Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

А. Сахаров (редактор)

НИКОЛАЙ I

(Романовы. Династия в романах — 17)


Николай I – император всероссийский, третий сын императора Павла I и императрицы Марии Феодоровны, родился 25 июня 1796 г., учиться начал с 1802 г., причём главный надзор за его воспитанием был поручен генералу М. И. Ламсдорфу. Человек суровый, жестокий и до крайности вспыльчивый, Ламсдорф не обладал ни одною из способностей, необходимых для воспитателя; все старания его направлены были к тому, чтобы сломить волю своего воспитанника и идти наперекор всем его наклонностям; телесные наказания практиковались им в широких размерах. В числе преподавателей великого князя были такие лица, как Аделунг, Балугьянский, Шторх, но ходу учебных занятий мешало расположение его к военным упражнениям, которое императрица Мария Феодоровна тщетно старалась ослабить. Вступив в 1817 г. в брак с дочерью прусского короля Фридриха-Вильгельма III Александрой Феодоровной, великий князь жил счастливою семейной жизнью, не принимая участия в государственных делах; до вступления своего на престол он командовал лишь гвардейской дивизией и исполнял (с 1817 г.) обязанности генерал-инспектора по инженерной части. Уже в этом звании он обнаруживал большую заботливость о военно-учебных заведениях: по его почину заведены были в инженерных войсках ротные и батальонные школы, а в 1819 г. учреждено главное инженерное училище (ныне Николаевская инженерная академия); его же инициативе обязана своим возникновением школа гвардейских подпрапорщиков (ныне Николаевское кавалерийское училище).
После бездетного императора Александра престол, в силу законов о престолонаследии, должен был перейти к брату его, Константину Павловичу, который и носил титул цесаревича. Но ещё в 1819 г. император Александр I в интимном разговоре сообщил Николаю Павловичу, что ему предстоит вскоре вступить на престол, так как он решил отречься от престола и удалиться от мира, а брат Константин также отказывается от своих прав на престол (см. записки императрицы Александры Феодоровны в «Русск. Старине», 1896, № 10). Имеются указания, что после этого разговора великий князь Николай Павлович усердно стал заботиться о восполнении своего образования путём чтения. Не имея, однако, официального удостоверения об отречении великого князя Константина от прав на престолонаследие, Николай Павлович, по получении в Петербурге известия о кончине Александра I, первый принёс присягу императору Константину. Вслед за тем, в чрезвычайном собрании Государственного совета, был вскрыт запечатанный пакет, положенный там императором Александром I ещё в 1823 г., с собственноручной надписью: «хранить до моего востребования, а в случае моей кончины раскрыть прежде всякого другого действия, в чрезвычайном собрании». Такие же запечатанные пакеты хранились ещё в синоде, сенате и московском Успенском соборе; содержание их никому не было известно. В этих пакетах оказались: 1) письмо цесаревича Константина Павловича к покойному государю от 14 января 1822 г. о добровольном отречении от престола, с просьбой утвердить такое намерение его императорским словом и согласием вдовствующей государыни Марии Феодоровны; 2) ответ Александра I от 2 февраля того же года о согласии на просьбу Константина Павловича как с его стороны, так и со стороны императрицы-матери; 3) манифест от 18 августа 1823 г., утверждающий право на престол, по случаю добровольного отречения цесаревича, за великим князем Николаем Павловичем. По вскрытии этих документов великий князь Николай Павлович всё же отказался провозгласить себя императором до окончательного выражения воли старшего брата. Подтверждение последним прежнего своего отречения было получено в Петербурге 12 декабря, и в тот же день последовал манифест о восшествии на престол Николая I. В день обнародования манифеста, 14 декабря, когда гвардия должна была принести присягу, в Петербурге вспыхнул мятеж, явившийся результатом заговора декабристов. На Петровской площади собрались отказавшиеся присягнуть Николаю Павловичу две роты лейб-гвардии Московского полка, часть лейб-гренадерского полка и гвардейского экипажа. Император собрал вокруг Зимнего дворца остальную часть гвардии и лично принял над ней начальство. Сначала он старался образумить мятежников мерами увещания, для чего отправил к ним двух митрополитов и петербургского генерал-губернатора графа Милорадовича. Увещания не подействовали; Милорадович был убит выстрелом из пистолета; тогда император приказал полкам конногвардейскому и кавалергардскому идти в атаку; атака кавалерии была отбита, но после трёх картечных выстрелов мятежники рассеялись. Через три дня издан был манифест, возвещавший, что в злодеяниях 14 декабря «ни делом, ни намерением не участвовали впавшие в заблуждение роты нижних чинов»; последние невиновны, но «преступников правосудие запрещает щадить».
22 августа 1826 г. император Николай I короновался в Москве, а в 1829 г. в Варшаве возложил на себя и польскую корону. Царствование императора Николая I началось попытками реформ, которые всего более выразились в деятельности «секретного комитета шестого декабря 1826 г.», учреждённого, с одной стороны, для рассмотрения бумаг, оставшихся в кабинете императора Александра I, а с другой – для пересмотра государственного устройства и управления. Председательствовал в этом комитете председатель Государственного совета граф В. П. Кочубей, а деятельнейшим членом его был М. М. Сперанский. К началу 1830 г. комитет выработал ряд проектов преобразования как центральных, так и губернских учреждений; предполагалось, между прочим, внести в организацию министерств хорошие стороны коллегиального устройства, но без восстановления самих коллегий, а также осуществить принцип отделения судебной власти от административной. В этом же комитете был подготовлен проект «дополнительного закона о состояниях», которым предполагалось отменить производство в гражданские чины, ограничить доступ в дворянство, установить институт заповедных имуществ, преобразовать почётное гражданство. Особенно существенные изменения предполагалось внести в положение крепостных крестьян. Все эти работы комитета «шестого декабря» были одобрены императором и должны были поступить на рассмотрение Государственного совета, но в действительности обсуждению его подвергся один только проект закона о состояниях, который и был принят; обнародованию его помешали, однако, возражения великого князя Константина Павловича, нашедшие себе неожиданное подкрепление в западноевропейских революционных событиях 1830 г. Некоторые из предположений комитета «шестого декабря» были впоследствии осуществлены порознь, но лишь наименее существенные, частью подвергшиеся притом коренным изменениям (закон 1831 г. о дворянских собраниях, правила 1845 г. о заповедных имуществах, закон 1846 г. о затруднении способов приобретения дворянства, учреждение в 1832 г. почётного гражданства, несколько частных мер, благоприятных крепостным крестьянам). В царствование Николая I господствовала деятельность охранительная, направленная к ограждению России от западноевропейских революционных влияний путём опеки и детальной регламентации всех проявлений народной и общественной жизни. К двум прежним устоям русской государственности – православию и самодержавию – официально прибавлен в формуле, возвещённой министром народного просвещения Уваровым, ещё один: народность. Сущность официального представления о народности сводилась к тому, что Россия есть совершенно особое государство и особая национальность и потому отличается и «должна» отличаться от Европы всеми основными чертами национального и государственного быта; к ней совершенно неприложимы требования и стремления европейской жизни; в ней одной господствует истинный порядок вещей, согласный с требованиями религии и истинной политической мудрости. В этой системе были и неясности, всего рельефнее сказывавшиеся в крестьянском вопросе. Общественный строй России признавался идиллически-патриархальным, но в основе его лежало крепостное право, а последнее, «в нынешнем положении» его, сам Николай I признавал злом, устранение которого, по словам императора, было бы, однако, «злом ещё более гибельным». Отсюда стремление к «переходным» мероприятиям, какими явились закон 1842 г. об обязанных крестьянах и учреждение в 1837 г. министерства государственных имуществ, имевшего главною своею задачею попечительство над казёнными крестьянами. Учреждением этого министерства осуществлялась одобренная ещё комитетом «шестого декабря 1826 г.» мысль М. М. Сперанского, что «одним из первых и надёжнейших средств для улучшения состояния помещичьих крестьян должно быть учреждение лучшего хозяйственного управления для крестьян казённых, которое могло бы послужить образцом для частных владельцев». Более решительные меры к ограничению крепостного права в виде «инвентарных правил» приняты были при императоре Николае I в Западном крае, что обусловливалось соображениями политического свойства. Дальше этого император, шесть раз учреждавший специальные секретные комитеты для рассмотрения крестьянского вопроса, идти не решался. Другим предметом заботливости Николая I служило улучшение судоустройства и судопроизводства. Многое ожидалось в этом отношении от обширных кодификационных работ, предпринятых императором Николаем I уже через полтора месяца по вступлении на престол.
Благодаря неутомимой деятельности Сперанского вновь учреждённое II отделение Собственной Его Императорского Величества Канцелярии в 1832 г. изготовило Свод законов[1], которому предшествовало Полное собрание законов. По приведении в известность отечественного законодательства поставлен был вопрос об его усовершенствовании. Николай I повелел начать пересмотр с уголовных законов, что и привело к изданию в 1845 г. Уложения о наказаниях исправительных и уголовных. При издании Уложения между прочим проведена была отмена кнута, в принципе решённая ещё при Александре I, но наряду с этим двухвостая плеть была заменена трехвостой. Главные недостатки судебного и административного строя – многочисленность инстанций, бумажное производство, продажность многочисленного и малообеспеченного чиновничества, полное отсутствие гласности – остались неустранёнными.
В первый же год своего царствования Николай I учредил III отделение Собственной Его Императорского Величества Канцелярии, органом которого являлся корпус жандармов; в лице последнего имелось в виду «создать, наряду с полицией карательною, полицию покровительственную». Известен рассказ, может быть не безусловно достоверный, но весьма характерный, об ответе, данном императором шефу жандармов Бенкендорфу на его неоднократную просьбу об инструкции; подавая ему платок, император сказал: «Вот тебе моя инструкция; чем больше слёз ты утрёшь, тем точнее исполнишь мою волю». Результаты деятельности нового учреждения вовсе не соответствовали надеждам, которые на него возлагал император. Столь же малоплодотворным оказалось усиление военного элемента в делах управления. Многие чисто гражданские отрасли администрации, вместе с соответствующими учебными заведениями (ведомства межевое, лесное, путей сообщения, горное, инженерное), получили военную организацию, поглощавшую массу сил без малейшей пользы для сущности дела. Уголовное судопроизводство по многим родам дел также переходило в ведение военных судов. В устройстве самой армии, в которой видели залог внешнего политического могущества и внутреннего спокойствия, главнейшую роль играла парадная выправка, а в критическую минуту Крымской войны выяснилось, что из-за этого были упущены из виду существенные потребности армии в военное время, между прочим – вооружение, оказавшееся совершенно неудовлетворительным в сравнении с вооружением неприятельских войск. Вся тяжесть содержания армии, как и податное бремя вообще, ложилась на наименее имущие классы. В систему налогов никаких существенных изменений внесено не было. Рекрутская повинность была упорядочена изданием рекрутского устава (1832 г.), но лучшие молодые силы народа по-прежнему поглощались армией безвозвратно вследствие крайне продолжительного срока службы. В период времени с 1825 по 1854 г. численность армии и флота возросла почти на 40 процентов, а ежегодные расходы на их содержание увеличились на 70 процентов. Из общего бюджета обыкновенных государственных доходов вооружённые силы поглощали в среднем свыше 40 процентов. За этот же период времени государственные расходы увеличились со 115 до 313 миллионов рублей в год, а доходы – со 110 до 260 миллионов рублей. Для покрытия постоянных дефицитов заключались внешние займы. В области финансовой наиболее крупным мероприятием явилась замена в 1843 г. ассигнаций кредитными билетами.
В области экономической полнейшая отсталость России была совершенно очевидна. Она считалась «житницей Европы», но Европе она поставляла только сырьё, да и то через посредство иностранных купцов, а обратно получала своё же сырьё в виде готовых фабрикатов. Русская промышленность ограничивалась простейшими производствами; все изделия сколько-нибудь тонкие или сложные или поставлялись иностранной торговлей, или готовились в России у иностранных заводчиков и иностранными мастерами, у которых русские ничему не могли научиться, так как при господстве крепостного права и духа правительственной регламентации не оставалось места частной предприимчивости. По той же причине не могли принести пользы и заботы о распространении технического образования. Шаг вперёд представляло только проведение Николаевской железной дороги, осуществившееся, вопреки мнению Канкрина, по личному настоянию императора Николая I.
В сфере церковной система опеки и регламентации приводила ко взгляду на раскол как на вопиющее нарушение дисциплины. Раскол искоренялся на бумаге, а на деле вовсе не уменьшался; преследование порождало даже новые секты. Крупнейшим событием в сфере церковной является воссоединение в 1839 г. униатов. В сфере образования особое внимание государя привлекали военно-учебные заведения. Учреждены академии военная и морская; вновь открыто одиннадцать кадетских корпусов. В корпусах господствовала система внешней военной дрессировки с малолетства, пренебрегавшая общим образованием и мало подготовлявшая к самостоятельному и сознательному действию на военном поприще.
Из гражданских учебных заведений при Николае I открыты: в Санкт-Петербурге – технологический институт (1828 г.), училище правоведения (1835 г.) и строительное училище (1842 г. – ныне институт гражданских инженеров императора Николая I), в Москве – школа технического рисования (1826 г.), ремесленное учебное заведение при воспитательном доме (1830 г., – ныне техническое училище) и Константиновский межевой институт (1844 г.); затем ещё Горыгорецкий земледельческий институт (1840 г.), практическое учебное заведение близ Дерпта (1834 г.) и ветеринарный институт в Дерпте (1848 г.). Особый комитет, учреждённый в 1826 г. под председательством Шишкова, имел задачей установление единства в уставах общих учебных заведений. Уже в 1827 г. состоялся указ, через десять лет подтверждённый, чтобы в университеты и другие высшие учебные заведения принимались только лица свободных состояний. Целым рядом мер правительство стремилось оградить гимназии и университеты от возраставшего наплыва молодых людей, происходивших из низших слоёв общества; высшее образование признавалось для них бесполезным, «ибо, составляя лишнюю роскошь, оно выводит их из круга первобытного состояния без выгоды для них и государства». По уставу гимназий и училищ уездных и приходских 8 декабря 1828 г., приходские и уездные училища утратили характер приготовительных заведений для гимназий и каждый из этих трёх разрядов училищ получил свой законченный крут учебных предметов. В 1828 г. возобновлён главный педагогический институт; по закрытии Виленского университета (1832 г.) учреждён был университет в Киеве, в 1835 г. изданы общий университетский устав и положение об учебных округах. Университетам предоставлена известная доля самоуправления (выбор ректора и профессоров), за ними упрочена собственная цензура, увеличено число кафедр (между прочим, русская история получила право на самостоятельное преподавание, учреждена кафедра истории и литературы славянских наречий). Учреждена астрономическая обсерватория в Пулкове, снаряжена археографическая экспедиция, и открыты археографические комиссии, учреждён профессорский институт в Дерите, и введена посылка за границу молодых учёных для подготовки к профессорской кафедре. Цензура, для которой в 1828 г. впервые издан был общий устав, продолжала быть весьма суровой, что отражалось и на литературной производительности: в пятилетие 1833 – 1837 гг. издано было 51 828 сочинений, в 1838 – 1842 гг. – 44 609 сочинений, в 1843 – 1847 гг. – 45 795 сочинений; в частности, уменьшалось число сочинений по теории словесности и искусств, по философии и по отечественной истории. Циркуляр графа Уварова от 1 октября 1836 г. по цензурному ведомству запрещал входить с представлениями о разрешении новых периодических изданий. Западноевропейские революционные события 1848 г., не находившие никакого отклика в России, тем не менее отозвались у нас усилением реакции. Цензурные стеснения были доведены до крайнего предела в так называемом комитете 2 апреля (1848 г.), или «негласном комитете». За университетами установлен исключительный надзор; в 1850 г. прекращено преподавание философии. Ряд мер, между прочим увеличение платы за слушание лекций, привёл к уменьшению числа студентов: в 1836 г. в 5 русских университетах (с включением Дерптского) насчитывалось 2 002 студента, в 1848 г. – 3 998, в 1850 г. – 3 018; такие же колебания замечаются и в числе учащихся в гимназиях, да и самих гимназий. Прекращена посылка молодых учёных за границу. Выдача заграничных паспортов, сильно затруднённая законом 18 февраля 1831 г., была фактически почти прекращена законом 25 июня 1851 г., сократившим дозволенный срок отлучки до одного года (для дворян – до двух лет) и установившим с каждого лица обоего пола, означенного в заграничном паспорте, особую пошлину в размере 250 рублей за каждое полугодие (в случае болезни – 50 рублей).
При вступлении на престол императора Николая I между Россией и Персией происходили пограничные споры. В 1826 г. Персия, без объявления войны, открыла военные действия. Генерал Мадатов разбил персидский авангард у р. Шамхоры (2 сентября); Паскевич, хотя и располагал вдесятеро слабейшими силами, под Елизаветополем (13 сентября) обратил в бегство главные персидские силы. В марте 1827 г. Паскевич перенёс войну на персидскую территорию, 1 октября взял Эривань и 10 февраля 1828 г. заключил Туркманчайский мирный договор, по которому Россия приобрела области Эриванскую и Нахичеванскую. Турция, вопреки Бухарестскому трактату, уничтожила автономию дунайских княжеств и грозила Сербии. Ультиматум, посланный императором Николаем I в марте 1826 г., послужил основанием Аккерманской конвенции, заключённой между Россией и Турцией 25 сентября 1826 г. и обеспечившей автономию дунайских княжеств и Сербии. В греческом вопросе Николай I вступил в соглашение с Англией, выразившееся в «Петербургском протоколе» от 4 апреля 1826 г.; за ним последовал «Лондонский трактат» от 6 июля 1827 г., подписанный от имени России, Англии и Франции. 8 (20) октября 1827 г. Наваринская битва уничтожила турецко-египетский флот и повлекла за собою русско-турецкую войну 1828-1829 гг. Война эта, в которой император Николай I принимал личное участие, не исполняя, однако, обязанностей главнокомандующего, закончилась Адрианопольским мирным трактатом, заключённым 2 (14) сентября 1829 г. По этому трактату Россия удержала за собою Георгиевское гирло Дуная, с обязательством не строить на острове укреплений, а в Азии присоединила к своим владениям часть Ахалцихского ханства с крепостями Ахалцихом и Ахалкалаки и кавказский берег Чёрного моря с Анапой. Результатом Адрианопольского мира было, наконец, провозглашение независимости Греции. Несмотря на военные успехи, со стороны России, по словам С. С. Татищева, «не было сделано ни малейшей попытки связать нравственные и материальные интересы христианских народов Балканского полуострова с нашими, развить и упрочить те задатки общения, которые заключались в единстве веры, отчасти в племенном родстве, наконец, в исторических преданиях». Не поощряя стремлений христианского населения Турции освободиться из-под её власти, русское правительство поддерживало Порту против мятежного египетского паши. Заключённая при этом Гункьяр-Скелиссийская конвенция (1833) обязала Турцию закрыть для военных судов всех наций проход через Дарданелльский пролив.
По убеждению императора Николая I, это постановление, предохраняя русские берега Чёрного моря от неприятельского нашествия, стоило двух союзных армий. Крымская война доказала, что даже по превращении этой статьи в международный акт, гарантированный всеми державами (в 1841 г.), закрытие проливов зависит фактически от отношений Порты к России. Под конец своего царствования император Николай I изменил своё отношение к Порте и предложил Англии произвести раздел Турции, хотя именно Англия всеми мерами противодействовала в Турции русскому влиянию.
Признавая химерами все проекты завоевания Индии, Николай I выдвинул теорию о странах-»буферах», которые разделяли бы в Средней Азии владения России и Англии и тем самым предупреждали бы возможность столкновения между ними. Убеждённый, что в недрах громадного Азиатского материка довольно места для мирного проживания русских и англичан, император Николай I неуклонно продолжал поступательное движение России в Средней Азии. Упрочение за Россией киргизской степи создало необходимость охранения киргизов от насилий и хищничества хивинцев, кокандцев и поддерживаемых ими туркмен, господствовавших по течению Сыр-Дарьи. Военные действия с хивинцами начались в 1839 г. неудачным походом генерала Перовского и возобновились в 1847 г., с укреплением русских на низовьях Сыр-Дарьи. В 1860 г. последовал целый ряд столкновений с кокандцами, имевших результатом занятие русскими Заилийского края и кокандской крепости Ак-Мечеть (ныне Перовск). На Дальнем Востоке заняты были графом Муравьёвым-Амурским левый берег и устье Амура. На Кавказе во всё царствование Николая I велась, без решительных результатов, неустанная борьба с горцами.
По отношению к Западной Европе основным принципом политики Николая I была борьба с революционным духом, заставлявшая Россию, по словам графа Нессельроде, «поддерживать власть везде, где она существует, подкреплять её там, где она слабеет, и защищать её там, где открыто на неё нападают». Вопреки представлениям графа Нессельроде, находившего, что России нет основания впутываться в бельгийские дела, готовился поход русских войск в Западную Европу для восстановления порядка, нарушенного во Франции и Бельгии революцией 1830 г., но этому помешало польское восстание 1830-1831 гг., подавленное после девятимесячной кровопролитной борьбы. За свою попытку Польша заплатила потерей конституции, заменённой Органическим статутом. Около этого времени (1831 г.) Николай I возымел мысль отдать Австрии и Пруссии часть только что усмирённой польской территории за Вислой и Наревом. Проект этот подробно мотивирован в собственноручной записке императора Николая I, напечатанной в восьмом томе «Собрания трактатов и конвенций, заключённых Россией с иностранными державами», изданного Ф. Ф. Мартенсом (СПб., 1888). Из немецких источников известно, что проект этот не встретил сочувствия в Берлине или к нему не отнеслись там серьёзно. После усмирения Польши император Николай I желал принять общие и положительные меры прежде всего против поляков, а затем против либералов и революционеров вообще. В этом смысле между Россией, Австрией и Пруссией состоялось соглашение 1833 г., которым признаны «истинные начала права вмешательства» – право и обязанность союзных государей оказывать друг другу помощь в политических кризисах. По личной инициативе императора Николая I состоялось в 1846 г. присоединение Кракова к Австрии. В течение всего царствования императора Николая I русская дипломатия постоянно отдавала предпочтение австрийским интересам перед прусскими, несмотря на услуги, оказываемые Пруссией России. Русский посланник в Берлине занимал исключительное положение: он имел надзор за немецкой печатью, требовал для неё цензурных стеснений, вообще заботился о внутреннем благоустройстве страны. Прежде чем дать своей стране сословное представительство (1847 г.), прусский король Фридрих-Вильгельм IV должен был выдержать трудную дипломатическую борьбу; но все представления, сделанные им императору Николаю I, не спасли его от гнева русского императора. В возникшем затем между Пруссией и Австрией споре о гегемонии в Германии Россия открыто приняла сторону Австрии. Император Николай I принудил Пруссию отказаться от военных действий против Дании и от национально-патриотических попыток, закончившихся вследствие того «ольмюцким позором». В 1847 г., во время конституционного движения в Италии, Николай I приказал отпустить заимообразно австрийскому правительству 6 миллионов рублей из русского государственного казначейства и обещал в случае надобности направить все находящиеся в распоряжении его силы на защиту австрийского владычества в Ломбардии против Пиемонта и Франции. Высшей точки своего напряжения политика эта достигла в 1849 г., когда русские войска усмирили Венгрию, восставшую против Австрии. В конечном результате Россия возбудила к себе всеобщее нерасположение Европы, что и было основной причиной восточной войны. Война эта раскрыла, что во внутренней жизни России, при внешнем благоустройстве, царила полнейшая безурядица. Непригодность вооружения, отсутствие дорог, неустройство интендантской части дали себя почувствовать на первых же порах войны; везде обнаружилось казнокрадство и взяточничество.
Могучая натура императора Николая I не выдержала жестоких испытаний Крымской кампании; нравственное потрясение сломило железное здоровье императора, надорванный организм не вынес простуды, и император Николай I скончался 18 февраля 1855 г. Как монарх, он любил окружать себя царской пышностью, как человек – отличался умеренностью и беспритязательностью. В критические минуты он выказывал большое самообладание и мужество; так, например, в холерном 1831 г. он без всякой охраны появился на Сенной площади среди бушующей толпы и одним своим словом привёл её в повиновение.
Дети императора Николая I: император Александр II; великая княгиня Мария Николаевна, в замужестве герцогиня Лейхтенбергская; великая княгиня Ольга Николаевна, в замужестве королева Вюртембергская; великая княгиня Александра Николаевна, супруга принца Фридриха Гессен-Каесельского; великий князь Константин Николаевич; великий князь Николай Николаевич; великий князь Михаил Николаевич.
Ср. Lacroix, «Histoire de la vie et du regne de Nicolas I» (Paris, 1864-75; труд неоконченный; автор пользовался материалами барона Корфа); Thouvenel, «Nicolas I et Napoleon III» (Paris, 1891); Th.v. Bernhardi, «Unter Nicolaus I u. Friedrich-Wilhelm IV» (Leip., 1893); бар. М.А.Корф, «Восшествие на престол императора Николая I» (СПб., 1877); гр. Блудов, «Последние часы жизни императора Николая I» (СПб., 1855); «Сборник Русск. Истор. Общ.», т. 74 и 90 (бумаги секретного комитета 6 декабря 1826 г.) и 98 (материалы бар. Корфа и др.); труды С. С. Татищева; Ярош, «Император Николай I» (Харьков, 1890); Лалаев, «Император Николай I, зиждитель русской школы» (СПб., 1896); «Император Николай I и 2-я французская революция» («Рус. Вестн.», 1896, № 12 и 1897); Коргуев, «Русский флот при Николае I» («Морск. Сборн.», 1896); Савельев, «Исторический очерк инженерного управления при Николае I» (1897); Цыпин, «Характеристика литературных мнений с 20-х по 50-е гг.» (СПб., 1890).

Энциклопедический словарь
Изд. Брокгауза и Ефрона
т. XXI А
СПб., 1897


Д. С. Мережковский

ЧЕТЫРНАДЦАТОЕ ДЕКАБРЯ

РОМАН

Книга первая

14 Декабря

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Любить землю – грех, надо любить небесное. А я не могу – больше всего на свете люблю Черёмушки. Пока в них жила, и не знала, что так люблю. А вот уехала – и залюбила, затосковала до смерти…

– Вы землю вашу как живую любите, Марья Павловна?

– Ну конечно, живая! Выбегу, бывало, в рощу – молодые берёзки – тоненькие, как восковые свечечки, кожица у них такая мягкая, тёплая, солнцем нагретая, совсем как живая. Обниму, прижмусь щекою и ласкаюсь, целую миленькая, родненькая, сестричка моя!

В голубоватом свете зимних сумерек, едва пробивавшемся сквозь обледенелое оконце кибитки, князь Валериан Михайлович Голицын, вглядываясь в милое лицо девушки, думал: «Сама как та берёзка весенняя».

Марья Павловна Толычёва с виду была обыкновенная уездная барышня из тех, о которых сказано:



Разделены её досуги
Между роялем и канвой.



Одета по модной картинке из «Телеграфа»: меховой палантин[2] добротного бабушкина гродетура[3] тёмно-зелёного, клетчатый капор с розовыми лентами; густая чёрная коса заплетена в виде корзиночки, с висячими вдоль щёк лёгкими гроздьями локонов; старинные гранатовые серьги в ушах, верно, тоже подарок бабушкин. Хорошо воспитана, говорит по-французски. А у самой лицо как у деревенской девушки, которая сидит на завалинке, в жёлтом с красными горошинами платочке, смеётся с парнями и грызёт семечки.

Может быть, никого ещё не любит, но благоуханьем любви окружена, как цветущая сирень свежестью росною. И все это чувствуют: станционные смотрители, шлагбаумные инвалиды, распаренные чаем купцы толстобрюхие, ямщики краснорожие, – все, глядя на Марью Павловну, думают: «Ах, хороша девка!»

По дороге из Василькова в Петербург Голицын остановился в Москве, чтобы повидаться с членом Тайного общества Иваном Ивановичем Пущиным. Пущин, служивший в Уголовном департаменте Московского надворного суда, жил у тётки, старосветской барыни, в захолустном особняке, в приходе Пятницы Божедомской, на Старой Конюшенной. Здесь, тоже проездом в Петербург, остановилась дальняя родственница Пущиных, серпуховская помещица Нина Львовна Толычёва, с девятнадцатилетнею дочкою, Марьей Павловной. Голицын согласился сопровождать их по просьбе Пущина.

Тогда только что начал ходить из Москвы в Петербург почтовый дилижанс – низкий, длинный возок, обтянутый кожей, с двумя оконцами, сзади и спереди. Лежать в нём было невозможно: четыре человека, разделённые перегородкой, сидели друг к другу спиной и смотрели – двое вперёд, двое назад – по дороге; а так как прежняя зимняя кибитка означала лежанье, то ямщики прозвали это новое изобретение нележанцами. Голицын с обеими дамами и состоявшей при них горничной девкою, Палашкою, отправился в таком нележанце.

Госпожа Толычёва, родом из семьи зажиточной, привыкла ездить не иначе как по дворянскому обычаю, на своих, на долгих, с молельнею, кухнею, с обозом домашней клади и дворовой челяди. Почтовых дилижансов боялась как неслыханного новшества и рада была надёжному спутнику.

Тотчас рассказала ему всю свою историю. Воспитывалась в Смольном. Почти прямо из института вышла замуж и без малого двадцать пять лет прожила с мужем, как у печки погрелась. Павел Павлович Толычёв служил в армии; за Итальянский поход произведён Суворовым в подпоручики; в двенадцатом году ранен; вышел в отставку с чином подполковника. Был большого ума человек и даже сочинитель – в «Сионском вестнике» статья его напечатана; с господином Лабзиным был в дружбе, а когда его за вольные мысли сослали, едва не добрались и до Павла Павловича. Терпел гонения, потому что любил правду, злых людей обличал, лихоимцев чиновников и тиранов помещиков. Самому архиерею доказывал, что не должно быть крепостного состояния – ни господ, ни рабов. Собственных крестьян своих пожелал отпустить на волю, но начальство не позволило. Фармазоном[4] объявили, безбожником и возмутителем. Губернатор хотел в острог посадить. От многих огорчений Павел Павлович заболел и скоропостижно умер. Нина Львовна осталась одна-одинешёнька с малолетнею дочкою. Трёх детей при муже схоронила; Маринька – последняя. Дела по имению расстроились; видя доброту покойного барина и не понимая благородных чувств, мужики – отродье хамово – избаловались так, что никакого с ними сладу нет; половина – в бегах, половина – пьяницы; ни оброка, ни подушных не платят. Сама ничего в хозяйстве не смыслит; знакомые дамы прозвали её белоручкою за то, что не бивала людей: боится-де замарать свою ладонь о холопьи щёки. А управляющий – плут. Имение в опекунском совете заложено – долг 25 000, а процентов нечем платить, – продадут с молотка, и ступай по миру.

Но сам Господь над ними, сиротами, сжалился – послал доброго человека. Приехал к родным из Петербурга в Серпухов статский советник Порфирий Никодимыч Аквилонов – в департаменте внешней торговли служит, – на балу в уездном клубе увидел Мариньку и так пленился, что через несколько дней предложение сделал. Человек немолодой, лет за пятьдесят, но почтенный, благонамеренный, на прекрасном счету у начальства и большой капитал, говорят, имеет. А в Мариньке души не чает. «Если, – говорит, – согласьем осчастливите, ничего не пожалею для счастья вашей дочери: выйду в отставку, хозяйством займусь в Черёмушках и дела ваши поправлю». Маринька не отказала, но просила подумать. И Нина Львовна не неволит дочери: сама понимает, дело молодое – любви хочется, союза сердечного. А Порфирий Никодимыч ей не пара – в отцы годится. Так-то год прошёл, всё думала, и наконец письмо получили от господина Аквилонова: почтительнейше просит участь его решить и, ежели есть надежда, хоть малая, в Петербург пожаловать для свидания личного; да и самой Нине Львовне должно прибыть без отлагательства по делам имения, так как уплата взносов просрочена, могут наложить запрещение и объявить торги.

Есть у них ещё надежда на троюродную бабушку, Наталью Кирилловну Ржевскую. Старуха богата, да скупа и привередлива: как заладила, чтобы имение продали и к ней на житьё в Петербург переехали, – так и стоит на своём. «А то, – говорит, – ломаного гроша от меня не получите». А Маринька об этом слышать не хочет. «Лучше, – говорит, – выйду за Аквилонова, а не уеду из Черёмушек. Здесь родилась, здесь и умру».

Кончив рассказ, Нина Львовна заплакала: как ни хвалила жениха, а жаль было дочери.

Голицын сидел в своём отделении ночью с Палашкою, а днём с Ниной Львовной. Но на второй день разболелась у неё голова, и, чтобы отдохнуть ей полулёжа, Палашку усадили к ямщику на козлы, а Марья Павловна пересела к Голицыну.

Нележанец полз черепахой. Санный путь ещё не стал как следует; снегу было мало, полозья визжали по голым камням; возок встряхивало. За перегородкой слышно было сонное дыхание Нины Львовны. Колокольчик звенел усыпительно. В замёрзшем оконце густел голубоватый свет вечерних сумерек, похожий на свет, который бывает во сне. И обоим казалось, что снится им сон незапамятно давний, много раз виденный.

– А мне всё кажется, Марья Павловна, что мы уже с вами когда-то виделись. Только вот не могу вспомнить когда, – сказал Голицын, продолжая вглядываться в милое лицо девушки.

– А ведь и мне… – начала она и не кончила.

– Ну что?

– Нет, ничего. Глупости, – отвернулась, покраснела. Вообще легко краснела, внезапно и густо, во всю щёку, как маленькая девочка, и тогда становилась ещё милее. Наклонившись к оконцу, провела по ледяным узорам тоненьким розовым пальчиком.

Вглядывалась в Голицына украдкою, пристально, и лицо его странно менялось в глазах её, как будто двоилось: то сухое, жёсткое, жёлчное, с недоброй морщинкой около губ, вечно насмешливой, с пронзительно умным и тяжёлым взором из-под слепо поблёскивавших стёкол очков – она их вообще не любила, только старики да учёные немцы, казалось ей, носят очки, – чуждое, почти страшное; а то вдруг – простое, детское, милое и такое жалкое, что сердце у неё сжималось, как будто чуяло, что этому человеку грозит беда, опасность смертельная. Но всё это темно и смутно, как сквозь вещий сон.

– Я ведь вас боюсь немножко, – проговорила, всё так же вглядываясь в него украдкой, пристально. – Кто вас знает, может быть, и вы такой же насмешник, как Иван Иванович.

– Пущин предобрый, его бояться нечего. Да и меня тоже.

– Вы тоже добрый?

– А вы как думаете, Маринька… Марья Павловна?

– Ничего. Меня все зовут Маринькой. Я сама не люблю Марьи Павловны, – заглянула ему прямо в глаза и улыбнулась; он – тоже. Смотрели друг на друга, улыбаясь молча, и оба чувствовали, что эта улыбка сближает их неудержимо растущею близостью, жуткой и радостной, как будто после долгой-долгой разлуки вспоминали, узнавали друг друга.

Вдруг опять отвернулась, покраснела, потупилась. Но сквозь длинные ресницы опущенных глаз он успел поймать стыдливо блеснувшую ласку, – может быть, не к нему, а всё равно к кому, – ко всем: так солнечный луч равно ласкает всё, на что ни упадёт.

– Уж вы меня извините, князь, – проговорила, всё ещё не подымая глаз. – Я ужасно дикая. Всё одна да одна в своих Черёмушках, вот и одичала. С людьми говорить разучилась. Всего боюсь.

– Не стоит людей бояться, Маринька: бояться людей – значит их баловать.

– Да я не людей боюсь, а сама не знаю чего. В Черёмушках я не боялась, всегда была храбрая, а как оттуда уехала, такое вдруг всё чужое, страшное. Когда была маленькой, няня, бывало, уложит, перекрестит, задёрнет на кроватке занавеску и говорит: «Спи, – говорит, – дитятко, спи с Богом! У кота ли воркота колыбелька хороша. Да глазок не открывай, из-под занавески не выглядывай, а то возьмёт Хо – вон оно под кроваткой лежит». А потом я часто думала, что не только под кроваткой, а везде – Хо. Вся жизнь – Хо…

– А вы от него отчурайтесь, оно вас и не тронет.

– Да как отчураться?

– Будто не знаете?

– Не знаю… Нет, право, не знаю, – медленно, как бы в раздумье покачала она головой, и длинные локоны вдоль щёк, как лёгкие гроздья, тоже качнулись. Возок на замёрзшем ухабе подпрыгнул, лица их нечаянно сблизились, и нежный локон коснулся щеки его, как будто обжёг поцелуем.

– А вы знаете? Ну так скажите.

– Нельзя сказать.

– Почему нельзя?

– Потому что каждый сам должен знать. И вы когда-нибудь узнаете.

– Когда же?

– Когда полюбите.

– Ах, вот что, любовь! – опять покачала головой сомнительно. – А как же говорят, нынче и любви-то настоящей нет, а одна измена да коварство?

– Кто говорит?

– Все.



Le plus charmant amour
Est celui commence et finit en un jour[5].



Это мне Пущин намедни сказал. И тётенька тоже: «Ах, – говорит, – Маринька, ты ещё не знаешь, какая это птица любовь: как прилетит, так и улетит». И бабенька…

– Сколько их у вас, тётенек да бабенек!

– Ох, много, страсть!

– И вы им всем верите?

– Ну, конечно!

У неё была привычка повторять эти два слова: «ну, конечно!» – и она делала это так мило, что он ждал, когда она их скажет.

– Как же не верить? Надо верить старшим. Сама-то ведь глупенькая, так вот умным людям и верю. Я вся из чужих слов, как одеяльце из лоскутков пёстреньких.

– А под одеяльцем кто-то прячется? – улыбнулся он.

– А вот узнайте кто, – прищурилась она, глядя на него исподлобья и тоже улыбаясь лукаво-дразнящей улыбкой. И опять блеснул тот солнечный луч, который ласкает всё, на что ни упадёт.

Помолчала, вздохнула, и лицо омрачилось мыслью недетскою.

– Так-то, князь. Любовь улетает, а Хо остаётся: оно ведь без крыльев, как червяк, ползучее или вот как большой, большой паук, ужасный, отвратительный…

Оба замолчали и опять почувствовали, что молчание сближает их неудержимо растущей близостью.

– Ну, хорошо, – сказал Голицын, – пусть бабеньки да тётеньки, как им угодно. А вы-то сами хотите, чтоб любовь улетела?

– Ну, конечно, нет! Я люблю любить крепко – не умею любить немножко. Надо, чтоб епанча не спадала с одного плеча, а держалась на обоих твёрдо.

– Так, Маринька, так! – посмотрел на неё Голицын, как будто наконец вспомнил, узнал: «Так вот ты кто!» – Какая вы хорошая! – проговорил уже другим, тихим голосом.

– Ну вот, нашли хорошую! Вы меня ещё не знаете. Спросите-ка маменьку: она вам скажет, какая несносная девчонка, злая, упрямая.

– Послушайте, Маринька, можно с вами говорить просто?

– Ну, конечно. Я сама люблю – просто. Этих церемоний терпеть не могу!

– Так вот что, Марья Павловна, – начал он и вдруг остановился; так же, как давеча Маринька, отвернулся, покраснел и потупился. Она посмотрела на него с любопытством.

– Не выходите замуж за господина Аквилонова, – проговорил он с внезапной решимостью.

– Это ещё что? Почему?

– Потому что вы его не любите.

– Как не люблю? Жених – значит, люблю.

– Нет, не любите. Он для вас – Хо.

– Какие глупости! Человек прекрасный, почтенный, благонамеренный. Может составить счастье всякой девушке. Это все говорят – и маменька, и тётенька, и бабенька…

– А всё-таки не выходите.

– Да вам-то что? Какой чудак! И как вы смеете? Мне бы рассердиться надо, а я не умею, дура…

– Ну, простите. Не буду. Не сердитесь, хорошая моя, милая, милая девушка…

Он вдруг замолчал. Взглянул на неё украдкою. Опять, как давеча, наклонилась к замёрзшему оконцу и дышала на него, приложив ладони ко рту; потом начала что-то выводить пальчиком на кружке оттаявшем.

– В. Видите? В. Ведь имя вашей невесты с В?

– Какой невесты?

– Вот те на! Хорош жених – невесту забыл! Ай-ай-ай, разве так можно? И чего вы от меня таитесь? Я же знаю, мне Пущин сказывал: у вас в Петербурге – невеста красавица: имя – с В… Василиса, что ли? Валериан да Василиса. Вот как ладно, – с одной буквы оба имени! – рассмеялась она звонко, как будто весело, а глаза были грустные.

«Почему с В? Ах да, «Вольность», – догадался Голицын и вспомнил:



Мы ждём, в томленье упованья,
Минуты вольности святой,
Как ждёт любовник молодой
Минуты сладкого свиданья.



А знаете, князь, ведь это, может быть, и не так? – вдруг перестала смеяться и посмотрела на него строго, почти сурово.

– Что не так?

– Да вот насчёт любви. Но любовь спасёт от Хо.

-А что?

– Не знаю, не умею сказать. Есть такие стишки – покойный папенька их очень любил:



В смиренье сердца надо верить
И терпеливо ждать конца, –



сказала тихо, но в этой тишине была такая сила, что Голицын посмотрел на неё с удивлением: только что была дитя, и вот – женщина.

В эту минуту возок, съезжая с косогора, наклонился набок и едва не опрокинулся. Маринька в испуге вскрикнула и, схватившись за ручку сиденья, положила нечаянно руку на руку Голицына. Он крепко сжал её и наклонился близко к самому лицу её. Она чуть-чуть откинулась, хотела отнять руку, но он не пустил.

– Marie, – послышался невнятный голос Нины Львовны за перегородкою.

Маринька прислушалась, но не ответила. И оба притаились в темноте, как дети, которые шалят.

– А у вас над бровью мушка, – прошептал он смеющимся шёпотом.

– Не мушка, а родинка, – ответила она таким же весёлым шёпотом. – Когда я была маленькой, дети дразнили меня: «У Мариньки родинка – Маринька уродинка!»

Он склонился к ней ещё ближе, и она ещё дальше откинулась.

– Родная, родная, милая! – прошептал он так тихо, что она могла бы не слышать, если б не хотела.

– Marie, oh es tu done, mon enfant?[6] – позвала Нина Львовна уже внятным, проснувшимся голосом.

– Здесь, маменька! Я сейчас… А вот и станция!

Возок остановился. Красные огни и чёрные тени в оконце забегали. Маринька встала.

– Не уходите, – шепнул Голицын.

– Нельзя. Маменька будет сердиться.

Он всё ещё держал её за руку. Вдруг поднёс руку к губам и поцеловал, куда никто не целует, – в ладонь, тёплую, свежую, нежную, как чашечка цветка, солнцем нагретая.

На ночь пересела к нему, по обыкновению, Палашка, а днём – Маринька. Госпожа Толычёва перестала церемониться и позволяла дочери сидеть с ним сколько угодно.

Но потому ли, что Нина Львовна не спала и могла их слышать, или потому, что Маринька сама вдруг замкнулась, насторожилась после вчерашнего, – разговор был неловок и незначителен. Она рассказывала о своём житье в Черёмушках. В рассказе всё было просто и буднично, но стариной незапамятной веяло от него, как милою сказкою.

В конце липовой аллеи с грачиными гнёздами, на самом обрыве, над тихою речкою Каширкою – дедушкина беседка с полустёртою на фронтоне надписью: «Найтить здесь спокойство». В этой беседке Маринька читала «Удольфския Таинства» госпожи Радклиф и «Страданья Ортенберговой фамилии» господина Коцебу. Вообще любила читать «ужасное и чувствительное». А зимою, в сумерки, когда в полутёмной гостиной голубой свет луны сквозь обледенелые окна смешивался с красным светом лампадки из маменькиной спальни, кузина Адель пела под клавикорды старинные песенки, такие глупые, такие нежные:

Звук унылый фортепьяно,

Выражай тоску мою.

Или ещё:



Уж пробил час, и нам расстаться,
Быть может, должно навсегда!
Ах, льзя ль не плакать, не терзаться?
Бог весть, увидимся ль когда.



И Маринька, слушая, плакала.

Верила в гаданья, приметы вещие, которым научила её старая няня Петровна: если увидит нитку на полу или круг на песке от лейки – ни за что не переступит. Знала, что, когда топится печка и летят искры, – будут гости; а когда петух поёт в необычное время, – надобно снять его с насеста и пощупать ноги: тёплые – к вестям, холодные – к покойнику.

Была хозяйка куда лучше маменьки. У них, в Серпухове, дёшево всё: мясо – пять копеек за фунт, пара цыплят – пятьдесят, огурцы – сорок за четверик. Умела их солить, как никто во всём уезде. И рукодельница была искусная. Раз начесали шерсти из овечьих душек – что у овец на груди и под шеей, – вымыли и привезли. А Пелагея у них славно прядёт, – вышла мягкая, чудесная шерсть, но белая вся, а узор без теней вышивать нельзя. Что ж бы вы думали? Сама выкрасила, и очень недурно; прекрасный коврик вышила.

– Вы это нарочно, Маринька? – рассмеялся наконец Голицын, не выдержал.

– Что нарочно?

– Я вам о любви, а вы об огурцах солёных и о душках!

Ничего не ответила, только закусила губку, приложила к ней пальчик и кивнула головой в сторону маменьки, как будто у них была уже общая тайна.

И о чём бы ни говорили, в каждом слове было иное значение, тайное, важное. Иногда вдруг умолкали, улыбаясь друг другу с удивлением радостным, как будто после долгой разлуки наступило свидание блаженное. И оба чувствовали опять, как вчера, что хотят не хотят, а сближаются неудержимо растущей близостью. Всё ещё боялась его, не верила, но, когда сквозь длинные ресницы опущенных глаз ловил он стыдливо блеснувшую ласку, ему казалось, что ласка эта уже не для всех, как вчера, а для него одного.

«Что я делаю? Зачем смущаю бедную девушку?» – иногда опоминался он, а потом опять всё забывал, опьянённый благоуханием любви, которым окружена была милая девушка, как цветущая сирень свежестью росной.

«Вот бы вам, Голицын, жениться на Мариньке», – вспоминал слова Пущина; принял их тогда за шутку. «Мы голову несём на плаху, а вы о женитьбе, Пущин!» – «Ну что ж, и на плаху идти веселее женатому: всё-таки поплачет кто-нибудь. Нет, право, женились бы, избавили бы девушку от старого плута и выжиги, господина Аквилонова».

Самому ему противно было думать, что Маринька выйдет замуж за Аквилонова. Когда в паутине бьётся мотылёк, хочется спасти его от паука. Но как это сделать? В Петербурге будет ему не до Мариньки: там заговор, восстание, низвержение тирана, освобождение отечества. А может быть, судьбы царств и народов не более весят на весах Божьих, чем судьба одной души человеческой?

Что же такое встреча их – случай или судьба? Если только случай, то почему это узнаванье, вспоминанье вещее, как в сновидении незапамятном? А если судьба, то почему он так уверен или хочет быть уверен, что мог бы полюбить её, но никогда не полюбит, что в этом сне любви несбыточном, последней радости жизни, он с жизнью навеки прощается? Как тот путешественник, который, спасаясь в пустыне от зверя, кинулся в колодец, повис на суку, рвёт ягоды с куста малины и ест, забыв о гибели.

Глядя на её лицо, такое живое, вспоминал другое лицо, мёртвое, в тёмном свете дневных свечей, в подвенечном белом платье, в гробу, вся тонкая, острая, стройная, стремительная, как стрела летящая, – шестнадцатилетняя девочка, Софья Нарышкина.



Не узнавай, куда я путь склонила,
В какой предел из мира перешла.
О друг, я всё земное совершила:
Я на земле любила и жила.
Нашла ли их, сбылись ли ожиданья?
Без страха верь: обмана сердцу нет;
Сбылося всё: я в стороне свиданья
И знаю здесь, сколь ваш прекрасен свет.
Друг! На земле великое не тщетно:
Будь твёрд, а здесь тебе не изменят…



Не изменит она – не изменит и он. Та первая любовь – последняя. И если бы даже полюбил он Мариньку, не изменил бы Софье. Обе – вместе, земная и небесная. Как в последнем пределе земля и небо – одно, так Софья с Маринькой.

На третьи сутки утром возок подъезжал к Петербургу. Когда миновали последнюю станцию Пулково, потянуло со взморья теплом; замёрзшее оконце оттаяло, заплакало, и сквозь слёзы забелела равнина, унылая, снежная, с болотными кочками, как будто могилами исполинского кладбища. А на самом краю белой равнины чёрные точки – дома Петербурга.

– Ну, прощайте, князь, – сказала Маринька. – Сейчас приедем. Я к жениху, а вы к невесте… Вспоминать обо мне будете?

Он молча поцеловал руку её, опять, как давеча, в ладонь, тёплую, свежую, нежную, как чашечка цветка, солнцем нагретая.

– Придёте к нам в Петербурге? – спросила она шёпотом.

– Приду.

– А если невеста не пустит?

– Никакой у меня невесты нет.

– Правда?

– Правда.

– Честное слово?

– Честное слово. А у вас, Маринька, нет жениха?

– Не знаю. Может быть, и нет.

И опять улыбнулись друг другу, молча, – узнали, вспомнили. «Я мог бы тебя полюбить», – сказал глубокий взор его. «И я могла бы», – ответила она таким же взором.

– Marie, что же ты? Собираться пора. Палашка, где подорожная? Куда опять запропастила? Ах, девка несносная! – послышался ворчливый голос маменьки.

Потянулись длинные заборы, огороды, лачуги, лавки, постоялые дворы. Наконец возок остановился у низенького домика с жёлтыми стенами, забрызганными ещё летнею грязью, с полосатыми будками по обоим концам шлагбаума.

Дверца возка открылась, и заглянуло в неё усатое лицо инвалида. Караульный офицер прописал подорожные, скомандовал часовому: «Подвысь!» Шлагбаум поднялся, и нележанец въехал в Петербург.

ГЛАВА ВТОРАЯ

С 27 ноября, когда узнали о кончине императора Александра I, в Петербурге наступила тишина необычайна. Всё умолкло и замерло, как бы затаило дыхание. Театры были закрыты; музыке запрещено играть на разводах; дамы оделись в траур; в церквах служили панихиды, трезвон колоколов унылый с утра до вечера носился над городом.

Россия присягнула Константину I. Указы подписывались именем его; на Монетном дворе чеканили рубли с его изображением; в церквах возглашалось ему многолетие. Со дня на день ждали его самого, но он не приезжал, и по городу ходили слухи. Одни говорили, что отрёкся от престола, другие – что согласился, а правда была неизвестна.

Для успокоения столицы объявили, что государыня мать получила письмо, в коем его величество обещал вскоре прибыть; потом что великий князь Михаил Павлович к нему навстречу выехал. Но оба известия оказались ложными.

Курьеры скакали из Петербурга в Варшаву, из Варшавы в Петербург; братья обменивались письмами, но толку не было.

– Пора бы кончать эти любезности, – ворчали сановники.

– Когда же наконец мы узнаем, кто у нас государь? – выходила из терпения императрица Мария Фёдоровна.

– На троне лежит у нас гроб, – шептались верноподданные в тихом ужасе.

На другой день, после присяги, в окнах магазинов на Невском выставлены были портреты нового императора. Прохожие толпились перед окнами. На портрете он был дурень, а в действительности – ещё хуже. Курнос, как Павел I; большие мутно-голубые глаза навыкате; насупленные брови, торчащие густыми пучками белобрысых волос; такие же волосы на переносице; в минуту гнева вздымались они, щетинились; руки длинные, ниже колен, как обезьяньи лапы: казалось, мог ходить на четвереньках. И весь был похож на обезьяну, огромную, человекоподобную. Вспоминали, как жаловалась бабушка, императрица Екатерина Великая, на бесчинное и бесчестное поведение внучка: «Везде, даже и по улицам, обращается с такой непристойностью, что я того и смотрю, что его где ни есть прибьют. Не понимаю, откудова в нём вселился такой подлый санкюлотизм, пред всеми унижающий».

Письма свои к учителю, французу Лагарпу, подписывал: «L\'ane Constantin»[7]. Но был не глуп, а только нарочно валял дурака, чтобы оставили его в покое, не лезли с короною. «Деспотический вихрь» – называли его приближённые. Однажды на смотру лошадь его испугалась, шарахнулась. Выхватив палаш, он избил её так, что она едва не издохла. Лошадью будет Россия, а Константин – бешеным всадником. Надеялись, впрочем, что не захочет царствовать, по «отвращению природному».

– Меня задушат, как задушили отца, – говаривал. – Знаю вас, канальи, знаю! – злобно усмехался. – Теперь кричите «ура», а если потащат меня на Лобное место и спросят: «Любо ли?» – вы так же закричите: «Любо! Любо!»

Рассказывали, что, когда прочёл манифест о вступлении своём на престол, с ним сделалось дурно, велел пустить себе кровь.

– Что они, дурачьё, вербовать, что ли, вздумали в цари! – кричал в бешенстве. – Не пойду! Сами кашу заварили, сами и расхлёбывайте!

Когда в Петербурге узнали об этом, все возмутились.

– Нельзя играть законным наследием престола, как частною собственностью, – говорили одни.

– Почему нельзя? – возражали другие. – В России всё можно. Мы трусы. Погрози нам только гауптвахтою – и смиримся.

– Кому бараны достанутся? – держали заклад шутники.

– Какие бараны?

– Мы. Разве нас не гонят от одной присяги к другой, как стадо баранов?

Решали, кто лучше – Константин или Николай?

Император Павел I назначил пятимесячного младенца Николая шефом лейб-гвардии Конного полка в чине генерал-лейтенанта. Мальчик, прежде чем научился ходить, бил в барабан и махал игрушечной сабелькой. А когда подрос, вскакивал с постели по ночам, чтобы постоять с ружьём. Никогда ничего не хотел знать, кроме солдатиков. Воспитатель великих князей, дядька Ламсдорф[8], бил мальчиков по голове ружейным шомполом так, что они почти лишались чувств. «Бог ему судья за бедное образование, нами полученное», – говаривал впоследствии сам Николай.

Никогда не готовился быть наследником; лет до двадцати не имел никаких служебных занятий, и всё его знакомство с светом было в дворцовых передних и в секретарской комнате. «Бешен, как Павел, и злопамятен, как Александр». Правда, умён; но ума-то его и боялись пуще всего: чем умнее, тем злее.

В совершенстве усвоил прусский военный устав и вообще был немец. Предсказывали, что со вступлением его на престол немцы наводнят Россию, которая и без того уже кажется «почти завоёванной».

Константин – зверь, а Николай – машина. Что лучше, машина или зверь?

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

В зале Государственного совета, в Зимнем дворце, между генерал-адъютантской комнатою и временными покоями великого князя Николая Павловича, в восемь часов утра всё ещё было темно, как ночью. Высокие окна, выходящие на двор, зияли чернотой непроницаемой. Чёрно-жёлтый туман, казалось, проникал, как дым удушливо-едкий, сквозь окна и стены. Восковые свечи в тяжёлых канделябрах на длинном, крытом зелёным сукном столе, тускло горевшие, освещали только середину залы, а углы тонули во мраке; и там два больших портрета, висевших друг против друга, Екатерины II и Александра I, выступали таинственно-призрачно, как будто Внучек и Бабушка переглядывались и перемигивались с одной и той же улыбкой лукаво-насмешливой.

Старые сановники, в пудре, в шёлковых чулках и башмаках, в мундирах, шитых золотом, блуждали, как дряхлые тени, сходились, шептались, шушукались. А в самом тёмном углу сидели молча, не двигаясь, как три изваяния безжизненные, три вставшие из гроба покойника, – семидесятилетний министр внутренних дел Ланской, восьмидесятилетний министр просвещения Шишков и генерал Аракчеев, казавшийся вечным, без возраста. После убийства Настасьи Минкиной в первый раз появился он во дворце.

«Смерть девки отняла у него способность заниматься делами, а кончина государя возвратила ему оную», – говорили о нём.

Все уже знали, что из Варшавы прибыл курьер окончательный с отказом цесаревича и сегодня должен быть подписан манифест о восшествии на престол императора Николая I. С минуты на минуту ждали князя Александра Николаевича Голицына с манифестом, переписанным набело. Когда открывалась дверь, оглядывались: не он ли?

Высокого роста, благообразный, милый и важный старик с полуседыми волосами, зачёсанными наверх плешивой головы, с продолговатым, тонким и бледным лицом, с двумя болезненными морщинами около рта – в них меланхолия и чувствительность, – весь тихий, тишайший, осенний, вечерний, Николай Михайлович Карамзин, стоя у камина, грелся. Все эти дни был болен. «Нервы мои в сильном трепетании. Слабею, как младенец, от всего», – жаловался. Поражён был смертью государя, как смертью друга, брата любимого; и ещё больше – равнодушием всех к этой смерти. «Все думают только о себе, а о России – никто». Всё оскорбляло его, мучило, ранило; хотелось плакать без всякой причины. Чувствовал себя старою Бедною Лизою.

Николай поручил ему составить манифест о своём восшествии на престол. Составил, но не угодил. «Да благоденствует Россия мирною свободою гражданскою и спокойствием сердец невинных» – эти слова не понравились; велели переделать. Переделал – опять не понравилось. Манифест поручили Сперанскому.

Карамзин огорчился, но продолжал бывать во дворце, говорил о причинах общего неудовольствия и о мерах, какие надо принять для блага отечества.

Никто не слушал его, и он замолчал, отошёл. «Кончена, кончена жизнь! Умирать пора», – плакал и смеялся над старою Бедною Лизою.

Стоя теперь у камина, поглядывал издали на всё с грустью задумчивой. «Гляжу на всё как на бегущую тень», – говаривал.

Рядом шептались два старичка сановника.

– Надеюсь, мы вас не лишимся? – спрашивал один.

– Бог знает что с нами будет! – пожимал плечами другой. – Намедни, за ужином, Пётр Петрович шампанским угащивал: «Выпьем, – говорит, – неизвестно, будем ли завтра живы».

– Всё грустить изволите, ваше превосходительство? – сказал, подойдя к Карамзину, обер-камергер Александр Львович Нарышкин[9], весь залитый золотом и бриллиантами, с лицом величаво-приветливым и незначительным, с жеманно-любезной улыбкой старых вельмож екатерининских. Весельчак, забавник, шутивший даже тогда, когда другим было не до шуток.

– Не я один, а вся Россия… – начал было Карамзин.

– Ну Россию лучше оставим, – усмехнулся Нарышкин тонкою усмешкою. – Давеча, во время панихиды, на Дворцовой площади расшалились извозчики. Послали унять, стыдно-де смеяться, когда все плачут о покойнике. «А чего, – говорят, – о нём плакать? Пора и честь знать, вишь, сколько процарствовал!» Вот вам и Россия!

Бледное лицо Карамзина вспыхнуло:

– Смею думать, ваше превосходительство, что в России найдутся люди, которые заплатят долг благодарности…

– Ну полно, мой милый, кто нынче долги платит? Что до меня, я только на одре смерти скажу: Cest la premiere dette, que je paye a la nature[10], – рассмеялся Нарышкин.

– Разве так дела делают? Все бумаги перепутали! У вас, сударь, нет царя в голове! – кричал злой карлик с калмыцкой рожицей, министр юстиции Лобанов-Ростовский, на исполняющего должность государственного секретаря, старую седую крысу, Оленина.

– Что это он говорит: нет царя? – не понял князь Лопухин, председатель Государственного совета и Комитета министров, кавалер Большого Мальтийского Креста, старик высокий, стройный и представительный, набелённый, нарумяненный, с вставной челюстью и улыбкой сатира. Он страдал глухотой, а в последние дни от расстройства мыслей глухота усилилась.

– Говорит, что нет царя в голове у Оленина, – прокричал ему Нарышкин на ухо – А вы думали что?

– Я думал, нет царя в России.

– Да, пожалуй, и в России, – опять усмехнулся Нарышкин своей тонкой усмешкой. – И вот ведь что, господа, удивительно: уже почти месяц, как мы без царя, а всё идёт так же ладно или так же неладно, как прежде.

– Всё вздор делают! В мячик играют! – продолжал кричать Лобанов.

– Какой мячик? – опять не понял Лопухин[11].

– Ну об этом нельзя кричать на ухо, – отмахнулся Нарышкин и шепнул Карамзину: –А вы о мячике слышали?

– Нет, не слыхал.

– «Pendant quinze jours on joue la couronne de Russie; au ballon en se la renvoyant mutuellement»[12] – это Лаферокнэ[13], французский посол, намедни пошутить изволил. Шуточка отменная, только едва ли войдёт в историю государства Российского!

Лопухин подставил ухо и, должно быть услышав имя Лафероннэ, понял, в чём дело, тоже рассмеялся, обнажая ровные, белые зубы искусственной челюсти, и тленом пахнуло изо рта его, как от покойника.

– Ну, как ваши рюматизмы, Николай Михайлович? – проговорил приятно-сиповатым голосом старик лет шестидесяти в довольно поношенном фраке с двумя звёздами, с венчиком седых завитков вокруг лысого черепа, с лицом белизны удивительной, почти как молоко, с голубыми глазами, вращавшимися медленно, подёрнутыми влажностью, – «глаза умирающего телёнка», – сказал о них кто-то. Это был Михаил Михайлович Сперанский. – А меня геморроиды замучили, – прибавил, не дождавшись ответа, и, вынув из табакерки щепоточку лаферма двумя длинными тонкими пальцами руки изящнейшей, засунул табак в нос, утёрся шёлковым красным платком сомнительной чистоты – на тонкое бельё был скупенек – и проговорил с самодовольной улыбкой: – Эх, был бы я молодец, если бы табаку не нюхал!

– Ну, что, ваше превосходительство, готов манифест? – спросил Карамзин, нарочно давая понять, что не сердится и не завидует.

Сперанский обратил на него свои медленные глаза с едва уловимой усмешкой на тонких губах:

– Ох уж не говорите! Этот манифест мне вот где! – указал на шею. – Как объяснить необъяснимое, растолковать народу эти сделки домашние? Николай отрёкся для Константина, а Константин – для Николая. Ни в кузов, ни из кузова.

– Так что же было делать?

– Не открывать завещания, каши не заваривать.

– Презреть волю покойного?

– Мёртвые воли не имеют.

– Жестокие слова, ваше превосходительство!

– Лучше слова, чем дела жестокие. Нельзя играть законным наследием престола, как частною собственностью. Если покойный государь хоть сколько-нибудь любил своё отечество, которое в двенадцатом году дало ему такие неоспоримые доказательства своей преданности, то как он мог подвергнуть Россию… Ну, да что говорить! Последние десять лет превосходят всё, что мы когда-либо о железном веке слышали… А впрочем, может быть, «всё к лучшему», как ваше превосходительство говорить изволите.

Карамзин молчал. Слёзы обиды за друга, за брата любимого кипели в душе его, и он с трудом их удерживал. Облокотившись о мрамор камина, опустил голову и закрыл глаза рукой.

– Нездоровится, ваше превосходительство? – спросил Сперанский.

– Да, голова болит. Должно быть, от нервов. Нервы мои в сильном трепетанье…

– Это нынче у всех. От погоды, – заметил Сперанский. – А знаете, отличное средство для утверждения нервов: вместо чаю – холодный отвар миллефолия[14] с горькой ромашкой.

– Миллефолий, миллефолий… – повторил Карамзин с улыбкой болезненной; что-то было в этом слове приторно-сладкое, тошное и томное, что застревало в горле комком непроглоченным. И казалось ему, что сам Сперанский с его лицом белизны удивительной, почти как молоко, с бледно-голубыми глазами, подёрнутыми влажностью, «глазами умирающего телёнка», – весь как миллефолий.

Сделал над собой усилие, проглотил комок и отнял руки от глаз.

– Да, всё к лучшему, ваше превосходительство, хотя и не в смысле здешнего света, – улыбнулся тихою улыбкою. – Есть Бог – будем спокойны.

– Ваша правда, Николай Михайлович, будем спокойны, – улыбнулся Сперанский. – Я всегда говорил: Dei providentia et hominum confusione Ruthenia ducitur.

– Как? Как вы сказали?

– Божеским промыслом и человеческой глупостью Россия водится.

Карамзин опять закрыл глаза рукою. Ему хотелось плакать и смеяться вместе.

«Хороши мы оба, – думал он, – в такую минуту, когда решаются судьбы отечества, российский законодатель ничего не находит, кроме смеха, а российский историк – ничего, кроме слёз. Кончена, кончена жизнь! Пора умирать, старая Бедная Лиза!»

Открылась дверь в генерал-адъютантскую, и опять все оглянулись. С большим портфелем в руках, семеня ножками, маленький, толстенький, кругленький, как шарик, вкатился в комнату князь Александр Николаевич Голицын.

– Ну что, готов манифест? – обступили его все.

– Какой манифест? – притворился он непонимающим.

– Э, полноте, ваше сиятельство, весь город знает!

– Ради Бога, господа, секрет государственный!

– Да уж ладно, не выдадим. Только скажите: готов?

– Готов. Сейчас к подписи.

– Ну, слава Богу! – вздохнули все с облегчением.

И в тёмном углу зашевелились три тени дряхлые. Аракчеев медленно перекрестился.

А на противоположном конце залы открылась другая дверь из коридора во временные покои великого князя Николая Павловича, и генерал-адъютант Бенкендорф, позвякивая шпорами, скользя по паркету, как по льду, выбежал, весь лёгкий, летящий, порхающий; казалось, что на руках и ногах его – крылышки, как у бога Меркурия. Гладкий, чистый, вымытый, выбритый, блестящий, как новой чеканки монета: молодой среди старых, живой среди мёртвых. И, глядя на него, все поняли, что – старое кончено, начинается новое.

Рассветало. Вставал первый день нового царствования – страшный, тёмный, ночной день. Чёрные окна серели, серели и лица трупной серостью. Казалось, вот-вот рассыплются, как пыль, разлетятся, как дым, тени дряхлые и ничего от них не останется.

ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ

«Лейб-гвардии дворянской роты штабс-капитан Романов Третий – чмок!» – так, шутя, подписывался под дружескими записками и военными приказами великий князь Николай Павлович в юности и так же иногда приговаривал, глядя в зеркало, когда оставался один в комнате.

В тёмное утро 13 декабря, сидя за бритвенным столиком, между двумя восковыми свечами, перед зеркалом, взглянул на себя и проговорил обычное приветствие:

– Штабс-капитан Романов Третий, всенижайшее почтенье вашему здоровью – чмок!