но ведь, конечно, писал не он сам, а тот, кто писал, вероятно, сумел себя обезопасить, постарался совсем изменить свой почерк. Только случай, простой случай, на который нельзя было рассчитывать, мог выдать писавшего. Между тем государь настаивал, чтобы это дело непременно было выяснено. Дольше тянуть не приходилось, нужно было решиться сложить оружие и прямо сознаться в своей неудаче.

Кутайсов и Ростопчин так и сделали. По счастью для них, государь был довольно спокоен, не выказал особенного раздражения.

— Плохи же вы, однако, господа, — не без некоторой горечи заметил он им, — если и с таким делом не справились!

— Ваше величество, — сказал Кутайсов, — да ведь иной раз и малое, по-видимому, дело труднее самого что ни на есть большого… Посудите сами, что тут делать? Одна и та же рука писала письмо и господину Горбатову, и то, которое было опущено в ящик. Почерк изменен. В канцелярии князя Зубова не оказалось ни одной бумаги, которая была бы написана подходящим почерком. Часовые, стоявшие близ того места, где находится ящик — опрошены. Но что же они объяснить могут? Всякого, кто идет мимо, — не приметишь, особливо, если нет наказа примечать. Идет себе мужчина либо женщина, идет благопристойным образом, вдруг останавливается около ящика, опускает бумагу и идет дальше. Что же тут такого!..

— Впредь, чтобы часовой стоял у самого ящика, — сказал государь, — и чтобы примечал всех, кто будет опускать письма.

— Слушаю-с, ваше величество, будет исполнено.

— Да, и чтобы приметы каждого были известны.

Ростопчин стоял насупившись и думал:

«А из этого что же выйдет? Только путаница, только неприятности. Просто придется уничтожить этот ящик. Не прививаются у нас такие вещи. Это было возможно в те времена, когда царь в порфире и короне чинил суд и расправу над народом — те времена прошли, о них рассказывается только в сказках, а наш век сказкам не верит!..»

— А кто же принес письмо в дом Горбатова? — спросил государь. — Неужели и этого человека не могли приметить?

— Человек этот был простой мужик, которого, как я полагаю, взяли на улице, дали ему на водку и велели снести письмо.

— Обидно, обидно! — несколько раз повторил государь. — Если бы накрыть его на этом деле, он получил бы должное возмездие.

— Ну, да делать нечего, — проговорил Ростопчин. — Мы все же ведь не можем сказать наверное, вина ли это князя Зубова.

— А ты уж начинаешь сомневаться?

— Внутренно я имею мало сомнения, но я хочу сказать только то, что князь Зубов и без подобной вины заслуживает строгого взыскания.

— Да, ты прав. Я сегодня еще имел по этому поводу с графом Безбородко объяснение. Дела сего господина в настоящее время окончательно разобраны, и во всех экспедициях обнаружены величайшие злоупотребления.

— Этого мало, — сказал Ростопчин, — что оказывается по иностранной коллегии — того я не знаю; но хорошо знаю, что натворил он в военной коллегии.

— Я всегда был уверен, — перебил его Павел Петрович, — что он единственно ради собственных выгод затеял войну с Персией и поручил ее ведение своему брату. Ради собственных выгод делал огромную ошибку, которая должна отразиться на всем государстве! Терять огромные суммы денег, губить людей, — да за одно это можно приговорить его к высшему наказанию! И, Боже мой, это чванство, это кривлянье!..

— У государыни был обед в присутствии шведского короля, — помолчав немного, продолжал он. — Перед обедом только что приехал с письмом курьер от Валериана Зубова. Говорилось о новостях, привезенных этим курьером. Штединг спрашивает Зубова: «Какие новости привез курьер?» Он не расслышал или не понял, так как многое говорилось по-русски. И что ж бы вы думали, что ответил Зубов? Я сидел поблизости, я своими ушами слышал… Он сделал презрительную гримасу и говорит: «Это пустяки, мой брат пишет нам, что выиграл сражение и завоевал область. Собственно, нового, интересного ничего нет». Как вам это нравится и каково мне было выслушать это? Но я перебил тебя, — прибавил государь, обращаясь к Ростопчину, — продолжай, пожалуйста, что вы нового узнали об этом злокозненном человеке?..

— Все то же, государь. Зубов не сообщил в военную коллегию ни одного рапорта. Теперь, когда мы приступили к новому распределению войск, мы ведь не можем знать, где находится большая часть полков, мы не можем знать, в каком состоянии они обретаются. Все последнее время являлись офицеры, которые должны присоединиться к своим корпусам, но они не знают, в какую сторону им ехать, где их встретить. Они просто осаждают департаменты, наводят справки и ничего не могут добиться. Что им ответить, никто ничего не знает!..

Павел поднялся со своего кресла, стукнул кулаком по столу, глаза его загорелись гневом.

— Довольно! — крикнул он. — Этого господина следовало бы по меньшей мере сослать в Сибирь на каторгу, но я связан. Я не хочу, чтобы заслуженное им наказание было отнесено к моим личным отношениям, к моим личным чувствам. Поэтому я должен был щадить его, должен щадить его и теперь. Но мера терпения истощилась, он не может оставаться здесь более. Кутайсов, сделай распоряжение, чтобы ему немедленно был объявлен приказ выехать из России, да чтобы поторопился, пусть меня не искушает!..

«Недолго же он попировал в своем новом прекрасном доме, — подумал Ростопчин. — Ах, значит, у нас на сегодня прекрасная новость! То-то будет толков, то-то будет радости многим!..»

Кутайсов отправился исполнять приказание государя, а Ростопчин, даже позабыв о своих делах, которых, по обыкновению, было у него великое множество, поспешил на половину государыни, чтобы там кое-кому сообщить интереснейшую новость дня…

XXVI. ПЕВЕЦ ФЕЛИЦЫ

В тот же вечер Ростопчин отправился к Горбатовым.

«Как-то у них принята новость о судьбе, постигшей Зубова?»

«А ведь хотя он и невозможный человек, — думал он про Сергея, подъезжая к знакомому дому, — а все же, пожалуй, в настоящее время он чуть ли не самый счастливый человек во всем Петербурге… Очевидно, теперь у него нет больше никаких желаний, получил все, ничего не хочет… Неужели я никогда не испытаю хоть на несколько дней такое душевное состояние? Да нет, где там. Были ведь уже хорошие минуты, только проходили чересчур скоро… Вечно бороться, вечно достигать чего-нибудь, что-нибудь устраивать — такова судьба моя!..»

И он никак не предполагал, что Сергей, несмотря на все свое счастье, тоже находил в глубине души своей неудовольствие. Только его тревоги были иного сорта, его желания и цели не согласовались с желаниями и целями Ростопчина. А судьба была одинакова, общая судьба всего человечества — стремиться, достигать и снова стремиться, быть в вечной погоне за неуловимым призраком, называемым душевным удовлетворением.

Впрочем, Сергей все же был теперь, конечно, счастливее Ростопчина, потому что тот помнил только минуты счастья, а он проводил уже целую безмятежную неделю. Он на время спрятал и позабыл все свои душевные запросы, на которые еще не было ответа. Он отвечал пока на один из этих запросов, он был действительно счастлив, глядя на Таню, видя, что и она счастлива.

Она теперь была совсем другая. Она в несколько дней сбросила с себя все, что ее затуманивало, что мрачило ее светлый образ. Она будто вернулась назад, будто воротила свою первую юность. В несколько дней она расцвела и еще похорошела — хотя, казалось, трудно похорошеть такой красавице. Но ведь в ее прежней красоте была тоска и тревога, была борьбы. Теперь же в ней хоть и не замечалось безумной радости, но в каждой ее мине, в каждом ее движении светилось торжественное, блаженное спокойствие.

В одной из самых уютных гостиных Ростопчин застал молодых хозяев и с ними одного нежданного для него собеседника. Собеседник этот был Гавриил Романович Державин.

Ростопчина встретили с обычным радушием.

— А я к вам с новостью, — тотчас начал он. — Вы сегодня не были во дворце, Сергей Борисыч, и, наверное, еще не знаете, что Зубову объявлено, чтобы он немедленно выезжал не только из Петербурга, но и из России.

— Неужели? — воскликнули в один голос Сергей и Таня.

— И я тоже ничего не слыхал об этом, — прибавил Державин. — Какая же тому причина?

Ростопчин передал все подробности.

— Я совершенно согласен, что после этого ему нельзя более здесь оставаться, — спокойно проговорил Сергей, — и вполне одобряю сдержанность государя. Он очень хорошо сделал, что ограничился его высылкой.

— Бывают же такие счастливые люди, что самые их проступки и недостойный образ действий помогают им избежать полной ответственности и заставляют других снисходительно к ним относиться! — улыбаясь, прибавила Таня.

— Да, Зубов один из редких счастливцев, даже в своем несчастии, — сказал Ростопчин. — Но что же молчит Гавриил Романович?

Он обернулся к Державину и пристально, и несколько насмешливо взглянул на него.

— Ведь вы, Гавриил Романович, насколько я знаю, чувствовали к князю Зубову большое влечение. Вы даже воспели его в прекрасных стихах ваших.

Державин не смутился и выдержал спокойно насмешливый взгляд Ростопчина.

— Человеку свойственно ошибаться, — пожав плечами, проговорил он, — и при этом человек — существо, умеющее совмещать в себе самые разнородные свойства. Вы почитаете князя Зубова извергом и злодеем, я таковым его не почитаю, и заметьте одно, вы беспристрастно к нему относиться не можете, быть может, потомство найдет в этом человеке что-нибудь и хорошее.

— Князь Зубов должен быть очень счастлив, что имеет таких защитников, — сказал Ростопчин. — Итак, Гавриил Романович, мы можем ожидать в скором времени появления, новой прекрасной оды, где будет воспета печальная судьба любимца счастья, низринутого в бездну горя?

— Нет, оды не будет, — опять-таки спокойно ответила Державин.

Но на этот раз спокойствие поэта было только кажущимся. Ростопчин задел его за живое.

«Когда-нибудь и я тебя поймаю, — подумал он. — Зубоскалить легко, а вот посмотрели бы мы, кому и какие оды стал бы ты писать, кабы только умел…»

— Впрочем, — вдруг оживляясь и сверкнув глазами, сказал Державин, — если вы не станете меня подзадоривать, то, пожалуй, я и напишу оду себе на погибель.

— Нет, нет, я вовсе не желаю этого, — поспешно и с улыбкой воскликнул Ростопчин. — Я знаю, вы на это способны! Простите же меня, Гавриил Романыч, я сегодня в глупом настроении. Нет, я серьезно советую вам, если только дозволите мне подать совет… Я советую вам не сердить государя, вы и так его чересчур рассердили.

— Что же делать? Невтерпеж стало!

— Но расскажите, однако, как было дело? Я полагаю, не мне одному, но и нашим милым хозяевам будет интересно от вас самих узнать эту историю. А то всегда так перепутают у нас, что совсем не то выходит…

— Я своих поступков не скрываю, — отвечал Державин. — Дело происходило самым простым образом. Вам хорошо известно, государи мои, что я, при первых переменах, происшедших при воцарении государя, оставался по-прежнему сенатором и коммерц-коллегии президентом. Затем вдруг вышел указ о восстановлении в прежних правах, как учреждены были Петром Великим, всех государственных коллегий, в том числе и коммерц-коллегии. Ожидали, что из этого будет! И вот придворный ездовой рано утром привозит мне от государя повеление, чтобы я тотчас же ехал во дворец и велел ему доложить о себе через камердинера. Не медля ни минуты, исполняю свое приказание. Приезжаю во дворец, час ранний, темно еще совсем. Подождав немного, проведен был в кабинет, государь дал мне поцеловать руку, принял меня очень милостиво, расхвалил превыше заслуг моих и объявил, что желает сделать меня правителем своего верховного совета. При этом он дозволил мне к себе вход во всякое время. Поблагодарив государя как следует, я ждал, что он меня отпустит. А он мне и говорит: «Если что теперь имеешь сообщить мне, то скажи, не опасаясь». Я отвечаю, что рад служить ему со всею откровенностью, если его величество изволит любить правду, как любил ее Петр Великий.

— Так и сказал?

— Так и сказал. Да и что же другое было сказать мне?.. Только вижу — взглянул на меня государь так, что пронзил меня своим взором. Однако же раскланялся милостиво. Я вышел. Прошел день, и вдруг выходит указ о назначении меня не в правители совета, а в правители канцелярии совета. Я изумился. Ведь это две вещи совсем разные. Если я правитель совета, то могу пропускать и не пропускать решения, а если правитель канцелярии, то могу только управлять ею. Недоумевая, жду, как все выяснится. Между тем, сделал визиты членам совета и не скрыл от них, что решился попросить у государя инструкцию. Приходит день заседания совета. Я еду, но совсем не знаю, как мне вести себя: сесть ли за стол вместе с членами совета или садиться мне за стол правителя канцелярии. Так и промыкался во все время заседания — стоя или ходя вокруг присутствовавших. Затем, по окончании заседания, князь Александр Борисыч Куракин объявляет, что когда составится протокол о делах, о которых рассуждали, то чтобы я оный привез к нему для поднесения государю. Посудите сами, мое положение еще более запутывается. Не мне ли государь сам прямо сказал, что я имею к нему доступ со всеми делами. Вижу окончательную необходимость просить инструкции. Вот и поехал рано утром, до света, во дворец, попросил Кутайсова доложить. Между тем, за множеством дел меня не приняли, так и уехал я ни с чем и вернулся на следующее утро. Принят был ласково, спрашивает государь: «Что вы, Гавриил Романыч?» Я отвечаю: «По воле вашей был в совете, но не знаю, что мне делать?» — «Как, не знаете, делайте то, что Самойлов делал!»

— Это было достаточно ясно, — заметил Ростопчин.

— Не совсем ясно, государи мои, ибо вовсе не согласовалось с тем, что прежде объявлено было самим государем. Самойлов был правителем канцелярии и имел звание камергера. Я же, как вам известно, в ином несколько положении и невольно изумился, и заметил государю так: «Не знаю я, делал ли что Самойлов в совете, никаких его бумаг нет, а сказывали, что он только носил государыне протоколы. Посему осмеливаюсь испрашивать для себя инструкции». Между тем, вижу — государь начинает сердиться. «Хорошо, — говорит, — предоставьте мне!..»

Державин остановился. Ростопчин и Сергей с некоторым изумлением на него взглянули.

— Но это вовсе не то, что мы слышали! — в один голос сказали они.

— Я еще не кончил. Обсуждая свое дело хладнокровно, сам вижу, государи мои, следовало мне на сей раз удовольствоваться, но я не мог совладеть с собою, чувствуя себя обиженным, и прибавил: «Не знаю я, ваше величество, сидеть ли мне в совете или стоять?» Только что я проговорил слова эти, государь вздрогнул, глаза его блеснули, он подбежал к двери, отворил ее и крикнул Архарову, Трощинскому и другим, которые были рядом в комнате: «Слушайте, он почитает себя в совете лишним!» Затем обратился ко мне: «Пойди назад в Сенат и сиди там смирно, а то я тебя проучу!» И вот я пошел обратно в Сенат и сижу там теперь смирно…

Таня рассмеялась, улыбался и Сергей, а Ростопчин только развел руками.

— Вот вы смеетесь, сударыня, — жалобно и в то же время крайне комично проговорил Державин, — а мне-то каково! Поверите ли, я с того самого дня не могу найти себе покоя, уже не говоря о том, что чувствую обиду, да домашние мои совсем меня со свету сживают, так и пристают: вороти милость себе государя! А как я ее ворочу? Теперь мне во дворец и доступа нет, а коли каким-нибудь чудом меня и пропустят, я опять проболтаюсь…

— Вы на себя узду наложите, так ведь нельзя! — сказал Ростопчин.

— Сам себе, государи мои, тоже повторяю, да ничего с собой поделать не могу. Набалован покойницей государыней, набалован! Бывало, при ней как пробалтывался… Однажды она даже испугалась, кликнула господина Попова и говорит ему: «Сидите здесь до конца доклада, а то этот господин совсем меня съест». Я-то не съел ее, да и меня она не съела… Ну, а теперь времена трудные для человека с таким непослушным языком! Посоветуйте, добрые люди, что мне делать? Как полагаете, Сергей Борисыч?

— Мы вас не выручим, — смеясь, сказал Сергей, — вас может выручить только одна ваша Муза.

— Это верно, на нее только вся моя и надежда… Я уж, по правде сказать, и оду приготовил…

— Отлично сделали, и, если угодно вам, Гавриил Романыч, я выберу удобную минуту да сообщу государю, что готовится новая ода, — продолжал Ростопчин.

— Премного обяжете!

— И я, со своей стороны, с большим удовольствием скажу и государю, и государыне про вашу оду, — весело объявила Таня, — но с одним уговором, я даром этого не сделаю, да и Федор Васильевич получит от меня запрещение, если вы не исполните мою просьбу. Прочтите нам вашу оду первым, тогда мы будем знать, о чем говорить.

— В самом деле, Гавриил Романыч, сделайте нам это великое удовольствие!

Сергей присоединился к просьбе Тани. Ростопчин поддержал их.

Он любил хорошие стихи, да и к тому же ему было крайне любопытно узнать, как это Муза станет выводить из затруднения своего поэта.

— Моя ода еще не совсем готова. Я намерен выпустить ее в свет на новый год. Придется в некоторых местах переделать, и мне не хотелось бы показать ее вам в ее утреннем туалете. Но если вы непременно требуете… впрочем, оно и хорошо, может быть, вы удостоите меня замечаниями, которые я приму к сведению.

Глаза его блеснули, он откинул голову, несколько мгновений сидел неподвижно, глядя куда-то далеко перед собою и, очевидно, забывая окружающее.

И вдруг звучным голосом он начал:



   Занес последний шаг — и, в вечность
   Ступя, сокрылся прошлый год;
   Пожрала мрачна неизвестность
   Его стремленье, быстрый ход.
   Где ризы светлы, златозарны,
   Где взоры голубых очес?
   Где век Екатерины славный?
   Уж нет их! В высоте небес
   Явился Новый Год нам в мире
   И Павел в блещущей порфире…



Он остановился на мгновение.

— Начало прекрасно! — прошептали слушатели.

Между тем, поэт уже продолжал своими звучными, образными стихами. Он перечислял благие деяния и начинания Павла: он выбирал и указывал именно на то, что было ближе сердцу государя. Он, очевидно, понимал то, к чему стремился Павел.

Голос поэта звенел, он воодушевлялся больше и больше. Он рисовал широкую, блаженную картину, которая так долго, так заманчиво грезилась Павлу, которая манила его, на осуществление которой он надеялся и в этой надежде напрягал все свои силы…

Затем поэт переходил в глубину души государя и ясно видел в ней те свойства, которые, несмотря на их действительное существование, были мало кому ведомы:



   По долгу строг и правосуден,
   Но нежен, милостив душой,
   На казнь жестоку медлен, труден,
   Ждет исправления людей!
   Виновных милует, прощает,
   Несчастных слезы отирает,
   Покоем жертвует драгим,
   Участвовать в трудах супруге
   И сыновьям велит своим;
   Чистосердечья ищет в друге,
   Блаженством общим дорожит,
   Народной споспешая льготе.
   По доблести и по щедроте
   Аврелий зрится в нем и Тит…



Стих лился и вот завершился последним сильным аккордом:



   А ты, о вождь полков нетленных,
   Летел, что средь небесных сил,[22]
   Ко дню твоих торжеств священных,
   Как Павел на престол входил!
   Храня его твоей рукою,
   Времен впредь цепью золотою
   Крылаты горы сопряги;
   Веди их всех цветов стезями
   И счастья Россов береги,
   Да с верными себе сынами
   Отец наш ввек не узрит зла;
   Но брань ли взникнет, иль коварство,
   Вкруг облесни мечом ты царство, —
   И их следы покроет мгла!



Державин остановился.

— Великолепно! Какая сила! — воскликнули Сергей и Таня.

А Ростопчин прибавил:

— Да, если бы государь был здесь и выслушал эту оду, наверно, все ваши тревоги окончились бы, и неприятное требование инструкции было бы забыто. Вы можете успокоиться, Гавриил Романыч, Муза вас выручит, я вам отвечаю за это.

— Но теперь я жду ваших замечаний, — сказал Державин, — не откажите мне в них, мне хотелось бы, чтобы эта ода была как можно удачнее.

— Во всяком случае, не мы станем исправлять ее, — ответил Сергей. — Что касается до меня, я нахожу ее превосходной, к тому же вы так прекрасно прочли. Я слышал музыку, она произвела на меня сильное впечатление. Я слышал очень верное определение характера государя, его стремлений, и во всяком случае, у меня осталось представление о прекрасном целом. Когда я сам прочту, быть может, мне и покажется, что какой-нибудь стих изменить надо. Но ведь с вами нет рукописи?..

— Рукописи нет. А вы, сударыня, не имеете ли мне сделать какое-нибудь замечание? — обратился Державин к Тане.

— Имею. Я много порадовалась, что вы понимаете государя именно так, как я его понимаю, но для полноты и верности у вас недостает одной черты.

— Пожалуйста, скажите, это любопытно.

— Вы не указали на присутствие чего-то высшего и таинственного в жизни государя. А между тем, без этого он не может быть вполне объяснен.

— Вы правы, сударыня, но я считаю неуместным касаться этой черты в стихах моих.

— Жаль, образ не полный, — настаивала Таня. — Мне еще не далее как сегодня, — я утром была у государыни, — рассказали новую необъяснимую историю… Федор Васильевич, вы, конечно, знаете, о чем я говорю?

— Вероятно, о Михайловском дворце?

— Да, конечно. Мне рассказала это сама императрица.

— Объясните, пожалуйста, что это такое? — спросил Державин. — Я что-то слышал… ведь дело в том, что летний дворец на Фонтанке, построенный еще Петром Великим, вдруг обратил на себя внимание государя, и он повелел наименовать его Михайловским. Говорят, что солдат, стоявший на часах у этого дворца, приходил к государю, что-то сообщил ему, и государь был очень взволнован. Что же означает эта загадка?

— Загадка и остается загадкой, — сказала Таня. — Караульный солдат действительно пришел к государю и рассказал, что недавно, в глухую полночь, когда он стоял на часах, к нему подошел почтенного и важного вида старец и повелел ему идти к государю. «Скажи ему, — говорил старец, — чтобы он велел немедленно на этом месте воздвигнуть храм во имя Николая Чудотворца с приделом Михаила Архангела».

Часовой, пораженный видом старца, смутился, не знал, что делать. Наконец, несколько придя в себя, ответил: «Как же могу я исполнить такое повеление, как отважусь подступиться к государю с такими словами? Ведь я буду за это жестоко наказан!» — «Не опасайся ничего, — сказал старец, — никакого зла тебе за это не будет, а ты только напомни об этом государю — он уже сам все знает. Прибавь, что я поручил передать ему, что увижу его через тридцать лет снова».

И вдруг, сказав это, старец исчез. Солдат уверяет, что если бы это был обыкновенный человек, то он не мог бы так исчезнуть. И что же бы вы думали! Солдат, несмотря на весь страх свой, влекомый будто неведомой силой, явился во дворец, заставил доложить о себе государю и рассказал ему слово в слово свою беседу со старцем. Государь выслушал внимательно, задумчиво и проговорил: «Спасибо, что исполнил данное тебе приказание. Да, я все это уже знаю!» И вот древний дворец велено ломать, а на его месте заложена церковь во имя Николая Чудотворца с приделом архангела Михаила. Теперь государь приказал представить ему проект нового дворца. Государыня слышала от него, что к постройке дворца будет приступлено одновременно с постройкой церкви, которая будет в связи с дворцом. Вот все, что я знаю…

— Да, странное происшествие! — промолвил Державин. — Загадка остается загадкой, решить ее может только государь. Но он молчит и отказывается сообщить что-либо даже государыне.

Они перешли к рассказам о других таинственных случаях в жизни Павла. Этих случаев было очень много.

— Конечно, это знаменательная черта, но все же мне ничего ее касаться, — говорил Державин. — Как знать, быть может, и он сам был бы недоволен, если бы я коснулся…

— Одним словом, ваша Муза справляется со своим языком лучше, чем вы! — не утерпел Ростопчин.

XXVII. МЕЛОЧИ

Муза не изменила своему поэту и еще раз выручила Гавриила Романовича. Его ода на новый 1797 год, о которой государь уже заранее слышал от Тани и Ростопчина, произвела самое лучшее впечатление. Державину был снова разрешен приезд ко двору и «вход за кавалергардов».

Государь обратился к нему ласково, поблагодарил за оду.

— Твоими бы устами да мед пить, Гавриила Романович, — сказал он ему. — Но все же я должен сказать тебе, что ты большой льстец, — прибавил он с улыбкой. — Ты придал мне много таких качеств, которых, быть может, во мне нет вовсе, ты изобразил уже исполненным многое такое, об исполнении чего я пока только еще мечтаю, ты ни словом не заикнуться о моих недостатках, а ведь я грешный человек, и «от юности моея мнози борят мя страсти»…

Державин вспыхнул и смело взглянул в глаза государю.

— Льстецом я никогда не был, ваше величество, — твердым голосом проговорил он, — и тому немало могу привести доказательств. Люблю правду и готов умереть за нее; писал мою оду, подъятый вдохновением, и то, что писал — видел перед собою, и верю, что коли ваше величество приложите старание, то и неисполненное еще, о чем говорить изволите, будет вскорости исполнено… А о недостатках ваших мне говорить не приходилось — вы сами их знаете и нечего указывать на них всем и каждому. К тому же, государь, главнейшее мое оправдание в том, что у пиитического искусства есть свои законы и противно сим законам хвалебную торжественную оду смешивать с сатирою.

— Твоя правда, — продолжая улыбаться, ответил Павел Петрович, — но в таком случае я буду ждать теперь твоей сатиры.

— Не чувствую на сие вдохновения, ваше величество, и уповаю, что прежде чем таковое вдохновение во мне явится, вы сами, силою своей воли, которую так блистательно проявляете, избавитесь от своих недостатков.

— Тебя не переспоришь! Еще раз спасибо!

Государь пожал ему руку и отошел от него.

«День на день не приходится, — подумал Державин, — ведь вот так и ждал, что, еще не успев поправить свое дело, снова его испорчу, ан нет! С ним говорить можно, в нем воистину есть высокие свойства. Отчего это такой страх он на всех нагоняет? Отчего это всем почти ныне тяжело дышится? Он добр и благороден, у него великие и благие начинания, а всем тягостно — какая тому причина?..»

Но современнику, даже и такому, каким был Державин, трудно было уяснить себе эту причину…

Дни, недели проходили. Петербург все больше и больше изменялся, толковали о всевозможных стеснениях. Многие уезжали из столицы по своим поместьям или в иные города, шепотом объясняя свой отъезд страхом.

«Жить нельзя нынче! Такие пошли строгости, и что ни день, то хуже… и чем только все это кончится? Нет, лучше от греха подальше, пока еще время — не то ни за что, ни про что пропадешь!..»

Но это были только слова — покуда еще не пропадал никто, за исключением некоторых проворовавшихся и уличенных в самых возмутительных злоупотреблениях чиновников и сановников, которые были отрешены от должностей своих и высланы.

Стеснений действительно оказывалось много, но все эти стеснения относились к лавочникам-купцам, магазинщикам, буквально грабившим покупателей, да к разнузданной молодежи, которой опасно было теперь превращать ночь в день и бесчинствовать. Обращая внимание на все, государь обратил внимание и на пьянство, от которого совсем пропадали многие молодые люди и, по преимуществу, служившие в гвардейских полках.

В одну из своих послеобеденных поездок по городу государь вдруг нежданно приказал кучеру везти его в очень хорошо известный по всему Петербургу трактир «Очаков», бывший притон разгульной молодежи.

Он вошел в этот трактир и застал в нем много гвардейских унтер-офицеров и иных молодых людей. Кутеж стоял в полном разгаре; иные были совсем уж пьяны. Из дальних комнат доносились звуки музыкальных инструментов; там находились арфистки — главнейшая приманка всей этой молодежи.

Но государь даже не заглянул в эти дальние комнаты. Он всю жизнь чувствовал отвращение к подобному распутству. Он сдержал гнев свой и обратился спокойным тоном к молодежи, которая затихла и окаменела при его появлении. Даже у тех, кто был совсем пьян — хмель соскочил. Все с ужасом глядели на государя, считая себя погибшими.

— Не стыдно ли вам, господа, — сказал государь, — так недостойно препровождать свое время! Ведь у каждого из вас есть обязанности и, во всяком случае, вы легко можете наполнить ваш день чем-нибудь лучшим и полезнейшим. Одумайтесь, ради вас же самих и важнейшей же собственной пользы откажитесь от пьянства и распутства, пока еще есть время — не то пропадете. Неужели не видите вы той бездны, в которую стремитесь! Вы уничтожаете ваши молодые силы, портите себе здоровье, приготовляете себе раннюю и болезненную старость, приближаете себя к могиле. При этом вы проматываете все свои средства, разоряете себя и ваших родителей. И сами не заметите, как потеряете разум и станете буянами и негодниками. Одумайтесь, господа, из желания вам пользы и добра советую вам это!..

Он повернулся и приказал позвать к себе содержателя трактира. Тот так перетрусил, что забился где-то в угол и хотел скрыться, но это оказалось невозможным. Он поневоле должен был выйти, ожидая, что тотчас же его схватят и казнят.

Но и к нему обратился государь, не возвышая голоса.

— Подай мне подробную роспись всего, что у тебя продается, всех спиртных напитков и вин, и скажи, — только смотри, без утайки! — те цены, которые ты за них берешь!

Пришлось подать роспись с обозначенными ценами. Государь проглядел и ужаснулся необыкновенно высоким ценам.

— Ты грабитель! — сказал он трактирщику и, не прибавив ни слова, вышел.

Но тут он подозвал оказавшегося уже у трактира квартального.

— Слушай, — сказал он ему, — сегодня же отбери здесь все напитки, какие только окажутся в наличности, представь их список по начальству, я прикажу выплатить трактирщику все, что они стоят, а затем чтобы все бутылки были перебиты, и чтобы завтра не существовало этого трактира!

Он сел в сани и продолжал свою прогулку. Он думал:

«Опять начнутся вопли, опять станут прославлять меня мучителем, но ведь поймут же, наконец, что я не хочу никого мучить… Очнутся многие из тех, кто не совсем еще погиб, и когда-нибудь поблагодарят меня, а я должен делать свое дело!..»

Он ехал грустный и задумчивый, но все же не забывал отвечать, направо и налево, на обращенные к нему поклоны. Прохожие, завидя его, останавливались, снимали шапки и низко кланялись. Проезжавшие в экипажах останавливали своих кучеров, вылезали из экипажей, для того чтобы поклониться, даже дамы растворяли дверцы кареты и ступали на подножку. Так приказано было петербургским жителям через господина Архарова.

Вот какой-то франт, закутанный в длинную шубу, с трудом выбрался из-под полости своих саней. Шуба распахнулась — франт оказался в шелковых тонких чулках и красивых лакированных башмаках.

Государь приказал ехать тише, обернулся и смотрел, как франт отряхивает снег со своих башмачков, усаживается в сани и закутывает себе ноги.

«Вот, должно быть, бранится про себя! Ничего! Как раз десяток встретится со мною да попортит свои башмачки и чулочки, ознобит свои ноги, авось, бросит носить эти шелковые и заграничные чулочки, за которые платятся и уплывают в чужие руки русские червонцы, авось, поймет, что во сто крат лучше обзавестись удобными, теплыми ботфортами. Как наденут более простое, удобное платье из русского материала, тогда я отменю приказание выходить при встрече со мной из экипажа».

Но он не замечал, что слишком долго думает об этих вещах, которые, во всяком случае, оказывались мелочью в сравнении с тем, о чем ему предстояло думать и к достижению чего были направлены его главные стремления. Он не замечал, что с каждым днем крупное и мелочное начинают смешиваться в его мыслях и чувствах, не замечал, что его вечное возбуждение, напряженные нервы мешают ему отличать существенное от второстепенного.

Он спешил теперь во дворец, где ждали его важные государственные дела, но мелочность начинала его преследовать.