Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Долго потом вспоминала Вера эти извозчичьи слова. Это и была вся  р е в о л ю ц и я! Только это и услышала она от «народа» революционного и дерзкого за все эти тягостные, печальные и полные леденящего ужаса дни.

Вера вернулась на Невский. По проспекту густою беспорядочною колонной, в кожаных киверах, с красными пиками на бедре проскакали карьером к Зимнему дворцу казаки.

На Дворцовой площади толпился народ. Пошёл редкий, мокрый снег и увеличил печаль хмурого дня.

Вера увидела, как вдруг на сером небе задрожал тихо реявший в воздухе жёлтый штандарт с чёрным государственным орлом и стал медленно опускаться к середине флагштока.

– Флаг… Флаг спущают, – заговорили в толпе.

Одна за другой стали обнажаться головы людей. Все истово крестились. Какая-то простая женщина жалостливо и скорбно сказала:

– Кончился наш голубчик… Царствие ему небесное… Доконали злодеи.

И с силою кто-то сзади Веры сказал:

– Какого государя убили!

Всё более и более было молившихся людей. Многие становились на колени. Ближе к дворцу не подпускали казаки, ставшие цепью вокруг площади.

Долго стояла Вера в безмолвной, в неимоверной печали в затихшей толпе…

Ни баррикад… Ни революции – ничего не было. Был один обман. Вера видела глубокое чувство потрясённых людей и видела, как молились, горячо и искренно, за погибшего государя народные толпы. Она кругом слышала осуждение злодеям, злобу и презрение к ним…

Только развязный извозчичий голос: «Ванька, дьявол, будет тебе бар возить – государя разорвало на четыре части» – на мгновение показал ей народное нутро… Но тогда Вера этого не поняла.

– Вот оно как обернулось-то, – сказали подле Веры в толпе, – царь-освободитель – царь-мученик…

Вера не посмела взглянуть на говорившего, и тот продолжал:

– Это всегда так бывает… Христа, освободившего людей от смерти, – распяли. Чем кто больше сделает добра, чем милостивей и величественнее правит – тем скорее ожидает его венец мученика…

Другой ответил:

– Бесы… Подлинные бесы-разрушители – эти чёртовы народовольцы…

Ещё слышала Вера, как говорили в толпе:

– Господа, убили царя. Мстили ему за освобождение крестьян.

– Какого царя!

– И беспременно не обошлось без англичанки.

– Конечно – на её деньги… Из-за границы руководство злодеями было.

Вобрав голову в плечи, точно ожидая, что её сейчас ударят или накинут на неё виселичную петлю, шла Вера назад по Невскому.

Темнело. Мартовский день догорал. Фонарщик с лестницей пробегал от фонаря к фонарю, зажигая газ. Непрерывной вереницей тянулись извозчичьи сани, позванивая, катились по рельсам конные кареты. На всех перекрёстках стояли конные казаки.

Вера прошла к тому месту, где был взрыв. В народе уже назвали это место – местом преступления. Оно было оцеплено солдатами. Там за солдатской цепью лежали венки и букеты цветов. Священник и певчие готовились служить панихиду. Чёрная толпа народа стояла безмолвно. Изредка раздавалось чьё-нибудь приглушённое всхлипывание.

Тихо реял, падая на землю, мокрый снег. Несказанная печаль и тоска застыли в воздухе.

XXVII

Домой Вера вернулась поздно.

Как всегда по воскресеньям, у Афиногена Ильича была пулька. Были Порфирий с женою, Карелин и Гарновский.

В кабинете на ломберном столе по углам горели свечи, щёточки и мелки были разложены, карты распечатаны. Афиноген Ильич, Карелин, Гарновский и Порфирий сидели за картами. В углу за круглым столом графиня Лиля заваривала из самовара чай.

– Где ты пропадала, Вера? – спросил Афиноген Ильич. – И так бледна… Устала?

– Да, дедушка, я очень устала. Я была там. Я почти видела, как всё это было, – ответила тихо Вера. – А потом ходила по городу. Всё не могла успокоиться. Очень было мне страшно… Что же теперь будет? Революция?

– Всё спокойно. Никакой революции не будет, – сказал Карелин. – Трактиры и кабаки закрыты. Все меры приняты.

– Да никакой революции никто и не боится, – сказал Порфирий. – Кабацкий разгул полезно предупредить.

– Да, всё спокойно, – подтвердил Гарновский.

– Это спокойствие ужасно, – сказал Порфирий. – Их, этих негодяев, народ должен был разорвать всех до единого. Взяли одного, какого-то Грязнова, оказавшегося Рысаковым. Другой цареубийца, не приходя в сознание, умер в Конюшенном лазарете… Сведётся к одному, а их много. Всех надо раскрыть и публично повесить. А тут спокойны. Вот кто был по-настоящему предан государю-мученику – это его собака Милорд… Представьте, так расстроился, что его паралич хватил, не пережил своего хозяина.

Афиноген Ильич посмотрел на стоявших подле его стула в ожидании чайного сухарика Флика и Флока и сказал:

– Ну а вы, подлецы, если меня так принесут, что будете делать? Расстроитесь или нет?

«Подлецы» дружно виляли хвостами вправо и влево и смотрели преданными собачьими глазами в глаза старому генералу.

– Вам сдавать, – сказал Карелин.

В кабинете воцарилось молчание. Вера забилась в тёмный угол, графиня Лиля разливала по стаканам чай, стараясь не шуметь.

Слышались отрывистые голоса играющих:

– Два без козырей…

– Три в червях…

– Фу, фу, фу, какая игра-то, – проговорил, отдуваясь, Порфирий. – Во всём рука Господня. Могла быть и конституция. Чего, кажется, хуже… Папа, тебе ходить.

Из своего угла Вера страшными, безумными глазами смотрела на них.

«Вот она – жизнь! – думала она. –  Т а к о г о  государя убили. А тут – «два без козырей», «три в червях»! Да ведь это то же самое, что «Ванька, дьявол, будет тебе бар возить – государя разорвало на четыре части»… Нет, никогда и ничем их не прошибёшь… Никакими бомбами…»

XXVIII

С раннего утра Вера уходила из дому и бродила по городу. Она всё ждала – революции.

Петербург принимал обычный вид. Постепенно убирали с перекрёстков конных казаков, наряды полиции становились всё меньше.

Четвёртого марта открыли подкоп на Малой Садовой, там поставили рогатки и сапёры вынимали мину.

Восьмого марта в печальном и торжественном шествии перенесли тело государя из Зимнего дворца в Петропавловский собор, и туда началось паломничество петербургских жителей, чтобы поклониться праху царя-мученика.

Дивно прекрасный лежал государь в гробу. На груди, у скрещенных рук стоял небольшой образ Спасителя. Кругом груды цветов и венков и почётная стража в зашитых чёрным крепом мундирах.

Рано утром Вера шла по Невскому и вдруг увидала Перовскую.

Страшно бледная, с опухшим лицом, Перовская шла Вере навстречу. Она обрадовалась Вере.

– Соня, пойдём, поговорим… Так тяжело у меня на сердце.

Они прошли в кофейную Исакова и сели в тёмном углу.

– Только у меня денег вовсе нет, – сказала Перовская, – и я два дня ничего не ела.

Вера заказала кофе и пирожки, и Перовская, оглянувшись, заговорила:

– Я сама не своя. Ты слышала, может быть, – Рысакова хотели судить военно-полевым судом и уже четвёртого марта казнить… Андрей узнал об этом и написал заявление. Вот оно, я знаю его наизусть. Верные люди мне его передали: «Если новый государь, – писал Андрей, – получив скипетр из рук революции, намерен держаться в отношении цареубийц старой системы; если Рысакова намерены казнить, было бы вопиющей несправедливостью сохранить жизнь мне, многократно покушавшемуся на жизнь Александра II и не принявшего физического участия в умерщвлении его лишь по глупой случайности. Я требую приобщения себя к делу 1 марта и, если нужно, сделаю уличающие меня разоблачения. Прошу дать ход моему заявлению… Меня беспокоит опасение, что правительство поставит внешнюю законность выше внутренней справедливости, украсив корону нового монарха трупом одного юного героя лишь по недостатку формальных улик против меня, ветерана революции. Я протестую против такого исхода всеми силами души моей и требую для себя справедливости. Только трусостью правительства можно было бы объяснить одну виселицу, а не две». Я узнаю в этом письме моего гордого и самолюбивого Андрея…

– Зачем он это сделал?

– Верно, так нужно было, – тихо сказала Перовская.

– Но это же самоубийство…

– Его нужно спасти, и мы его спасём. Эти десять дней я почти не спала. Я обошла всех, я была среди рабочих, которые меня знают, я была в военных кружках. Я умоляла устроить нападение на Третье отделение, куда его водят. Для этого я искала квартиру на Пантелеймоновской улице, чтобы следить за ним. Да, наконец, можно напасть и на самый дом предварительного заключения на Шпалерной, у меня всё придумано и разработано. Но… нет людей! Мне везде отказали. Такая везде растерянность, такая подавленность! Где я ночевала, я сама не помню, кажется, даже на улице. Я ничего не ела. Одна мысль – спасти его…

Вера потребовала ещё кофе и пирожков. Она участливо смотрела на Перовскую и думала:

«Бедная Соня, она вилась, как вьётся птица над головой коршуна, отнявшего её птенца. Она сама попадётся в когти коршуну…»

– Но самое ужасное, Вера, – это Рысаков. «Юный герой» – называл его Андрей!.. Герой!.. Я видела его… Я слышала про него, я всё про него узнала… Его лицо опухло от смертельной тоски и покрылось тёмными, точно трупными пятнами. Он всё вертит головою, точно уже чувствует верёвку на своей шее. Его постоянно водят на допросы. Он всех выдаёт. По его оговору разгромили квартиру на Тележной. Ищут Кибальчича и Гесю. Меня ищут, и я боюсь ходить в те края и шатаюсь по самым людным улицам в расчёте, что никому не придёт в голову искать меня на Невском. Якимову-Баску и Фроленко ищут. И найдут… Как не найти, когда Рысакову известны все наши адреса… Он умоляет, чтобы его взяли в Охранную полицию и за то помиловали. Он говорил, что он принял участие в цареубийстве, чтобы лучше бороться с террором.

– Ему верят?

– Навряд ли. Во всём он обвиняет Андрея и меня. Говорит, что мы его околдовали… Ну, мне пора. Тут могут прийти люди…

Перовская встала, Вера хотела идти с нею, но Перовская остановила её.

– Спасибо и за то, что посидела со мною, дала душу отвести. Спасибо и за кормёжку. Ты так рисковала. Тут, положим, не выдадут… Но на улице!.. Меня ищут…

Вера видела, как ушла Перовская качающейся походкой, полная тревоги за любимого человека и за себя, бледная, отчаявшаяся во всём… Вере казалось, что Перовская теперь забыла всё то, что говорилось о счастье народа, и думала только об одном – спасти Андрея или умереть вместе с ним.



Дома за обедом, на котором был Порфирий с женою, Порфирий с радостным торжеством рассказывал, что наконец-то удалось схватить Перовскую.

– Околоточный Ширков из участка, где она жила, который день ездил на извозчике по всему городу с хозяйкой молочной, где Перовская закупала продукты, и вдруг сегодня утром видит – идёт эта самая цаца, да и где же! По Невскому, против Аничкова дворца! Хозяйка и говорит ему – а ведь это она и есть. Ну, соскочил околоточный с извозчика и схватил её. И не сопротивлялась. Теперь, кажется, вся шайка будет представлена на суде в полном комплекте.

Вера низко опустила голову. Перовская была арестована, как только рассталась с Верой. Задержи Вера её хоть на минуту, и, может быть, околоточный её не увидел бы, выйди Вера вместе с Перовской – и она попалась бы с нею… Судьба!..

XXIX

Суд приближался, и вместе с судом приближалась и неизбежная казнь шестерых привлечённых по делу о цареубийстве 1 марта: Желябова, Перовской, Рысакова, Тимофея Михайлова, Кибальчича и Геси Гельфман.

Имена этих злодеев были на устах у всех. Нигде в народе, в его толще, ни в кругах деловых, торговых, среди служащих, в войсках не было к ним никакого сожаления. Их везде осыпали проклятиями:

– Такого царя убили!

Только в кругах интеллигенции, кругах профессорских и писательских, среди учащейся молодёжи, особенно женской, нарастало болезненное чувство ожидания большой смертной казни.

По рукам ходило кем-то раздобытое и списанное письмо писателя графа Льва Николаевича Толстого, написанное государю Александру III и посланное через Н. Н. Страхова Победоносцеву.

Вера читала это письмо. Оно показалось Вере фальшивым, написанным наигранно простецким языком, поражало ссылками на Евангелие и толкованием его так, как это было нужно Толстому. Из письма выходило, что казнить императора Александра II и убить вместе с ним полдесятка ни в чём не повинных людей – было можно, но казнить народовольцев, убивших русского государя и отца императора Александра III – было нельзя. Убийц нужно было простить.

Толстой писал: «Я, ничтожный, непризванный и слабый, плохой советник, пишу письмо русскому императору и советую ему, что ему делать в самых сложных, трудных обстоятельствах, которые когда-либо бывали. Я чувствую, как это странно, неприлично, дерзко, и всё-таки пишу Я думаю себе: ты напишешь письмо, письмо твоё будет не нужно, его не прочтут или прочтут и найдут, что это вредно, и накажут тебя за это. Вот всё, что может быть. И дурного в этом для тебя не будет – ничего такого, в чём бы ты раскаивался. Но если ты не напишешь, и потом узнаешь, что никто не сказал царю то, что ты хотел сказать, и что царь потом, когда уже ничего нельзя будет переменить, подумает и скажет: «Если бы тогда кто-нибудь сказал мне это?», если это случится так, то ты вечно будешь раскаиваться, что не написал того, что думал. И потому я пишу Вашему Величеству то, что я думаю…» «Всё это «о себе», – подумала Вера и, пропустив несколько строк, продолжала читать грязно отпечатанный лиловыми маркими чернилами на гектографе листок.

«…Отца Вашего, царя русского, сделавшего много добра и всегда желавшего добра людям, старого, доброго человека, бесчеловечно изувечили и убили не личные враги его, но враги существующего порядка вещей; убили во имя какого-то высшего блага всего человечества».

«Если можно убивать и прощать убийц, убивших во имя блага, – подумала Вера, – а кто знает, где и в чём благо человечества? – то уже, конечно, можно убивать на войне во имя блага и свободы славян… Во имя того же блага – можно и казнить… Войны и казни будут оправданы, и кто разберётся в том, кто убивает правильно и кто нет?»

Она читала дальше:

«…Вы стали на его место, и перед Вами те враги, которые отравляли жизнь Вашего отца и погубили его. Они враги Ваши потому, что Вы занимаете место Вашего отца, и для того мнимого общего блага, которое они ищут, они должны желать убить и Вас. К этим людям в душе Вашей должно быть чувство мести, как к убийцам отца, и чувство ужаса перед той обязанностью, которую Вы должны взять на себя. Более ужасного положения нельзя себе представить, более ужасного потому, что нельзя себе представить более сильного искушения зла. «Враги отечества, народа, презренные мальчишки, безбожные твари, нарушающие спокойствие и жизнь вверенных миллионов и убийцы отца. Что другое можно сделать с ними, как не очистить от этой заразы русскую землю, как не раздавить их, как мерзких гадов. Этого требует не моё личное чувство, даже не возмездие за смерть отца. Этого требует от меня мой долг, этого ожидает от меня вся Россия…»

В этом-то искушении и состоит весь ужас Вашего положения. Кто бы мы ни были, цари или пастухи, мы люди, просвещённые учением Христа.

Я не говорю о Ваших обязанностях царя. Прежде обязанностей царя есть обязанности человека, и они должны быть основой обязанностей царя и должны сойтись с ними. Бог не спросит Вас об исполнении царской обязанности, а спросит об исполнении человеческих обязанностей. Положение Ваше ужасно, но только затем и нужно учение Христа, чтобы руководить нами в те страшные минуты искушения, которые выпадают на долю людей. На Вашу долю выпало ужаснейшее из искушений…»

Письмо Толстого произвело на Веру страшное впечатление. Она замкнулась в своей комнате, достала забытое последние годы Евангелие и стала листать его, прочитывать то одно, то другое место, и потом долго сидела, устремив глаза в пространство.

«Царство Божие не от мира сего…» «Царство Божие внутри нас…» «Воздадите кесарю кесарево, а Божие Богови…» Предсмертная беседа Христа с Пилатом – всё это получало после письма Толстого совсем другое освещение.

По Евангелию – перед Богом ответит государь не как христианин, а как государь. «Кому много дано, с того много и взыщется…»

Если каждый скажет: «Я христианин и живу по Евангелию, никому зла не делаю и за зло плачу добром», – так ведь тогда рухнет государство и зло восторжествует в мире, потому что все люди от природы злы. Толстой проповедует ту самую анархию, о которой говорил Вере князь Болотнев.

«Всё та же ложь, – подумала Вера, – в письме Толстого та же ложь, что и в прокламациях исполнительного комитета партии «Народной воли». Каждый гнёт туда, куда ему хочется… И что же будет, если полиция, суды, солдаты, офицеры вдруг станут прежде всего христианами и во время непротивления злу перестанут преследовать разбойников и убийц? И что же дальше, какой же выход для царя?»

Вера читала письмо.

«…Не простите, казните преступников – Вы сделаете то, что из числа сотен Вы вырвете трёх, четырёх, и зло родит зло, и на месте трёх, четырёх вырастут тридцать, сорок, и сами навеки потеряете ту минуту, которая одна дороже всего века, – минуту, в которую Вы могли исполнить волю Бога и не исполнили её, и сойдёте навеки с того распутья, на котором Вы могли выбрать добро вместо зла, и навеки завязнете в делах зла, называемых государственной пользой.

Простите, воздайте добром за зло, и из сотен злодеев перейдут не к Вам, не к нам (это не важно), а перейдут от Дьявола к Богу, и у тысяч, у миллионов дрогнет сердце от радости и умиления при виде добра с престола в такую страшную для сына убитого отца минуту…»

– Не так!.. Не так, – прошептала Вера, отрываясь от толстовского письма.

Она знала этих людей. Одних знала лично, о других много слышала от Перовской и Андрея. Среди всех них, может быть, только Тимофей Михайлов понял бы прощение и исправил бы свою жизнь. Прощённый Рысаков всю жизнь пресмыкался бы и вёл грязные и подлые дела… Кибальчич – маньяк. Прости его и скажи ему – мы дадим тебе средства построить летучий корабль, но с тем, что ты сбросишь с этого корабля бомбы на дом того самого царя, который простил тебя, – Кибальчич ни на минуту не задумается сделать это.

Толстой говорит о Боге и о Христе, но Толстой не знает того, что знает Вера. У этих людей нет ни Бога, ни Христа, у них нет и совести. Они все – Перовская, Желябов, Гельфман, прощённые государем, с новою силой и энергией стали бы охотиться за простившим их государем.

Сколько раз Андрей при Вере говорил: «Сначала отца, а потом и сына придётся». Акт царского милосердия их не смутит. Для них не только нет царя, они в царе не видят и человека. Есть «объект», мешающий им и который они решили устранить.

Когда после Воронежского съезда Вера возвращалась с Перовской, она была умилена. Ей тогда казалось, что она поднялась над пошлостью жизни, взобралась на некую высоту, откуда по-иному увидела мир и людей. Смелым показалось отрицание Бога, отрицание царя, свобода от обывательских пут. Сама становилась, как Бог.

Не на высоту взобралась она в те дни, а спустилась в мрачную и смрадную, полную крови и мертвечины яму, где не видно света Божиего. Смрад подкопов, могильная тяжесть земли над человеком, коварно ведущим подкоп, чтобы уничтожить своего ближнего, своего государя, – это не высоты, а жуткие, дьявольские низы!

Теперь задумалась.



Эти дни Вера не выходила из дому. Она стала ласкова к Афиногену Ильичу.

Шёл Великий пост. Старого генерала мучила подагра. Он не мог ходить в церковь, и Вера предложила ему читать по вечерам Евангелие. В кабинете был полумрак. Афиноген Ильич устраивался в кресле с протянутой ногой. Флик и Флок круто сгибались кольчиками подле него на ковре.

Низались, низались и низались слово за словом святые слова и приобретали для Веры новое значение. Возвращали её к Богу.

«Не думайте, что Я пришёл нарушить закон или пророков: не нарушить пришёл Я, но исполнить…»

«Не думайте, что Я пришёл принести мир на землю; не мир пришёл Я принести, но меч…»

«Иисус отвечал: «Царствие Моё не от мира сего; если бы от мира сего было Царствие Моё, то служители Мои подвизались бы за Меня, чтобы Я не был предан иудеям; но ныне Царствие Моё не отсюда».

«Пилат говорит Ему «Мне ли не отвечаешь? Не знаешь ли, что я имею власть распять Тебя и власть имею отпустить Тебя?» Иисус отвечал: «Ты не имел бы надо мною власти, если бы не было дано тебе свыше; посему более греха на том, кто предал Меня тебе…»[223]

XXX

Двадцать восьмого марта приват-доцент философии при Петербургском университете и профессор философии на Высших женских Бестужевских курсах, кумир курсисток Владимир Сергеевич Соловьёв[224] в большом зале Кредитного общества на площади Александровского театра читал лекцию: «Критика современного просвещения и кризис мирового процесса».

Большой зал был переполнен. На лекцию приехал министр народного просвещения Сабуров. Много было лиц из общества, журналистов, офицеров, но преобладала молодёжь – студенты и курсистки. Все задние ряды, проходы с боков зала за колоннами, сама эстрада сзади лектора были полны ею. Гул молодых голосов стоял в высоком светлом зале. Юные глаза блистали, все ожидали, что Соловьёв «что-то скажет».

Третий день шёл процесс народовольцев. Их дело ввиду особой важности было передано на разрешение Особого присутствия правительствующего Сената с участием сословных представителей. Первоприсутствующим был сенатор Фукс, членами суда – сенаторы Биппен, Писарев, Орлов, Синицын и Белостоцкий. Обвинял Н. В. Муравьёв.

В Петербурге со дня на день ожидался приговор, и никто не сомневался, что приговор этот будет: смертная казнь… Так полагалось по закону.

Молодёжь волновалась. Она не допускала мысли о возможности смертной казни шестерых преступников. Знали о письме Толстого, оно ходило по рукам в списках, и теперь ожидали, что скажет философ Владимир Соловьёв. Он был светочем христианства и для многих казался пророком. Всё привлекало сердца молодёжи: аскетический образ жизни, духовность напряжённого мышления и, может быть, больше всего, сильнее всего – его особая наружность.

Вера стояла в правом проходе, за колоннами, в толпе курсисток.

Прямо против публики, над эстрадой, висел громадный портрет убитого государя. Прекрасное лицо государя, с большими выпуклыми глазами, было ярко освещено газовыми лампами. Золото широкой рамы было перевито чёрною креповой лентой.

На фоне портрета появилось лицо Соловьёва. Оно показалось Вере изумительным. Светлые золотистые волосы ниспадали прядями на лоб, такая же небольшая бородка оттеняла бледность лица, но особенно были красивы глаза с длинными ресницами.

Соловьёв говорил медленно, с частыми паузами. Он не читал, но говорил от себя, как бы подбирал слова для своих мыслей, и Вере показалось, что это не он зажигал толпу слушателей, а он сам заряжался волей, желаниями, кипением напряжённо его слушающей молодёжи, думающей свои думы. Через сияние тысячи пар глаз, блестящих, беспокойных, молящих, страстных – воля толпы передавалась философу.

Соловьёв говорил о культе Богородицы, о значении этого культа как некоей высокой, нравственной, очищающей силы. Он углублялся в мистические тайны христианства. Его глаза сияли небесным светом. Он преображался.

Вера думала, что если бы не наружность Соловьёва – он не имел бы такого успеха; если бы всё это говорил какой-нибудь уродливый, лохматый профессор в очках – пожалуй, не стали бы так терпеливо и молитвенно-тихо слушать его исследования глубин православного культа Богородицы.

– За нами, за нашей земной жизнью, – говорил Соловьёв, и синие глаза его точно видели нечто потустороннее, – необъятные горизонты неведомой нам, грядущей жизни… Мы идём к этим далям, и когда-нибудь мы придём к тому берегу бытия!

Соловьёв остановил плавную свою речь. Была долгая, долгая пауза. И во время неё невидимыми путями, невидимыми токами всё лились и лились желания, вопросы, хотения всей этой молодёжи и, казалось, овладевали лектором.

Соловьёв стоял молча и неподвижно. Он поднял опущенные глаза. Тёмные ресницы открыли синее пламя, всё более и более разгоравшееся в них от пламени огней молодых глаз.

Он начал тихо, медленно, раздельно, бросая слово за словом в толпу слушателей:

– Завтра – приговор… Теперь там, за белыми каменными стенами, идёт совет о том, как убить…  б е з о р у ж н ы х!..

И опять было молчание.

– Но если это действительно совершится, если русский царь, вождь христианского народа, заповеди поправ, предаст их казни, если он вступит в кровавый круг – русский народ, народ христианский не пойдёт за ним. Русский народ от него отвернётся и пойдёт по своему, отдельному пути…

Соловьёв остановился. Такая тишина была в зале, что слышно было, как скрипели газовые рожки. Он поднял голову и стал говорить всё громче и громче, как пророк древности, творя заклинания. И каждое его слово огнём жгло слушателей.

– Царь может простить их. Народ русский не признаёт двух правд. Если он признаёт правду Божию за правду – то другой для него – нет… Правда Божия говорит – не убий!.. Если можно допускать смерть как уклонение от недостижимого идеала, убийство для самообороны, для защиты… то убийство холодное над безоружным претит душе народа… Вот великая минута самоосуждения и самооправдания. Пусть царь и самодержец России заявит на деле, что прежде всего он христианин, и, как вождь христианского народа, он должен… он обязан быть христианином.

Соловьёв замолчал. Поник лицом, потом поднял голову. Его глаза сверкали теперь нестерпимым блеском, голос поднялся до страшной силы, и он бросил в толпу:

– Царь  м о ж е т их простить? – Он остановился, сделал выдержку и под гром аплодисментов выкрикнул:

– Он  д о л ж е н их простить!!

Дикий рёв восторга, грохот стульев, крики, рукоплесканья, визги женщин потрясли зал. Все кинулись к эстраде.

Кто-то в передних рядах встал и погрозил пальцем Соловьёву. Сквозь крики и вопли был слышен его громкий и твёрдый голос:

– Тебя первого казнить, изменника! Тебя первого вешать надо, злодей!

Сквозь крики «браво», аплодисменты прорывались визгливые выкрики курсисток:

– Ты наш вождь! Веда нас!

– Ам-нис-тия!..

– Помилование!

– Иначе и быть не может?

– После таких-то слов!

– Он должен помиловать осуждённых!

Соловьёв стоял, наклонившись к рукоплещущей вокруг него толпе. Казалось, он хотел расслышать, что кричали ему со всех сторон.

Вера шла домой, глубоко потрясённая и взволнованная.

«Всё ложь, и тут ложь, – думала она. – Безоружные!.. Полтора пуда динамита под Садовой улицей и метательные снаряды Кибальчича, разрывающие на части людей, это – безоружные? Зачем – прославленный, великий, любимый – унизился до фиглярства перед толпой? Гнался за аплодисментами, за криками толпы и визгом курсисток!.. Ложь… для толпы!.. Ужасно… Где же подлинная правда?»

XXXI

Вера пришла к ужину. За столом разглагольствовала графиня Лиля. Все эти дни она не выходила из зала суда, куда пускали по особым билетам.

– Подумать только, что делается, – говорила она, красная от возмущения. – Убийц государя судят правильным судом, как обыкновенных преступников… Спрашивают: «Признаёте ли вы себя виновным?» Их следовало бы народу отдать на растерзание. А вместо того этот чёрный… маньяк Кибальчич жалуется, что при аресте городовой обнажил шашку, и сенатор Фукс, почтенный старик с длинными седыми бакенбардами, вызывает городового и спрашивает его: «Что, братец, побудило тебя обнажить шашку?..» Подумать только! Тем – «вы», а городовому – «ты»! Несчастный городовой так растерялся перед таким глупым вопросом сенатора, что уже ничего не мог объяснить. И… Перовская!.. Боже мой! Соня Перовская! Как можно так низко пасть! Ей на следствии сказали, что, если она назовёт всех участников – она избежит виселицы. Она воскликнула: «Не боюсь я вашей виселицы!» Ей напомнили о Боге – она закричала: «Не боюсь я вашего Бога!» «Кого же вы боитесь?» – спросили её. «Я боюсь за благополучие моего народа, которому служу…» Тогда ей сказали, что она не будет повешена, но выведена на площадь и отдана на суд народа… Она заплакала и стала умолять казнить её, но не отдавать народу… Нехристи швейцарские!.. Когда я выходила из суда, извозчики кинулись на какую-то девушку со стрижеными волосами и стали бить её с криками: «Это социалистка!» Насилу городовые отбили её… Народ!.. Служу  м о е м у народу! Подумаешь – какая государыня!..  М о е м у народу!!!

Графиня Лиля выпила залпом стакан белого вина и продолжала:

– И этому… Желябову… Красавцу… Дают говорить, и он произносит длинные пропагандистские речи. Зачем это, Порфирий, зачем?

– В угоду обществу.

– Очень нужно, – пожимая широкими плечами, сказала Лиля.

– Их казнят? – тихо спросила Вера.

– А что же? Наградить их прикажешь? Не было в России ещё такого ужасного преступления. И по закону.

– А разве государь не может простить их?

– Государь… Знаю… Слышала… Толстой писал из Ясной Поляны… Писатель. Какое ему дело? Царь не может их простить. Простить их – это пойти против своего народа в угоду маленькой кучке интеллигенции. Простить их?.. Ну-ка, милая, прости их… Они тебе покажут по-настоящему.

И, обернувшись к Афиногену Ильичу, графиня Лиля сказала с оживлением:

– Мне сказали на суде – казнь будет публичная… На Семёновском плацу. В Петербурге палача не оказалось, так будто выписывают из Москвы, и называется он – заплечных дел мастер – по-старинному.

– Вот этого как раз и не нужно, никак не нужно, – тихо сказал старик. – Казнь – страшная вещь, и не надо делать из неё зрелища.

– Но, папа, – сказал Порфирий, – такая публичная казнь устрашает.

После ужина Порфирий сейчас же стал прощаться.

– Прощай, папа, зашли к тебе только для того, чтобы поделиться этими страшными впечатлениями.

– Прощайте, Афиноген Ильич! Храни вас Христос!.. Прощай, Вера! Всё худеешь… И бледная какая стала… Замуж пора…

Вера пожала плечами и пошла проводить дядю и тётку до передней.

XXXII

На другой день после суда, 29 марта, подсудимым был объявлен приговор в окончательной форме: смертная казнь через повешение.

Рысаков и Михайлов подали прошения на высочайшее имя о помиловании. Помилования не последовало. Геся Гельфман заявила о своей беременности, и исполнение над нею приговора было отложено[225].

Казнь была назначена на 3 апреля утром, и, чего давно в России не было, – публичная.

Накануне казни в дом предварительного заключения прибыл священник со Святыми Дарами, и осуждённым было предложено исповедаться и причаститься. Рысаков исповедался, плакал и приобщился. Михайлов исповедался, но от причастия отказался. «Полагаю себя недостойным», – сказал он. Кибальчич долго спорил и препирался со священником на философские темы, но исповедаться и приобщаться отказался: «Не верую, батюшка, ну, значит, и канителиться со мною не стоит».

Желябов и Перовская отказались видеть священника.

День третьего апреля был ясный, солнечный и морозный. Яркое солнце с утра заливало золотыми лучами петербургские улицы. Народ толпился на Литейной, Кирочной, по Владимирскому проспекту и на Загородном. Семёновский плац с ещё не подтаявшим снегом, с лужами на нём, с раннего утра был полон народными толпами.

Вера пошла проводить осуждённых. Было это ей мучительно трудно, но она считала это своим долгом. Она пошла на Шпалерную и видела, как из ворот дома предварительного заключения одна за другой, окружённые конными жандармами, выехали чёрные, двухколёсные, высокие, на огромных колёсах, позорные колесницы. В первой сидели Желябов и Рысаков. Оба были одеты в чёрные, грубого сукна арестантские халаты и чёрные шапки без козырьков. Вера сейчас же узнала Желябова по отросшей красивой бороде. Рысаков сидел, выпучив от ужаса глаза, и всё время ворочал головой. Во второй колеснице сидели Кибальчич и Михайлов и между ними Перовская; все в таких же арестантских халатах. Михайлов и Кибальчич были смертельно бледны. На лице Перовской от мороза был лёгкий румянец. У каждого преступника на груди висела доска с надписью: «Цареубийца».

Когда колесницы выезжали из ворот, Вера видела, как разевал рот громадный Михайлов, вероятно, что-то кричал, но в это время в войсках, стоявших шпалерами подле ворот, били дробь барабаны и нельзя было разобрать, что такое кричал Михайлов.



Вера пошла с толпою за колесницами. Всё время грохотали барабаны. Возбуждённо гомонила толпа.

Ни от кого Вера не слышала слов сожаления, сочувствия, милосердия, пощады. Ненависть и злоба владели толпой.

– Повесят!.. Их мало повесить… Таких злодеев запытать надоть.

– Слышь – её, значит, в колесницу сажают, ну и руки назад прикручивают, а она говорит «Отпустите немного, мне больно». Ишь, какая нежная, а когда бонбы бросала, не думала – больно это кому или нет? А жандарм ей и говорит: «После ещё больней будет».

– Генеральская дочь, известно, не привычна к такому.

– Живьём такую сжечь надобно. Образованная…

– Те мужики по дурости. А она понимала, должно, на какое дело отважилась.

Войти на Семёновский плац Вера не решилась, да и протолкаться через толпу было непросто. Она стояла в переулке и слышала барабанный бой и то, что передавали те, кто взобрался на забор у Семёновских казарм и с высоты видел всё, что делалось на плацу.

– Помощники палача, – говорил кто-то осведомлённый, – из Литовского замка взяты молодцы, под руки ведут Желябова; и не упирается – смело идёт… Красивый из себя мужчина… Ведут Рысакова. Ослабел, видно… под руки волокут. Вот и остальных поставили под петлями…

Забили барабаны, и гулкое эхо отдавалось о стены высоких розовых казарм. Потом наступила тишина. Сверху пояснили:

– Читают чего-то.

– Прокурор приговор читает, – поправили его.

– И не прокурор вовсе, а обер-секретарь Попов, – пояснил тот, кто всё знал.

– Священник подошёл с крестом. Целуют крест…

– Неверы! А, видать, народа боятся. Себя показать не хотят.

– Желябов молодцом, что солдат, стоит пряменький, а Перовская ослабела. Валится, помощники поддерживают.

За спинами Вера ничего не видела, но по этим отрывистым словам она мучительно и явственно переживала всю страшную картину казни.

– Целуются друг с дружкой, видать, проститься им разрешили.

– Поди, страшно им теперича!

– Ну, как! А убивать царя шли – пожалели ай нет?

– Рысаков к той маленькой подошёл, а она отвернулась.

– Значит, чего-то не хочет… Злая, должно быть. На смерть оба идут, а всё простить чего-то не желает.

– Змея!

– Мешки надевают… Саваны белые… Палач поддёвку снял… Лестницы ставит.

Опять забили барабаны, и мучительно сжалось сердце Веры. В глазах у неё потемнело. Ей казалось, что вот сейчас и она вместе с ними умрёт.

Вдруг всколыхнулась толпа. Стоном понеслось по ней:

– А-а-ах-хх!

– С петли сорвался!..

– Который это?

– Михайлов, что ль… Чижолый очень. Верёвка не сдержала.

Из толпы неслись глухие выкрики:

– Его помиловать надоть!

– Перст Божий… Нельзя, чтобы супротив Бога!..

– Простить, обязательно простить! Нет такого закона, чтобы вешать сорвавшегося.

– Завсегда таким бывает царское помилование. Пришлёт своего флигель-адъютанта…

Глухо били барабаны.

– Вешают… Снова вешают…

– Не по закону поступают.

– Опять сорвался. Лежит. Обессилел, должно быть.

– Третий раз вешают… Верёвка, что ли, перетирается?..

– Вторую петлю на него набросили.

– Ну и палач! А ещё заплечных дел мастер прозывается. На хорошую верёвку поскупился…

– Уж оченно он чижолый, этот самый Михайлов.

И ещё минут двадцать в полном молчании стояла на площади толпа. Должно быть, тела казнённых укладывали в чёрные гробы, приготовленные для них подле эшафота.

Потом толпа заколебалась, пошатнулась и с глухим говором стала расходиться. Послышались звуки военной музыки, игравшей весёлый марш. Войска уходили с Семёновского плаца.

Вера тихо шла в толпе. Вдруг кто-то взял её за руку выше локтя. Вера вздрогнула и оглянулась. Девушка в плохонькой шубке догнала Веру. Она печальными, кроткими глазами, в которых дрожали невыплаканные слёзы, внимательно и остро смотрела на Веру.

Вера видела эту девушку на встрече Нового года на конспиративной квартире у Перовской, она не знала её фамилии, но знала, что звали её Лилой.

Они пошли вместе и долго шли молча. Реже становилась толпа. Вера и Лила вышли на Николаевскую улицу. Впереди них шла, удаляясь, конная часть, и трубачи играли что-то бравурное. Звуки музыки плыли мимо домов, отражались эхом и неслись к весёлому синему весеннему небу. Окна домов блистали в солнечных лучах. Становилось теплее, и свежий ветер бодро пахнул морем и весною.

– Вы знаете, Лила, – тихо сказала Вера, – я хотела бы умереть вместе с ними.

– Я понимаю вас, – ответила Лила, – я тоже.

Весёлые, бодрящие звуки музыки неслись от круглого рынка; сверкали на солнце копья, древки пик голубою кисеёю дрожали над чёрными киверами. Лила шла и декламировала:

Бывают времена постыдного разврата…

Ликуют, образа лишённые людского,

Клеймёные рабы…

Вера тяжело вздохнула и низко опустила голову.

XXXIII

Вера замкнулась в себе. Больше месяца она не выходила из дому. Она мучительно переживала всё то, что произошло на её глазах и с нею самою за эти два последних года. Часами она читала Евангелие и Молитвослов[226] или сидела долго, долго, устремив прекрасные глаза в пространство и ни о чём не думая. Внутри её совершался какой-то процесс и приводил её к решению. Но в церковь она не ходила и к священнику не обращалась. Она боялась священника. В тайну исповеди она не верила, да и как сказать всё то, что было, когда она сама не разобралась как следует во всём происшедшем. Она старалась определить степень своей вины в цареубийстве и вынести себе приговор.

А между тем шёл май и наступало в Петербурге то пленительное время светлых, белых ночей, когда город становится по-особенному прекрасен, когда что-то неопределённое, призрачное, точно потустороннее, витает над ним; по скверам и бульварам томно пахнет тополевой почкой и молодым берёзовым листом. И празднично-радостен грохот колёс извозчичьих дрожек по булыжным мостовым.

Поздно вечером Вера вышла из своего затворничества и пошла бесцельно бродить по городу.

На Фонтанке, у Симеоновского моста, была выставка картин художника В. В. Верещагина. Она была давно открыта и теперь заканчивалась. Никто уже не ходил на неё. Вера поднялась на второй этаж, купила билет у сонного сторожа и вошла на выставку.

Перед нею открылась длинная анфилада комнат, ярко освещённых круглыми электрическими фонарями Яблочкова. Их ровный, яркий белый свет был холоден и как бы мёртв. Чуть сипели угли в матовых шарообразных фонарях. Посетителей не было. Час был поздний. Рассеянно проходила Вера по пустым, без мебели, комнатам, где по стенам, в широких золотых и чёрных лепных рамах висели картины. Вера безразлично скользила глазами по туркестанским видам и сценам. На мгновение остановилась перед картиной Самарканда. Так блистательно-ярко была написана мраморная мечеть, её белые стены, белые халаты и чалмы сидящих подле туркмен, белая земля под ними, солнечные блики повсюду, что Вере казалось, что от картины пышет азиатским зноем.

Вера шла дальше по пустым комнатам. В одной из них, отделённая от середины лиловым шнуром на столбочках, висела только одна большая картина. Никого подле неё не было, и Вера вздрогнула и почувствовала, как холод побежал по её спине, когда она вгляделась в картину.

В чёрную раму, как бы через громадное прямоугольное окно без стёкол, Вера увидела: серый, туманный, осенний день. Низкие тучи совсем упали на землю. Сухая трава, и в ней, между стеблей, до самого горизонта лежат обнажённые мёртвые тела. Множество тел… Тысячи… В углу картины – священник. Он совсем как живой. Вере показалось, что он пошевелился, когда она вошла. На священнике чёрная потёртая риза с серебром, в руке кадило. За ним солдат-причетник с коротко остриженными чёрными волосами. Он в мундире. Белёсый ладанный дымок вьётся от кадила, и Вере кажется, что она видит, как он тает в сыром, холодном воздухе. Вера ощущает и запах ладана. К этому запаху примешивается никогда ещё не слышанный ею сладкий запах тления. И Вере кажется, что слышит она, как два хриплых голоса свиваются в панихидном пении.

Картина и называлась – «Панихида».

Вера как подошла к картине, так и не могла уже отойти, точно вросла в землю; что-то притягивало её к ней. Ей было тяжело, мучительно смотреть, было страшно, пугала реальность картины, но уйти не могла.

«Вот они, – думала Вера, – герои, борцы за веру, царя и Отечество, живот свой положившие на бранях… Голые, мёртвые тела… никому больше не нужные, брошенные на съедение воронам… Священник и солдат-дьячок – вот и вся честь героям, вот и вся панихида по убитым солдатам».

Снова стали подниматься откуда-то изнутри притушенные было бунтовщицкие мысли. Они появились ещё тогда, когда пять лет тому назад Вера увидела первого человека, умершего на её глазах, матроса, убившегося в Петергофе. Эти мысли, тогдашние, детские, толкнули её на страшный путь участия в народовольческом движении и привели к тому, что теперь её мучит: она не разделила участи казнённых.

Она стояла, и картина оживала перед нею и доводила до галлюцинации. Вера всё позабыла; позабыла, где она. Она ёжилась в своей осенней мантилье, как будто холодный ветер и дождь картины пронизывали её насквозь…

«Брошены…» «Именинный пирог из начинки людской…»

Она так ушла в картину и в свои мысли, что вздрогнула всем телом, когда услышала сзади себя шаги. Странные были эти шаги и так отвечали картине. Одна нога стучала, как обыкновенно стучат каблук и подошва по полу, другая пристукивала деревянно.

Невысокого роста офицер в длинном чёрном сюртуке роты Дворцовых гренадер, так называемой «Золотой роты», с солдатским и офицерским Георгиевскими крестами на колодке на груди, входил в комнату. У офицера было молодое лицо и белые, седые волосы. Щёки и подбородок были тщательно пробриты и небольшие русые бакенбарды отпущены по сторонам. Одна нога у него была в сапоге, вместо другой из длинной штанины с алым кантом торчала круглая деревянная култышка. Вера внимательно посмотрела на него и по глазам, серым, дерзновенно-смелым и в то же время грустно-задумчивым, узнала князя Болотнева. Она пошла навстречу князю.

– Князь, – сказала она порывисто, – вы не узнали меня?

– Как не узнать! Я давно слежу за вами.

– Почему же не подошли?

– Я не смел сделать этого. Я дал слово не говорить с вами, не бывать у вас, но я давно слежу за вами и я всё про вас знаю.

Вера не обратила внимания на конец фразы. Её поразило начало.

– Кому вы могли дать такое слово? – хмуря пушистые брови, спросила Вера.

– Вашему жениху Афанасию.

– Афанасий никогда, ни одной минуты не был моим женихом… И… он… убит…

– Я всё это знаю.

– И всё-таки не смели подойти ко мне?

– Может быть, только не хотел.

Вера пожала плечами.

– Я, повторяю, – всё про вас знаю. Подойти к вам, заговорить с вами – это всё вам сказать! А сказать – нельзя…

Вера побледнела. Ей показалось, что она стоит над пропастью. Надо было переменить разговор. Вера обернулась к картине и, стараясь быть спокойной, сказала:

– Скажите… Эта картина… Правда?.. Так было?..

– Нет, эта картина – ложь.

– Да? В самом деле? Вы говорите… Ну, а там? «На Шипке всё спокойно» или «Траншеи на Шипке»… Мороз и вьюга… И мороз и горное солнце с его лиловыми тенями… Замерзающие часовые… Скажете – тоже ложь?

– Нет, там – правда, – спокойно сказал Болотнев. – Так у меня на Балканах замёрзли сопровождавшие меня стрелки и проводник-болгарин. Тоже вьюга, снег и мороз… Меня спас Господь Бог… Да, может быть, тот спирт, которым в ту пору были пропитаны все мои жилы.

– Хорошо… Так зачем же эта ложь? Ложь этой панихиды.