Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

И лишь под сильным воздействием шляхетских прожектеров Дмитрий Михайлович решил подготовить присягу на верность ограниченной власти Анны, составленную от имени Совета, Сената, Синода, генералитета и «всего российского народа».

Но эта уступка была в сложившейся обстановке недостаточной, так как позиции «фамильных людей», согласно присяге, все равно остались чрезвычайно сильными: они получали преимущества при назначении и в Совет, и а Сенат, и на другие должности. Кроме того, как замечает Д. А. Корсаков, «старые и знатные фамилии имеют преимущество перед остальным шляхетством и имеют быть снабжены рангами и служебными должностями по их достоинству»19.

В итоге события вышли из-под контроля верховников, и Д. М. Голицын «с товарищи» быстро утратили инициативу. Это стало ясно к середине февраля, когда Анна торжественно въехала в Москву.

Она прибыла 10 февраля в подмосковное село Всесвятское и там остановилась перед церемонией вступления в столицу. Василий Лукич Долгорукий, выполняя задание сотоварищей по Совету, вез императрицу как пленницу, даже сидел всю дорогу у нее в санях и по прибытии во Всесвятское не давал ей возможности остаться наедине со своими подданными. По-видимому, предполагалось выпустить Анну прямо в Успенском соборе, чтобы короновать ее по сценарию Совета. Замысел верховников, как мы видели, сразу же стал разваливаться. Ситуация в Москве коренным образом изменилась. Но и Анна, оказавшись на пороге своего дома, среди родственников, которые поставляли ей новости о делах в Москве, воодушевилась. Она начала искать опору, которая позволила бы ей совершить контрпереворот и свергнуть гнет верховников. И вскоре эту опору под ногами она почувствовала.

Ей благоприятствовало множество обстоятельств. Во-первых, верховники вызывали в обществе ненависть и страх — за ними стояла могучая сила государства. Рядовые дворяне видели, что они не идут ни на какие уступки и к тому же угрожают расправой с несогласными. Все это создавало нервозную обстановку, вызывало тоску по твердой руке. Самодержавие доброго царя, милостивого к добропорядочным подданным, — вот о чем мечтала дворянская масса.

А то, что верховники вызывали страх, несомненно. Поначалу, узнав о тайных шляхетских собраниях, они стали угрожать непослушным репрессиями и даже продемонстрировали свои решительные намерения, арестовав 3 февраля П. И. Ягужинского. Как писал Феофан Прокопович, некоторые, получив повестку о явке на собрание 2 февраля, впали в большую задумчивость, полагая, что это дело нечисто и верховники хотят всех, «противящихся себе, вдруг придавить». Анна же не вызывала страха, наоборот, к ней — пленнице верховников — просыпалось сочувствие.

Во-вторых, многие сомневались, что дворянская демократия принесет пользу государству. Тогда, как и в нашидни, звучали сомнения в том, нужна ли вообще русскому человеку свобода, демократия. Часто цитируют письмо, приписываемое тогдашнему казанскому губернатору Артемию Петровичу Волынскому, в котором тот опасался, как бы при существовавшей в России системе отношений «не сделалось вместо одного самодержавного государя десяти самовластных и сильных фамилий, и так мы, шляхетство, совсем пропадем и принуждены будем горше прежняго идолопоклонничать и милости у всех искать, да еще и сыскать будет трудно», ибо «главные» будут ссориться, а чубы будут трещать, как всегда, у «холопов» — дворян.

Высказывания Волынского отражают тогдашний менталитет дворянства, для которого пресмыкание перед сильными, «искание милостей» было нормой, не унижающей дворянина, а наоборот — облегчающей ему жизнь. Волынский — сам большой искатель милостей у «главнейших» — был циником и не щадил свое сословие, которому, по его мнению, именно холопство не позволит создать справедливый политический строй. Он полагал, что новые институты власти сразу же будут искажены, «понеже народ наш наполнен трусостию и похлебством, и для того, оставя общую пользу, всяк будет трусить и манить главным персонам для бездельных своих интересов или страха ради».

Так же будет, по мнению Волынского, и на выборах; «И так хотя бы и вольные всего общества голосы требованы в правлении дел были, однако ж бездельные ласкатели всегда будут то говорить, что главным надобно, а кто будет правду говорить, те пропадать станут».

Неизбежна будет и бесчестная партийная борьба, в которой «главные для своих интересов будут прибирать к себе из мелочи больше партизанов, и в чьей партии будет больше голосов, тот что захочет, то и станет делать, и кого захотят, того выводить и производить станут, а безсильный, хотя б и достойный был, всегда назади оставаться будет».

Волынского страшила возможная война: определить на каждого «для общей пользы некоторую тягость» в условиях дворянской демократии будет трудно, и в итоге сильнейшие окажутся в выигрыше, а «мы, средние, одни будем оставатца в платежах и во всех тягостях».

Тревожит Волынского одна из возможных льгот — свобода от службы. Это, считает он, неизбежно приведет к упадку армии, ибо «страха над ними (офицерами. — Е. А.) такова, какой был, чаю, не будет», а без страха служить никто не станет, и «ежели и вовсе волю дать, известно вам, что народ наш не вовсе честолюбив, но паче ленив и нетрудолюбив, и для того, если некотораго принуждения не будет, то, конечно, и такие, которые в своем доме едят один ржаной хлеб, не похотят через свой труд получать ни чести, ни довольной пищи, кроме что всяк захочет лежать в своем доме». В итоге все места в армии займут «одни холопи и крестьяне наши… и весь воинский порядок у себя, конечно, потеряем»20.

Одним словом, неверием в творческие силы своего сословия проникнуто письмо Волынского, но надо признать, что в этой злой сатире много правдивых черт, и мнение, что мы, россияне, «не доросли» до более справедливого порядка, до демократии, как видим, появилось не вчера.

На фоне таких настроений и чувствований получила резкое усиление самодержавная партия, которая существовала в неоформленном виде, внутри движения реформаторов, раньше и сливалась с ним в требовании ликвидации Верховного тайного совета. Когда же усилия прожектеров наткнулись на противодействие верховников, эта реставрационная группировка выдвинулась на первое место, имея перед собой ясную цель и опираясь на поддержку Анны и ее окружения.

23 февраля, собравшись в доме у князя И. Ф. Барятинского, они составили челобитную к Анне, требуя ликвидации Совета, уничтожения кондиций, восстановления самодержавия и власти Сената, как это было при Петре и до образования Совета в 1726 году. Кружок Черкасского не разделял этих взглядов и восстанавливать самодержавие не собирался, но предложение обратиться к Анне поддержал. Это позволяло выйти из замкнутого круга бесплодных споров с верховниками и искать более конструктивный компромисс в соглашении с императрицей.

25 февраля 1730 года группа дворян во главе с А. М. Черкасским явилась в Кремль и вручила Анне коллективную челобитную, подписанную 87 дворянами, которую прочитал В. И. Татищев.

Суть челобитной состояла в том, что дворянство, «всенижайше рабски благодарствуя» Анне за подписание кондиций, одновременно выражало беспокойство, так как «в некоторых обстоятельствах тех пунктов находятся сумнительства такия, что бо́льшая часть народа состоит в страхе предбудущаго беспокойства». Иначе говоря, кондиции-де хороши, да только все опасаются преимуществ, которые получат верховники, узурпировавшие власть посредством этих кондиций. Челобитчики жаловались, что верховники отказываются рассмотреть мнение о том, как «безопасную правления государственнаго форму учредить», и просили Анну дать распоряжение созвать некий учредительный орган — совет из высших чинов государства, чтобы «все обстоятельства исследовать, согласным мнением по большим голосам форму правления государственнаго сочинить и В.в. ко утверждению представить».

Челобитная с таким содержанием понравиться императрице не могла. Не понравилась она и верховникам, которых тем самым лишали права законодательствовать и быть высшим арбитром при обсуждении реформ. Произошла словесная перепалка между Черкасским и В. Л. Долгоруким, который обратился к Анне, предлагая обсудить шляхетскую челобитную в узком кругу.

Но тут, по свидетельству большинства иностранных наблюдателей, внезапно появилась старшая сестра Анны, Екатерина, с чернильницей и пером и потребовала у Анны немедленно наложить резолюцию на челобитную и разрешить подачу ей мнений об устройстве государства. Анна начертала: «Учинить по сему» — и это был конец всем усилиям так бездарно проигравших верховников.

Дворяне удалились на совещание в отдельный зал, Анна пригласила верховников обедать. И далее произошло событие, которое решило судьбу и Анны, и России, и самодержавия. Пока Анна обедала с верховниками и тем самым не давала им возможности обсудить новую ситуацию и что-то предпринять для спасения своего положения, шляхетство совещалось в отдельном помещении. Тем временем оставшиеся в аудиенц-зале гвардейцы, которые по приказу Анны охраняли собрание, подняли такой страшный шум, что императрица была вынуждена встать из-за стола и вернуться в аудиенц-залу.

Дадим слово де Лириа: «Между тем возмутились офицеры гвардии и другие, находившиеся в большом числе, и в присутствии царицы начали кричать, что они не хотят, чтобы кто-нибудь предписывал законы их государыне, которая должна быть такою же самодержавною, как и ее предшественники. Шум дошел до того, что царица была принуждена пригрозить им, но они все упали к ее ногам и сказали: «Мы, верные подданные В.в., верно служили вашим предшественникам и пожертвуем нашу жизнь на службу В.в., но не можем терпеть тирании над Вами. Прикажите нам, В.в., и мы повергнем к Вашим ногам головы тиранов!» Тогда царица приказала им, чтобы они повиновались генерал-лейтенанту и подполковнику гвардии Салтыкову, который во главе их и провозгласил царицу самодержавной государынею. Призванное дворянство сделало то же»21.

Мы видим, как ситуация ночи 29 января 1725 года внезапно повторилась 25 февраля 1730 года. Тогда угрозы гвардейцев, которыми умело дирижировали Меншиков и другие сторонники Екатерины I, решили судьбу престола в ее пользу. Теперь же — в 1730 году — управляемая истерика ражих гвардейцев не просто решила все дело в пользу Анны, это имело более серьезные последствия, а именно — привело к восстановлению самодержавия.

Выступление гвардейцев было, в сущности, дворцовым переворотом. Оба фельдмаршала — члены Совета M. Голицын и В. Долгорукий — сидели за обеденным столом в соседней комнате и не посмели выйти и утихомирить своих подчиненных. Подполковник гвардии Семен Салтыков — родственник царицы — оказался сильнее. И фельдмаршала М. М. Голицына, и фельдмаршала В. В. Долгорукого, не раз на полях сражений смотревших смерти в глаза, грешно обвинять в трусости — они прекрасно понимали, чем им грозит попытка утихомирить мятежного подполковника. Читатель помнит, что говорил на ночном совещании клана Долгоруких фельдмаршал Василий Владимирович о возможных действиях гвардейцев, если он будет поступать вопреки их желаниям и требовать возведения на престол невесты покойного Петра II: «…не токмо будут его, князь Василья, бранить, но и убьют».

О том же, слушая вопли распаленных российских янычар, вероятно, думали дворяне-реформаторы. И когда они вновь вошли после обеда Анны и верховников в аудиенц-залу, в руках князя Трубецкого была новая челобитная, которую прочитал князь Антиох Кантемир. Это примечательно, ибо он и ранее был известен как последовательный сторонник самодержавия и даже был послан накануне уговорить кружок Черкасского подписаться под челобитной о восстановлении полновластия Анны. Новая, кремлевская, челобитная писалась теми, кто, как и Кантемир, принадлежал к партии Анны. Авторы благодарят императрицу за подписание предыдущей челобитной. И в знак «нашего благодарства всеподданнейше приносим и всепокорно просим всемилостивейше принять самодержавство таково, каково Ваши славные и достохвальные предки имели, а присланные к В.и.в. от Верховного совета и подписанные В.в. рукою пункты уничтожить». Далее следует «нижайшая» просьба восстановить Сенат в том виде, какай он имел при Петре, довести его) состав до 21 члена, а также «в члены и впредь на упалыя места в оный правительствующий Сенат, и в губернаторы, и в президенты повелено б было шляхетству выбирать баллотированием, как то при дяде В. в…Петре Первом установлено было…»

В конце челобитной благородные сыны Отечества, спорившие о судьбе России, смиренно дописали: «Мы, напоследок, В.и.в. всепокорнейшие рабы, надеемся, что в благоразсудном правлении государства, в правосудии и в облегчении податей по природному В.в. благоутробию призрены не будем, но во всяком благополучии и довольстве тихо и безопасно житие свое препровождать имеем. В.и.в. всенижайшие рабы». И далее следовало 166 подписей.

Не будем рассуждать о том, прав или не прав был, в конечном счете, Волынский, чьи взгляды на свое сословие, как мы видим, были беспощадны. Можно лишь представить, что произошло в палате, где собрались дворяне. Как только в соседней аудиенц-зале начали митинговать гвардейцы, мнение большинства склонилось в сторону сторонников самодержавия, тех, кто заседал 23 февраля у князя Барятинского. Иначе говоря, как и в 1725 году, гвардейцы оказали моральное давление на колеблющихся членов дворянского собрания. И тогда-то и была поспешно составлена новая челобитная, которая через час под ревнивыми взглядами гвардейцев была весьма благосклонно выслушана Анной.

Императрица приказала подать письмо и кондиции, подписанные ею в Митаве. «И те пункты, — бесстрастно фиксирует один из последних журналов Верховного тайного совета, — Ея Величество при всем народе изволила, приняв, изодрать». Верховники молча смотрели на это — их партия была проиграна22.

А далее началась присяга, иллюминация, которую странным образом затмевало зловещее северное сияние, напугавшее многих. Анна тотчас выписала из Курляндии Бирона… Отдушина в сплошном льду быстро затягивалась.

Январь 1730 года — ноябрь 1740 года

Бедная родственница, ставшая императрицей

ТАК НЕОЖИДАННО для всех в феврале 1730 года Анна Ивановна стала российской императрицей и тем самым, естественно, попала в фокус всеобщего внимания. В момент борьбы за власть ее никто не воспринимал всерьез — ни боровшиеся за нее сторонники самодержавия, ни противники самодержавного всевластия. Те, кто был при дворе, конечно, знали Анну и ее сестер, но относились к ним весьма пренебрежительно. Княжна Прасковья Юсупова, сосланная Анной в монастырь, говорила презрительно, что при Петре «государыню и других царевен царевнами не называли, а называли только Ивановнами». Она была мало известна и в дипломатических кругах. Сообщая в Мадрид о замыслах верховников, де Лириа писал, что на престоле скорее всего окажется «герцогиня Курляндская Прасковья». Да и откуда испанскому дипломату было знать, которая из дочерей забытого всеми царя Ивана была Курляндской герцогиней, — все они пребывали на задворках власти и всеобщего внимания. И вот «Ивановна» оказалась самодержицей с властью, равной власти Петра Великого.

В 1730 году появилась карикатура на новую императрицу некоего монаха Епафродита, который изображал Анну в виде урода с огромной, заклеенной пластырями головой, крошечными ручками и ножками и указующим в пространство пальцем. Подпись под карикатурой гласила: «Одним перстом правит». На допросе карикатурист дал пояснения: «А имянно в надписи объявлено, что вся в кластырех, и то значило, что самодержавию ее не все рады»1, — то есть ее здорово перед этим побили{4}.

Такой же карикатурно страшной увидела императрицу юная графиня Наталия Шереметева, невеста князя Ивана Долгорукого, сразу же после свадьбы сосланная по воле Анны в Сибирь вместе с мужем — фаворитом Петра II — и написавшая потом мемуары. Даже тридцать лет спустя она помнила то отталкивающее впечатление, которое оставила в ее душе Анна Ивановна, хотя она и увидела императрицу мельком: «…престрашнова была взору, отвратное лицо имела, так была велика, когда между кавалеров идет, всех головою выше, и чрезвычайно толста».





Другой мемуарист, граф Э. Миних-сын, писал об Анне значительно мягче: «Станом она была велика и взрачна. Недостаток в красоте награждаем был благородным и величественным лицерасположением. Она имела большие карие и острые глаза, нос немного продолговатый, приятные уста и хорошие зубы. Волосы на голове были темные, лицо рябоватое и голос сильный и пронзительный. Сложением тела она была крепка и могла сносить многие удручения».

А на голштинского придворного Берхгольца она, будучи еще герцогиней, произвела весьма благоприятное впечатление; в 1724 году он писал: «Герцогиня — женщина живая и приятная, хорошо сложена, недурна собою и держит себя так, что чувствуешь к ней почтение».

А вот мнение испанского дипломата герцога де Лириа: «Императрица Анна толста, смугловата, и лицо у нее более мужское, нежели женское. В обхождении она приятна, ласкова и чрезвычайно внимательна. Щедра до расточительности, любит пышность чрезмерно, отчего ее двор великолепием превосходит все прочие европейские (неужто и Эскуриал с Версалем и Вену? — Е. Α.). Она строго требует повиновения к себе и желает знать все, что делается в ее государстве, не забывает услуг, ей оказанных, но вместе с тем хорошо помнит и нанесенные ей оскорбления. Говорят, что у нее нежное сердце, и я этому верю, хотя она и скрывает тщательно свои поступки. Вообще могу сказать, что она совершенная государыня, достойная долголетнего цapcτвования»2.

Впрочем, весьма легкомысленного дипломата легко понять — он-то знал, что письма иностранных посланников перлюстрируются. Другие авторы, хорошо осведомленные о неприглядных делах Анны, идут по проторенной тропе тех мемуаристов, которые уверены (или делают вид, что уверены), что правитель очень добрый, но только излишне доверчивый, чем и пользуются его корыстные и низкие любимцы, на которых он так опрометчиво положился. У генерала Манштейна читаем: «Императрица Анна была от природы добра и сострадательна и не любила прибегать к строгости. Но как у нее любимцем был человек чрезвычайно суровой и жестокий (имеется в виду Бирон. — Е. А.), имевший всю власть в своих руках, то в царствование ее тьма людей впали в несчастье. Многие из них, и даже люди высшего сословия, были сосланы в Сибирь без ведома императрицы»3.

Запомним это утверждение — мы к нему еще вернемся.

Манштейну вторит сын фельдмаршала Миниха, граф Эрнст Миних: «Сердце наполнено было великодушием, щедротою, соболезнованием, но воля ее почти всегда зависела больше от других, нежели от нее самой»4, — имея в виду, конечно, Бирона, а не своего отца.

Не отступает от принятых тогда трафаретов и жена английского посланника леди Рондо, часто видевшая Анну на официальных приемах и куртагах: полнота, смуглолицесть, царственность и легкость в движениях. И далее: «Когда она говорит, на губах появляется невыразимо милая улыбка. Она много разговаривает со всеми, и обращение ее так приветливо, что кажется, будто говоришь с равным; в то же время она ни на минуту не утрачивает достоинства государыни. Она, по-видимому, очень человеколюбива, и будь она частным лицом, то, я думаю, ее бы называли очень приятной женщиной»5.

Нет, не повезло нам с проницательными наблюдателями!

Догадливый читатель уже понял, что автор не особенно жалует императрицу, и дело тут не в личных симпатиях — антипатиях: как ни абстрагируешься от стереотипов негативной к нашей героине историографии, сколько ни пытаешься взглянуть с новой точки зрения на Анну Ивановну (или, как ее часто называют на архаизированный манер, Анну Иоанновну), ничто не помогает. Сильнее стремления к переоценке традиций воздействие самого исторического материала, мощнейшая инерция документов. И все же попытаемся повнимательнее присмотреться к этой, прожившей не очень длинную — 47-летнюю — жизнь, женщине, чтобы понять, как сформировались ее характер, нрав, привычки и привязанности.

Анна Ивановна, родившаяся 28 января 1693 года, была одной из последних московских царевен (точнее — предпоследней, последней можно считать ее младшую сестру Прасковью, которая родилась 24 сентября 1694 года). Как и другие царские дети, Анна появилась на свет в Крестовой палате Московского Кремля, которая ко времени родов царицы специально убиралась с особым великолепием. В обычное время Крестовая использовалась как молельня, но на время родов туда переносили царскую кровать с постелью, и первое, что мог увидеть, хотя и не осознав, ребенок, — это дивный свет красок, цветное буйство настенных росписей, блеск золота и серебра иконных окладов, разноцветие уборов боярынь и мамок. Не уступали в красочности постели и стены дворцовых комнат, которые были затянуты сверху донизу сукнами зеленого, голубого и различных оттенков красного цвета (багрец, червленые, червчатые), причем цвета могли чередоваться в шахматном порядке. Нередко стены и потолок обивались атласом, златоткаными обоями ч редкостной красоты тисйеной золоченой кожей с изображениями фантастических птиц, животных, трав, деревьев. Из описания дворца мы точно знаем, что именно такими кожами были обиты в 1694 году стены комнаты царевны Анны Ивановны.

Я намеренно подчеркиваю, что Анна была одной из последних московских царевен. Но ее ждала иная судьба, чем ее предшественниц — царских дочерей, мир которых десятилетиями был неизменен и ограничен; Кремль, загородный дворец, церкви и, наконец, монастырская келья. Анне было суждено родиться не только на рубеже веков, но и на переломе российской истории, когда изменялись, переворачивались и переламывались судьбы и людей, и всей огромной страны. И героиня наша за свои 47 лет прожила как бы три различные жизни. Первые пятнадцать лет — тихое, светлое детство и отрочество, вполне традиционные для московской царевны, какой она волею судьбы родилась. В семнадцать лет волею грозного дядюшки-государя она обернулась Курляндскою герцогинею, и почти два десятилетия ей суждено было прожить в чужой, непонятной и враждебной стране. И наконец, волею случая и политического расчета ставшая в зимний день 1730 года императрицей, она последние десять лет жизни просидела на престоле могущественной империи. Эти три, столь различных, периода жизни, эти три, совершенно разных, тина культуры наложили свой отпечаток на ее личность, нрав, поведение, сформировали причудливый, сложный характер.

…«Санкт-Петербургские ведомости» — единственная газета, выходившая в России в 1730 году: «Из Москвы от 22 иуня 1730. Наша государыня-императрица еще непрестанно а Измайлове при всяком совершенном пожелаемом благополучии при нынешнем летнем времени пребывает». Там же, как сообщает газета, Анна присутствовала при упражнениях гвардии, принимала гостей.

То, что в официальных сообщениях замелькало название Измайлова, не случайно — старый загородный дворец царя Алексея Михайловича был отчим домом Анны, куда она, после двух десятилетий бесприютности, тревог и нужды, вернулась в 1730 году полновластной царицей, самодержицей всея России.

Измайлово для Анны было то же, что Преображенское и Семеновское для Петра I; примечательно, что именно там Анна организовала новый гвардейский полк — Измайловский, ставший в один строй с полками петровской гвардии — Преображенским и Семеновским.

С Измайловом у Анны были связаны самые ранние и, вероятно, — как это часто бывает в жизни, — лучшие воспоминания безмятежного детства. Сюда после смерти царя Ивана переселилась вдовая царица Прасковья с тремя дочерьми: пятилетней Катериной, трехлетней Анной и двухлетней Прасковьей. История как бы повторялась снова — точно так же в 1682 году в Преображенское перебралась вдова царя Алексея Михайловича, Наталья Кирилловна, с десятилетним Петром и одиннадцатилетней Натальей. Но если будущее обитателей Преображенского дворца было тревожно и туманно, то для обитателей Измайлова политический горизонт был вполне чист и ясен: к семье старшего брата Петр относился вполне дружелюбно и спокойно. Дорога его реформ прошла в стороне от пригородного дворца царицы Прасковьи, до которого лишь доходили слухи о грандиозном перевороте в жизни России. Измайловский двор оставался островком старины в новой России: две с половиной сотни стольников, весь штат «царицыной» и «царевниных» комнат, десятки слуг, мамок, нянек, приживалок были готовы исполнить любое желание Прасковьи и ее дочерей.

Измайлово было райским, тихим уголком, где как бы остановилось время. Теперь, идя по пустырю, где некогда стоял деревянный причудливой формы дворец, который напомнил бы современному человеку декорации Натальи Гончаровой к «Золотому петушку» Римского-Корсакова, с трудом можно представить себе жизнь здесь в конце ΧVII — начале XVIII века. Вокруг дворца, опоясывая его неровным, но сплошным кольцом, тянулись тихие пруды, по берегам которых цвели фруктовые сады. Так и видишь трех царевен, одетых в яркие платья, которые медленно плывут на украшенном резьбой, увитом зеленью и цветными тканями ботике (не забудем, что свой знаменитый бот — «дедушку русского флота» — Петр нашел именно здесь, в Измайлове, где он служил царю Алексею Михайловичу исключительно для прогулок по Измайловским прудам) и бросают корм выплывающим из глубины рыбам. М. И. Семевский утверждал, что в Измайловских прудах водились щуки и стерляди с золотыми кольцами в жабрах, надетыми еще при Иване Грозном, и что эти рыбы привыкли выходить на кормежку по звуку серебряного колокольчика.

Есть старинное русское слово — прохлада. По Далю, это — «умеренная или приятная теплота, когда ни жарко, ни холодно, летной холодок, тень и ветерок». Но есть и более общее историческое понятие «прохлады» как привольной, безоблачной жизни — в тишине, добре и покое. Именно в такой прохладе и жила долгое время, пока не выросли девочки, семья Прасковьи Федоровны.

Нельзя, конечно, сказать, что Измайлово было полностью изолировано от бурной жизни тогдашней России — новое приходило и сюда. С ранних лет царевнам помимо традиционных предметов — азбуки, арифметики, географии преподавали немецкий и французский языки, танцы, причем учителем немецкого был Иоганн Христиан Дитрих Остерман — старший брат Андрея Ивановича.





Важно другое Прасковья Федоровна сумела найти в неустойчивом мире Петровской эпохи свое место, ту «нишу», в которой ей удавалось жить, не конфликтуя с новыми порядками, но и не следуя им буквально, как того требовал от других своих подданных Петр. Причина заключалась не только в почетном статусе вдовой царицы, но и в той осторожности, политическом такте, которые проявляла Прасковья. Мы хорошо знаем, что ее имя не попало ни в дело царевны Софьи и стрельцов 1698 года, ни в дело царевича Алексея и Евдокии 1718 года, а это что-то значит, ибо Петр, проводя политический розыск, не щадил никого, в том числе и членов царской семьи. Прасковья оставалась в стороне от всей этой борьбы и тем спаслась. Ее двор был вторым после Преображенского двора сестры Петра Натальи островком, на который изредка ступал царь. Он не чурался общества своей невестки, хотя и считал ее двор «госпиталем уродов, ханжей и пустосвятов», имея в виду многочисленную придворную челядь царицы. И из всех женщин семьи Романовых только Прасковью с дочерьми, сестер Наталью и Марию да всеми забытую царицу Марфу Матвеевну, вдову царя Федора, вывез Петр в свой «парадиз» — Санкт-Петербург.

Переселение семейства Прасковьи Федоровны произошло в 1708 году, когда Анне было пятнадцать лет. Пустынная и болотистая Городская (Петроградская) сторона, «регулярный», построенный «по архитектуре» неуютный дворец, туманы, сырость и пронизывающий ветер новой столицы — все это контрастно отличалось от родного Измайлова. В тот год для Анны кончилось детство московской царевны, начинался новый этап жизни.

Переезд в Петербург совпал с периодом, когда Прасковьей овладело беспокойство за судьбу дочерей. В старину такого беспокойства не было бы — царевны жили во дворце, а затем тихо перебирались в уютную келейку расположенного неподалеку, в Кремле же, Вознесенского монастыря. Под полом Вознесенского собора находили они и последнее пристанище. Замуж их не выдавали — против этого была традиция: «А государства своего за князей и за бояр замуж выдавати их не повелось, потому что князи и бояре их есть холопи и в челобитье своем пишутся холопьми. И то поставлено в вечный позор, ежели за раба выдать госпожу. А иных государств за королевичей и за князей давати не повелось для того, что не одной веры и веры своей оставить не хотят, то ставят своей вере в поругание».

Теперь в новой столице дули уже новые, свежие балтийские ветры. Беспокойство старой царицы понятно — Петр задумал целую серию браков с целью связать династию Романовых с правящими в Европе родами. Первым кандидатом стал сын царя Алексей, переговоры о женитьбе которого на Вольфенбюттельской принцессе Шарлотте Софии уже вовсю шли в 1709 году и закончились в 1711 году свадьбой в Торгау. Подумывал Петр о будущем и любимых дочерей — Анны и Елизаветы, система воспитания которых была призвана подготовить из девочек спутниц жизни европейских королей или принцев. Вторым эшелоном были дочери брата Ивана, надо было лишь подобрать им подходящие заморские княжества. Критерий при этом был один — польза государства. И в 1709 году появился жених — молодой Курляндский герцог, племянник прусского короля, Фридрих Вильгельм. Почему именно он достался в мужья, как вскоре выяснилось, нашей героине? Дело в том, что Петр активно пожинал созревшие под солнцем Полтавы дипломатические и военные плоды. В 1710 году ему сдались Ревель и Рига, а с ними в его руках оказались обширные прибалтийские территории Эстляндии и Лифляндии, которые Петр — и это сразу же было заявлено — не собирался никому уступать. Русские владения вплотную подошли к Курляндии — ленному, вассальному владению Польши, стратегически важному герцогству, по земле которого уже прошлась русская армия, изгнав из столицы герцогства — Митавы (нынешняя Елгава, Латвия) шведские войска. Забегая вперед, скажу, что Петр так и не смог проглотить Курляндию — эту задачу он оставил потомкам, Екатерине II, включившей герцогство в состав России по третьему разделу Речи Посполитой в 1795 году.

Положение Курляндии было уязвимо со всех сторон — ее территорию неоднократно пытались присоединить (инкорпорировать) как обыкновенное старостатство поляки Речи Посполитой, соседний прусский король не упустил бы этой же возможности, если бы она возникла, как и господствовавшие в течение XVIII века в Риге и Лифляндии (Видзема, Латгалия и Южная Эстония) шведы. Когда вместо шведских гарнизонов пришла еще более могущественная русская армия, ситуация в Курляндии, естественно, стала меняться в пользу России.

Однако так просто проблему расширения своей империи Петр решить не мог, ибо зыбкая устойчивость Курляндии напоминала устойчивость кольца, которое соперники (в данном случае — поляки, немцы и русские) тянут в три разные стороны и никто не может перетянуть. Применить грубую военную силу и сослать всех недовольных русским влиянием в Курляндии в Сибирь Петр тоже не мог — это вряд ли могло понравиться союзникам, а согласие с Пруссией и Польшей было чрезвычайно важно для решения иных, более крупных международных проблем. Поэтому, стремясь усилить влияние России в Курляндии, Петр предпринял обходной и весьма перспективный в отдаленном будущем маневр: в октябре 1709 года при встрече в Мариенвердере с прусским королем Фридрихом Вильгельмом I он сумел добиться его согласия на то, чтобы молодой Курляндский герцог Фридрих Вильгельм женился на одной из родственниц русского царя. В итоге судьба семнадцатилетнего юноши, который после оккупации герцогства шведами в 1701 году (а потом — саксонцами и русскими) жил в изгнании со своим дядей-опекуном Фердинандом, была решена без него. Да иного способа вернуть себе владение у него и не было. Поэтому-то в 1710 году он оказался в Петербурге.

Герцог не произвел благоприятного впечатления на формирующийся петербургский свет: хилый и жалкий юный властитель разоренного войной вассального владения, он, вероятно, не представлялся завидным женихом. Узнав от Петра, что в жены герцогу предназначена одна из ее дочерей, Прасковья Федоровна пожертвовала не старшей и любимой дочерью Катериной, которую звала в письмах «Катюшка-свет», а второй, нелюбимой, семнадцатилетней Анной. Думаю, что никто в семье, в том числе и невеста, не испытывал радости от невиданного со времен киевской княжны Анны Ярославны династического эксперимента — выдать замуж в чужую, да еще «захудалую», землю царскую дочь.

До нас дошел весьма выразительный документ — составленное, вероятно, в Посольской канцелярии письмо Анны Ивановны своему жениху:

«Из любезнейшего письма Вашего высочества, отправленного 11-го июля, я с особенным удовольствием узнала об имеющемся быть, по воле Всевышняго и их царских величеств моих милостивейших родственников, браке нашем. При сем не могу не удостоверить Ваше высочество, что ничто не может быть для меня приятнее, как услышать Ваше объяснение в любви ко мне. Со своей стороны уверяю Ваше высочество совершенно в тех же чувствах: что при первом сердечно желаемом, с Божией помощью, счастливом личном свидании представляю себе повторить лично, оставаясь, между тем, светлейший герцог, Вашего высочества покорнейшею услужницею»6.

Как не вспомнить «Путешествие из Москвы в Петербург» Александра Пушкина: «Спрашивали однажды у старой крестьянки, по страсти ли она вышла замуж? «По страсти, — отвечала старуха, — я было заупрямилась, да староста грозил меня высечь». Таковы страсти обыкновенны. Неволя браков — давнее зло». «По страсти» в XVIII веке выходили замуж и русские царевны, только старостою у них был сам царь-государь.

У знающих интеллектуальные возможности Анны нет сомнений в том, что она не сама писала это письмо. Сомнения мои в другом — читала ли она его?

Свадьба была назначена на осень 1710 года. 31 октября молодые, которым было по семнадцать лет, были повенчаны. Венчание и свадьба происходили в Меншиковском дворце. На следующий день был устроен царский пир. Его открыл Петр, взрезавший два гигантских пирога, откуда «появились по одной карлице, превосходно разодетых»7. На столе невесты они протанцевали изящный менуэт.

Собственно, свадьбы было две: Фридриха Вильгельма и Анны Ивановны, а позже — карликов Екима Волкова и его невесты. Можно представить, как это происходило: столы герцогской пары и их высокопоставленных гостей стояли в большом зале Меншиковского дворца в виде разомкнутого кольца, внутри которого помещался второй, низенький, стол для карликов-молодоженов и их сорока двух собранных со всей страны миниатюрных гостей.

Высокоумные иностранные наблюдатели усмотрели в такой организации торжества бракосочетания герцога Курляндского некую пародию, явный намек на ту ничтожную роль, которую играл молодой герцог со своим жалким герцогством в европейской политике. Я не думаю, что именно в этом состояла суть затеи Петра, — он всегда был рад позабавиться, и идея параллельной шутовской свадьбы могла ему показаться оригинальной.

Петр не дал молодоженам долго прохлаждаться в «парадизе» — спустя немногим более двух месяцев, 8 января 1711 года, герцогская пара отправилась в Курляндию. И тут, на следующий же день, произошло несчастье, существенным образом повлиявшее на всю последующую жизнь и судьбу Анны Ивановны, — на первом яме, в Дудергофе, герцог Фридрих Вильгельм умер, как полагают, с перепоя, ибо накануне позволил себе состязаться в пьянстве с самим Петром.

Анна, естественно, вернулась назад, в Петербург, к матери. Мы не знаем, что она думала, но можем предположить, что семнадцатилетнею вдовою владели противоречивые чувства: с одной стороны, она облегченно вздохнула, так как теперь уже могла не ехать в чужую немецкую землю, но, с другой стороны, даже безотносительно к тем чувствам, которые она испытывала к своему нежданному мужу, она не могла радоваться: бездетная вдова — положение крайне унизительное и тяжелое для русской женщины прошлого, и ей нужно было или вновь искать супруга, или уходить в монастырь. Впрочем, она полностью полагалась на волю своего грозного дядюшки, который, исходя из интересов государства, и должен был решить ее судьбу.

И в следующем, 1712 году Петр сделал выбор, скорее всего неожиданный для Анны: ей не нашли нового жениха, ее не отправили в монастырь, а попросту приказали следовать в Курляндию той же дорогой, на которой ее застало несчастье 9 января 1711 года. Это решение не могло обрадовать ни Анну, ни курляндское дворянство, получившее 30 июня 1712 года грамоту Петра, которой, со ссылкой на заключенный перед свадьбой контракт, предписывалось подготовить для вдовы Фридриха Вильгельма резиденцию, а также собрать необходимые для содержания герцогини деньги. Вместе с Анной в Митаве поселялся русский резидент П. М. Бестужев, которому она и должна была подчиняться. Впрочем, Петр и не рассчитывал, что приезд герцогини будет с восторгом встречен местным дворянством, — в письме Бестужеву в сентябре 1712 года он предлагал не стесняться в средствах для изыскания необходимых для содержания Анны доходов и при необходимости прибегать к помощи рижского коменданта и его драгун8.

Итак, с осени 1712 года потянулась новая, курляндская, жизнь Анны. В чужой стране, одинокая, окруженная недоброжелателями, не зная ни языка, ни культуры, она полностью подпала под власть Бестужева, который, по-видимому, через некоторое время стал делить с ней ложе. Она не чувствовала себя ни хозяйкой в своем доме, ни герцогиней в своих владениях. Да и власти у нее не было никакой. Герцогством после смерти Фридриха Вильгельма формально владел его дядя Фердинанд, которого судьба беженца от нашествия Карла XII забросила в Данциг, откуда он и пытался управлять делами герцогства.

А это было весьма сложно, ибо фактическая власть в герцогстве принадлежала дворянской корпорации. Поддерживаемые Речью Посполитой, дворяне фактически свели на нет власть герцога, оставив ему лишь управление собственным доменом да сборы некоторых налогов. На своей «братской конференции» в 1715 году дворяне лишили герцога власти за превышение полномочий и в связи с невозможностью управлять страной из-за границы. Польская комиссия 1717 года в споре дворянства с герцогом встала на сторону дворян, но Фердинанд, опираясь на содействие России, не хотевшей слияния Курляндии с Речью Посполитой, опротестовал решения «братской конференции» 1715 года и польской комиссии 1717 года. Тяжба затянулась на двадцать лет, вплоть до смерти Фердинанда в 1737 году.





Можно лишь посочувствовать Анне, которая в эток ситуации была для всех помехой или, по крайней мере, пустым местом. Ее пребывание в Митаве нужно было только русскому правительству, которое стремилось контролировать ситуацию в герцогстве. Удобнее всего это было делать под предлогом защиты бедной вдовы — племянницы русского царя.

Анна-герцогиня действительно была — для своего высокого статуса — бедна как церковная мышь. Ей выделили согласно брачному контракту вдовью часть герцогского домена. Прожить на получаемые с нее деньги было трудно. В 1722 году Анна писала Петру, что, приехав в Митаву, была вынуждена остановиться в заброшенном мещанском дворе и все необходимое для жизни покупала заново.

Другое письмо, от 11 сентября 1724 года, предназначалось Кабинету Петра; «Доимки на мне тысяча четыреста Рублев, а ежели будет милость государя батюшки и дядюшки, то б еще шестьсот мне на дорогу пожаловали по своей высокой милости». На челобитной Курляндской герцогини — резолюция Петра: «Выдать по сему прошению»9. Но так было не всегда — батюшка-дядюшка был прижимист.

Как только представлялась возможность, Анна уезжала в Россию, в Петербург. Но и здесь ей не было покоя — царица Прасковья, беспредельно добрая и ласковая к старшей дочери Катерине, была в весьма напряженных отношениях с Анной, притесняя ее непрерывными придирками. Анна явно боялась матери, которая лишь в конце жизни смягчилась. Незадолго перед смертью, в 1723 году, Прасковья написала дочери: «Слышала я от моей вселюбезнейшей невестушки государыни императрицы Екатерины Алексеевны, что ты в великом сумнении якобы под запрещением (или тако реши, — проклятием) от меня пребываешь, и в том ныне не сумневайся: все для вышеупомянутой Е. в. моей вселюбезнейшей государыни невестушки отпущаю вам и прощаю вас во всем, хотя в чем вы предо мною и погрешили»10. «Отпущает», как видим, только ради «невестушки».

Действительно, единственным человеком, который по-доброму относился к несчастной Анне, была императрица Екатерина Алексеевна, которая изредка посылала весточку митавской «узнице». Письма Анны к императрице лучше всяких слов комментария демонстрируют то униженное, жалкое положение, в котором оказалась Курляндская герцогиня. В 1719 году она писала Екатерине:

«Государыня моя тетушка, матушка-царица Екатерина Алексеевна, здравствуй, государыня моя, на многие лета вкупе с государем нашим батюшкой, дядюшком и с государынями нашими сестрицами! Благодарствую, матушка моя, за милость Вашу, что пожаловала изволила вспомнить меня. Не знаю, матушка моя, как мне благодарить за высокую Вашу милость, как я обрадовалась. Бог Вас, свет мой, самое так порадует… ей-ей, у меня, краме Тебя, свет мой, нет никакой надежды. И вручаю я себя в миласть Тваю матеренскую… При сем прашу, матушка моя, как у самаво Бога, у Бас, дарагая моя тетушка: покажи нада мною материнскую миласть: попроси, свет мой, миласти у дарагова государя нашева батюшки дядюшки оба мне, чтоб показал миласть — мое супружественное дело ко окончанию привесть, дабы я болше в сокрушении и терпении от моих зладеев, ссораю к матушке не была… Также неволили Вы, свет мой, приказывать ко мне: нет ли нужды мне в чем здесь? Вам, матушка моя, известна, что у меня ничево нет, кроме што с воли вашей выписаны штофы, а ежели к чему случей позавет, и я не имею нарочитых алмазов, ни кружев, ни полотен, ни платья нарочетава… а деревенскими доходами насилу я магу дом и стол свой в гот содержать… Еще прошу, свет мой, штоб матушка (Прасковья Федоровна. — Е. А.) не ведала ничево»11.

Как мы видим по этому письму, Анну более всего волновало «супружественное дело» — жить почти десять лет вдовой было во всех отношениях тяжело. Но найти для нее жениха было непросто: он должен был удовлетворять все заинтересованные стороны — Россию, Польшу и Пруссию — и в то же время не нарушить сложившегося неустойчивого равновесия сил вокруг Курляндии и внутри ее самой.

В 1726 году вдруг возник неожиданный и очень достойный кандидат на руку Анны — Мориц, граф Саксонский, внебрачный сын польского короля Августа II и графини Авроры Кенигсмарк. Молодому энергичному человеку надоела служба во французской армии, и он решил устроить разом свои династические и семейные дела.

Мориц сразу понравился и курляндскому дворянству, которое 18 июня 1726 года выбрало его своим герцогом, и самой Анне, которая, как только узнала, что в Курляндию едет с поручением Екатерины I Меншиков, бросилась ему навстречу и, как он описывал в письме к императрице, «приказав всех выслать и не вступая в дальние разговоры, начала речь о известном курляндском деле с великою слезною просьбою, чтоб в утверждении герцогом Курляндским князя Морица и по желанию о вступлении с ним в супружество мог я исхадатайствовать у Вашего величества милостивейшее позволение, представляя резоны: первое, что уже столько лет как вдовствует (пятнадцать — отметим мы. — Е. Α.), второе, что блаженные и вечно достойные памяти государь император имел о ней попечение и уже о ее супружестве с некоторыми особами и трактаты были написаны, но не допустил того некоторый случай»12.

Но Меншиков, который, как сказочный медведь на теремок мышки-норушки и лягушки-квакушки, пытался взгромоздиться на престол Курляндии, охладил романтические порывы нашей вдовушки. Он сказал то, что думали тогда в Петербурге, — выборы Морица Курляндским герцогом нарушат создавшееся политическое равновесие, ибо он, как сын польского короля, будет поступать «по частным интересам короля, который чрез это получит большую возможность проводить свои планы в Польше»13. А этого — усиления королевской власти в Польше — никто из будущих участников ее разделов не хотел.

Анна, поняв наивность своих просьб, сникла и (по словам Меншикова) сказала, что ей более всего хочется, чтобы герцогом был сам Александр Данилович, который смог бы защитить ее домены и не дал ей лишиться «вдовствующего пропитания». Возможно, Меншиков и не придумал этот формальный ответ Анны, но он не отражал истинных чувств герцогини, судя по тому, что она сразу же поехала в Петербург, чтобы воздействовать уже на императрицу Екатерину I. Но «матушка-заступница» на этот раз не помогла — интересы империи были превыше всего. Анна вернулась в Митаву, где ее ждали непонятные, неприятные дела с местной шляхтой, пытавшейся урезать часть доходов герцогини.

Итог всей этой истории был печален: Морица, как помнит читатель, выгнали из Курляндии русские войска, и он навсегда покинул свою невесту и Курляндию и впоследствии, вероятно, радовался именно такому повороту событий, ибо, вернувшись во Францию, стал одним из самых выдающихся полководцев XVIII века, прославив себя на полях сражений. Самому Меншикову, ведшему себя в Курляндии грубо и бесцеремонно, тоже пришлось покинуть Митаву — Петербург не хотел раздражать своих союзников избранием его в герцоги под дулами пушек.

И опять мы читаем жалобное письмо Анны к русскому послу в Польше П. И. Ягужинскому, которое кончается фразой: «…за что, доколе жива, вашу любовь в памяти иметь [буду] и пребываю вам всегда доброжелательна Анна»14. Но и Ягужинский, которого также отозвали в Петербург, не помог Анне в ее вотчинных и супружественных делах. И вновь она осталась у разбитого корыта.

Правда, она не была одинока — роман с Бестужевым продолжался, и когда Анне стало ясно, что Морицу не быть ее мужем, она стала просить оставить при ней хотя бы Бестужева, который провинился перед Петербургом тем, что не сумел воспрепятствовать избранию в герцоги Морица Саксонского. Бестужева в Митаве тем не менее не оставили. И уже после отзыва Бестужева можно говорить о новом фаворите Анны — Бироне, с которым судьба связала ее на всю жизнь, и, умирая в 1740 году, она отдала ему самое дорогое, что у нее было, — власть над империей. И не ее вина, что он не сумел этот бесценный, подарок удержать в руках…

Может быть, так бы и состарилась бывшая московская царевна в ненавистной ей Митаве, если бы не яркая вспышка московских событий 1730 года, когда по указке Д. М. Голицына верховники посмотрели в ее сторону и тем самым решили ее судьбу.

Итак, в тридцать семь лет нищая герцогиня захудалой Курляндии стала императрицей. Мы не знаем, как восприняла она эту чудесную перемену s своей судьбе, но, начиная с этого времени, сохранилось много документов и писем, по которым мы можем представить себе ее образ жизни, характер, привычки и вкусы.

В 1732 году в Тайной канцелярии рассматривалось дело по доносу на солдата Новгородского полка Ивана Седова, (Позже, в главе о Тайной канцелярии, мы вернемся к нему.) Тот рассказывал: «Случилась Ладожеского полку салдатам быть на работе близ дворца Ея и. в. и видели, как шел мимо мужик, и Ея и. в. соизволила смотреть в окно и спрашивала того мужика, какой он человек, и он ответствовал: «Я — посацкой человек», — «Что у тебя шляпа худа, а кафтан хорошей?» И потом пожаловала тому мужику на шляпу денег два рубли»15.

Эта заурядная бытовая сцена не привлекла бы нашего внимания, если бы речь шла о лузгающей семечки мещанке, купчихе, барыне, которая смотрит на двор, где



Меж тем печально под окном
Индейки с криком выступали
Вослед за мокрым петухом;
Три утки полоскались в луже;
Шла баба через грязный двор
Белье повесить на забор…



Нельзя забывать, что в нашем эпизоде речь идет об императрице, самодержице. Естественно, ничего странного и предосудительного в поведении Анны в принципе дет — не должна же она в самом деле целый день сидеть на троне в короне и мантии с державой и скипетром в руках. Но мелькнувший образ скучающей купчихи или помещицы, которая в полуденный час глазеет на прохожих, как-то неприложим, например, к императрице Екатерине II и даже к личности помельче — Елизавете Петровне. Но он, нам кажется, вполне приложим именно к Анне Ивановне, в психологии, нраве которой было как раз много от помещицы, имением которой было не село Ивановское с деревеньками, а огромное государство.

Именно такой помещицей — не очень умной, мелочной, ленивой, суеверной и капризной — предстает Анна и в своих письмах в Москву к С. А. Салтыкову. Семен Андреевич — близкий родственник императрицы по матери — после 25 февраля 1730 года сделал стремительную карьеру: уже б марта он был пожалован в генерал-аншефы, обер-гофмейстеры, действительные тайные советники и стал губернатором Смоленской губернии, а вскоре — «главнокомандующим Москвы» и российским графом. Именно Семена Андреевича, хотя и не особенно умного и благонравного, зато беспредельно преданного, Анна, переехав в Петербург, оставила своеобразным вице-королем в Москве, чтобы он, как предписывала инструкция-наказ, все «чинил к нашим интересам и престережению опасных непорядков». И на протяжении многих лет императрица могла быть за свою вторую столицу спокойна — главнокомандующий Москвы был надежен как скала.

Важно при этом отметить, что долгое время Салтыков пользовался личной доверенностью императрицы и выполнял ее частные, порой довольно щекотливые, поручения. Свыше двухсот писем Анны к Салтыкову сохранилось в архивах, и они дают нам возможность более определенно говорить о ее внутреннем мире. Ценность их повышается тем, что эти письма — как бы частного характера, шедшие не через официальные каналы. Я сказал «как бы» потому, что это все же не письма дамы к родственнику, приятелю, другу, это письма помещицы к своему приказчику по делам своего лучшего имения — Москвы и «людишек», ее населявших.

Читая их, можно подумать, что больше всего императрицу интересовали шуты, точнее — поиск наиболее достойных кандидатов в придворные дураки. 2 ноября 1732 года она писала: «Семен Андреевич! Пошли кого нарочно князь Никиты Волконского в деревню ево Селявино и вели роспросить людей, которые больше при нем были в бытность его тамо, как он жил и с кем соседями знался и как их принимал, спесиво или просто, также чем забавлялся, с собаками ль ездил или другую какую имел забаву, и собак много ль держал, и каковы, а когда дома, то каково жил, и чисто ли в хоромах у него было, не едал ли кочерыжек и не леживал ли на печи… и о том обо всем его житии, сделав тетрадку, написать сперва «Житие князя Никиты Волконского» [и] прислать».

Через четыре дня Анна уточнила: «К «Житию» Волконского вели приписать, спрося у людей, столько у него рубах было и по скольку дней он нашивал рубаху»16. Интерес Анны к таким интимным сторонам жизни своего подданного понятен: она берет Волконского к себе шутом и не желает, чтобы он был грязен, неаккуратен или портил воздух в покоях.





Поиск шутов для Анны был делом весьма серьезным и ответственным. В первой половине 30-х годов при ее дворе сформировался «штат» шутов: два иностранца — Педрилло и д\'Акоста и четверо отечественных дураков: Иван Балакирев, князья И. Ф. Волконский и М. Голицын и граф А. П. Апраксин.

Дурак — столь часто употребляемый термин — в прошлом и применительно к шутовству имел более сложное содержание. Дурак — это шут, который должен был развлекать царя. Правда, благодаря литературе мы привыкли к известному стереотипу: сидящий у подножия трона шут в форме прибауток кого-то «обличает и разоблачает». Конечно, доля правды в этом есть, но все же в реальной жизни было много сложнее — шутов держали вовсе не для того, чтобы они «колебали основы». Шуты были непременным элементом института «государственного смеха», имевшего древнее происхождение, связка «повелитель — шут», в которой каждому отводилась своя роль, была традиционной и устойчивой во все времена.

Для всех было ясно, что шут, дурак, исполняет свою «должность» с четко обозначенными границами. В правила этой должности-игры входили и известные обязанности, и известные права. Защищаемый древним правилом: «На дураке нет взыску», шут действительно мог сказать что-то нелицеприятное, но мог и пострадать, если выходил за рамки, установленные повелителем. В системе самодержавной власти роль такого человека, имевшего доступ к повелителю, была весьма значительна, и оскорблять шута опасались, ибо считалось, что его устами мог говорить сам государь. Интересно, что Петр I, рьяно искоренявший все старомосковские обычаи, традицию шутовства перенял и развил. Как и все его предшественники на троне, он проходит через русскую историю, окруженный не только талантливыми сподвижниками, но и пьяными, кривляющимися шутами.

Конечно, шутов-дураков держали при дворе в основном для забавы, смеха. Но это не был просто смех, столь естественный для человека. Если бы нам довелось посмотреть на кривлянье шутов XVII–XVIII веков, послушать, что они говорят и поют, то многие из нас с отвращением отвернулись бы от этого — без преувеличения — похабного зрелища. И напрасно — все имеет свое объяснение. Его дал весьма удачно Иван Забелин, писавший о шутовстве ΧIIΙ века как об «особой стихии веселости»: «Самый грязный цинизм здесь не только был уместен, но и заслуживал общего одобрения. В этом как нельзя лучше обрисовывались вкусы общежития, представлявшего с лицевой стороны благочестивую степенность и чинность, постническую выработку поведения, а внутри исполненного неудержимых побуждений животного чувства, затем, что велико было в этом общежитии понижение мысли, а с нею и всех изящных, поэтических, эстетических инстинктов. Циническое и скандальезное нравилось потому, что духовное чувство совсем не было развито»17.

Императрица была явная ханжа, строгая блюстительница общественной морали, но при этом жила в незаконной связи с Бироном. Отношения эти осуждались верой, законом и народом (о чем она точно знала из дел Тайной канцелярии). Не исключено, что шуты с их непристойностями позволяли императрице снимать не осознаваемое ею напряжение.

Шутовство — это всегда представление, спектакль. Анна и ее окружение были большими охотниками до шутовских представлений. Наблюдатель-иностранец — человек, чуждый русской жизни, — так и не понял всей сути развлечений Анны: «Способ, как государыня забавлялась сими людьми, был чрезвычайно странен. Иногда она приказывала им всем становиться к стенке, кроме одного, который бил их по поджилкам и чрез то принуждал их упасть на землю (это было представление старинного правежа. — Е. А.). Часто заставляли их производить между собою драку, и они таскали друг друга за волосы и царапались даже до крови. Государыня и весь ее двор, утешаясь сим зрелищем, помирали со смеху»18.

Конечно, за всеем этим стояло средневековое восприятие шутовства как дурацкой, вывернутой наизнанку традиционной жизни, непонятной иностранцу, шутовское воспроизведение которой поэтому и смешило зрителей до колик.





Живя годами рядом, шуты и повелители становились как бы единой семьей, со своим укладом, обычаями, принятыми ролями, проблемами и скандалами. Отзвуки их порой доносятся сквозь время и до нас. Так вдруг 23 апреля 1735 года Главная полицмейстерская канцелярия с барабанным боем разнесла по улицам «по всем островам» строгий именной указ российской императрицы о том, чтоб к шуту Балакиреву в дом никто не ездил и его к себе никто «в домы свои не пущали, а ежели кто поедет к нему в дом или пустит к себе, из знатных — взят будет в крепость, а подлые будут сосланы на каторгу».

«Что за странный указ?» — подумаем мы. «Да ничего особенного, — сказал бы петербургский житель тех времен. — Видно, шут Ванька Балакирев прогневил матушку-государыню, надрался как свинья а она — ой строга! — пьяных на дух не выносит».

И верно — «епитимью» с Балакирева сняли ровно через месяц — 23 мая, когда милостивая к своим заблудшим овцам матушка-императрица повелела: «…к помянотому Балакиреву в дом знатным и всякого чина людям ездить позволить и его, Балакирева, в домы свои к себе пускать без опасения, токмо под таким подтверждением: ежели те, приезжающие к нему, Балакиреву, в дом, или он к кому приедет, и будет пить, а чрез кого о том донесено будет и за то оные люди, какого б звания ни был, будут жестоко штрафованы»19. Вся эта «антиалкогольная кампания» российской императрицы напоминает расправу провинциальной помещицы со своим холопом Петрушкой, которого за пьянство посадили на неделю в «холодную», чтоб знал меру и при госпоже не появлялся в непотребном виде. Масштаб, правда, другой — делом Петрушки занялся бы приказчик, а дело царского шута вел столичный генерал-полицеймейстер Василий Салтыков.

Но, когда нужно, грудью защищала императрица своего непутевого «члена семьи». В феврале 1732 года она писала в Москву С. Салтыкову, что Балакирева обманул его тесть, Морозов, не выдав ему обещанные в приданое две тысячи рублей. Анна велит «призвать онаго Морозова и приказать ему, чтоб он такия деньги Балакиреву, конечно, отдал, а ежели станет чем отговариваться, то никаких его отговорок не принимать, а велеть с него доправить»20.

История другого шута — Михаила Голицына весьма трагична. Он был сделан шутом в наказание за женитьбу на католичке-итальянке, которую привез в Россию. Голицын был взят в Петербург, а его жена бедствовала в чужой стране. Анна справлялась о ней у Салтыкова, и тот довольно подробно описал ее отчаянную жизнь в Москве. Примерно через полгода из письма Анны видно, что бывшая жена Голицына арестована и доставлена в ведомство политического сыска. Там ее следы и теряются.

При всем сочувствии к Голицыну нельзя не отметить, что ни его происхождение из древнейшего рода, ни представления о чести личного дворянского имени, что уже стало распространяться в России, не помешали ему не только подчиниться воле императрицы и стать шутом, но и еще особо отличаться в угоду хохочущей над ним придворной камарилье. 20 марта 1733 года Анна сообщала Салтыкову: «…благодарна за присылку Голицына, Милютина и Балакиревой жены, а Голицын всех лучше и здесь всех дураков победил, ежели еще такой же в его пору сыщется, то немедленно уведомь».

Не все, конечно, подходили в шуты привередливой госпоже, и Голицыну нужно было немало потрудиться, чтобы угодить ей. В «подборе кадров» шутов императрица была строга — халтуры не терпела, и благодаря одному только княжескому титулу удержаться в шугах было невозможно. Не раз, просмотрев кандидата, Анна отсылала его обратно.

Большое старание угодить императрице в статусе шута проявляли и другие родовитые дворяне — князь Н. Ф. Волконский, граф А. Апраксин и другие. Причем видно, что ни сами они, ни окружающие, ни Анна не воспринимали назначение в шуты как оскорбление дворянской чести. Когда в августе 1732 года Анна потребовала прислать в Петербург Волконского, то, чтобы успокоить кандидата в шуты, вероятно напуганного внезапным приездом за ним гвардейцев, она писала Салтыкову: «…и скажи ему, что ему велено быть за милость, а не за гнев»21.

Именно как милость, как привилегированную государеву службу воспринимали потомки Рюриковичей и Гедиминовичей службу в шутах. Впрочем, издавна и весьма часто шутами в России бывали знатные люди. Известна печальная судьба шута — князя Осипа Гвоздева, убитого на пиру Иваном Грозным. Шуты из знати были и возле Петра Г Это неудивительно — титулованные высокопоставленные чиновники, князья, графы вместо запрещенной Петром подписи XVII века на челобитной: «Холоп твой Ивашка (или Петрушка) челом бьет…» — писали: «Раб твой государский, пав на землю, челом бьет». Так подписывался, к примеру, генерал-адмирал, кавалер и президент Адмиралтейской коллегии Ф. М. Апраксин. При Анне подписывались практически так же: «Всенижайше рабски припадая к стопам В. и. в…» Чаще же подписывались: «Вашего императорского величества всенижайший всеподданнейший раб — князь…», причем это не была какая-то форма унижения, сопровождающая слезную просьбу, это была обыкновенная форма подписи под рапортом, докладом на высочайшее имя. В списке придворной челяди вдовой царицы Евдокии Федоровны за 1731 год мы находим имя князя Д. Елышева — лакея. Естественно, что в обществе государственных рабов для князя не считалось зазорным быть шутом или лакеем, выносящим горшки, — это была государева служба.

Читая письма Анны, видишь, что для нее подданные — государственные рабы, судьбой, жизнью, имуществом которых она распоряжалась по своему усмотрению:

«Изволь моим указом сказать Голицыной — «сурмленой глаза» (кличка. — Е. Α.), чтоб она ехала в Петербург, что нам угодно будет, и дать ей солдата, чтоб, конечно, к Крещенью ее в Петербург поставить или к 10 января» (декабрь 1732 года).

«Прислать Арину Леонтьеву с солдатом, токмо при том обнадежите ее нашею милостию, чтоб она никакого опасения не имела и что оное чинится без всякого нашего гневу» (8 февраля 1739 года).

Анну — человека переходной эпохи — тянуло прошлое с его привычками, нравами. Мир ушедшей, казалось, навсегда «царицыной комнаты» стал постепенно возрождаться в Петербурге. Старые порядки появлялись как бы сами собой, как ожившие воспоминания бывшей московской царевны, разумеется с новациями, которые принесло время. По документам видно, как Анна собирает свою «комнату». Тут и старушки-матушки, и тщательно подобранные шуты, тут и девочки с Кавказа («Отпиши Левашову (главнокомандующий русскими войсками в Персии. — Е. Α.), чтоб прислал 2 девочек из персиянок или грузинок, только б были белы, чисты, хороши и не глупы» — из письма С. Салтыкову за 1734 год), тут и две «тунгузской породы девки», отобранные у казненного иркутского вице-губернатора А. Жолобова.

Как и у матушки-царицы Прасковьи Федоровны, у Анны появились свои многочисленные приживалки и блаженные с характерными и для прошлого века именами: Мать-Безножка, Дарья Долгая, Девушка-Дворянка, Баба-Катерина. Воспоминаниями об измайловском детстве веет из писем к Салтыкову: «Поищи в Переславле из бедных дворянских девок или из посадских, которая бы похожа была на Татьяну Новокрещенову, а она, как мы чаем, уже скоро умрет, то чтобы годны ей на перемену; ты знаешь наш нрав, что мы таких жалуем, который бы были лет по сорока и так же б говорливы, как та, Новокрещенова, или как были княжны Настастья и Анисья Мещерская»22.

Конечно, не только «собиранием комнаты» и забавами шутов тешилась русская императрица. На нее в полной мере распространялась харизма самодержцев. Она тоже претендовала на роль «Матери Отечества», неустанно заботившейся о благе страны и ее подданных. В указах это называлось: «О подданных непрестанно матернее попечение иметь». В день рождения императрицы, 28 января 1736 года, Феофан Прокопович произнес приветственную речь, в которой, как сообщали на следующий день «Санкт-Петербургские ведомости», подчеркивал, что приятно поздравлять того, «который не себе одному живет, но в житии своем и других пользует и тако и прочим живет». А уж примером такой праведной жизни может быть сама царица, «понеже Е. в. мудростью и мужеством своим не себе самой, но паче всему Отечеству своему живет». Как не вспомнить Евгения Шварца: «Говори, говори, правдивый старик!»

Однако императрица понимала свою роль не так возвышенно, как провозглашал златоуст Феофан. Она ощущала себя скорее рачительной и строгой хозяйкой большого поместья, усадьбы, где для нее всегда были дела.

Очень нравилась императрице роль крестной матери, кумы, но все же особенно любила она быть свахой, женить своих подданных. Речь не идет об обычном, традиционном позволении, которое давал (или не давал) самодержец на просьбу разрешить сговоренную свадьбу. Анна такие высочайшие позволения также давала, но в данном случае имеется в виду, что императрица сама выступала свахой. И, как понимает читатель, отказать такой свахе было практически невозможно.

Лишь нечто из ряда вон выходящее могло помешать намеченному императрицей браку. «Сыскать, — пишет Анна Салтыкову 7 марта 1738 года, — воеводскую жену Кологривую и, призвав ее себе, объявить, чтоб она отдала дочь свою за [гоф-фурьера] Дмитрия Симонова, которой при дворе нашем служит, понеже он человек добрый и мы его нашею милостию не оставим». Через неделю Салтыков отвечал, что мать невесты сказала, что «с радостию своею… и без всякаго отрицания отдать готова», но дочери ее лишь 12 лет. Но обычно сватовство Анне удавалось. Вообще все, связанное с браком и амурными делами ее подданных, страшно интересовало императрицу, готовую при случае просто припасть к замочной скважине.

Интересы императрицы-сплетницы вообще чрезвычайно обширны и разнообразны. По ее письмам легко представить себе источники информации — в основном сплетни и слухи, которые, к великой радости повелительницы, приносили на хвосте ее челядинцы: «уведомились мы…», «слышала я…», «слышно здесь…», «слышали мы…», «чрез людей уведомились…», «известно нам…», «пронеслось, что…» и т. д. Благодаря этому оригинальному и вечному источнику информации создается забавное впечатление, что императрица, как бы пронзая взглядом пространство, видит, что «у Василья Федоровича Салтыкова в деревне крестьяне поют песню, которой начало: „Как у нас, в сельце Поливанцове, да боярин от-дурак: решетом пиво цедил“», что «в Москве, на Петровском кружале, стоит на окне скворец, который так хорошо говорит, что все люди, которые мимо едут, останавливаются и его слушают», что некто Кондратович, который «по указу нашему послан… с Васильем Татищевым в Сибирь, ныне… шатается в Москве», что «в украинской вотчине графа Алексея Апраксина, в деревне Салтовке, имеется мужик, который унимает пожары», что «есть в доме у Василья Абрамовича Лопухина гусли». Естественно, императрица немедленно требует гусли, «увязав хорошенько», прислать в Петербург, так же как и слова песни, скворца и мужика, а Кондратовича, как и многих других, за кем присматривает рачительная хозяйка, отправить на службу.

То мелочное, что было присуще характеру Анны Ивановны, проявлялось и в том, как жестоко преследовала она своих политических противников. 24 января 1732 года она предписывает послать в тамбовскую деревню к опальным Долгоруким унтер-офицера, чтобы отобрать у них драгоценности, причем особо подчеркивает: «Также и у разрушенной (так презрительно называли невесту умершего императора Петра II — Екатерину Долгорукую. — Е. А.) все отобрать и патрет Петра Втараго маленькой взять»23.

Поручение было исполнено, и вскоре мстительная царица могла перебирать драгоценности и Долгоруких, и Меншикова (которые потом Анна Леопольдовна отнимет у Бирона, а потом у Анны Леопольдовны заберет камушки Елизавета).

Не прошло и года, как Анну стали мучить сомнения — все ли изъято у Долгоруких, не утаили ли они чего? И вот 10 апреля 1733 года Семен Андреевич получает новый приказ: «Известно Нам, что князь Иван Долгорукий свои собственные пожитки поставил вместе с пожитками жены своей (Наталии Борисовны Долгорукой, урожденной Шереметевой. — Е. Α.), а где оные стоят, того не знают. Надобно вам осведомиться, где у Шереметевых кладовая палата, я чаю, тут и князь Ивановы пожитки». Причем Анна приказывала не афишировать эту акцию, а служащего Шереметевых «с пристрастием спросить, чтоб он, конечно, объявил, худо ему будет, если позже сыщется». Более того, все слуги после обысков и допросов были вынуждены расписаться, «что оное содержать им во всякой тайности» под угрозой смертной казни.

Вообще-то шарить, когда вздумается, по пыльным чуланам своих подданных, проверять их кубышки и загашники принято у наших властей издавна, а уж Анне с ее привычками и сам Бог велел. «Семен Андреевич! Изволь съездить на двор [к] Алексею Петровичу Апраксину и сам сходи в его казенную палату, изволь сыскать патрет отца его, что на лошади написан, и к нам прислать (хорош вид у обер-гофмейстера Двора Ея императорского величества, генерал-аншефа, кавалера, графа и «главнокомандующего Москвы», который лезет в темный, пыльный чулан и копается среди рухляди! — Е. Α.), а он, конечно, в Москве, а ежели жена его спрячет, то худо им будет».

Подглядывать и подсматривать за подданными, как и читать их письма, было подлинным увлечением императрицы. Узнав о каких-либо злоупотреблениях, Анна распоряжалась не расследовать их, а вначале собрать слухи и сплетни: «Слышала я, что Ершов, келарь Троицкой, непорядочно в делах монастырских, и вы изволь, как возможно, тайным образом исти проведать и к нам немедленно отписать» (27 июля 1732 года).

В других случаях императрица-помещица предпочитала просто ради профилактики пригрозить забывшимся холопам-подданным. Примечательно письмо Салтыкову от 11арта 1734 года по поводу некоего попа, который донес на своего дьякона прямо Анне, минуя московские инстанции: «…ты попа того призови к себе и на него покричи… Разыщите о последнем без всякой поноровки кто будет виноват, мне ничто ино надобно, кроме правды, а кого хочу пожаловать, в том я вольна».



Чем не Иван Грозный: «Жаловать есь мы своих холопов вольны, а и казнить вольны же». И не важно, что между ними пролегло более полутораста лет, — принцип самодержавия был прочно впечатан и в скромные мозги бывшей Курляндской герцогини. И действительно, она была вольна поступать с людьми, как ей заблагорассудится. Вот письмо к Салтыкову, которому даже не объясняется, за что он должен арестовать иноземца Наудорфа и «послать за караулом в Кольский острог, где его отдать под тамошний караул и велеть употребить в работу, в какую годен будет, а на пропитание давать ему по пятнадцати копеек на день»24. Здесь мы касаемся уже заповедных интересов Анны к сыску.

Тайная канцелярия, созданная в 1732 году, была для Анны тем слуховым аппаратом, который позволял ей знать, что думают о ней люди, чем они сами дышат и что пытаются скрыть от постороннего взгляда: пороки, страстишки, тайные вожделения — словом, то, что иным путем до императрицы могло и не дойти. Материалы Тайной канцелярии свидетельствуют, что Анна постоянно была в курсе ее важнейших дел. Начальник Тайной канцелярии А. И. Ушаков был одним из приближенных Анны и постоянно докладывал о делах своего ведомства. Он приносил итоговые экстракты закончившихся дел, делал по ходу следствия устные доклады. Важно заметить, что Анна активно влияла на расследование, давала дополнительные указания Ушакову, вносила коррективы в ход следствия. Сама она никогда не приходила в застенок, но не раз Ушаков передавал ее устные указы подследственным.

С особым вниманием следила Анна за делами об «оскорблении чести Ея и. в.» — весьма распространенном тогда преступлении. Судя по хорошему знакомству императрицы с делами Тайной канцелярии, у Анны не могло оставаться никаких иллюзий относительно того, что думает о ней ее народ, «широкие народные массы». В крестьянских избах, в канцеляриях, дворянских особняках, за кабацким застольем, в разговорах попутчиков, на паперти церкви можно было услышать крайне нелестные отзывы о царствующей особе. В основном это два криминальных суждения. Первое хорошо отражает известная русская пословица «У бабы волос долог, да ум короток» или фразы типа: «Владеет государством баба и ничего не знает», «Я бабьего указа не слушаю». Иначе говоря, очень популярна была «антиэмансипационная» тема, которая варьировалась в разных плоскостях и в таких выражениях, которые приводить не буду, чтобы не возмущать читающую публику. В других случаях речь идет о том, что «Бирон (иногда — Миних. — Е. А.) з государынею блудно живет» (или «телесно живет»), и соответствующие весьма непристойные уточнения и вариации25.

Приведу отрывок из допроса подмосковного крестьянина Кирилова за 1740 год, который выразителен и, вероятно, ординарен для распространенных представлений народа об императрице: «В прошлом 739-м году по весне он, Кирилов, да помянутые Григорей Карпов, Тихон Алферов, Леонтий Иванов, Сергей Антонов в подмосковной деревне Пищалкиной пахали под яровой хлеб землю и стали обедать, и в то время, прислыша в Москве пальбу ис пушек, и он, Кирилов, говорил: «Палят знатно для какой-нибудь радости про здравие государыни нашей императрицы» И Карпов молвил: «Какой-то радости быть?» И он же, Кирилов, говорил: «Как-та у нашей государыни без радости, она Государыня земной Бог, и нам велено о ней, Государыне, Бога молить». И тот же Карпов избранил: «Растакая она мать, какая она земной Бог, сука, баба, такой же человек, что и мы: ест хлеб и испражняетца и мочитца, годитца же и ее делать…»26

Весьма печально кончилось это дело для крестьянина Карпова, хотя и то, что говорил о земном Боге Кирилов, содержит довольно сильный оттенок язвительности.

Среди дел Тайной канцелярии есть такие, которые хотя и не принадлежали к наиболее важным политическим делам, но привлекали особое внимание императрицы, любившей покопаться в грязи. Это и дело двух болтливых базарных торговок — Татьяны Николаевой и Акулины Ивановой, подвергнутых тяжелым пыткам по прямому указу Анны, и дело баронессы Соловьевой, и дело Петровой — придворной дамы принцессы Елизаветы Петровны — и многих других людей, близких ко двору. Можно без сомнений утверждать, что жизнь постоянного оппонента Анны в борьбе за власть — Елизаветы Петровны, дочери Петра 1, — была, благодаря усердию ведомства Ушакова, под постоянным наблюдением императрицы. Под контролем Анны были и все дела о «заговорах»: дела Долгоруких, Голицына и Волынского.

На экстрактах многих политических дел мы видим резолюции императрицы, которая окончательно решала судьбы попавших в Тайную канцелярию людей. Иногда они были более жестокие, чем предложения Кабинета министров или Ушакова, иногда — наоборот — более мягкие. «Вместо кнута бить плетми, а в прочем по вашему мнению. Анна» (дело упомянутой И. Петровой, 1735 год)27. Но в своем праве решать судьбы Анна, конечно, никогда не сомневалась и такие решения никому не передоверяла.

Были люди, которых Анна люто ненавидела и с которыми расправлялась со сладострастной жестокостью. Характерна в этом смысле история княжны Прасковьи Юсуповой, которая по неизвестной причине (думаю — из-за длинного языка) была сослана в монастырь сразу же после воцарения Анны. И в Тихвине княжна не «укротилась». Вскоре до двора дошли ее крамольные речи о том, что если бы императрицей была Елизавета, то ее в такой дальний монастырь не сослали бы, и что при дворе много иноземцев, и что… одним словом, обычная болтовня. Но она дорого обошлась княжне и ее товарке Анне Юленевой, которую пытали в Тайной канцелярии. 18 апреля 1735 года Анна начертала на докладе Ушакова резолюцию: «Учинить наказание бить кошками и постричь ее (Юсупову. — Е. А.) в монахини; а по пострижении из Тайной канцелярии послать княжну под караулом в дальний крепкий девичий монастырь… и быть оной Юсуповой в том монастыре до кончины жизни ее неисходно»28.

Тайная канцелярия, делами которой так пристрастно интересовалась императрица, была как бы пыточным подвалом ее «усадьбы». Поднявшись из него, царица могла заняться и вполне интеллектуальными делами. Вот она велит Салтыкову найти «старинные книги и истории прежних государей, чтоб были в лицах, например, о свадьбах или о каких-нибудь прочих порядках». Думаю, впрочем, что интерес этот не столько научно-этнографический, сколько ностальгический.

О том, что императрица была не чужда и науке, мы можем заключить из ее указа генерал-лейтенанту князю Трубецкому от 8 октября 1738 года: «О найденной в Изюме волшебнице бабе Агафье Дмитриевой, которая, будучи живая, в допросе показала, будто она через волшебство оборачивалась козою и собакою и некоторых людей злым духом морила, и объявила и о других, которые тому ж волшебству обучались (из которых некоторые, також и оная баба сама, после допроса померли), а прочих, оговоренных от нея, людей послали вы сыскивать, и когда те люди, показанные от помянутой умершей бабы, сыщутся и по допросам в том волшебстве себя признают или другими обличены будут, то надлежит учинить им пробу, ежели которая из них знает вышеозначенное волшебное искусство, чтоб при присутствии определенных к тому судей (жаль, что не академиков. — Е. А.) в козу или собаку оборотились. Впрочем, ежели у них в уме помешания нет, о, справясь о их житии, оных пытать и надлежащее следствие по указам Нашим производить»29.

Ныне трудно сказать, каким государственным деятелем в действительности была императрица Анна. Думаю, что таковым она не была вовсе, и если вы увидите в указах Анны или газетах тех времен фразу о том. что императрица «о государственных делах ко удовольствованию всех верных подданных еще непрестанно матернее попечение имеет» или что Анна «изволит в государственных делах к безсмерткой своей славе с неусыпным трудом упражняться», не верьте этому. Пространные резолюции Анны по довольно сложным делам написаны канцелярским почерком и такими оборотами, которыми Анна явно не владела. Краткие же собственноручные резолюции типа: «Выдать», «Учинить по сему», «Жалуем по его прошению» и тому подобные об особенном даровании государственного деятеля не свидетельствуют.

Впрочем, Анна и не стремилась прослыть выдающимся государственным деятелем и мыслителем и явно не испытывала потребности начать философскую переписку, например, с Монтескье. Она жила в своем, довольно узком и примитивном, мире и была, по-видимому, этим довольна. Важными ей казались не только вопросы государственной безопасности или фиска, но и масса таких дел, которые покажутся нам смешными и недостойными руководителя государства.

Конечно, Анна выдерживала принятый со времен Петра официальный протокол. Она, приняв по сложившейся при Петре традиции чин полковника Преображенского и Семеновского полков, присутствовала на парадах. Слава Богу, у нее хватало ума в них не участвовать. Лишь однажды, летом 1730 года, в Измайлове, «как оные полки в парад поставлены. Сама, яко полковник оных полков, в своем месте стать изволила, отчего у всех при том присутствующих, а особливо у офицеров и солдат, неизреченную радость и радостное восклицание возбудила». Принимала императрица послов, «трактовала» орденоносцев тогдашних трех орденов, устраивала обеды и сменившие петровские ассамблеи куртаги, где со страстью «забавлялась» картами, причем ее карточные долги должны были платить подданные.

Присутствовала она и при спуске кораблей, а потом, как повелось при царе-плотнике, праздновала рождение нового корабля. Но по документам тех лет хорошо видно, что морские страсти Петровской эпохи поутихли, наступило время эпигонства. Вот как описывается в «Санкт-Петербургских ведомостях» торжество на борту только что сошедшего со стапеля 100-пушечного корабля «Императрица Анна» в июне 1737 года. Корабль основательно подготовили к празднеству в духе нового времени: на палубе натянули шатер, разложили персидские ковры и «индеанские покрышки», так что палуба боевого корабля «уподобилась великому залу». При Петре такого быть не могло — в домах, где проводились праздники, лишь постилали на пол толстый слой сена и соломы, чтобы гости, которые под сильным принуждением царя перепивались, не испортили паркетных полов всем тем, что изливалось из них при неумеренном потреблении горячительных напитков. При дворе же Анны пьяных, как мы уже знаем, не любили.

На палубе установили роскошный балдахин для императрицы и два стола — для дам и кавалеров. Между столов «италианские виртуозы, которые во время обеда разные кантаты и концерты пели, а в нижней части корабля (там, где при Петре, вероятно, грудами лежали павшие в сражении с Бахусом — Ивашкой Хмельницким. — Е. А.) поставлены были литаврщики и трубачи для играния на трубах и литавренного бою, что с наибольшим радостным звуком отправлялось, когда про всевысочайшее Ея и. в., также императорской фамилии и их высококняжеских светлостей герцога и герцогини здравие пили». Но вновь скажем, что пили умеренно и пьяных безобразий вроде лазания на мачты с кружками в зубах, как при Петре, не было и в помине.

Весь этот пассаж с кораблем в рассказе о личности императрицы Анны не кажется мне случайным. Действительно, банальный образ России — только что спущенного на воду корабля — неразрывно связан с Петровской эпохой, временем самодержавного романтизма, смелых, головокружительных замыслов о плавании русских кораблей в Мировом океане и русском флаге на Мадагаскаре и в Индии. Да, в послепетровское время инерция мощного толчка еще сохранялась, и Россия еще напоминала только что спущенный со стапеля корабль, но теперь, во времена одной из преемниц великого преобразователя России, он был украшен персидскими коврами и «индеанскими покрышками», и вместо грохота пушек с его бортов слышался страшный «литавренный» грохот, и слух повелительницы ублажало пение скрипок итальянских виртуозов.

В сущности, этот грандиозный корабль, — «Императрица Анна», — который современники считали самым большим в мире, был не нужен уже при закладке: в Мировой океан Россия больше не собиралась. И корабль этот, который для большего удобства императрицы и ее свиты подтащили вверх по Неве к самому Летнему дворцу, более напоминал тот ботик, на котором по тихим прудам Измайлова некогда «в прохладе» катались царевны — дочери царицы Прасковьи Федоровны. Правда, «ботик» стал побольше, а приятный пикник на воде приобрел вид торжественной церемонии, но суть осталась та же.

Собственно, вся петербургская жизнь Анны была возвращением к измайловской «прохладе». Когда читаешь официальные сообщения о времяпровождении императрицы, то мелькают весьма характерные для состояния «прохлады» выражения: Анна «при всяком высоком благополучии нынешнее изрядное летнее время с превеликим удовольствием препровождает», или «при выпавшем ныне довольном снеге санною ездою забавлялась», или слушала концерт «к своему высочайшему удовольствию», а также «изволила по перспективной гулять» (то есть прогуливаться по Невскому). Летом чаще всего подданные узнавали из газеты, что императрица в Петергофе «с особливым удовольствием забавляться изволит». Конечно, это делалось исключительно «к несказанной радости всех верных подданных».

Но было у Анны еще одно пристрастие, необычайное для московской царевны, о котором стоит сказать подробнее. Она была прекрасным стрелком, может быть, — по тем временам — даже на уровне чемпионки мира среди женщин, а может, и среди мужчин, — столь поразительных успехов она достигла на этом поприще. Да и в оружии она, по-видимому, знала толк.

Как известно, дед Анны, царь Алексей Михайлович, был страстный охотник, и в том, что его внучка пристрастилась к любимой потехе русских царей — травле, то есть зрелищу драки собак с медведями, волками, оленями или науськанных друг на друга крупных хищников, нет ничего удивительного. Указаниями на такое времяпровождение пестрят страницы государственной газеты: «Вчерашняго дня гуляла Е. и. в. в Летнем саду и при том на бывшую в оном медвежью травлю смотрела» (31мая 1731 года).

По-видимому, при Зимнем дворце был устроен специальный зверинец и манеж наподобие древнеримского цирка, куда и приходила развлечься императрица. Так и надо понимать часто повторяемую информацию «Санкт-Петербургских ведомостей»: «Едва не ежедневно по часу пред полуднем» императрица «смотрением в Зимнем доме бывающей медвежьей и волчьей травли забавляться изволила». 14 мая 1737 года изволила Анна «забавляться травлею диких зверей. При сем случае травили дикую свинью, которую, наконец, Е. и. в. собственноручно застрелить изволила».

Вот тут-то мы и должны удивиться. Охотничьи увлечения Анны ничем не были похожи на соколиные охоты царя Алексея Михайловича или на охоты с борзыми, где огромную роль играли знание повадок зверей, умелая организация гона и чутье охотника. Не сама охота привлекала Анну, а стрельба в живую мишень. Такую охоту скорее можно было назвать отстрелом. В окрестностях Петергофа, откуда все царствование Анны слышалась, как при осаде Очакова, непрерывная пальба, были организованы большие загоны, куда со всей страны свозили различных зверей и птиц. В этих загонах, прогуливаясь по парку, и «охотилась» наша коронованная Диана. Убить зверя в этих условиях ей не составляло никакого труда, хотя стреляла она в самом деле отлично.

Еще легче было «охотиться» из «ягт-вагена» — особого экипажа. Он ставился посередине поляны, куда загонщики с собаками сгоняли дичь с огромных пространств леса. На последнем этапе звери попадали в высокий парусиновый коридор, который сужался как бутылочное горло и выходил на поляну, где и стоял «ягт-ваген». Сидевшие в нем в полной безопасности «охотники» открывали непрерывную стрельбу. После этого понятны выдающиеся охотничьи успехи Анны, о которых сообщали «Санкт-Петербургские ведомости» 8 августа 1739 года: за летний сезон императрица самолично лишила жизни девять оленей, шестнадцать диких коз, четырех кабанов, одного волка, 374 зайца, 608 уток и шестнадцать больших чаек — итого 1024 особи. А если подсчитать, скольких же она убила за те пять-шесть лет, в течение которых «забавлялась» в Петергофе? Какой-то мясокомбинат получается.

Конечно, такие «охоты» требовали большого количества дичи, которой в Петербургской губернии уже не было. И тогда во все концы страны рассылались указы о ловле зверей и птиц, которыми пополнялись зверинец и «менажерии» — птичники. Сделать это было не всегда легко. Генерал Румянцев — военный администратор Украины — в конце 1739 года сокрушался, что указ «о добытии в Украине зверей, диких кабанов и коз и о ловле куропаток серых» выполнить не может «за весьма опасным от неприятеля… и за приключившеюся в малороссийских полках продолжающеюся опасною болезнью».

По птицам императрица била прямо из окон дворца (благо ружья всегда стояли в простенках) или прогуливаясь по аллеям парка и вдоль залива: «Наша монархиня находится здесь (в Петергофе. — Е. А.) со всем придворным статом во всяком возделенном благополучии и изволит всякий день после обеда в мишень и по птицам на лету стрелять» (19 августа 1735 года). Как видим, стрельба по живым целям для разнообразия сменялась стрельбой по недвижной мишени. Так и проходили дни: «Е. и. в. для продолжающейся ныне приятной погоды иногда гулянием, а иногда стрелянием в цель забавляться изволит» (21 июля 1735 года).

«Стрелять всегда, стрелять везде — из любого положения, при первом удобном случае» — таков был лозунг нашей Артемиды. Если на дворе была непогода — значит, стрельба в цель или в зверей в манеже, чуть просветлело — из окна по галкам, да и в дороге можно: «Во время пути изволила Е. в. в Стрельной мызе стреляньем по птице и в цель забавляться» (11 августа 1735 года). А потом — снова в путь, до следующей мишени.

В документах мы не встречаем никакого объяснения этому увлечению Анны, хотя знаем, что, как правило, дамы только присутствовали на охоте или, в крайнем случае, спускали на дичь связки гончих, но уж никак не добивали ее собственноручно. Конечно, здесь можно порассуждать о «комплексе амазонки», обратить внимание на мужеподобные черты и грубый голос императрицы, сделать из этого далеко идущие выводы и окончательно запутать доверчивого читателя. Но я делать этого не буду, ибо ни шуты, ни стрельба не могли вытеснить другой — самой главной — страсти императрицы…

Любимый обер-камергер

Сыну фельдмаршала Б. X. Миниха, Эрнсту Миниху, принадлежат весьма выразительные строки об отношениях Анны и Бирона:

«Сердце ее (Анны) наполнено было великодушием, щедротою и соболезнованием, но ее воля почти всегда зависела больше от других, нежели от нее самой. Верховную власть над оною сохранял герцог Курляндский даже до кончины ее неослабно, и в угождение ему сильнейшая монархиня в христианских землях лишала себя вольности своей до того, что не токмо все поступки свои по его мыслям наитончайше распоряжала, но также ни единого мгновения без него обойтись не могла и редко другого кого к себе принимала, когда его не было».

Остановим мемуариста. Во-первых, не забудем, что он сын своего знаменитого и весьма амбициозного отца, который, конечно, сам был бы не прочь «лишить вольности» императрицу. Во-вторых, о какой «вольности» в представлениях Анны — по складу характера женщины домостроевского XVII века, умолявшей, как мы помним, своего дядюшку Петра Великого быстрее решить ее «супружественное дело», — может вообще идти речь? В Бироне Анна нашла своего избранника и подчинилась ему, как подчинялась бы мужу. И подчинение это не было для нее тягостным» как полагает «вольнолюбивый» отпрыск фельдмаршала. Далее он пишет:

«Никогда на свете, чаю, не бывало дружественнейшей четы, приемлющей взаимно в увеселении или скорби совершенное участие, как императрицы с герцогом Курляндским. Оба почти никогда не могли во внешнем виде своем притворствовать. Если герцог являлся с пасмурным лицом, то императрица в то же мгновение встревоженный принимала вид. Буде тот весел, то на лице монархини явное напечатывалось удовольствие. Если кто герцогу не угодил, то из глаз и встречи монархини тотчас мог приметить чувствительную перемену. Всех милостей надлежало испрашивать от герцога, и через него одного императрица на оные решалась»1.

О том, что Анна и Бирон никогда не расставались, мы имеем сведения и из другого источника — доноса В. Н. Татищева на полковника Давыдова, который говорил ему: «Чего добра уповать, что государыню мало видя — весь день с герцогом: он встанет рано, пойдет в манежию (конный манеж. — Е. А.) и поставят караул, и как государыня встанет, то уйдет к ней и долго не дождутся, и так государыни дела волочатся, а в Сенат редко когда трое [сенаторов приедут»2.

Примечательно и одно курьезное дело Тайной канцелярии 1735 года о дворовом человеке помещика Милюкова В. Герасимове, который распространялся при посторонних на следующую тему:

«Господин их пропал от генерала Бирона, который приехал з государынею императрицею и с нею, государынею, живет и водится рука за руку, да и наш господин был пташка, и сам было к самой государыне прирезался, как она, государыня, в покоях своих изволила опочивать, и тогда господин мой, пришед во дворец, вошел в комнату, где она, государыня, изволила опочивать (поражает патриархальная простота нравов двора. — Е. Α.), и, увидя ее, государыню, в одной сорочке, весь задражал (думаю — от страха. — Е. А.), и государыня изволила спросить: «Зачем ты, Милюков, пришел?», и он государыне сказал: «Я, государыня, пришел проститца» — и потом из комнаты вышел вон», что и стало якобы причиной гонений на Милюкова и его ссылки в Кексгольм.

Отрекаясь от вышесказанного, Герасимов признался, что «слова, что когда государыня императрица изволит куда ис покоев своих итить, то господин обор-камергер Бирон водит ее, государыню, за ручку, вышеписанному Алексею Семенову (доносчику на Герасимова. — Е. А.) говорил… того ради, что как он, Герасимов, до посылки помещика своего в Кексгольм, бывал за оным помещиком своим во дворце, то он, Герасимов, видел, что когда Ея и.в. ис покоев куда изволит шествовать, и тогда Ея и.в. за ручку водил означенной господин обор-камергер Бирон» (о том же, как бравый Милюков, «напився пьян», так неудачно «прирезался» к императрице, он слышал от другого дворового)3.

Миних-отец так же писал о Бироне: «Он был вкрадчив и очень, предан императрице, которую никогда не покидал, не оставив вместо себя своей жены»4. Эта неволя не была тягостна Анне, которая нуждалась в покровительстве и защите, и Бирон, по-видимому, такую защиту ей дал. Наконец, не следует забывать, что во все времена отношения обусловливались не только расчетом, но и просто тем, что называется любовью и чего часто применительно к истории не могут понять и простить высокоученые потомки.

Бирон появился в окружении Анны в конце 1710-х годов. Историк С. Н. Шубинский сообщает, что по случаю болезни обер-гофмаршала Бестужева 12 февраля 1718 года Бирон докладывал Анне о делах. Вскоре он был сделан личным секретарем, а потом камер-юнкером герцогини. До этого он пытался найти место в Петербурге при дворе царевича Алексея и его жены Шарлотты Софии. К середине 20-х годов он был уже влиятельным придворным Анны Ивановны. Сохранился указ Екатерины I к П. Бестужеву: «Немедленно отправь в Бреславль обер-камер-юнкера Бирона или другова, который бы знал силу в лошадях и охотник к тому, и добрый человек для смотрения и покупки лошадей, которых для нас сыскал князь Василий Долгорукой в Бреславле». Как видим, Бирон, страстный любитель лошадей, был уже известен в ту пору (возможно, с чьих-то слов) императрице Екатерине I. Сближение Анны с Бироном произошло, вероятнее всего, в середине 1727 года5.

Говоря о Бироне, всегда касаются его родословной. Действительно, происхождение фаворита живо обсуждалось и современниками, и потомками. В 1735 году одна придворная дама Елизаветы Петровны — Вестенгард донесла на другую даму — Иоганну (Ягану) Петровну, которая говорила, что „обор-камергер очень нефомильной (незнатный. — Е. А.) человек и жена ево еще просто нефомильная, а государыня императрица хотела ево Курляндским герцогом зделать, и я тому дивилась“, и она, Вестенгард, на то сказала: «Какой князь Меншиков нефомильной был человек, да Бог зделал ево великим человеком, а об обор-камергере и о жене ево слышала она, Вестенгард, что они оба фомильныя, и коли Бог изволит им дать, то всем на свете надобно почитать и радоватца», и Ягана на то говорила: «Что за него ты стоишь?», а она, Вестенгард, сказала: «Дай Бог, чтоб был он герцог Курляндской, и что он от Бога желает, ко мне в Москве показал великую милость по поданному государыне прошению о жалованье моем…» И Ягана говорила: «Когда он будет герцог Курляндской, то жену свою отдаст в клештор (монастырь. — Е. Α.), а государыню императрицу возьмет за себя», и она, Вестенгард, той Ягане сказала: „Это неправда и неможно того зделатца и не могу о том верить, что это у нас не манер“».

Перед нами — запись типичной придворной сплетни, болтовни двух придворных кумушек, причем третья, присутствовавшая при этом разговоре и потом проходившая по делу как свидетельница, — девица Лизабет — приседала от страху и «той Ягане трижды [говорила]: „Ради Христа о том ты не говори — окны ниски, могут люди услышать!“»6

Слухи о «нефомильности» (незнатности) Бирона циркулировали постоянно. Добрейшая Наталия Борисовна Долгорукая в своих «Своеручных записках» писала о Бироне, что «он ничто иное был, как башмачник, на дядю моего сапоги шил»7. Этот «аристократический комплекс», простительный княгине Долгорукой, прочно внедрился в историческую литературу. Редкий автор не отметит, что Бирон — из форейторов, конюхов или, по крайней мере, что дед его состоял при конюшне курляндских герцогов. Забавно, что всем известная страсть фаворита к таким благородным животным, как лошади, в данном контексте как бы подтверждала незнатность его происхождения.

Конечно, нет оснований верить официальной версии тех времен, что курляндские Бироны — родственники французского герцогского рода Биронов. Впрочем, «генеалогическая суетность» (выражение историка Е. Карновича) вполне простительна для «нефомильного» Бирона. Вообще стремление связать свое происхождение с древним и — непременно — иностранным родом было весьма характерно для дворянства России, да и других стран. Разве можно было считать себя по-настоящему знатным, если твой предок не вышел из зарубежья, лучше — немецкого, литовского, но можно и из «знатных татарских мурз». В этом смысле Бирон мало чем отличался от Меншикова, выводившего свой род от литовского рода Менжиков, от Разумовского (фаворита Елизаветы), породнившегося в генеалогических таблицах со знатным польским родом Рожинских, или Потемкина, которому академик Миллер приискал предков в Священной Римской империи великой германской нации. Эта простительная человеческая слабость существует и ныне, чем пользуются, например, антиквары США, предлагающие большой выбор старинных дагерротипов и фотографий неизвестных дам в кринолинах и господ в цилиндрах (так и написано — «Доллар за предка»), чтобы каждый мог выбрать «предков» по своему вкусу и повесить их портреты на стене в гостиной.

В версии о происхождении Бирона, родившегося 23 ноября 1690 года, положимся на Е. Карновича, изучавшего курляндские архивы. Отец Эрнста Иоганна Бирона был корнетом польской службы, а мать происходила из дворянской семьи фон дер Рааб, и, по-видимому, род Биронов можно отнести к мелкопоместному неродовитому служилому сословию, не внесенному (по причине худородства) в списки курляндского дворянства, что и было предметом терзаний Бирона и причиной его генеалогических комплексов. У Эрнста Иоганна было два брата: старший — Карл Магнус и младший — Густав. Оба впоследствии сделали при помощи брата военную карьеру: старший стал генерал-аншефом в сентябре 1739 года, младший догнал братишку через полгода — в феврале 1740-го и, недолго побыв генерал-аншефом, умер в 1742 году8.

Известно, что Эрнст Иоганн учился в Кенигсбергском университете, но учебу не кончил. Причиной была какая-то темная история, о которой Бирон летом 1725 года писал камергеру Левенвольде, жалуясь на «тяжкую нужду». Далее он сообщал, что в 1719 году «с большой компанией гулял ночью по улице, причем произошло столкновение со стражею, и один человек был заколот. За это все мы попали под арест; я три четверти года находился под арестом, потом выпущен условием заплаты на мою долю 700 талеров штрафа, а иначе просидеть три года в крепости». И далее он просит Левенвольде замолвить за него слово перед прусским посланником в Петербурге Мардефельдом9. Левенвольде, пользуясь своим влиянием на императрицу Екатерину, вероятно, помог Бирону избавиться от долга. Не устроившись в России, Бирон вернулся в Митаву. Он был принят на службу к герцогскому двору и, воспользовавшись отъездом отозванного правительством резидента России П. Бестужева, вошел «в случай» к Анне и прочно засел в ее спальне и сердце. Бестужев, вернувшись в Митаву, увидел, что место занято, и страшно негодовал на неблагодарного Бирона. В письме неизвестному нам адресату он жаловался, понося проходимца: «Не шляхтич и не курляндец, пришел из Москвы без кафтана и чрез мой труд принят ко двору без чина, и год от году я, его любя, по его прошению, производил и до сего градуса произвел, и, как видно, то он за мою великую милость делает мне тяжкие обиды и сколько мог здесь лживо меня вредил и поносил и чрез некакие слухи пришел в небытность мою [в Митаве] в кредит»10.

Тотчас же после утверждения самодержавия Анны Бирон был вызван из Курляндии (очевидно, сразу Анна не смогла взять его с собою из-за сопротивления верховников) и приближен ко двору. 24 апреля 1730 года он получает должность обер-камергера и с этим чином, согласно поправке, внесенной Анной в «Табель о рангах», «переезжает» из четвертого во второй класс, что соответствовало гражданскому чину действительного тайного советника или генерал-аншефа (по военной иерархии). Одновременно он награждается лентой ордена Александра Невского.

В июне 1730 года Бирон был «возвышен от его Римского цесарского величества в государственные графы и пожалован от его величества своим алмазами богатоукрашенным портретом». Это было признание особой роли придворной персоны — австрийский император делал имперскими графами и князьями тех придворных русского двора, на каких указывал российский владыка. В ответ австрийский посланник граф Вратислав был награжден высшим российским орденом Андрея Первозванного. Но и фаворит обижен не был — 30 октября 1730 года он был пожалован кавалерией того же ордена. Его официальный титул полностью звучал так: «Его высокографское сиятельство, господин рейхсграф и в Силезии вольный чиновный господин (получив графское достоинство Священной Римской империи германской нации, человек приобретал тем самым владения в Империи, чаще всего — в Силезии. — Е. А.) Эрнст Иоганн фон Бирон, Ея императорского величества, самодержицы всероссийской, обер-камергер и ордена Святого апостола Андрея ковалер».

В 1737 году он достиг наконец самой желанной цели — стал герцогом Курляндским и Семигальским. Спесивое курляндское рыцарство, так долго третировавшее «нефомильного» Бирона, единогласно избрало его своим повелителем. (То, что всеми выборами дирижировал русский фельдмаршал П. Ласси, который прибыл в Курляндию, как понимает догадливый читатель, не с одним только адъютантом, право же, не стоит внимания.) И Бирон почти сразу, мобилизовав возможности российской казны и гений Растрелли, начал строить в Руентале (Рундале) и Митаве новые герцогские дворцы, чтобы поселиться в них на покое. И действительно, отсидев при Елизавете в ярославской ссылке двадцать лет, он, помилованный Петром III, поселился-таки в августе 1762 года в Курляндии, где и почил в бозе в 1772 году, восьмидесяти двух лет от роду, передав власть старшему сыну — Петру.

Бирон был женат: его избранницей в 1723 году стала фрейлина Анны Ивановны — Бенигна Готлиб фон Тротта-Трейден, которая была хотя и моложе мужа на тринадцать лет, но горбата, уродлива и весьма болезненна, что, заметим, не помешало ей прожить 79 лет. Еще до приезда в Россию супруги имели троих детей: Петр родился в 1724-м, Гедвига Елизавета — в 1727-м и Карл Эрнст — в 1728 году. И вот здесь нужно коснуться довольно устойчивого слуха о том, что матерью Карла Эрнста была не Бенигна Готлиб, а сама императрица Анна Ивановна.

Вначале я скептически относился к этому слуху, да и сейчас прямых доказательств, подтверждающих или опровергающих его, у меня нет. Но, знакомясь с документами, читая «Санкт-Петербургские ведомости», нельзя не обратить внимание на то обстоятельство, что в государственном протоколе сыновьям Бирона отведено было особое и весьма почетное место, на которое не могли претендовать дети любого заморского герцога.

В феврале 1733 года восьмилетний сын Бирона, Петр, был пожалован чином ротмистра Первого кирасирского полка, виюле того же года он был сделан капитаном гренадерской роты Преображенского полка. Особенно возрос его статус после избрания отца герцогом Курляндии. Петр стал официально именоваться «наследным принцем Курляндским», и «Санкт-Петербургские ведомости» писали о нем так часто и почтительно, что если бы мы не знали о скрытых обстоятельствах положения его отца, то могли бы подумать, что не Курляндия зависит от России, а Россия от Курляндии. Вот он в марте 1737 года, «получа за несколько дней перед тем от бывшей своей чрез некоторое время головной болезни и флюсов облегчение, своим присутствием почтил» праздник «Воспоминания учреждения» лейб-гвардии Измайловского полка, будучи его командиром — подполковником. Петру в это время только что исполнилось 13 лет. Вот 1 мая 1738 года, в годовщину коронации Анны, самым заметным событием, судя по газете, стало награждение Петра и его младшего брата — Карла Эрнста «алмазами, богато убранныя польския кавалерия» ордена Белого Орла, причем сама Анна Ивановна их «на обоих светлейших принцев высочайшею своею персоною наложить изволила».

По свидетельству источников, дети Бирона совершенно свободно чувствовали себя при дворе, проказничая, шаля без меры и тем самым приводя в трепет придворных. 14 августа 1738 года «Санкт-Петербургские ведомости» сообщили радостную весть о том, что подполковник Измайловского полка и кавалер Петр Бирон приобретает боевой опыт: «Третьяго дня и вчера пополудни соизволила E.и.в. формальной осады, обороны и взятия учреждением Его высококняжеской светлости, наследного Курляндского принца Петра построенной здесь крепости Нейштата в провожании всего придворного штата смотреть». Особо отмечалось, что «Его высококняжеская светлость не только устроения помянутой крепости, и при открытии траншей неотступно присутствовал, но и определенной для атаки команде собственною персоною предводителем был, причем все военныя операция с наибольшими при осаде и обороне укрепленного города случащимися обстоятельствами с всевысочайшею похвалою и к совершенному удовольствию Е.и.в. показаны».

1 октября того же года «чужестранныя и здешния особы обоего пола в богатом убранстве» съехались к императорскому двору, чтобы поздравить с днем рождения второго сына фаворита — Карла Эрнста. Событие было приметное: десятилетие отпрыска. Сам юбиляр за год до торжества просил императрицу, чтобы она его пожаловала, как папиньку, в «камер-геры», то есть избрал иную, чем старший братик, карьеру. В своей челобитной девятилетний Карл Эрнст писал: «В.и.в. неизреченная ко мне милость, которая ежедневно, без всяких моих заслуг, умножается, подает мне смелость сим моим всенижайшим прошением утруждать…»11

То, что Карл Эрнст получал без всяких заслуг «неизреченную милость», не было преувеличением — он действительно был всегда рядом с императрицей. Примечательно, что, когда верховники выбрали Анну в императрицы и срочно пригласили ее в Москву, она поехала налегке, но взяла с собой малыша — Карла Эрнста, которому исполнилось один год и три месяца. В литературе обращают внимание лишь на то, что противники верховников использовали пеленки Карла Эрнста для передачи писем сидевшей под фактическим арестом Анне Ивановне, но при этом не задумываются о том, что она, ехавшая в полную неизвестность, вероятнее всего, взяла с собой крошечного ребенка вовсе не для конспиративных целей, а как близкое, родное существо. Думаю, что ему же предназначались игрушки, о которых так подробно пишет она в своей цидульке Салтыкову в конце 1736 года: «Купите на Москве в лавке деревянных игрушек, а именно: три кареты с цуками, и чтоб оне и двери отворялись, и саней, и возков, также больших лошадей деревянных, и хорошенько все укласть, чтоб не обломились, и пришли с игуменью и с Акулиною вместе»12.

Конечно, можно предположить, что Анна, не имея собственных детей, искренне привязалась к детям своего фаворита, как впоследствии Елизавета Петровна нянчилась с племянниками своего фаворита Алексея Разумовского, что стало даже причиной появления версии о ее тайных детях — Таракановых. Но я все больше склоняюсь к мысли, что младшего сына Бирону родила императрица Анна Ивановна.

Можно с уверенностью сказать, что Бирон, его жена и Анна составляли как бы единую семью. И удивительного в этом нет — история знает много таких треугольников, шокирующих чинное общество, хотя внутри такого треугольника давным-давно все решено и совершенно ясно для каждой стороны.

Так они и жили дружно, «домком». Фельдмаршал Миних писал в мемуарах: «Государыня вовсе не имела своего стола, а обедала и ужинала только с семьей Бирона и даже в апартаментах своего фаворита»13. Вот «Санкт-Петербургские ведомости» от 20 октября 1737 года сообщают, что «для услуг Его великокняжеской светлости герцога Курляндского из Франции призванной сюда зубной лекарь г. Жеродли уже свое лечение окончал. А его великокняжеская светлость в изрядное и совершенное состояние здравия своего приведен». Незадолго перед этим «помянутой лекарь имел высочайшую честь Ея и.в. зубы чистить и за оные труды получил в награждение 600 рублей. От Ея светлости герцогини Курляндской за то же подарено ему 200 рублей. А от его княжеской светлости герцога прислана ему… в подарок золотым позументом обложенная к преизрядным рысьим черевьем мехом подбитая епанча». Так и видишь эту идиллическую картину: «Высокая семья на приеме у зубного врача».

Не менее достойна кисти живописца и другая картина, сюжет которой нам подарил английский резидент К. Рондо: «Е.в. не совсем здорова. Несколько дней назад ей, а также фавориту ее, графу Бирону, пускали кровь. Государыня во все время болезни графа кушала в его комнате»14. Частенько они все вместе — Анна Ивановна, принцесса Анна Леопольдовна с женихом принцем Антоном Ульрихом, Бирон с Бироншей и детьми — проводили досуг, из которого, собственно, и состояла бо́льшая часть их жизни: «гуляньем на санях по льду Невы-реки до моря забавлялись» или слушали в лютеранской кирхе «преизрядных и великих органов».

Чтобы закончить тему семьи Бирона, отметим, что братья его, как мы видели, устроены были тоже неплохо: оба генерал-аншефы, а старший, Карл Магнус, успел перед отправкой в Средне-Колымск — неприятное для него следствие елизаветинского переворота 1741 года — побыть еще и московским генерал-губернатором. О нем существует довольно мрачный эпос. Карл Магнус оказался в России сразу же после вступления Анны на престол в 1730 году. Он, подполковник польской армии, был вопреки закону принят на русскую службу в чине генерал-майора и начал быстро делать военную карьеру. Современники говорят о нем как об уродливом калеке (в боях и драках он лишился руки и ноги), человеке грубом и глупом.

В одном из источников — украинской «Истории руссов» Георгия Коннсского — о Карле Магнусе говорится: «Калека сей, квартируя несколько лет с войском в Стародубе с многочисленным штатом, уподоблялся пышностью и надменностью гордому султану азиатскому: поведение его и того ж больше имело в себе варварских странностей. И не говоря об обширном серале… комплектуемом насилием, хватали женщин, особенно кормилиц, и отбирали у них грудных детей, а вместо их грудью своею заставляли кормить малыхщенков из псовой охоты сего изверга, другие же его скаредства мерзят самое воображение человеческое». Возможно, малороссийский автор не ведал, что своими повадками старший Бирон весьма напоминал не только султанов, но и русских крепостников.

И вот этому малосимпатичному 44-летнему инвалиду без ноги, руки, глаза и разума в 1732 году была предназначена в жены младшая дочь всеми забытого генералиссимуса Меншикова — Александра Александровна, которой исполнилось 20 лет. Ничего особенного в истории этого брака, в принципе, нет, однако сопоставление некоторых фактов позволяет заметить любопытные детали. Меншиковы — сын и дочь генералиссимуса — после смерти отца в 1729 году и воцарения Анны продолжали сидеть в Березове. Вдруг неожиданно в начале 1731 года о них вспомнили, и весной того же года их доставили в Москву, и «по прибытии оных в Москву поехали они прямо во дворец Е.и.в. и представлены Е.и.в. того ж часу от его превосходительства генерал-лейтенанта графа фон Левенвольде в их черном платье, в котором они из ссылки прибыли».

Почти сразу же Александр Александрович Меншиков был пожалован в поручики Преображенского полка, а Александра Александровна — в камер-фрейлины императорского двора, и от императрицы они получили деньги, экипаж, «алмазные вещи» и дворец Прасковьи Ивановны15. Через год — в феврале 1732 года — состоялось торжественное обручение старшего Бирона и Александры Меншиковой, причем «обоим обрученным показана при том от Е.и.в. сия высокая милость, что Е.и.в. их перстни всевысочайшею Особою Сама разменять изволила» («Санкт-Петербургские ведомости» от 7 февраля 1732 года). А через три месяца «с великою магнифицензиею» была сыграна свадьба при дворе, и «учрежденный сего ради бал по высокому Е.и.в. повелению до самой ночи продолжался».

Почему так расщедрилась для детей своего притеснителя бывшая Курляндская герцогиня? Думаю, что ею двигало не великодушие и не отмеченное выше желание быть всероссийской свахой. Скорее всего, правы те исследователи, которые считают, что хотя Меншикова все забыли, но денежки его, которые он хранил за границей, забыты не были, и дети опального светлейшего князя были использованы Бироном и его кланом для извлечения денег на законном основании — на праве наследия, против чего гаагские и амстердамские банкиры возражать, естественно, не могли. Поспешность всей реабилитации Меишиковых и брака старшего Бирона с Александрой и могла быть результатом реализации кому-то пришедшей в голову поистине золотой мысли. Но вернемся к самому фавориту.

По отзывам современников, Э. И. Бирон был красавцем. Генерал Манштейн пишет, что Бирон имел «красивую наружность» и что «своими сведениями и воспитанием, какие у него были, он был обязан самому себе. У него не было того ума, которым нравятся в обществе и в беседе, но он обладал некоторого рода гениальностью, или здравым смыслом, хотя многие отрицали в нем и это качество. К нему можно было применить поговорку, что дела создают человека. До приезда своего в Россию он едва ли знал даже название политики, а после нескольких лет пребывания в ней знал вполне основательно все, что касается до этого государства. <…> Характер Бирона был не из лучших: высокомерный, честолюбивый до крайности, грубый и даже нахальный, корыстный, во вражде непримиримый и каратель жестокий»16.





Испанскому посланнику герцогу де Лириа, напротив, Бирон показался очень приветливым, вежливым, внимательным и хорошо воспитанным, «обхождение его было любезно, разговор приятен. Он обладал недурной наружностью и непомерным честолюбием с большой примесью тщеславия»17. Но де Лириа не был большим знатоком людей, и Манштейну, бывшему многие годы адъютантом Миниха лучше знать первого человека анненского царствования. Миних к этому добавляет: Бирон был «коварен (в дореволюционном переводе — более точно: «пронырлив» — любимая негативная оценка человека мемуаристом XVIII века. По Далю, это означает «пролазничать, заниматься происками, хитрым и самотным искательством, быть пролазой, пошляком, пройдохой, строить козни, каверзы». — Е. А.) и чрезвычайно мстителен, свидетельством чему является жестокость в отношении к кабинет-министру Волынскому и его доверенным лицам, чьи намерения заключались лишь в том, чтобы удалить Бирона от двора»18.

Утверждение Миниха, что вина Волынского, стремившегося убрать Бирона от двора, смехотворна и несоизмерима с его печальной участью, явно рассчитано на простаков, ибо ясно, что столь же «мстителен» был и Меншиков, убравший П. А. Толстого и А. Девьера в 1727 году, да и сам мемуарист и десятки других фаворитов, отчаянно боровшихся за свое влияние при дворе и «мстительно» убиравших своих конкурентов, «вся вина» которых заключалась только в том, что они желали удалить от двора «действующего» фаворита.

Нет, не дотягивает Бирон до Малюты Скуратова, он — человек недобрый, но уж никак не злодей. Кто же он? Думаю, что следует прислушаться к Е. Карновичу: «Без всякого сомнения, личность Бирона не может возбудить ни в каком историке, ни русском, ни иностранном, ни малейшего сочувствия. Он был самый обыкновенный человек, и имя его попало на страницы истории вследствие благоприятно сложившихся для него обстоятельств. Бирон громко и беззастенчиво проповедовал правило: «II se faut pousser au monde» («Нужно пробиваться в люди», или по-русски: «Хочешь жить — умей вертеться». — Е. А.) — и неуклонно следовал этому правилу. Он поступал, как все — и прежние, и новейшие — карьеристы, имея в виду только личные, а не общественные интересы и не разбирая средств для достижения цели. Он, в сущности, поступал точно так же, как и знаменитый его противник Волынский, который, в свою очередь, заявлял, что нужно „глотать счастие“ и „хватать его обеими руками“»19.

Однако нельзя согласиться с исследователем, когда он пишет, что Бирон отстранялся от участия в управлении. Фаворит был как политик чрезвычайно активен, хотя всегда стремился остаться в тени. Но такое трудно скрыть, и сохранившиеся документы, в частности опубликованная переписка Бирона с русским посланником при саксонско-польском дворе Кейзерлингом, убедительно говорят о ключевом месте фаворита во всех тогдашних властных структурах. Он был всегда хорошо информирован о внешне-и внутриполитических делах, ему рапортовали сановники, российские посланники из европейских столиц. Неоднократно он упоминает о продолжительных беседах с иностранными дипломатами, аккредитованными при русском дворе. Ни одно назначение на высшие должности не проходило мимо Бирона, он прочно держал в руках все нити государственного управления, формируя на протяжении целого десятилетия политику правительства Анны Ивановны.

Нельзя не отметить, читая письма Бирона к Кейзерлингу, вполне определенных и здравых принципов его подхода к делам. В одном из писем он выговаривает неопытному дипломату, чьи донесения из Варшавы его не удовлетворяют: «Реляции должны быть ясны, а не так кратки и отрывисты, а еще менее двусмысленны, чтобы не иметь нужды для отыскания смысла часто перечитывать, для чего нет времени при поступлении многих и различных рапортов и реляций», о которых ему приходилось постоянно докладывать императрице. Письма Бирона подтверждают мнение современников о том, что их автор был достаточно опытен и искусен в политике и — что чрезвычайно важно — обладал даром сложной политической интриги. Большая часть переписки Бирона с Кейзерлингом посвящена судьбе Курляндского герцогства после ожидаемой смерти герцога Фердинанда. Кейзерлинг был не только земляком фаворита, но и находился на решающем для курляндского дела посту посланника в Польше, чьим вассальным герцогством была, как известно, Курляндия. Конечно, в намерении Бирона занять престол в Митаве сомневаться не приходится. Но он вел достаточно тонкую игру, которая в конечном счете должна была привести его к желанной цели.

С одной стороны, он опровергает распространенные и — добавим от себя — основательные подозрения в желании занять курляндский престол, притворно утверждая, что «не чувствует в себе никакого влечения, напротив — скорее робость», что главное его желание — «видеть счастливым свое отечество (то есть Курляндию. — Е. А.) из врожденной любви к нему», что он готов поддержать любого кандидата, который будет печься о его процветании. Немало слов сказало им о его преклонных «летах, болезнях, постоянных заботах, трудах» на благо императрицы, доверием которой он дорожит превыше всего.

С другой стороны, формально отказываясь от курляндского престола, он прибегает к весьма изощренным маневрам, чтобы помешать другим возможным кандидатам. Бирон распространяет слухи о том, что доходы герцогства ничтожны и стать герцогом Курляндии — значит разориться. Одновременно он стремится как подкупить высшие Польские чины, от которых зависит судьба Курляндии, так и обеспечить полную поддержку со стороны Кейзерлинга, которому предлагает «свои услуги» и обещает дать в долг сорок тысяч флоринов. «Мы уж согласимся относительно процентов, и я не буду также торопить Вас отдачею капитала», — пишет он посланнику в апреле 1736 года, недвусмысленно намекая на ожидаемую взаимность: «Нельзя знать, как долго можно быть полезным, хотя все знаем, куда мы придем под конец. Я не имею другого намерения, как только служить Вам, чему Вы можете вполне верить»20. Итогом всех усилий стало избрание Бирона в 1737 году герцогом Курляндии.

Конечно, в зоне внимания фаворита были не только курляндские дела. Он контролировал также и внутреннюю политику, причем можно утверждать, что без его содействия многие проблемы были бы неразрешимы. Иван Кирилов, выполнявший важные поручения в Башкирии в 1734–1735 годах, регулярно сообщал Бирону о ходе дел и писал, к примеру: «Молю Ваше высокографское сиятельство не оставить меня бедного не для иного чего, но для высочайшего Е.и.в. интересу, для которого, усмотря удобное время, отважился ехать… а окроме Вашего высокографского сиятельства иной помощи не имею, дабы, Ваше высокографское сиятельство, старание о пользах Российской империи к безсмертной славе осталось». Письмо этого прилежного и ревнительного к порученному делу человека хорошо показывает особую роль Бирона в государственных делах. В условиях вязкой бюрократии не только воровать, но и делать что-нибудь полезное государству можно было, лишь если этому помогала чья-то мощная властная рука. Иначе — все погрязнет в переписке, склоках чиновников, спорах ведомств…

Поэтому думаю, что Кирилов не преувеличивал, когда он писал Бирону благодарственное письмо за вовремя присланные именные указы Анны и, не кривя душой, признавал, что в том фаворит «есть скорый помощник, более Ваше высокографское сиятельство и никого утруждать не имею, покамест зачну город строить»21.

Речь идет о строительстве Оренбурга, который долго не появился бы на карте, если бы не содействие Бирона. Так уж повелось у нас — огромное счастье для страны, если фаворит, влиятельный вельможа не просто хам или злодей вроде Аракчеева или Берии, а если не образованный, то хотя бы не чуждый культуре человек. И не будет преувеличением утверждать, что не видать бы нам первого университета в 1756 году или Академии художеств в 1760-м, если бы с императрицей Елизаветой спал кто-то другой, а не добрейший Иван Иванович Шувалов — гуманист, бессребреник и просвещенный друг Ломоносова. Долго бы волны Черного моря омывали пустынные берега Севастопольской и Одесской бухт, если бы не бешеная энергия другого фаворита другой императрицы — Григория Потемкина. И так далее, и так далее…

Разумеется, не будем наивны — своим огромным влиянием Бирон пользовался главным образом не для государственных, а для личных целей. Я не буду распространяться о том, что Бироны материально не бедствовали, — достаточно посмотреть на Руентальский дворец — творение гениального и очень дорогого для заказчика архитектора Бартоломео Растрелли. Естественно, что деньги шли к Бирону законным путем из казны — в виде наград и пожалований императрицы своему любимому камергеру, который к тому же получал большое жалованье за свои тяжкие труды. В 1735 году, например, Анна приказала разделить часть присланных из Китая подарков между Остерманом, Ягужинским, Левенвольде, Черкасским и, конечно, Бироном. А по случаю завершения неудачной войны с Турцией фаворит, естественно за успехи российских войск, получил награду — полмиллиона рублей сумму астрономическую, ибо тогда деньги были конвертируемы, чрезвычайно полновесны, и все расходы на армию и флот составляли около шести миллионов рублей в год22.

Но богатства в прошлом нищего кенигсбергского студента накапливались и не всегда праведными путями — в виде подарков и взяток. Отбоя от высокопоставленных просителей не было. Сохранилось немало свидетельств «ласкательств» Бирона и его жены со стороны холопствующей русской знати.

Вот письмо к фавориту генерала Г. Чернышева: «Сиятельнейший граф, милостивый мой патрон! Покорно Ваше сиятельство прошу во благополучное время милостиво доложить Ея и.в., всемилостивейшей государыне… чтоб всемилостивейшей Ея и.в. указом определен я был в указное число генералов и определить мне каманду, при которых были генералы Бон или Матюшкин».

А вот сестра Антиоха Кантемира, Мария, 11 декабря 1732 года просит «патрона и благодетеля», «дабы предстательством своим исходатайствовал у Ея и.в. всемилостивейший указ о додаче нам недоставшего дворов числа… (Суть челобитной состояла в том, что из пожалованных Кантемирам 1030 дворов реально была дана только тысяча. — Е. А.)Истинно бедно живем — ни от кого не имеем помощи, понеже инаго патрона не имеем, то в крайнее придем убожество».

Не упустил момента и Феофан Прокопович — послал Бирону свой перевод французской пьесы, чтобы тот, надо полагать, как «природный француз», посмотрел, «прямо ли она переведена».

Как к «отцу своему» обращается к Бирону П. Голицына, жалуясь на своего родственника В. П. Голицына, который не отдает ей какой-то «складень алмазной», и просит, «улуча удобное время, по оному доложить всемилостивейшей нашей государыне»23.

Все так знакомо, о каком бы времени ни шла речь. В системе деспотической власти интрига состояла в том, чтобы упросить фаворита или влиятельного секретаря-порученца, «улуча удобное время», доложить повелителю в доброжелательном, а может быть и в шутливом, тоне просьбу страдальца — и дело сделано. Так просили о содействии секретаря Петра I А. В. Макарова, так просили И. И. Шувалова, так просили какого-нибудь Поскребышева, Черненко или Бровина.

После этого фаворит получал благодарственное письмо просителя. Вот, например, еще один аристократ, московский генерал-губернатор Б. Юсупов, в 1740 году сообщает Бирону, что его послание с сообщением об успешном ходатайстве перед Анной Ивановной «с раболепственною и несказанною радостию получить сподобился не по заслугам моим… всенижайший раб…»24. Окончание другого письма Юсупова к Бирону приводит князь П. В. Долгоруков в своей книге «Время императора Петра Π и императрицы Анны Иоанновны»: «С глубоким уважением осмеливаясь поцеловать руку Вашего высочества, имею честь быть Вашего высочества верный раб»25.

Дело письменными благодарностями, как правило, не ограничивалось — дарились богатые подарки, до которых (ох слаб человек!) Бирон и его экономная супруга были большие охотники. Посылая две «нашивки жемчуга» Биронше, графиня М. Я. Строганова писала: «И того ради прошу Ваше сиятельство пожаловать — уведомить меня, которой образец понравится, а жемчюг, из которого буду низать, будет образцового гораждо крупнее, на оное ожидаю Вашего сиятельства повеление… Покорная услужница…» Другая родовитая «покорная услужница», М. Черкасская, посылала «нефомильной» Биронше подарок поскромнее — ей, даме очень богатой, все же было не тягаться с «соляной царицей»: башмаки, «шитые по гродитуре (вид ткани. — Е. А.) алому, другие — тканые, изволь носить на здравие в знак того, чтоб мне в отлучении быть уверенной, что я всегда в вашей милости пребываю». При этом княгиня просит уточнить, «по каким цветам прикажете вышить башмаки, что я себе за великое щастие приму, чем могла бы услужить»26.

Вся тонкость состояла в том, что такие подарки как бы не были взяткой — это, мол, самодельные поделки, пустяковина, не купленная и не ценная, так — знак внимания. Мужчины стремились угодить самому «благодетелю» иными подарками, например лошадьми.

К содействию Бирона прибегал даже Семен Андреевич Салтыков — довереннейшее лицо императрицы. Как-то в 1733 году он прогневал матушку регулярными пьянками и взятками. И тогда родственника императрицы спас Бирон, за что его Семен Андреевич «рабски благодарил», выказывая надежду, что милостию «оставлен не буду», и прося «в моей невинности показать милостиво предстательство у Ея и. в…о заступлении. А что на меня вредя доносят, будто б изо взятку идут дела продолжительно и волочат, и то истинно, государь, напрасно». Письмо это было послано не прямо Бирону, а сыну Салтыкова, Петру Семеновичу, причем отец поучал отпрыска: «Ты то письмо подай его сиятельству, милостивому государю моему, сам, усмотря час свободный, и чтоб при том никого не было, и за такую его ко мне высокую отеческую милость и за охранение благодари»27.

Наконец гроза царского гнева миновала, и Салтыков подобострастно пишет уже самому Бирону, что получил «милостивое письмо» Анны Ивановны, «из чего я признаю, что оная… ко мне милость чрез предстательство Вашего высокографского сиятельства милостивого государя…». Это письмо датировано 18 сентября 1733 года. А 3 октября пришлось уже рассчитываться. В письме сыну Семен Андреевич сообщал: «Писала ко мне ея сиятельство, обер-камергерша Фонбиронова, чтоб я здесь купил и прислал к ней три меха горностаевых да два сорока неделанных горностаев… И как ты оные мехи получишь и, приняв оные, распечатай и, выняв из ящика и письмо мое, отнеси к ея сиятельству два меха и горностаи и при том скажи: приказал батюшка вашей светлости донесть, чтоб оныя носили на здоровье, и как оные подашь, и что на то скажешь, о том о всем ко мне отпиши».

6 ноября Салтыков писал невестке: «Что ты, Прасковья Юрьевна, пишешь, обер-камергерша говорила тебе, которые я послал мехи и горностаи, чтоб мне отписать оным мехам и горностаям цену, а ежели не отпишу, что надобно за них заплатить, то впредь ко мне она ни о чем писать не будет, и ежели она тебе впредь о том станет говорить, и ты скажи, что за оные мехи и горностаи даны восемьдесят один рубль»28. Думаю, что Салтыков цену сильно занизил.

Однако, когда ему было выгодно, Бирон снимал с себя ответственность за дела, прикрываясь необходимостью соблюдения субординации. Генерал-прокурор елизаветинской поры Я. П. Шаховской вспоминает, что когда он попросил Бирона избавить его от должности советника полиции, то получил отказ: «Его светлость… с несколько суровым видом изволил ответствовать, что он того не знает, а говорил бы я о том с министрами, ибо они к тебе благосклонны»29. Бирон явно намекал на кабинет-министра А. Волынского, попавшего в опалу летом 1740 года.

Как у каждого фаворита, у Бирона было приемное время, когда он выслушивал просителей и добровольных доносчиков. Князь Я. П. Шаховской в своих «Записках» весьма колоритно описывает повадки временщика. Однажды дядя мемуариста — генерал А. И. Шаховской попросил племянника походатайствовать перед Бироном, которому постоянно «наносил» (то есть доносил, сплетничал) на него, дядю, Миних. При очередном посещении Я. П. Шаховским двора такой случай представился, когда «герцог Бирон вышел в аудиенц-камеру, где уже много знатнейших придворных и прочих господ находилось, и, подошед ко мне, спрашивал, есть ли дяде моему от болезни легче? и скоро ли в Малороссию к своей должности из Москвы поедет». Будучи «инако к повреждению дяди моего уведомлен (от Миниха. — Е. А.), несколько суровым видом и вспыльчивыми речами на мою просьбу (о продлении лечения дядиных глаз в Москве. — Е. А.)ответствовал, что уже знает, что желания моего дяди пробыть еще в Москве для того только, чтоб по нынешним обстоятельствам весьма нужные и время не терпящие к военным подвигам, а особливо там дела, ныне неисправно исполняемые свалить на ответы других: вот-де и теперь малороссийское казацкое войско, к армии в Крым идти готовящееся, более похоже на маркитанов, нежели на военных людей…» (Здесь же и сведения для нас об участии Бирона в делах империи.)

В ответ на оправдания Шаховского Бирон вспылил и «уже в великой запальчивости мне сказал: «Вы, русские, часто так смело и в самых винах себя защищать дерзаете…» В таких я колких и дерзких с его светлостью разговорах находясь, увидел, что все бывшие в той палате господа один по одному ретировались вон и оставили меня в той комнате одного с его светлостью, который ходил по палате, а я, в унылости перед ним стоя, с перерывами продолжал об оной материи речи близ получаса, которых подробно всех теперь описать не упомню, но последнее то было, что я увидел в боковых дверях, за завешенным не весьма плотно сукном стоящую и те наши разговоры слушающую Е.и.в., которая потом вскоре, открыв сукно, изволила позвать к себе герцога, а я с сей высокопочтенной акции с худым выигрышем с поспешанием домой ретировался».

Удрученный своей неудачей, Шаховской все же снова на следующий день приехал ко двору, но на этот раз прибег к хитрости, которая, в конечном счете, и спасла все дело. Но пусть расскажет сам автор:

«А на другой день приехал во дворец и в покоях герцога Бирона, не входя в ту палату, куда я между прочими знатными персонами прежде входил, в другой, где маломощные и незнакомые бедняки ожидали своих жребьев, остановился, ведая, что его светлость, отделяясь от окружения знатных господ и во оную палату на краткое время выходит и выслушивает их просьбы, а некоторых удостаивает и своими разговорами, что вскоре и воспоследовало. Его светлость, отворя дверь, глядел во оную палату, принимая некоторые поклоны и другие просьбы, и, увидев меня, позади прочих в унынии стоящаго, сказал мне, для чего я тут стою и нейду далее сюда? указал мне ту палату, где он с окружающими его знатнейшими господами находился, куда я за ним немедленно и вошел. Через несколько минут его светлость, подошед ко мне, спрашивал меня благосклонно» о злосчастном дядюшке, который сидел в Москве и не хотел ехать к месту своей службы, на Украину, и т. д.

Обратили внимание, читатель? Немного унижения — и покорность оценена по достоинству, гнев снят.

А уже через несколько дней, когда Шаховской принес во дворец пакет от дяди с надписью: «К герцогу Бирону для препровождения до рук Ея величества», Бирон принял пакет и, «выслушав те мои речи, оставя прочих, пошел и мне приказал идти за собою в свой кабинет, где вынятыя из онаго письма приказал мне прочесть, потом, являя мне знак своей благосклонности, долго о той материи со мной разговаривал»30. Как видим, скользки придворные паркеты, и нелегко балансировать на них даже такому ловкому царедворцу, каким был князь Шаховской.

Ну а дяде мемуариста, о котором он так трогательно заботился, не повезло: отправившись-таки на Украину в конце мая 1736 года, он по дороге преставился.

Бирон, так же как и императрица, имел свое увлечение — он был страстный лошадник, понимал, знал и любил лошадей и много сделал для организации коннозаводского дела в России. Под его непосредственным и чутким руководством Артемий Волынский организовывал конные заводы, закупал породистых лошадей за границей. Читая правительственные документы, начинаешь думать, что проблема коневодства была одной из важнейших в Российском государстве 30-х годов XVIII века. Однако это лишь первое впечатление. Эта действительно важная для армии задача так и не была решена — военному ведомству по-прежнему приходилось закупать лошадей у степняков Прикаспия и Поволжья, и, как показали войны XVIII века, в русской кавалерии были в основном плохие лошади.

Но Бирон, собственно, и не стремился изменить ситуацию в целом, его заботили лишь те заводы, которые обеспечивали нужды придворной конюшни. В эту конюшню, вмещавшую не более четырехсот лошадей, попадали лишь самые лучшие, для чего их покупали или попросту конфисковывали. Сохранились письма Анны к С. А. Салтыкову с требованием изъять лошадей у опальных Долгоруких для приобретения к «конюшне нашей». Особое внимание уделялось персидским лошадям — аргамакам. Анна написала Салтыкову, чтобы он послал «потихонько в деревни Левашева (командующего группой русских войск в Персии. — Е. А.)разведать, где у него те персидские лошади обретаются, о которых подлинным мы известны, что оне от него в присылке были, и, хотя сын его и запирается, тому мы не верим и уповаем, что их есть у него довольно, а как разведаешь и где сыщутся, то вели их взять, за которыя будут заплачены ему деньги, смотря по их годности».

Так и видишь за спиной пишущей эти строки императрицы алчущие глаза лошадника Бирона. И действительно, разведка донесла, что генерал лошадей утаил, и они были изъяты, но не все оказались хороши — пришлось брать их у офицеров, служивших в Персии. Требования к качеству лошадей были ничем не ниже требований, которые предъявляла императрица к шутам.

Лошадей дарили и знающие страсть временщика иностранные монархи. Вероятно, самой приятной для Бирона взяткой была взятка лошадьми. В апреле 1735 года генерал Л. В. Измайлов, «одолженный неизреченною милостью и протекцией», писал Бирону: «Отважился я послать до Вашего высокографского сиятельства лошадь верховую карею не для того, что я Вашему высокографскому сиятельству какой презент через то чинил (ни-ни! — Е. Α.), но токмо для показания охоты моей ко услужению Вашему высокографскому сиятельству, а паче, чтоб честь имел, что лошадь от меня в такой славной конюшне вместится (а уж как сама лошадь обрадуется! — Е. Α.). Ведаю, милостивый государь, что она того не достойна (ну вот, в припадке лакейства обидел ни в чем не повинное благородное животное. — Е. Α.), однако ж прошу милостиво принять. Чем богат, тем и рад…»31 Истинно, простота хуже воровства, и если это не взятка, то что такое взятка? Материалов об отдаче под суд Л. В. Измайлова мне что-то не встречалось.

«Лошадиная» тема была популярна и на страницах «Санкт-Петербургских ведомостей». 19 июня 1732 года газета сообщала, что Анна осматривала посланных ей «в презент» от австрийского императора цирковых лошадей, и они «были очень хороши и при том чрезвычайной величины, что превеликую забаву подает, когда они с подаренными в прошедшем годе от Е.в. короля Шведского малыми готландскими зело пропорциональными лошадьми сравнены будут». Можно предположить, что именно по инициативе Бирона в 1732 году был создан гвардейский Конный полк — краса и гордость Марсова поля.

13 ноября 1735 года сообщалось, что Анна осматривала конюшню кирасирского полка, «так и недавно из не. мецкой земли прибывших 500 лошадей… на обое всемилостивейшее свое удовольствие показала». Тогда же была открыта школа конной езды (здание строил архитектор Растрелли), которую патронировал сам Бирон, и он «с знатными придворными сам присутствовал. Выбранныя к тому изрядныя верховыя лошади всяк зело похвалил». Попробовал бы кто не похвалить! 3 октября 1734 года сам Бирон демонстрировал пленным французским офицерам, привезенным из-под Данцига, «наилучших верховых лошадей разных наций, а именно турецких, персидских, неаполитанских и проч., в богатом уборе и под попонами». Их выводили, и «ими все конские экзерциции делали».

Немало волнений доставляли чиновникам «наикрепчайшие» указы Анны о содержании и размножении лошадей. Майор гвардии Шипов в апреле 1740 года получил указ, которым ему под страхом наказания предписывалось тщательно отобрать на Украине здоровых кобыл и жеребцов, «расчисля к каждым семи кобылам, наличным и здоровым, по одному жеребцу, и при том старание иметь, чтобы вышеупомянутыя кобылы в нынешний год без плода не остались»32. Вот и старался Шипов, зная, что его ждут большие неприятности в случае неисполнения указа императрицы. Детальные именные указы о том, чтобы «старыя и ныне новоприведенные кобылицы все были у припуску, не упустя удобного времени», получал и главный начальник Москвы Семен Салтыков.

Думаю, что те восторги, которые, согласно корреспонденциям газеты, изъявляла Анна, были искренни. Лошадь ведь действительно прекрасное животное, и потом — этим увлекался сам Бирон. Во второй половине 30-х годов Анна, несмотря на годы и изрядную полноту, выучилась верховой езде, чтобы всегда быть рядом со своим любимым обер-камергером, а тот, в свою очередь, угождал пристрастиям императрицы: устраивал для нее в том же манеже мишени для стрельбы. Так они и жили, добра наживали, прямо как старосветские помещики Пульхерия Ивановна с Афанасием Ивановичем. Их покой надежно охранял бравый генерал. Вот он перед нами — суровый, в римском стиле, воин в блещущих в лучах его славы доспехах. Это Бурхард Христофор Миних.

«Нам любезноверный», или

«Столп Российской империи»

«Высокорожденный и нам любезноверный» — так называла Миниха Анна Ивановна в своих указах. «Столпом Российской империи» скромно называл себя сам Миних в написанных им позже мемуарах. История жизни «столпа» началась вдали от России — он родился в Ольденбургском герцогстве в 1683 году. Называя своего фельдмаршала «высокорожденным», Анна кривила душой — знатность его была весьма сомнительна. Отец будущего фельдмаршала и графа получил дворянство уже после рождения Бурхарда Христофора. Думаю, что «нефомильность» особо стимулировала комплекс превосходства, который владел Минихом всю жизнь.

Отец его был офицером датской армии, военным инженером, фортификатором и строителем дамб и каналов. Сын пошел по той же стезе, требовавшей немалых знаний и способностей. За два десятилетия службы Миних, как и многие другие ландскнехты, сменил несколько армий: французскую, гессен-дармштадтскую, гессен-кассельскую, саксонско-польскую. С годами он стал высоким профессионалом в инженерном деле и постепенно поднимался по служебной лестнице. В конце 1710-х годов он, служа в польско-саксонской армии Августа II, вступил в острый конфликт со своим шефом — фельдмаршалом Флемингом — и в поисках нового господина, которому был готов служить своей шпагой (точнее — циркулем), обратился к Петру I, направив ему свой трактат о фортификации.

Сочинение Миниха Петру, хорошо знавшему фортификационное дело, понравилось, и тот, не дожидаясь оформления договора о службе — «капитуляции», выехал в Россию, положившись на высокое слово русского царя. В 1721 году началась карьера Миниха в России, где его ждали взлеты и падения, почет и тюрьма, а затем двадцатилетняя ссылка в Сибирь, победные сражения и дворцовые перевороты.

Время царствования Анны Ивановны было золотым для Миниха. Он быстро вошел в число самых доверенных сановников новой императрицы. Она почувствовала его надежное плечо сразу же после восстановления самодержавия в феврале 1730 года. Миниха не было в Лефортовском дворце в нервные дни и ночи переворота. Он был главнокомандующим в Петербурге — тогда забытой, опустевшей столице, время короткой жизни которой, казалось, истекло, и Миних, вероятно, подумывал о поиске новых патронов, готовых на выгодных условиях купить его шпагу (циркуль) на очередные пять лет. Но как только Анна пришла к власти, Миних за сотни верст четко уловил силу этой власти и быстро провел присягу на верность Петербурга самовластной государыне Анне Ивановне.



И этот поступок был весьма положительно оценен новым двором, ибо не везде в стране чиновники и духовенство спешили присягать неизвестно каким образом оказавшейся на престоле дочери царя Ивана. Немало иерархов церкви и священников пострадали впоследствии из-за оттяжки присяги.

Но не только своей лояльностью понравился Миних новой императрице. Он сразу же донес на адмирала П. Сиверса, который позволил себе усомниться в праве Анны занять русский престол вперед дочери Петра — Елизаветы. Сиверс вскоре был лишен всех званий и орденов и в итоге на десять лет отправился в ссылку. И лишь когда сам Миних оказался в Сибири, он признался в письме к императрице Елизавете в этом своем весьма неблаговидном поступке. Но в начале 30-х годов он был «в своем праве надежен».

Сочиняя донос на Сиверса, Миних явно стремился угодить новой императрице, с тревогой посматривавшей в сторону Елизаветы — опасной соперницы. Из этих же соображений исходил он, когда ему было поручено дело фаворита Елизаветы — прапорщика Шубина, сосланного в Сибирь1. Миних вел и дело одного из теоретиков ограничения самодержавия — Генриха Фика, также сосланного в Сибирь. Только образование Тайной канцелярии в 1731 году освободило Миниха от функций фактического руководителя политического сыска.

Было бы большой ошибкой представлять Миниха грубым солдафоном. Конечно, он был чужд отвлеченному философствованию и сантиментам, но оставшиеся после него письма свидетельствуют об известной изощренности ума, умении ловко скользить по дворцовому паркету, на котором он чувствовал себя уверенно. Миних был мастер сделать комплимент, польстить высокому адресату, хотя, как и во всем, меры не знал. Чего стоит только его письмо к Елизавете из Пелымской ссылки в марте 1746 года, в котором истомившийся опальный фельдмаршал, восхваляя императрицу, густо смешивает патоку с медом и сахаром! На какие только педали он не нажимает, к каким только возвышенным образам не прибегает, чтобы убедить императрицу Елизавету в своей лояльности! Не дает покоя Миних и праху отца Елизаветы: «И так дозвольте, великодушная императрица, воздать мне дань памяти Петра Великого, которого прах я почитаю и который, ходатайствуя обо мне (то есть прах ходатайствует! — Е. Α.), ныне обращается к Вам с сими словами: „Прости этому удрученному все его вины из любви ко мне, прости ему из любви к тебе, прости ему из любви к империи, которую ты от меня унаследовала, благосклонно выслушай его предложения и прими их как плоды тебе верного, преданного и ревностного. Простри руки к удрученным, извлеки их из несчастья…“»2

Елизавета осталась равнодушна к риторике Миниха. Прошло еще двадцать лет — и он уже припадает к стопам Екатерины II, вновь прибегая к стилю банальных романов XVIII века: «Пройдите, высокая духом императрица, всю Россию, всю Европу, обе Индии, ищите, где найдете такую редкую птицу… Но скажете Вы: «Кто же этот столь необыкновенный человек?» Как, милостивейшая императрица! Это тот человек, которого Вы знаете лучше других, который постоянно у ног Ваших, которому Вы протягиваете руку, чтобы поднять его. Это тот почтенный старец, перед которым трепетало столько народа, это патриарх с волосами белыми как снег, который… более, чем кто-либо, предан Вам»3.

Думаю, что эти возвышенные формулы были испытаны их автором на дамах, чему есть документальные свидетельства. Вот что писала леди Рондо своей корреспондентке в Англии в 1735 году: «Мадам, представление, которое сложилось у Вас о графе Минихе, совершенно неверно. Вы говорите, что представляете его стариком, облику которого присуща вся грубость побывавшего в переделках солдата. Но ему сейчас что-нибудь пятьдесят четыре или пятьдесят пять лет (в 1735 году Миниху было 52 года. — Е. Α.), у него красивое лицо, очень белая кожа, он высок и строен, и все его движения мягки и изящны. Он хорошо танцует, от всех его поступков веет молодостью, с дамами он ведет себя как один из самых галантных кавалеров этого двора и, находясь среди представительниц нашего пола, излучает веселость и нежность». Леди Рондо добавляет, что все это тем не менее малоприятно, ибо Миних насквозь фальшив и это чувствуется за версту. И далее, описывая нарочито томный взор Миниха и то, как он нежно целует дамские ручки, леди Рондо отмечает, что он таков со всеми знакомыми женщинами. Одним словом, подводит итог леди Рондо, «искренность — качество, с которым он, по-моему, не знаком», и далее она цитирует подходящие к случаю стихи:



Ему не доверяй, он от природы лжив,
Жесток, хитер, коварен, переменчив.







Герцог де Лириа придерживается того же мнения: «Он лжив, двоедушен, казался каждому другом, а на деле не был ничьим [другом]. Внимательный и вежливый с посторонними, он был несносен в обращении со своими подчиненными»4.

Психологический портрет, нарисованный этими людьми, нельзя не признать точным. Об этом свидетельствуют как документы, так и поступки Миниха. Оказаться под его командой — значило испытать унижения, познать клевету, быть втянутым в бесконечные интриги. Глубинные причины такого поведения Миниха — в истории как его жизни, так и его карьеры.

Миних не был трусом, война была его ремеслом, и не раз и не два он смотрел в глаза смерти. Прошел он и через испытание дуэлью — в 1718 году в Польше стрелялся с французом, подполковником Бонифу. В письме к отцу Миних писал: «Меня довели до такой крайности, что я вынужден был стреляться… Я первый явился на место и отбросил камни с дороги, по которой надобно было идти моему противнику. Когда он был от меня не далее как в 30-ти шагах, я сказал ему: «Государь мой! Вот случай показать на опыте, что мы храбрые и честные люди!» Тут мы, взведя курки, подступили друг к другу на 12 шагов. Прицелившись, я спустил курок, и мой враг мгновенно повергся на землю»5. Читая это письмо, видишь, что Миних с годами не менялся — точно так же он писал впоследствии о своих победах в войнах с поляками, турками, татарами. Храбрость и решительность сочетались в нем с высокомерием и спесью.

До 1730 года, по-современному говоря, рейтинг Миниха в военной иерархии был весьма невысок. С 1723 года он руководил строительством Ладожского канала, который и закончил успешно к 1728 году. Его ценили как опытного инженера, но не более того. В 1727 году Миниху не удалось занять почетную должность начальника русской артиллерии — генерал-фельдцейхмейстера. Вероятно, в Военной коллегии вспомнили, что, поступая на русскую службу в 1721 году, Миних писал в прошении: «По артиллерии равномерно не могу служить, не зная ее подробности». Но он все-таки продвигался по служебной лестнице, используя для этого все доступные ему средства. Стремясь ублажить фаворита Меншикова, генерал-лейтенанта Волкова, наш генерал-аншеф подобострастно писал ему: «Ежели Вашему высокоблагородию несколькими бочками здешними (то есть ладожскими. — Е. А.) сигами для росходу в дом Ваш или протчими какими к строению материалами отсюда служить могу, прошу меня в том уведомить». И хотя генералиссимус Меншиков был осенью 1727 года свергнут, Миних получил-таки в 1729 году вожделенную должность генерал-фельдцейхмейстера6.

Вообще-то в те годы в полководцы он не рвался — впереди него были люди с подлинными и блестящими воинскими заслугами. В русской армии в конце 1720-х годов было два боевых фельдмаршала: князь М. М. Голицын и князь В. В. Долгорукий. 55-летний Михаил Михайлович Голицын имел блестящий послужной список: с двенадцати лет барабанщик Семеновского полка, он впоследствии командовал этим полком на Полтавском поле в 1709 году, а до этого прошел Азов, две Нарвы, ворвался в пролом крепости Нотебург в 1702 году, победил шведов при Добром, при Лесной, взял Выборг, оккупировал Финляндию и под конец Северной войны, в 1720 году, командовал победным сражением русского флота у острова Гренгам. Как писал о нем В. А. Нащокин в своих «Записках», «зело был в войне счастлив и в делах добраго распорядка, и любим подкомандующими в армии»7. Скромнее были воинские заслуги Василия Владимировича Долгорукого, хотя и они были на два порядка выше Миниховых.

Но после неудачного исхода «затейки» верховников — а оба фельдмаршала были членами Верховного тайного совета и ближайшими родственниками инициаторов переворота — земля под ними закачалась. М. М. Голицын неожиданно, к несказанному облегчению Анны и ее фаворита, в 1730 году умер (к обстоятельствам его смерти мы еще вернемся), а президента Военной коллегии фельдмаршала Долгорукого — конечно, не сразу, в конце 1731 года, — сместили со столь ответственного поста и отправили в тюрьму. Так судьба расчистила перед нашим героем служебный горизонт. И благодеяния посыпались на него.