Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Юрий Тынянов

Поэтика. История литературы. Кино

ПРЕДИСЛОВИЕ

Научная деятельность Юрия Николаевича Тынянова началась очень рано — в сущности, еще в гимназические годы. Уже к семнадцати годам он не просто прочел, а пережил русскую литературу. Ему понятны и близки были трагедия Лермонтова, самоотречение Толстого. Он уже свободно владел крылатым знанием, основанным на памяти, которую смело можно назвать феноменальной.

Наш современник должен прежде всего представить состояние гуманитарной науки начала века. \"История литературы, — писал в 1893 г. А. Н. Веселовский, — напоминает географическую полосу… куда заходят охотиться историк культуры и эстет, эрудит и исследователь общественных идей\".[1] В многотомных трудах исчезала грань между реальной жизнью и героями, воплотившими эту жизнь в художественном произведении. Так, в своей \"Истории русской интеллигенции\" (1906–1911) академик Д. И. Овсянико-Куликовский ставит рядом Чаадаева и Евгения Онегина, Грановского и Дмитрия Рудина. Внимательно изучавший Потебню и Веселовского, с уважением относившийся к работам В. Н. Перетца и С. А. Венгерова, Тынянов, с его остротой зрения, не мог принять рутинных схем эпигонов академической науки. \"Я стал изучать Грибоедова — и испугался, как его не понимают и как не похоже все, что написано Грибоедовым, на все, что написано о нем историками литературы (все это остается еще и теперь). Прочел доклад о Кюхельбекере. Венгеров оживился. Захлопал. Так началась моя работа. Больше всего я был не согласен с установившимися оценками\".[2]

Начинались поиски собственного пути. Они были связаны, без сомнения, с длительными размышлениями над тем, что предлагала ему традиция, существовавшая десятилетия. И столкновение с традиционной наукой, которая \"скользила по общим местам и неясно представляла себе людей, течения, развитие русской литературы\" (\"Автобиография\", стр. 20), оказалось очень острым. Оно и не могло быть иным. Ученый, сложившийся после революции, Тынянов не терпел машинального мышления. Формулы, существовавшие по инерции в старом литературоведении, неизменно вызывали с его стороны резкий отпор.

В 1916–1919 гг. вышли в свет три выпуска \"Сборников по теории поэтического языка\". Авторы их организовали Опояз — общество по изучению поэтического языка (существуют несколько отличающиеся друг от друга версии его возникновения — фактические сведения даны в комментарии, стр. 504–507). Тынянов вошел в это общество в 1919 или 1920 г. и внес в его работу оригинальный и значительный вклад. Молодые ученые, чувствовавшие себя у истоков нового общества и новой науки, пытались познать прошлое в свете настоящего. Вне этой неповторимой атмосферы революционных лет нельзя понять ни их ошибок, ни их достижений.

Понимания этого нельзя достичь, не воссоздав надежной фактической канвы их деятельности, особенно раннего ее этапа. А это возможно лишь в результате тщательного изучения еще очень мало затронутого печатного и архивного материала — немногих уцелевших писем и дневников, рукописей или афиш, оказавшихся нередко единственным свидетельством прочитанного более полувека назад доклада… Это время — время юности моего поколения — давно уже стало историческим. Читая страницы его литературной и научной жизни, исследователь проделывает работу, сходную с работой археолога. \"Речь идет не о реабилитации формализма и не о новом туре его разоблачений, а о возможности дать объективную оценку его основных положений, его исторического значения\", — пишет А. С. Мясников в статье \"Проблемы раннего русского формализма\", пытаясь взглянуть на это течение \"глазами нашего современника, человека 70-х годов XX века\"[3]. Эта сложная задача, которая предполагает как строгость исторического изучения, так и современную оценку, решается сейчас усилиями многих исследователей. Я думаю, что важную роль играют здесь предпринятые в последние годы издания трудов ряда ученых — В. М. Жирмунского, Л. С. Выготского, Б. М. Эйхенбаума, П. Г. Богатырева, Ю. Н. Тынянова и др.

Оценивая первые этапы работы формалистов, современный исследователь пишет, что \"они стремились раскрепостить поэтическое слово от философских и религиозных догм, насаждавшихся символистами… Вместо характерного для литературной науки прошлых лет стремления использовать в литературоведческом исследовании философию, историю культуры, психологию формалисты ориентируются на лингвистику, на методы филологического анализа художественного произведения, на конкретное изучение специфических особенностей литературного материала\"[4].

Не вдаваясь в детальное рассмотрение основных теоретических положений Опояза, можно выразить их известной формулой: художественное произведение есть сумма приемов. Прием преобразует внеэстетический материал в произведение искусства. В результате того или другого соотношения приемов возникает композиция, построение. Ранний формализм интересовался преимущественно тем, как «сделано» произведение, — самое это слово вошло в обиход Опояза. В стихотворении, новелле, романе исследователь стремился прежде всего найти композиционную основу. Вопрос о смысловом построении не ставился. Тем самым игнорировался и феномен многозначности любого подлинного произведения искусства. При всем остроумии наблюдений, сделанных талантливыми учеными, \"сумма приемов\" оказывалась механистическим понятием, подменявшим собой живое бытие художественного целого.

Формула \"искусство как прием\" «работала» только в рамках теории внутреннего, имманентного развития литературы, в основном независимого от сложного воздействия социальной среды. Приемы стареют, теряется ощущение новизны. Они повторяются — сознательно или бессознательно. Постепенно (или внезапно) нарастает необходимость их обновления, возвращающего искусству свежесть и силу. Но почему возникает эта необходимость? Почему в литературной борьбе побеждает вполне определенное направление — именно это, а не другое? Механистически упрощенная картина историко-литературного развития не давала ответа на эти вопросы. Справедливо возражая против характерного для дореволюционной науки прямолинейно-идиллического понимания традиций, формалисты предложили считать основным другой фактор — фактор борьбы за \"новую форму\". Эта крайность привела их к узкому представлению: борьба направлений рождается из самой себя, вне зависимости от социальных условий. Отсюда недалеко было и до искусственной изоляции литературы, развивающейся якобы вне других сфер общественной жизни. Естественно, что эта тенденция обусловила существенную ограниченность того, что было сделано формалистами в теории и истории литературы. Об этом подробно пишут в своих известных работах М. Б. Храпченко, Ю. Я. Барабаш, А. С. Мясников и другие. Общим и конкретным вопросам деятельности Опояза, критическому анализу его теорий с философской точки зрения и в аспекте эстетики и литературоведения посвящен ряд специальных работ, этому уделяется внимание в диссертациях и \"Ученых записках\". Такой анализ, как и установление истоков формализма в русском и западном искусствознании, сопоставление Опояза с другими научными течениями, изучение борьбы марксистской эстетики и критики с формализмом, попыток формализма учесть воздействие на литературу социальных факторов, тщательное отделение полемически-эпатирующих лозунгов раннего Опояза от того ценного, что содержится в конкретных работах, — все это не только служит интересам истории нашей общественной жизни, истории науки, но и отвечает требованиям современности, науки сегодняшней.

Среди опоязовцев сравнительно рано возникло стремление разобраться в закономерностях литературной эволюции — и с особенной силой это стремление сказалось в научном творчестве Тынянова. Именно он в последовательном развитии своих взглядов очень многое сделал для преодоления формулы \"искусство как прием\".

В деятельности формальной школы его поиски занимали особое место. Так, он остался свободен от теоретизирования по поводу \"слова как такового\" и в изучении стихотворного языка направил свои усилия на исследование специфически поэтической семантики.

Войдя в Опояз уже после того, как сложилась научная теория его основателей, он в своих ранних работах разделял основные положения формалистской доктрины. Это видно в первой его большой работе \"Достоевский и Гоголь\", где действие сложных факторов, образующих реальный литературный процесс, возведено к жанровому и стилистическому явлению пародирования, а диалектика преемственности и борьбы, играющая столь важную роль в этом процессе, представлена только одной из «составляющих» — антагонизмом литературных поколений. В статьях о Некрасове и Тютчеве много ценных мыслей и наблюдений, но социальная, познавательная стороны поэзии здесь отодвинуты, отделены от формы. В то же время Тынянов принес с собой и пристальный интерес к значению художественного построения и острое чувство исторического фона, без которого это значение невозможно понять с необходимой полнотой. Говоря об отношении Тынянова к \"первоначальной доктрине формальной школы\", Л. Я. Гинзбург справедливо подчеркивает именно эти свойства его научного творчества.

Мне представляется характерным разговор, о котором она вспоминает, подкрепляя свое убедительное рассуждение: \"- Виктор — механик… Он верит в конструкцию, — говорит Тынянов о своем близком друге В. Б. Шкловском. — Он думает, что знает, как сделан автомобиль… А я, я — детерминист. Я чувствую, что жизнь переплескивается через меня. Я чувствую, как меня делает история\"[5].

\"Обособляя литературное произведение, исследователь вовсе не ставит его вне исторических проекций, он только подходит к нему с дурным, несовершенным историческим аппаратом современника чужой эпохи\" (\"Литературный факт\"). Эта мысль, перебрасывающая мост между настоящим и прошлым, характерна в равной мере и для научных трудов Тынянова, и для его художественных произведений. Так в теорию замкнутого литературного ряда врывается историзм, органическое свойство таланта Тынянова, окрасившее все, что он сделал в науке и в художественной прозе.

Стремление понять, из каких слагаемых составляется сложный смысл художественного произведения, как исторически изменяются способы порождения этого смысла, как воспринимается он современниками и потомками — людьми, живущими в разные литературные эпохи и по-разному прочитывающими одни и те же тексты, — все это отличительные черты научного мышления Тынянова. И в изучении отдельно взятого произведения, и в подходе к истории литературы они определили своеобразие Тынянова внутри формальной школы. Особенно важной в этом отношении была книга \"Проблема стихотворного языка\" — недаром сам автор считал ее наиболее характерной своей работой (см. об этом в комментарии, стр. 502). Но не только эта замечательная книга приходит на ум, когда задумываешься об оригинальном вкладе Тынянова в деятельность Опояза и шире в общетеоретический багаж богатой яркими концепциями науки 20-х годов. Решительно утверждая художественную специфику литературы, Тынянов увидел вслед за этим необходимость поставить вопрос о ее соотношении с другими социально-культурными явлениями (подробнее об этом в комментарии, стр. 525–526). \"Построение… замкнутого литературного ряда и рассмотрение эволюции внутри него наталкивается на соседние, бытовые в широком смысле, социальные ряды\", — писал он. Методологические трудности движения к этим рядам, вовлечения их в научный анализ он попытался разрешить в статьях \"Литературный факт\" и \"О литературной эволюции\", призвав на помощь нелегкую, необычную, но будящую теоретическую мысль терминологию. Понятия «система», \"функция\" (см. о них в комментарии, стр. 520 и далее) были для него опорными при построении концепции литературной эволюции. Ее нельзя считать полностью разработанной, завершенной, но без учета этих положений Тынянова, без анализа его терминологического аппарата невозможна объективная оценка его деятельности. Тыняновское понимание стихотворного ритма и смысла, как целый ряд других его идей в области теории и истории поэтических жанров и поэтического языка, определили его положение не только в эволюции Опояза, но и в истории советской филологической науки. В своих работах Тынянов стремился обновить границы поэтики, вывести ее за пределы слишком широких культурно-исторических построений, не растворяя их в лингвистике.

Однако, если говорить о научном наследии Тынянова в целом, идеологические и социальные факторы, воздействующие на искусство, недостаточно учитывались им в конкретном анализе. Отдельные положения его работ конца 1920-х годов о необходимости рассмотрения социальных аспектов литературных явлений носят в значительной мере декларативный характер. В 1920-х годах еще не был выработан комплексный подход к литературе, и тогдашние научные направления выдвигали какую-либо одну ее сторону. Именно поэтому следует оценивать научное наследие Тынянова в свете развития взглядов ученого, эволюции всей формальной школы и поисков представителей других научных направлений. Напомним о попытках соединения принципов социологической и формальной школ (Б. И. Арватов) или о «синтетических» схемах П. Н. Сакулина. Примерно тогда же обратили на себя внимание работы Г. А. Гуковского, в позднейших талантливых и глубоких исследованиях которого стиль писателя рассматривается в неразрывной связи с мировоззрением — как художественная его реализация. Особое место принадлежит M. M. Бахтину, чьи оригинальные работы основывались на глубокой лингво-эстетической концепции, с точки зрения которой он подверг формализм острой критике. Несмотря на несхожесть, все эти поиски так или иначе способствовали преодолению односторонности в подходе к литературе, будь то односторонность формалистическая или вульгарно-социологическая. Они уясняли возможности целостного анализа произведения, стиля, творчества писателя, литературной школы. Тынянов, в 20-е годы естественно воспринимавшийся как видный деятель Опояза, сегодняшней науке видится в значительно более широком ряду советских ученых, чьи напряженные труды полвека назад легли в основание новейшей эстетики и науки о литературе.

В 1924 г. на страницах журнала \"Печать и революция\" шла дискуссия о формальном методе. В полемику со статьей Б. М. Эйхенбаума \"Вокруг вопроса о формалистах\" вступили А. В. Луначарский, П. С. Коган, В. Полянский, П. Н. Сакулин. Марксистская критика требовала \"точного установления социального места формализма\" (Луначарский), она решительно возражала против автономности историко-литературных проблем, их отделенности от истории общества, их рассмотрения вне социальных противоречий эпохи.

Формализм, как давно установило современное литературоведение, не был явлением монолитным. Б. М. Эйхенбаум, В. Б. Шкловский, Б. В. Томашевский, В. М. Жирмунский шли собственными путями в науке. В. Шкловский, который энергично защищал ранние доктрины Опояза, впоследствии от них отказался. В 1927 г. он заявил на публичном диспуте, что \"работа последних лет убедила его, что прежняя формула об автономном литературном ряде, развивающемся вне пересечений с бытовыми явлениями, что эта формула, бывшая всегда только рабочей гипотезой, — сейчас должна быть осложнена\"[6]. Через три года он прямо заявил: \"Для меня формализм — пройденный путь\"[7]. В недавней книге, цитируя старое свое определение — \"Литературное произведение есть чистая форма, оно есть не вещь, не материал, а отношение материалов\", — Шкловский пишет: \"Отказываясь от эмоций в искусстве или от идеологии в искусстве, мы отказываемся и от познания формы, от цели познания и от пути переживания к ощущению мира\"[8].

Взаимоотношения Тынянова и Шкловского — существенная часть \"внутренней жизни\" Опояза. Личный, научный, литературный аспекты здесь тесно связаны. Соглашаясь в основном, ученые, однако, не всегда придерживались единой точки зрения. Были и расхождения, и споры, а споры между друзьями подчас не менее остры, чем с противниками. Временами столкновения становились болезненными, но оставалась неизменной человеческая близость, та теплота дружеского участия, которая всегда была дорога Тынянову и так важна в последние годы, когда он был безнадежно болен. Не зная этих обстоятельств, невозможно, я убежден, представить во всей полноте картину и научных взаимоотношений Шкловского и Тынянова. Казалось естественным дать в книге нужные сведения.

Такую необходимую по отношению к современному читателю задачу выполняют, на мой взгляд, комментарии к предисловию к \"Архаистам и новаторам\".

Научная мысль Тынянова не останавливалась в течение двух с половиной десятилетий его неустанной работы. Труды, составившие этот том, наглядно показывают эволюцию взглядов ученого. В разработанных совместно с Р. О. Якобсоном (в 1928 г.) тезисах \"Проблемы изучения литературы и языка\", а также в большой статье \"О пародии\" (1929), сохранившейся в архиве Тынянова, очевидно все большее расширение научного его горизонта. Принципы, сформулированные в этих работах, глубоко отличаются от ранней опоязовской установки на имманентное рассмотрение литературных произведений.

Широкая известность Тынянова была основана не только на его научных работах. Он мечтал написать трилогию Кюхельбекер — Грибоедов — Пушкин и, без сомнения, осуществил бы этот грандиозный замысел, если б работа не была прервана его болезнью и безвременной кончиной. Но и то, что было сделано (романы «Кюхля», \"Смерть Вазир-Мухтара\" и «Пушкин», рассказы \"Подпоручик Киже\", \"Малолетный Витушишников\", \"Восковая персона\" и др.), дает все основания считать его одним из немногих основателей советской исторической прозы.

В этом кратком предисловии, посвященном его научным изысканиям, я не могу анализировать художественные произведения Тынянова. Скажу только, что он не стал бы романистом, если бы не был глубоким знатоком русской литературы, мастером исторического изучения, умевшим сопоставлять бесконечно далекие факты и делать выводы, блистательно опровергавшие готовые представления. \"…Нужна упорная работа мысли, вера в нее, научная по материалу работа — пусть даже неприемлемая для науки, — чтобы возникали в литературе новые явления. Совсем не так велика пропасть между методами науки и искусства. Только то, что в науке имеет самодовлеющую ценность, то оказывается в искусстве резервуаром его энергии\"[9], - писал он о Хлебникове.

Художник всегда был очень силен в исследовательских работах Тынянова, а его романы и рассказы были бы невозможны без того глубокого разреза истории, который он производил умным ножом исследователя. И когда мы говорим о тыняновских попытках осмысления взаимосвязей между литературой и \"соседними рядами\" культуры и быта, не следует забывать, что многое в этом плане он надеялся понять за пределами науки — как художник, в собственной прозе.

В первый раздел настоящего сборника вошли работы Тынянова о литературе XIX и XX в. Это статьи о Некрасове, Тютчеве, Пушкине, Кюхельбекере. Важным дополнением к известным «пушкинским» работам Тынянова являются статья \"О композиции \"Евгения Онегина\"\", богатая теоретической проблематикой, и острополемическая работа \"Мнимый Пушкин\" — о многочисленных в свое время псевдоатрибуциях. Неизвестная до настоящего времени большая работа \"Тютчев и Гейне\" представляет собой несколько глав из незавершенной монографии Тынянова, писавшейся в начале 20-х годов параллельно другим его работам о Тютчеве и ранее переводов из Гейне.

Включенные в настоящий сборник статьи Тынянова о советской литературе \"Литературное сегодня\", «Промежуток» и другие — говорят о тех поэтах и писателях, чьи имена давно вошли в историю нашей поэзии и прозы, — о В. Маяковском, Н. Асееве, А. Ахматовой, Н. Тихонове, Б. Пастернаке, А. Толстом, К. Федине, Л. Леонове, Вс. Иванове и многих других. Тынянов раскрылся в них как острый и оригинальный критик, как саркастический эссеист.

В своих суждениях он принципиально отказывался от уклончивых оценок, смягчающих формулировок. Он не боялся парадоксов — он любил их. Критические жанры Тынянов смело приравнивал к художественным — и доказывал это собственной работой. Неожиданные его сопоставления, вопреки кажущейся отдаленности (Маяковский и Есенин — ода и элегия), основаны на глубоком проникновении в сущность художественных явлений. Это слово литератора о литераторах, слово-метафора, афоризм мастера-профессионала, призванный задеть за живое, вызвать на спор, обнажить характерное. Так, он нападает на «отражающую» беллетристику, под «отражением» в данном случае понимая, конечно, скованность шаблонами, копирование, элементарность. Нет нужды и защищать, скажем, Горького от оценок Тынянова (в заостренном до своеобразного критического гротеска фельетоне \"Сокращение штатов\" или статье \"Литературное сегодня\"). Недаром же он писал: \"…Особая, совершенно индивидуальная черта Горького: от его первых бурных вещей до его классических воспоминаний и автобиографического цикла, вплоть до последних его произведений, — он вовсе не был старым писателем, от которого ждали определенных вещей. Никто не знал, что он скажет. Я не ошибусь, если скажу, что в каждый данный момент в литературе он был самый молодой писатель\"[10].

Но Тынянов-критик не существует без Тынянова-ученого. Только войдя в язык его научных статей (этому помогает комментарий к ним в предлагаемом читателю томе), можно понять, например, что «пародия» в его устах — не уничижительное слово, а термин, обозначающий сложное явление, всегда живущее в литературе. В явлении этом сказывается динамичность литературы, ее противоречия — источник всякого развития. Объемное знание прошлого не только не отяжелило, но сделало легким его шаги в современной советской литературе. Сегодняшний читатель должен, однако, почувствовать, что написаны эти статьи о современниках, о соратниках. И надо оценить глубину критических оценок Тынянова, хотя не следует забывать, что критик-современник — не предсказатель. Странным было бы ждать от Тынянова суждений, способных объяснить наперед всю сложность эволюции писателя. В иных случаях Тынянов как бы намечал направление дальнейшего творческого пути. И здесь он подчас ошибался. Так, оценка Есенина покажется сегодня излишне строгой. Дело тут, видимо, и в том, что склад дарования этого поэта не столь близок художественным вкусам и пристрастиям Тынянова, как творчество Пастернака или молодого Тихонова. Противоречивым было и отношение Тынянова к Маяковскому. Он полностью сознавал масштаб этой фигуры в нашей литературе — \"положение у Маяковского особое\" (\"Промежуток\"), сознавал и значение поэта как выразителя своего поколения, молодость которого совпала с революцией (см. интересный набросок, приведенный в комментарии на стр. 501). И задумываясь сегодня над острой и глубоко заинтересованной тыняновской характеристикой Маяковского, я мог бы сказать: если даже у стиха Маяковского и были \"перебои сердца\" (\"Промежуток\"), он справился с ними, обогатив нашу поэзию такими шедеврами, как \"Сергею Есенину\" и \"Во весь голос\". Он сам предсказал свое будущее:



Мой стих
трудом
громаду лет прорвет.



И еще об одном. Немаловажен нравственный аспект работы Тынянова-критика. В его статьях дело поэта всегда рассматривается не только в перспективе всей истории отечественной словесности, но и в атмосфере ответственности каждого литератора за каждое свое слово. Он никогда не забывал, что работает в великой литературе.

В раздел теории литературы и поэтики включены известная и давно получившая признание работа \"Достоевский и Гоголь (к теории пародии)\", статья \"Ода как ораторский жанр\", тонко анализирующая сложные явления русской поэзии XVIII в., найденный в архиве ученого первоначальный вариант предисловия к книге \"Проблема стиховой семантики\", статьи \"Литературный факт\", \"О литературной эволюции\", исследование \"О пародии\", «Иллюстрации» своеобразная работа, до сих пор поражающая свежестью трактовки важных эстетических проблем.

Острый интерес к разным родам искусства, редкостно свежее ощущение их специфичности привели Тынянова к кинематографии. Он писал сценарии, присутствовал на съемках, и о работе с ним выдающиеся деятели нашей кинематографии вспоминают как о знаменательном и вдохновенном времени. Он любил немое и черно-белое кино и думал, что родившееся на его глазах искусство будет развиваться в этом направлении. Прогноз его не подтвердился: кино стало звуковым, цветным, широкоформатным. Тем поразительнее тот факт, что работы Тынянова прочно вошли в фонд наиболее значительных трудов по поэтике кино. Это — важная часть его теоретического наследия.

Задачу издания столь нужных науке работ Тынянова в возможно более полном объеме поставил еще в 1968 г. академик В. В. Виноградов. \"Историко-литературные труды Ю. Н. Тынянова до сих пор полны глубокого и живого интереса, — писал он, — не только историографического, но и научно-исследовательского. Острый ум, талант ученого-филолога, усиленный тонким художественным и критическим чутьем, блестящий писательский дар, широкая культура европейски образованного интеллигента — вот что поражает в научных произведениях Ю. Н. Тынянова… Нелегко указать среди деятелей советской литературной культуры личность более сложную, цельную, глубокую и так самоотверженно преданную высоким интересам науки\"[11]. В 1965 г. была переиздана книга \"Проблема стихотворного языка\", в 1968 г. — статьи по истории русской поэзии первых десятилетий XIX в. (сб. \"Пушкин и его современники\"). С выходом данного тома наследие Тынянова в большей и самой ценной своей части станет доступным и для специалистов, и для более широкого круга читателей.

Комментарии в настоящем издании задуманы не только как необходимые пояснения справочного характера. Они несут в себе сведения, создающие для работ Тынянова более широкий контекст — в плане биографическом, историческом и концептуальном. Такое расширение — в интересах истории нашей науки. Выигрывает от него и читатель: комментарии приближают к нему тексты полувековой давности, воссоздавая ту атмосферу, в которой они рождались. Представлялось необходимым также учесть существовавшие в науке разные точки зрения — именно это помогает показать, как Тынянов включался в решение больших методологических вопросов его времени. Этой цели служат и архивные материалы, и отсылки к трудам современников ученого. Следует, однако, оговориться: литературно-художественная и научная жизнь 20-х годов, как мы уже отмечали, была чрезвычайно интенсивной, и в комментариях, сосредоточенных вокруг одного автора, невозможно, разумеется, дать очерк всех эстетических теорий этого времени. Поэтому для более полного представления об этих теориях и их сложном взаимодействии читателю необходимо иметь в виду, кроме отдельных указанных нами ранее работ современных исследователей, историко-научные издания \"Из истории советской эстетической мысли\" (М., 1967) и \"Советское литературоведение за 50 лет\". Полезными окажутся ему такие недавние сборники, как \"Литературно-эстетические концепции в России конца XIX — начала XX в.\" (М., 1975), и коллективные труды, последовательно рассматривающие процесс формирования отечественного литературоведения, в настоящее время доведенные до второй половины XIX в. (см. \"Академические школы в русском литературоведении\", 1975).

\"Эта книга — не биография\", — писал Тынянов в черновике предисловия к роману «Пушкин», сохранившегося в его архиве. — Читатель напрасно стал бы искать в ней точной передачи фактов, точной хронологии, пересказа научной литературы. Это — не дело романиста, а обязанность пушкиноведов. Отгадка часто заменяет в романе хронику происшествий — с той свободой, которою издавна, по старинному праву, пользуются романисты. Научная биография этим романом не подменяется и не отменяется. Я бы хотел в этой книге приблизиться к художественной правде о прошлом, которая всегда является целью исторического романиста\".

С интуицией художника Тынянов умел читать текст, нащупывая в нем внутреннюю, затаенную жизнь. То, чего не замечал никто, страницы, по которым равнодушно скользили глаза, открывались перед ним в новом, глубоком значении. Осколки чувств, запрятанных между строками, вдруг становились ясными, живыми, когда он по-своему читал эти страницы. Подчас не прибегая к свидетельствам современников, он умел находить в литературе картину борьбы направлений, той борьбы за \"новое зрение\", о которой он впоследствии написал в статье о Хлебникове: \"но есть литература на глубине, есть жестокая борьба за новое зрение, с бесплодными удачами, с нужными, сознательными «ошибками», с восстаниями решительными, с переговорами, сражениями и смертями. И смерти при этом бывают подлинные, не метафорические. Смерти людей и поколений\".

Именно эта борьба за новое зрение была главной темой Тынянова в истории литературы.

Не следует думать, что он был целиком погружен в исторические изучения, лишь там находил источники своего вдохновения. Сила его как раз и заключалась в том, что это был человек глубоко современный, превосходно понимавший мировое значение новой и решающей полосы в истории России.

История научного пути Тынянова не может не быть поучительной. В этом томе она, пожалуй, впервые представлена с такой полнотой.

Могучая воля исследователя, сурово и непреклонно стремящегося к цели, не оставляющая в стороне ни одного самого ничтожного факта, если он может служить делу, видна на каждой странице его многосторонних трудов.

В. Каверин

ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ



СТИХОВЫЕ ФОРМЫ НЕКРАСОВА[12]

Споры вокруг Некрасова умолкли; он признан, по-видимому, окончательно[13]. Между тем многое, как и раньше, остается здесь недосказанным. В сущности, и его друзья и его враги сходились в главном: друзья принимали его поэзию, несмотря на ее форму, враги отвергали ее вследствие формы. Таким образом, объектом спора оставалась только абстракция — тематический и сюжетный элемент его искусства, между тем как самое искусство, принцип сочетания и противопоставления элементов, отвергалось и теми и другими. Слишком легкое и равнодушное принятие Некрасова грозит поверхностным обходом тех обвинений против его искусства, которые выставлялись его современниками. А между тем слух современников более чуток, и если в похвалах они не всегда прозорливы, то в обвинениях их почти всегда задето главное, чем обнаружилось для них данное искусство и что через призму других течений воспринимается уже не столь остро.

Самый существенный упрек, который делали Некрасову и который он сам принимал, был упрек в прозаичности. Не случайно отзыв Белинского о \"Мечтах и звуках\" начинался с указания на то, что автору лучше писать в прозе[14]; то же говорили о поэзии Некрасова и Тургенев[15] и Толстой[16]. Сам Некрасов тоже сравнивал свои стихи с прозой:



Все ж они не хуже плоской прозы[17].



Слух современников, воспитанный на Пушкине и Лермонтове, был оскорблен Некрасовым[18].

Современники, конечно, хорошо знали, что Некрасов умело владеет классической традицией русского стиха. Такие стихотворения, как «Родина», \"Пускай мечтатели осмеяны давно…\", «Муза», \"За городом\", — видная струя его поэзии. Свою «Музу» он начинает парафразой из «Музы» Пушкина, в стихах \"Блажен незлобивый поэт…\" подчеркивает «Пророка» Лермонтова:



Его преследуют хулы:
Он ловит звуки одобренья
Не в сладком ропоте хвалы,
А в диких криках озлобленья.
И веря и не веря вновь
Мечте высокого призванья,
Он проповедует любовь
Враждебным словом отрицанья.



У него часты повторения классических стиховых формул. Ср. \"И с отвращением кругом кидая взор\" (\"Родина\") с пушкинским: \"И с отвращением читая жизнь мою\"; ср. \"А ты?.. ты также ли печали предана?..\" (\"Да, наша жизнь текла мятежно…\") с пушкинским: \"Не правда ль: ты одна… ты плачешь… я спокоен\" (\"Ненастный день потух…\") и т. д.

Перед самою смертью он пишет \"Пускай чуть слышен голос твой…\", \"Мне снилось: на утесе стоя…\" — стихотворения, и по строфике, и по лексике, и в особенности по ритмико-синтаксическому рисунку[19] примыкающие к пушкинскому стиху:

Сниму с главы покров тумана

И сон с отяжелевших век.

Но ты воспрянешь за чертой

Неотразимого забвенья[20].

Столь же обычен у него классический метафорический стиль с широко развитым параллелизмом (\"Последние элегии\").

И все-таки современники правы, что не так внимательно отнеслись к этой стороне Некрасова; этот стиль у него ценен и особо значителен только на фоне остальных элементов его поэзии; сами же по себе эти формулы не носят на себе печати остроты и скорее воспринимаются как штампы. Другие же элементы, в которых, по-видимому, вся сущность дела, гораздо более сложного происхождения, и главное значение получает здесь вопрос о прозе, о прозаизмах поэта Некрасова.

Некрасов начинает с баллад и высокой лирики; самое значительное для него в молодости имя — Жуковский. Он быстро исчерпывает этот род и начинает его пародировать. Некрасовские пародии на Лермонтова долго потом вызывали возмущение; однако совершенно очевидно их значение для Некрасова. Сущность его пародий не в осмеивании пародируемого, а в самом ощущении сдвига старой формы вводом прозаической темы и лексики. Пока эта форма связана с определенными произведениями (\"Спи, пострел, пока безвредный!..\", \"И скучно, и грустно, и некого в карты надуть…\"), колебание между обоими реальными произведениями, возникающее в результате такой пародии, вызывает комический эффект. Но как только ощутимость другого определенного произведения исчезает, разрешена проблема ввода в старые формы новых стилистических элементов. Пародия Некрасова (как и всякая другая стихотворная пародия) совмещала ритмо-синтаксические фигуры «высокого» рода с «низкими» темами и лексикой. По уничтожении явной пародийности, в высокие формы оказались внесенными и впаянными чуждые до сих пор им тематические и стилистические элементы[21]. Это приложимо как к малым, так и к большим единицам его искусства.

Таковы неявные пародические фразы, которые не несут уже комических функций, а воспринимаются как новый прием:



Дрожишь, как лист на ветке бедной,
Под башмаком своей жены



(\"Отрадно видеть, что находит…\")

Ср. с пушкинским:



Один на ветке обнаженной
Трепещет запоздалый лист



(\"Я пережил свои желанья…\")

Или:



О, ты, чьих писем много, много
В моем портфеле берегу!



(\"О, письма женщины, нам милой…\")

Ср. с пушкинским:



О, ты, чьей памятью кровавой
Мир долго, долго будет полн.



(\"Наполеон\").[22]

Таковы неявные пародические произведения, где пародия скрыта, комический ее элемент таким образом уничтожен и уже родилась новая форма. Грань между обоими типами, явным и неявным, крайне тонка. Так, еще отзывается комизмом приспособление форм лермонтовского \"Воздушного корабля\" к теме и словарю \"современной баллады\" (\"Секрет\"):



Он с роскошью барской построен,
Как будто векам напоказ;
А ныне в нем несколько боен
И с юфтью просторный лабаз.
Картофель да кочни капусты
Растут перед ним на грядах;
В нем лучшие комнаты пусты,
И мебель и бронза — в чехлах.
<…>
Воспрянул бы, словно из гроба,
И словом и делом могуч
Смирились бы дерзкие оба
И отдали б старому ключ.



Менее напоминает реальные произведения «Извозчик», хотя в нем, несомненно, выдержана старая балладная форма:



Все глядит, бывало, в оба
В супротивный дом:
Там жила его зазноба
Кралечка лицом!
Под ворота словно птичка
Вылетит с гнезда,
Белоручка, белоличка…
Жаль одно: горда!
<…>
Рассердилась: \"Не позволю!
Полно — не замай!
Прежде выкупись на волю,
Да потом хватай!\"
Поглядел за нею Ваня,
Головой тряхнул <…>



Ср. хотя бы \"Рыцарь Тогенбург\" Жуковского:



Там — сияло ль утро ясно,
Вечер ли темнел,
В ожиданьи, с мукой страстной,
Он один сидел.
<…>
И душе его унылой
Счастье там одно:
Дожидаться, чтоб у милой
Стукнуло окно.
<…>
\"Сладко мне твоей сестрою,
Милый рыцарь, быть;
Но любовию иною
Не могу любить\"
<…>
Он глядит с немой печалью
Участь решена.



Столь же характерно перерождение формы пушкинского «Странника» в «Воре»:



Спеша на званый пир по улице прегрязной,
Вчера был поражен я сценой безобразной:
Торгаш, у коего украден был калач,
Вздрогнув и побледнев, вдруг поднял вой и плач.
И, бросясь от лотка, кричал: \"Держите вора
И вор был окружен и остановлен скоро.
<…>
Лицо являло след недавнего недуга,
Стыда, отчаянья, моленья и испуга…



Ср.:



Однажды, странствуя среди долины дикой,
Незапно был объят я скорбию великой
И тяжким бременем подавлен и согбен,
Как тот, кто на суде в убийстве уличен



и т. д.

Таким же образом формы \"Суда божия над епископом\" были приспособлены к \"Псовой охоте\":



Ближе и лай, и порсканье, и крик
Вылетел бойкий русак-материк!
<…>
Гикнул помещик и ринулся в поле…
То-то раздолье помещичьей воле!
<…>
Через ручьи, буераки и рвы
Бешено мчится: не жаль головы!
<…>
Выпив изрядно, поужинав плотно,
Барин отходит ко сну беззаботно
<…>
Завтра велит себя раньше будить.
Чудное дело — скакать и травить!



Ср. Жуковский, \"Епископ Гаттон\":



Вдруг ворвались неизбежные звери;
Сыплются градом сквозь окна, сквозь двери,
Спереди, сзади, с боков, с высоты…
Что тут, епископ, почувствовал ты?
<…>
В замок епископ к себе возвратился,
Ужинать сел, пировал, веселился,
Спал, как невинный, и снов не видал…
Правда! но боле с тех пор он не спал.



Та же форма была употреблена затем в «Саше», в \"Дедушке Мазае\" — и здесь уже стерт всякий след второго плана — плана Жуковского[23].

Одновременно Некрасов культивировал и форму чувствительного романса и водевиля (ср., например, \"Повидайся со мною, родимая!..\" — \"Рыцарь на час\" с арией из \"Материнского благословения\" — \"В хижину бедную, богом хранимую…\"). Но не внесением песенных форм, а вводом в них прозаических элементов сказал новое слово Некрасов.

Этот перебой песенного стиля обычен у Некрасова. Песенный стиль не терпит enjambements — выходов синтаксической единицы за пределы метрической; такие выходы обычны для стихотворного драматического диалога или для прозаической конструкции, когда она играет роль важного ингредиента. У Некрасова в песенных формах, как «Похороны», встречаются также перебои прозаической интонацией:



И пришлось нам нежданно-негаданно
Хоронить молодого стрелка,
Без церковного пенья, без ладана,
Без всего, чем могила крепка…
Без попов!.. <…>



Или в песенной форме \"Что думает старуха…\":

I строфа



Только старуху столетнюю, древнюю
Не посетил он. — Не спит,



II строфа



Мечется по печи, охает, мается <…>



III строфа



Нутко-се! с ходу-то, с ходу-то крестного
Раз я ушла с пареньком



IV строфа



В рощу…



Излюбленной стиховой формой Некрасова была форма говорного стиха (термин Б. Эйхенбаума)[24] — куплета, стихотворного фельетона. Даже в стихе \"Кому на Руси жить хорошо\" чувствуются эффекты этого говорного стиха; так, во вступлении дан эффект нарастающей скороговорки, несомненно комического (водевильно-куплетного) происхождения:



Семь временнообязанных
Подтянутой губернии,
Уезда Терпигорева,
Пустопорожней волости,
Из смежных деревень:
Заплатова, Дырявина,
Разутова, Знобишина,
Горелова, Неелова
Неурожайка тож.



Этот говорной уклон стиха дает ему возможность применять песенные формы для больших поэм (\"Коробейники\")[25].

Все это стоит в связи с общим уклоном некрасовской поэзии к прозе. Первым шагом здесь была пародия, по самому существу своему требовавшая внесения прозаизмов; вторым — перенос в формы баллады и классической ямбической поэмы сюжета современного романа (\"Саша\", \"Несчастные\"), исторического романа (\"Русские женщины\"), физиологических очерков и фельетонов (\"В больнице\", \"О погоде\") и т. д. Здесь был путь для широкого использования иностранного и русского романа, и, несомненно, отдельные сцены у Некрасова восходят к Жорж Санд и английскому роману. Об этих заимствованиях не помнят — такова власть некрасовской лексики.

В лексику Некрасов вводит обильные прозаизмы. Приведем несколько примеров из \"Мороза, Красного носа\":



И все мы согласны, что тип измельчал
Красивой и мощной славянки.
<…>
Но грязь обстановки убогой
К ним словно не липнет. Цветет
Красавица, миру на диво <…>
<…>
Лежит на ней дельности строгой
И внутренней силы печать.



и т. д.

Недаром Чернышевский сообщал, что фразу бурлака \"А кабы умереть к утру, так было б еще лучше\" Некрасов передал, почти не изменив ее:



А кабы к утру умереть
Так лучше было бы еще…



(\"На Волге\")[26].

Другой элемент его лексики — диалектизмы. И, внося их в свою поэзию, он также поступал, сообразуясь с прозой того времени. Это была эпоха, когда в язык прозы были широко введены диалектизмы, сначала в нарочитом и неорганизованном виде (Даль), а затем в художественно умеренном, когда Аксаков писал, что Тургенев пишет не по-русски, а по-орловски[27]. Проза обогащала свои выразительные средства диалектизмами, ибо здесь была широкая возможность их мотивированного ввода — сказ. Некрасов широко использует этот прозаический прием (\"Путешествие гр. Гаранского\"[28], \"Орина, мать солдатская\", \"Похороны\"), и это дает ему возможность мотивированно вводить диалектизмы и в лирическую поэзию, которая до той поры, подчиняясь велениям чисто лирического рода, была крепко спаяна с классическим стилем и таким образом отгорожена от этого обновления. Только говорная поэзия, допускающая сказ, прошедшая через комический строй, была в состоянии внести эти средства в поэзию.

Некрасов стоял перед двумя крайностями: неорганизованного внесения диалектизмов и прозаизмов и бесплодного эпигонства классического стиля. В любопытном критическом фельетоне \"Тонкий человек\" («Современник», 1855, № 1, стр. 171–204) он касается обоих этих путей. Отвергнув привычный путь классического метафорического стиля (в применении к прозе, о которой идет речь в фельетоне, — стиль Гоголя), Некрасов отвергает и путь натуральной школы, приемы введения в поэзию необработанных, сырых лексических материалов. Он осуждает сценку, записанную с натуры, с обильным введением слов купеческого и простонародного арго. \"Память легче удерживает слышанное или читаное, а ум безотчетно дает простор чертам, которые ему уже указаны, истолкованы, — вот отчего, я думаю, списывая происходящее, мы невольно подражаем тому, что уже происходило и было списано… <…>\" (Там же, стр. 204).

Некрасов отдал дань обеим крайностям. Первая отразилась в его «Огороднике», \"В дороге\", отчасти «Коробейниках», вторая — в части любовной лирики Некрасова. Некрасов отверг оба эти пути, художественно введя в классические формы баллады и поэмы роман и новеллу со сказом, прозаизмами и диалектизмами, а в формы «натурального» фельетона и водевиля — патетическую лирическую тему. Смещением форм создана новая форма колоссального значения, далеко еще не реализованная и в наши дни.

Но как возможно художественное введение элементов прозы в поэзию? Благодаря какому закону может оно осуществиться?

Поэтическое произведение отличается от прозаического вовсе не имманентным звучанием, не ритмом как данностью, не музыкою, непременно осуществленною; слишком часты примеры прозы более певучей, нежели иные стихи (у нас Гоголь, Белый, в Германии — Гейне, Ницше), и стихов, низведенных до минимума напевности. Все стиховые элементы не даны, а заданы: задан ритм как стремящаяся к обнаружению ритмовая энергия, заданы мелодические и инструментальные членения и связи, и вот почему рассекаются на строки даже те стихи, где это рассечение и без того совершенно явственно по ритмико-синтаксической тенденции рядов, — важен заданный ключ. Стихи от прозы отличаются не столько имманентными признаками, данностью, сколько заданным рядом, ключом[29]. Это создает глубокую разницу между обоими видами; значение слов модифицируется в поэзии звучанием, в прозе же звучание слов модифицируется их значением. Одни и те же слова в прозе значат одно, в поэзии другое. Пушкинская строка:



Унылая пора, очей очарованье



в ключе прозы не вызовет того сложного слитного значения обоих слов, которое оно вызывает в ключе поэзии. Поэтому для поэзии безопасно внесение прозаизмов — значение их модифицируется звучанием. Это не те прозаизмы, которые мы видим в прозе: в стихе они ожили другой жизнью, организуясь по другому признаку. Поэтому в тех случаях, когда семантика определенных поэтических формул стала штампом, исчерпана и уже не может входить как значащий элемент в организацию стиха, внесение прозаизмов обогащает стих, если при этом не нарушается заданность ключа. Внося прозу в поэзию, Некрасов обогащал ее.

P. S. Знаток и исследователь Некрасова К. И. Чуковский возражал на мою статью в статье \"Проза ли?\" (К. Чуковский. «Некрасов». Л., изд. Кубуч, 1926, стр. 134–179). Для постановки вопроса, служащего заглавием его статьи, моя статья оснований не дает. Меня интересовал главным образом вопрос о том сложном соотношении стиха с прозою, которое было в некрасовское время и которое, в частности, в поэзии Некрасова сказалось «прозаизацией» поэтических жанров (стиховой исторический роман, стиховые физиологические очерки, стиховой фельетон). Пути к этой особой организации поэтических жанров (через пародию и связанное с нею введение в стих прозаических тем и лексики) я и хотел выяснить в своей давнишней статье. «Прозаизм» и «прозаичность» для меня отнюдь не оценочное и не укоризненное понятие. У стиха с прозой есть соотнесенность. Бывают эпохи, когда высшим пунктом этой соотнесенности бывает стиховая речь, лексически и синтактически совершенно подобная прозе. В этом смысле лермонтовское «Завещание», например, я считаю эволюционно очень значительным, не «несмотря» на такие стихи, а как раз «благодаря» таким стихам:



Соседка есть у них одна…
Как вспомнишь, как давно
Расстались!.. Обо мне она
Не спросит… все равно…



и т. д.

Стоит написать эти стихи в строку, чтобы ясно увидеть их «близость» к прозе (и, разумеется, это вовсе не близость, а, может быть, более далекое «расстояние», чем между стихом метрически и интонационно гладким и прозою). Вопрос о «песенности» у Некрасова в данном случае — вопрос особый, не противоречащий нисколько этому пониманию прозаизации. Но вопрос этот требует более точной и расчлененной постановки. Прежде всего это касается самого понятия «песенности» по отношению к стиху: имеем ли мы дело с имитацией жанра народной песни или с вводом одного какого-либо элемента (и какого) народной песни? Или «песенность» — синоним «напевности» и «мелодичности» стиха, на что как будто указывают некоторые места статьи К. И. Чуковского?

Но «песенность» не является «напевностью». Песня, взятая в ее словесном плане, есть то же «либретто». И подобно тому как либретто оперы пугает своей «нестиховностью», то же бывает и с песней. И, например, функция «песен» Лермонтова как раз в «прозаичности», в «нестиховности» песенного либретто. Ср.:



Горе тебе, город Казань,
Едет толпа удальцов
Сбирать невольную дань
С твоих беззаботных купцов.
<…>
Горе тебе, русская земля,
Атаман между ними сидит
<…>
И краса молодая,
Как саван, бледна,
Перед ним стоит на коленах
И молвит она <…>[30]



Или:



Воет ветер,
Светит месяц,
Девушка плачет
Милый в чужбину скачет[31]



и т. д.

К. И. Чуковский сам приводит любопытный пример появления вовсе не «напевного» приема в поэзии Некрасова, вызванного \"песенным складом\" (стр. 168). Обращение к народной песне характерно не для «мелодических» направлений в лирике. Например, не случайно и Мерзляков, и Дельвиг культивируют «песню» наряду с античными метрами и строфами. И то и другое имеет у них функцию обхода метрического стиха с его устоявшейся интонацией.

Поэтому вопрос о «песенности» не исключает вопроса о так называемой «прозаизации» (Не все приемы Некрасова, причисленные К. И. Чуковским в его статье к разряду песенных, относятся именно к песне. Прием синтактической парности, например, равно как прием повторений, характерен и для пословиц, и даже для ораторской речи). Генезис этой «прозаизации» описан К. И. Чуковским в XI главе его статьи. Там же приведены примеры ее.

\"Извозчик\" НЕКРАСОВА[32]

Ориентируя поэзию на прозу, вводя русский бытовой материал в стих, Некрасов сталкивается с вопросом о фабуле; ему нужна новая фабула — и ищет он ее не у прежних поэтов, а у прозаиков.

С этой точки зрения любопытно стихотворение его «Извозчик» (1848)[33]. Первая главка показывает, насколько Некрасов отправляется от старого балладного стиха, — здесь перед нами пародия (довольно явная) на \"Рыцаря Тогенбурга\" Жуковского[34] (пародия была у Некрасова именно средством ввода в поэзию русского бытового материала). Она служит завязкой в фабуле. Вторая главка — рассказ об удавившемся извозчике. В 1864 г. (\"Библиотека для чтения\", № 9, стр. 2, особ. паг.) Е. Эдельсон назвал это стихотворение \"неловким переложением в стихи старинного анекдота об удавившемся извозчике\", но реальных указаний на этот анекдот не дал.

Между тем Некрасов использовал в этом стихотворении совершенно определенный материал. В альманахе «Денница» на 1830 г. помещен очерк Погодина \"Психологическое явление\", где \"анекдот об удавившемся извозчике\" разработан в тех же чертах, что и у Некрасова. Купец оставляет в санях тридцать тысяч рублей, увязанные в старые сапоги, затем находит извозчика, просит ему показать сани и находит свои деньги нетронутыми. Он считает их перед извозчиком и дарит ему на чай сто рублей. \"И извозчик в барышах: даром получил он сто рублей.

Верно он очень обрадовался такой нечаянной находке?

На другой день поутру он — удавился\" (стр. 153–154).

Очерк Погодина близок к рассказам Даля и предсказывает уже \"физиологические очерки\" натуральной школы. В нем рассыпано много бытовых подробностей, частью сохраненных у Некрасова. Стиль его гораздо проще, нежели нарочито вульгаризованный стиль некрасовской пьесы. Любопытна одна подробность. Некрасовский купец забывает в санях серебро, и эта деталь подчеркнута автором:



Серебро-то не бумажки,
Нет приметы, брат.



Здесь Некрасов исправляет одну не совсем оправданную в бытовом отношении деталь у Погодина. Погодинский купец забывает в санях ассигнации, \"новенькие, с иголочки\", — а ассигнации могли быть найдены \"по приметам\". Эта деталь характерна для разницы между ранним, робким «натурализмом» Погодина и острым интересом Некрасова к бытовым деталям.

ТЮТЧЕВ И ГЕЙНЕ[35]

В истории литературы еще недостаточно разграничены две области исследования: исследование генезиса и исследование традиций литературных явлений; эти области, одновременно касающиеся вопроса о связи явлений, противоположны как по критериям, так и по ценности их относительно друг друга.

Генезис литературного явления лежит в случайной области переходов из языка в язык, из литературы в литературу, тогда как область традиций закономерна и сомкнута кругом национальной литературы. Таким образом, если генетически стих Ломоносова, например, восходит к немецким образцам, то он одновременно продолжает известные метрические тенденции русского стиха, что и доказывается в данном случае самою жизненностью явления. Построение генетической истории литературы невозможно; но установка генезиса имеет свою, негативную, ценность: при ней лишний раз выясняется своеобразие словесного искусства, основанное на необычайной сложности и неэлементарности его материала — слова.

Слово в стихе — это прежде всего определенное звучанием (внешним знаком) значение; но это значение определяется еще в значительной степени и подержанностью материала: слово берется не само по себе, а как член знакомого ряда, известным образом окрашенного, как лексический элемент; с этой точки зрения между словами изнуренный и изнурённый, как стиховыми элементами, нет ничего общего.

Это решает вопрос об иностранных «традициях», \"влияниях\" и т. д. в литературе: здесь идет речь не об явлениях, историческое продолжение или окончание которых представляет данное явление, а об явлениях, послуживших поводом для него. Одно и то же явление может генетически восходить к известному иностранному образцу и в то же самое время быть развитием определенной традиции национальной литературы, чуждой и даже враждебной этому образцу.

Анализ тютчевского искусства приводит к заключению, что Тютчев является канонизатором архаической ветви русской лирики, восходящей к Ломоносову и Державину. Он — звено, связывающее «витийственную» одическую лирику XVIII века с лирикой символистов. Отправляясь от державинской лексики, он значительно смягчает архаические контуры торжественной и философской оды, сливая их с некоторыми элементами стиля Жуковского.

При этих традициях Тютчева становится особенно интересным столкновение его искусства с искусством Гейне 20-х годов — канонизатора художественной немецкой песни.

Первая дата этого столкновения относится к первому периоду Тютчева: в 1827 г. в \"Северной лире\" появляется его перевод из Гейне (\"С чужой стороны\" — \"На севере мрачном…\"). Большая часть остальных его переводов из Гейне падает также на конец 20-х — начало 30-х годов.

Личное общение поэтов (Мюнхен, весна — лето 1828 г.) (Об этом см. письма Гейне от 1 апреля 1828 г. Фарнгагену (Heinrich Heines Briefwechsel. Hrsg. von Fridrich Hirth. Bd. I. Munchen und Berlin. 1914, S. 507–509); от l октября 1828 г. к Тютчеву (ib., S, 529–531); от 11 июня 1830 г. к Фарнгагену (ib., S. 627); от конца 1832 г. к Гиллеру (Heines Briefe. Hrsg. von H. Daffis, Bd. II. Berlin, 1906, S. 16) и Ad. Stahr. Zwei Monate in Paris. Oldenburg, 1851, S. 338. Также: G. Karpeles. H. Heine. Aus seinem Leben und seiner Zeit. Leipzig, 1899, S. 114–115.) дает нам повод к установке двух фактов. Гейне в своей мюнхенской статье (1828) о \"Немецкой литературе\" Вольфганга Менцеля передает, по-видимому, один из образцов «тютчевианы»[36]; говоря о молодом и старом Гете, Гейне замечает: \"Очень метко сравнил один остроумный иностранец нашего Гете со старым разбойничьим атаманом, который отказался от ремесла, ведет честную обывательскую жизнь среди уважаемых лиц провинциального городка, старается исполнять до мельчайших подробностей все филистерские добродетели и приходит в мучительное смущение, если случайно с ним встречается какой-нибудь беспутный парень из Калабрийских лесов и хочет напомнить старые товарищеские отношения\" (H. Heines samtliche Werke. Hrsg. von Prof. E. Elster, Bd. VII. Leipzig und Wien, 1890, S. 256; Г. Гейне. Полн. собр. соч., т. IV. СПб., изд. А. Ф. Маркса, 1904, стр. 462[37]).

\"Тютчевиана\" — любопытное явление, подчеркивающее сверхличность, невольность искусства: комический род по многим причинам остался чужд архаическому течению лирики, к которому примыкал Тютчев; его эпиграммы при лапидарности и меткости лишены комического элемента, которым богаты эпиграммы Пушкина; таким образом, рядом с высоким литературным творчеством у Тютчева сосуществовало комическое устное, не нашедшее себе литературного выражения; комический стиль Тютчева восходит к французскому каламбуру и старинному анекдоту, причем в последнем случае (к которому относится и приведенный пример) главную роль играет не словесное выражение, а мимика и жест. С остротой, приведенной у Гейне (Острота приведена у Гейне непосредственно после «тютчевской» фразы: \"Произведения Гете <…> которые будут жить еще тогда, когда немецкий язык давно уже будет мертв <…>\"), сходна следующая тютчевская: \"Некто очень светский был по службе своей близок к министру, далеко не светскому. Вследствие положения своего обязан он был являться иногда на обеды и вечеринки его. \"Что же он там делает?\" — спрашивают Ф. И. Тютчева. \"Ведет себя очень прилично, — отвечает он, — как маркиз-помещик в старых французских оперетках, когда случается попасть ему на деревенский праздник, он ко всем благоприветлив, каждому скажет любезное ласковое слово, а там при первом удобном случае сделает пируэт и исчезнет\" (Ф. И. Тютчев. Полн. собр. соч. СПб., [1912], стр. 601).

Вторым фактом является загадочное для всех исследователей Гейне место в XXX главе III части \"Путевых картин\" (\"Италия. I\"), написанной непосредственно после Мюнхена, отчасти по мюнхенским записям, в котором Гейне говорит рядом с Наполеоном о России: \"<…> при постоянной странной смене лозунгов и представителей в великой борьбе, обстоятельства сложились так, что самый пламенный друг революции видит спасение мира только в победе России и принужден смотреть на императора Николая как на гонфалоньера свободы\"[38] <…> \"Россия — демократическое государство, я назвал бы его даже государством христианским, если бы хотел применить это часто злоупотребляемое слово в его отраднейшем, самом космополитическом смысле, потому что русские, уже благодаря объему их государства, свободны от узкосердечия языческого национального чувства\" и т. д. (H. Heines samtliche Werke, Bd. III, S. 277–280; Г. Гейне. Полн. собр. соч., т. I, стр. 319, 321 3.)

В этом, приводящем в удивление Штродтмана, Гирта и др., построении Гейне, по-видимому, претворил тютчевскую схему России по закону своего творчества в поэтически оправданное слияние противоречий[39].

К 30-м годам относится стихотворение Тютчева «Наполеон»: