Победа сама даётся в руки, а они не берут, как будто нарочно упускают случай за случаем, делают глупость за глупостью.
Когда Московский полк взбунтовался, ему надо было идти к другим полкам, чтобы присоединить их к себе; но он пошёл на площадь, думая, что все уже там, и, только прибежав туда, увидел, что никого ещё нет.
Когда флотский экипаж выступил, он мог взять с собой артиллерию: пушки против пушек решили бы участь восстания; мог взять – и не взял.
А лейб-гренадеры могли занять крепость, которая господствовала над дворцом и над городом; могли захватить дворец, где находился тогда Сенат, Совет, обе императрицы с наследником, – могли это сделать – и не сделали.
Но и после всех этих промахов силы мятежников были огромные: три тысячи войска и вдесятеро больше народа, готовых на всё по мановению начальника.
– Дайте нам только оружие, мы вам в полчаса весь город перевернём! – говорили в толпе.
– Стрелять будут. Нечего вам на смерть лезть, – отгоняли толпу солдаты.
– Пусть стреляют! Умрём с вами! – отвечала толпа.
Решимость действовать была у народа, у войска, у младших членов Общества, но не у старших: у них было одно желание – страдать, умереть, но не действовать.
– В поддавки играть умеете? – спросил Каховский Голицына.
– Какие поддавки? – удивился тот.
– А такая игра в шашки: кто больше поддал, тот и выиграл.
– Что это значит?
– Это значит, что в поддавки играем. Поддаём друг другу, мы им, а они нам. Глупим взапуски, кто кого переглупит.
– Нет, тут не глупость.
– А что же?
– Не знаю. Может быть, мы не только с ними боремся; может быть, и в нас самих… Нет, не знаю, не умею сказать…
– Не умеете? Эх, Голицын, и вы туда же!.. А впрочем, пожалуй, и так – не глупость, а что-то другое. Видели, давеча шпиона поймали, адъютанта Бибикова смяли, оборвали, избили до полусмерти; а Михайло Кюхельбекер заступился, вывел из толпы, проводил за цепь застрельщиков с любезностью да ещё шинель с себя снял и надел на него, потеплее закутал, – как бы не простудился, бедненький! Упражняемся в христианской добродетели: бьют по левой щеке, подставляем правую. Сами как порченые – и людей перепортили: вон стреляют вверх, щадят врага. Человеколюбивая революция, филантропический бунт! Душу спасаем. Крови боимся, без крови хотим. Но будет кровь – только напрасная и падёт на нашу голову! Расстреляют, как дураков, – так нам и надо! Холопы, холопы вечные! Подлая страна, подлый народ! Никогда в России не будет революции!..
Вдруг замолчал, отвернулся, ухватился обеими руками за чугунные прутья решётки – разговор шёл у памятника Петру – и начал биться о них головой.
– Ну, полно, Каховский! Дело ещё не проиграно, успех возможен…
– Возможен? В том-то и подлость, что возможен, возможен успех! Но нельзя терять ни минуты – поздно будет! Ради Бога, помогите, Голицын, скажите им… что они делают! Что они делают!.. Да нет, и вы, и вы с ними! Вы все вместе, а я…
Губы его задрожали, лицо сморщилось, как у маленьких детей, готовых расплакаться. Он опустился на каменный выступ решётки, согнулся, упёрся локтями в колени и стиснул голову руками с глухим рыданием:
– Один! Один! Один!
И, глядя на него, Голицын понял, что если есть между ними человек, готовый погубить душу свою за общее дело, то это – он, Каховский; понял также, что помочь ему, утешить его нельзя никакими словами. Молча наклонился, обнял его и поцеловал.
– Господа, ступайте скорее! Оболенский выбран диктатором; сейчас военный совет, – объявил Пущин так спокойно, как будто они были не на площади, а за чайным столом у Рылеева.
Оболенскому навязали диктаторство почти насильно. Старший адъютант гвардейской пехоты, один из трёх членов Верховной Думы Тайного общества, он больше, чем кто-либо, имел право быть диктатором. Но если никто не хотел начальствовать, то он – меньше всех. Долго отказывался, но, видя, что решительный отказ может погубить всё дело, наконец согласился и решил собрать «военный совет».
Совет собирали и всё не могли собрать. Шли и по дороге останавливались, как будто о чём-то задумавшись, всё в той же чаре недвижности.
– Почему мы стоим, Оболенский? Чего ждём? – спросил Голицын, подойдя к столу, в середине каре, под знаменем.
– А что же нам делать? – ответил Оболенский вяло и нехотя, как будто о другом думая.
– Как что? В атаку идти.
– Нет, воля ваша, Голицын, я в атаку не пойду. Всё дело испортим: вынудим благоприятные полки к действию против себя. Только о том ведь и просят, чтобы подождали до ночи. «Продержитесь, – говорят, – до ночи, и мы все поодиночке перейдём на вашу сторону». Да у нас и войск мало – силы слишком неравные.
– А народ? Весь народ с нами, дайте ему только оружие.
– Избави Бог! Дай им оружие – сами будем не рады: свалка пойдёт, резня, грабёж; прольётся кровь неповинная.
– «Должно избегать кровопролития всячески и следовать самыми законными средствами», – напомнил кто-то слова Трубецкого, диктатора.
– Ну а если расстреляют до ночи? – сказал Голицын.
– Не расстреляют: у них сейчас и зарядов нет – возразил Оболенский всё так же вяло и нехотя.
– Заряды подвезти недолго.
– Всё равно не посмеют: духу не хватит.
– А если хватит?
Оболенский ничего не ответил, и Голицын понял что говорить бесполезно.
– Смотрите, смотрите, – закричал Михаил Бестужев, – батарею двинули!
Батальон лейб-гвардии Преображенского полка, стоявший впереди остальных полков, расступился на обе стороны: в пустое пространство выкатились три орудия и, снявшись с передков, обратились дулами прямо на мятежников.
Бестужев вскочил на стол, чтобы лучше видеть.
– А вот и заряды! Сейчас заряжать будут! – опять закричал он и соскочил со стола, размахивая саблей. – Вот когда надо в атаку идти и захватить орудия!
Орудия стояли менее чем в ста шагах, под прикрытием взвода кавалергардов, с командиром подполковником Анненковым
[63], членом Тайного общества. Только добежать и захватить.
Все обернулись к Оболенскому, ожидая команды. Но он стоял всё так же молча, не двигаясь, потупив глаза, как будто ничего не видел и не слышал.
Голицын схватил его за руку.
– Оболенский, что же вы?
– А что?
– Да разве не видите? Пушки под носом, сейчас стрелять будут.
– Не будут. Я же вам говорю: не посмеют.
Злость взяла Голицына.
– Сумасшедший! Сумасшедший! Что вы делаете!
– Успокойтесь, Голицын. Я знаю, что делаю. Пусть начинают, а мы – потом. Так надо.
– Почему надо? Да говорите же! Что вы мямлите, чёрт бы вас побрал! – закричал Голицын в бешенстве.
– Послушайте, Голицын, – проговорил Оболенский, всё ещё не поднимая глаз. – Сейчас вместе умрём. Не сердитесь же, голубчик, что не умею сказать. Я ведь и сам не знаю, а только так надо, иначе нельзя, если мы с Ним…
– С кем?
– Е г о забыли? – поднял глаза Оболенский с тихой улыбкой, а Голицын глаза опустил.
Внезапная боль, как острый нож, пронзила сердце его. Всё та же боль, тот же вопрос, но уже обращённый к Другому: «С Ним или против Него?» Всю жизнь только и думал о том, чтобы в такую минуту, как эта, быть с Ним; и вот наступила минута, а он и забыл о Нём.
– Ничего, Голицын, всё будет ладно, всё будет ладно, – проговорил Оболенский. – Христос с вами! Христос с нами со всеми! Может быть, мы и не с Ним, да уж Он-то, наверное, с нами! А насчёт атаки, – прибавил, помолчал, – небось, ужо пойдём в штыки, не струсим, ещё посмотрим, чья возьмёт!.. Ну а теперь пора и на фронт: ведь какой ни есть, а всё же диктатор! – рассмеялся он весело и побежал, махая саблей. И все – за ним.
Добежав до фронта, увидели скачущего со стороны батареи генерала Сухозанета. Подскакав к цепи стрелков, он крикнул им что-то, указывая туда, где стоял государь, и они пропустили его.
– Ребята! – заговорил Сухозанет, подъехав к самому фронту московцев. – Пушки перед вами. Но государь милостив, жалеет вас, и если вы сейчас положите оружие…
– Сухозанет, где же конституция? – закричали ему из каре.
– Я прислан с пощадою, а не для переговоров…
-Так убирайся к чёрту!
– И пришли кого-нибудь почище твоего!
– Коли его, ребята, бей!
– Не троньте подлеца, он пули не стоит!
– В последний раз говорю: положите ружья, а то палить будем!
– Пали! – закричали все с непристойным ругательством.
Сухозанет, дав шпоры лошади, повернул её, поднял в галоп – толпа отшатнулась – он выскочил. По нём сделали залп, но он уже мчался назад, к батарее, – только белые перья с шляпного султана посыпались.
И Голицын увидел с восторгом, что Оболенский тоже выстрелил.
Вдруг на левом фланге батареи появился всадник на белом коне – государь. Он подскакал к Сухозанету, наклонился к нему и сказал что-то на ухо.
Наступила тишина, и слышно было, как Сухозанет скомандовал:
– Батарея, орудья заряжай! С зарядом-жай!
– Ура, Константин! – закричали мятежники неистово.
В белесоватых сумерках затеплились рядом с медными жерловами пушек красные звёздочки фитилей курящихся. Голицын смотрел прямо на них – прямо в глаза смерти, – и старые слова звучали для него по-новому:
«С нами Бог! С нами Бог! Нет, Каховский не прав: будет революция в России, да ещё такая, какой мир не видывал!»
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
– Ежели сейчас не положат оружия, велю стрелять, – сказал государь, посылая Сухозанета к бунтовщикам.
– Ну, что, как? – спросил его, когда тот вернулся.
– Ваше величество, сумасбродные кричат: конституция! Картечи бы им надо, – повторил Сухозанет слова Бенкендорфа.
«Картечи или конституции?» – опять подумал государь, как давеча.
Сухозанет ждал приказаний. Но государь молчал, как будто забыл о нём.
– Орудия заряжены? – спросил наконец, выговаривая слова медленно, с трудом.
– Так точно, ваше величество, но без боевых зарядов. Приказать изволите – картечами?
– Ну да. Ступай, – ответил государь всё так же трудно-медленно. – Стой, погоди, – вдруг остановил его. – Первый выстрел вверх.
– Слушаю-с, ваше величество.
Сухозанет отъехал к орудиям, и государь увидел, что их заряжают картечами.
Прежний страх исчез, и был новый, неведомый. Он уже за себя не боялся – понял, что ничего ему не сделают, пощадят до конца, – но боялся того, что сделает сам.
Увидев Бенкендорфа, подъехал к нему.
– Что же делать, что же делать, Бенкендорф? – зашептал ему на ухо.
– Как что? Стрелять немедленно, ваше величество! Сейчас в атаку пойдут, пушки отнимут…
– Не могу! Не могу! Как же ты не понимаешь, что не могу!
– Чувствительность сердца делает честь вашему величеству, но теперь не до того! Надо решиться на что-нибудь: или пролить кровь некоторых, чтобы спасти всё; или государством пожертвовать…
Государь слушал, не понимая.
– Не могу! Не могу! Не могу! – продолжал шептать, как в беспамятстве. И что-то было в этом шёпоте такое новое, странное, что Бенкендорф испугался.
– Успокойтесь, ради Бога, успокойтесь, ваше величество. Извольте только скомандовать, – я всё беру на себя.
– Ну, ладно, ступай. Сейчас… – махнул рукой государь и отъехал в сторону.
Закрыл на мгновение глаза – и так ясно-отчётливо, как будто сейчас перед глазами, увидел маленькое голенькое Сашино тело. Это было давно, лет пять назад, в грозовую душную ночь, в Петергофском дворце, в голубой Сашиной спальне. Зубки прорезались у мальчика; он по ночам не спал, плакал, метался в жару, а в эту ночь спокойно уснул. Alexandrine подвела мужа к Сашиной кроватке и тихонько раздвинула полог. Мальчик спал, разметавшись; скинул одеяльце, лежал голенький – всё розовое тельце в ямочках – и улыбался во сне. «Regarde, regarde le done! Oh, qu\'il est joli, le petit ange!»
[64] – шептала Alexandrine с улыбкой. И штабс-капитан Романов тоже улыбался.
«Что это я? Брежу? С ума схожу?» – опомнился. Открыл глаза и увидел генерала Сухозанета, который уже в третий раз докладывал:
– Орудья заряжены, ваше величество.
Государь молча кивнул головой, и тот опять, не получив приказаний, отъехал к батарее, в недоумении.
«Господи, спаси! Господи, помоги!» – попробовал государь молиться, но не мог.
– Пальба орудьями по порядку! Правый фланг, начинай! Первое!– вдруг закричал с таким чувством, с каким боязливый убийца заносит нож, не для того, чтоб ударить, а чтобы только попробовать.
– Начинай! Первое! Первое! Первое! – прокатилась команда от начальника к начальнику.
– Первое! – повторил младший – ротный командир Бакунин.
– Отставь! – крикнул государь. Не смог ударить – нож выпал из рук.
И через несколько секунд опять:
– Начинай! Первое!
И опять:
– Отставь!
И в третий раз:
– Начинай! Первое!
Как будто исполинский маятник качался от безумия к безумию, от ужаса к ужасу.
Вдруг вспомнил, что первый выстрел – вверх, через головы. Попробовать в последний раз – не испугаются ли, не разбегутся ли?
– Первое! Первое! – опять прокатилась команда.
– Первое! Пли! – крикнул Бакунин.
Но фейерверкер замялся – не наложил пальника на трубку.
– Что ты, сукин сын, команды не слушаешь? – подскочил к нему Бакунин.
– Ваше благородье, свои, – тихо ответил тот и взглянул на государя. Глаза их встретились, и как будто расстояние между ними исчезло: не раб смотрел на царя, а человек на человека.
«Да, свои! Сашино, Сашино тело!»
– Отставь! – хотел крикнуть Николай, но чья-то страшная рука сдавила ему горло.
Бакунин выхватил из рук фейерверкера пальник и сам нанёс его на трубку с порохом.
Загрохотало, загудело оглушающим гулом и грохотом. Но картечь пронеслась над толпой, через головы. Нож не вонзился в тело – мимо скользнул.
Каре не шелохнулось: опираясь на скалу Петрову, стояло, недвижное, неколебимое, как эта скала. Только в ответ на выстрел затрещал беглый ружейный огонь и раздался крик торжествующий:
– Ура! Ура! Ура, Константин!
И как вода превращается в пар от прикосновения железа, раскалённого добела, ужас государя превратился в бешенство.
– Второе! Пли! – закричал он – и вторая пушка грянула.
Облако дыма застилало толпу, но по раздирающим воплям, крикам, визгам и ещё каким-то страшным звукам, похожим на мокрое шлёпанье, брызганье, он понял, что картечь ударила прямо в толпу. Нож вонзился в тело.
А когда облако рассеялось, увидел, что каре всё ещё стоит; только маленькая кучка отделилась от него и побежала в атаку стремительно.
Но грянула третья, четвёртая, пятая – и сквозь клубящийся дым, прорезаемый огнями выстрелов, видно было, как сыпалась градом картечь в сплошную стену человеческих тел.
Мешала скала Петрова, но и в неё палили: казалось, что расстреливают Медного Всадника.
А когда уже вся площадь опустела, выкатили пушки вперёд и, преследуя бегущих, продолжали палить вдоль по Галерной, Исаакиевской, по Английской набережной, по Неве и даже по Васильевскому острову.
– Заряжай-жай! Пли! Жай-пли! – кричал Сухозанет уже осипшим голосом.
– Жай-пли! Жай-пли! – вторил ему государь.
Удар за ударом, выстрел за выстрелом, – нож вонзался, вонзался, вонзался, а ему всё было мало, – как будто утолял жажду неутолимую, – и огненный напиток разливался по жилам так упоительно, как ещё никогда.
Генерал Комаровский взглянул на государя и подумал, так же как давеча, внезапно-нечаянно:
«Не человек, а дьявол!»
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Голицын стоял у чугунной решётки памятника, обернувшись лицом к батарее, когда раздался первый выстрел, и картечь, пронёсшись с визгом над головами, ударилась вверх, в стены, окна и крышу Сената. Разбитые стёкла зазвенели, посыпались. Два человека, взобравшиеся в чаши весов, которые держала в руке богиня Правосудия на фронтоне Сената, упали к её подножию, и несколько убитых, свалившись с крыши, стукнулись о мостовую глухо, как мучные кули.
Но толпа на площади не дрогнула.
– Ура, Константин! – закричала с торжествующим вызовом.
– За мной, ребята! Стройся в колонну к атаке! – командовал Оболенский, размахивая саблей.
«Неужели он прав? – подумал Голицын. – Не посмеют стрелять, духу не хватит? Победили, перестояли? Сейчас пойдём в штыки и овладеем пушками!»
Но вторая грянула, и первый ряд московцев лёг как подкошенный. Задние ряды ещё держались. А толпа уже разбегалась, кишела, как муравейник, ногой человека раздавленный. Часть отхлынула в Галерную; другая – к набережной, и здесь, кидаясь через ограду Невы, люди падали в снег; третья – к Конногвардейскому манежу. Но пальба началась и оттуда, из батареи великого князя Михаила Павловича.
Бегущие махали платками и шапками, но их продолжали расстреливать с обеих сторон. Люди метались, давили друг друга. Тела убитых ложились рядами, громоздились куча на кучу. И не зная, куда бежать, толпа завертелась, как в водовороте, в свалке неистовой. А картечь, врезаясь в неё с железным визгом и скрежетом, разрывала, четвертовала тела, так что взлетали окровавленные клочья мяса, оторванные руки, ноги, головы. Всё смешалось в дико ревущем, вопящем и воющем хаосе.
Голицын стоял не двигаясь. Когда московцы дрогнули и побежали, он увидел, как вдали заколебалось уносимое знамя полка – поруганное знамя российской вольности.
– Стой, ребята! – кричал Оболенский, но его уже не слушали.
– Куда бежишь? – с матерной бранью схватил Михаил Бестужев одного из бегущих за шиворот.
– Ваше благородье, сила солому ломит, – ответил тот, вырвался и побежал дальше.
Пули свистели мимо ушей Голицына; сорвали с него шляпу, пробили шинель. Он закрыл глаза и ждал смерти.
– Ну, кажется, всё кончено, – послышался ему спокойный голос Пущина.
«Нет, не всё, – подумал Голицын, – что-то ещё надо сделать. Но что?»
Между двумя выстрелами наступила тишина мгновенная, и он услышал, как над самым ухом его слабо щёлкнуло. Открыл глаза и увидел Каховского. Взобравшись на каменный выступ решётки, он ухватился одной рукой за перила, а другой держал пистолет и взводил курок.
Голицын оглянулся, чтобы увидеть, в кого он целит. Там, у левого фланга батареи, за клубами порохового дыма, сидел на белой лошади всадник. Голицын узнал Николая.
Каховский выстрелил и промахнулся. Соскочил с решётки, вынул другой пистолет из-за пазухи и побежал.
Голицын – за ним. На бегу тоже вынул из бокового кармана шинели пистолет и взвёл курок. Теперь знал, что надо делать: убить Зверя.
Но десяти шагов не сделали, как валившая навстречу толпа окружила их, сдавила, стиснула и потащила назад.
Голицын споткнулся, упал, и кто-то навалился ему на спину; кто-то ударил сапогом в висок так больно, что он лишился чувств.
Когда очнулся, толпа рассеялась, Каховский исчез. Голицын долго шарил рукой по земле, искал пистолет: должно быть, потерял его давеча в свалке. Наконец бросил искать, встал и побрёл, сам не зная куда, шатаясь как пьяный.
Пальба затихла. Выдвигали орудия, чтобы стрелять вдоль по Галерной и набережной.
Он пробирался по опустевшей площади, между телами убитых. Сам как мёртвый между мёртвыми. Всё было тихо – ни движения, ни стона – только по земле струилась кровь неостывшая, растопляя снег, и потом сама замёрзла.
Он вспомнил, что московцы побежали в Галерную, и пошёл туда, к товарищам, чтобы вместе с ними умереть. По дороге на что-то наткнулся ногой в темноте; наклонился, нащупал рукой пистолет; поднял, осмотрел – он был заряжен – и для чего-то сунул его в карман шинели.
Когда он вошёл в Галерную, опять началась пальба – здесь, в тесноте, между домов, ещё убийственней. Проносясь по узкой, длинной улице, картечь догоняла и косила людей. Они забегали в дома, прятались за каждым углом и выступом, стучались в ворота, но всё было наглухо заперто и не отпиралось ни на какие вопли. А пули, ударяясь об стены, отскакивали, прыгали и не щадили ни одного угла.
– Истолкут нас всех в этой чёртовой ступе! – ворчал седой усач гренадер и по привычке вынул из-за голенища тавлинку, но тотчас спрятал опять, – должно быть, решил, что нюхать табак перед смертью грешно.
– Кровопийцы, злодеи, анафемы! Будьте вы прокляты! – кричал в исступлении, грозя кулаком, тот самый мастеровой с испитым лицом, в тиковом
[65] халате, который проповедовал давеча о вольности, – и вдруг упал, пронзённый пулей.
Чиновник, старенький, лысенький, без шубы, во фраке, с Анной на шее, прижался к стене, распластался на ней, как будто расплющился, и визжал тоненьким голосом, однообразно-пронзительным, – нельзя было понять, от боли или от страха.
Толстая барыня в буклях, в чёрной шляпе с розаном присела на корточки и крестилась, и плакала, точно кудахтала.
Мальчишка из лавочки, в засаленном фартуке, с пустой корзинкой на голове, – может быть, тот самый, что следил за Голицыным давеча утром, когда он ждал «минуты сладкого свиданья», – лежал навзничь, убитый, в луже крови.
Рядом с Голицыным кому-то размозжило голову. «Звук такой, как мокрым полотенцем бросить об стену», – подумал он с удивлением бесчувственным.
И опять закрыл глаза. «Да ну же, ну, скорее!» – звал смерть, но смерть не приходила. Ему казалось, что все его товарищи убиты и только он один жив. Тоска на него напала пуще смерти. «Убить себя», – подумал, вынул пистолет, взвёл курок и приложил к виску. Но вспомнил Мариньку и отнял руку.
В это время Михайло Бестужев, собрав на Неве остаток солдат, строил их в колонну, чтобы идти по льду в атаку на крепость. Заняв её и обратив пушки на Зимний дворец, думал начать восстание сызнова.
Три взвода уже построились, когда завизжало ядро и ударилось в лёд. Батарея с Исаакиевского моста палила вдоль по Неве. Ядро за ядром валило ряды. Но солдаты продолжали строиться.
Вдруг раздался крик:
– Тонем!
Разбиваемый ядрами лёд провалился. В огромной полынье тонущие люди барахтались. Остальные кинулись к берегу.
– Сюда, ребята! – указал Бестужев на ворота Академии художеств.
Но прежде чем успели вбежать, ворота захлопнулись. Вынули бревно из днища сломанной барки и начали сбивать ворота с петель. Они уже трещали под ударами, когда солдаты увидели эскадрон кавалергардов, мчавшийся прямо на них.
– Спасайся, ребята, кто может! – крикнул Бестужев, и все разбежались. Остался только знамёнщик. Бестужев обнял его, поцеловал, велел отдать знамя скакавшему впереди эскадрона поручику и сам побежал.
Оглянувшись на бегу, увидел, что знамёнщик подошёл к офицеру, отдал знамя и упал, зарубленный ударом сабли сплеча, а офицер поскакал с отбитым знаменем.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
– Ваше величество, всё кончено, – доложил Бенкендорф.
Государь молчал, потупившись. «Что это было? Что это было?» – вспоминал, как будто очнувшись от бреда, и чувствовал, что произошло ужасное, непоправимое.
– Всё кончено, бунт усмирён, ваше величество, – повторял Бенкендорф, и что-то было в его голосе такое новое, что государь удивился, но ещё не понял, не поверил.
Робко поднял глаза и тотчас опять опустил; потом смелее, – и вдруг понял: ничего ужасного, всё как следует: усмирил бунт и казнил бунтовщиков. «Если буду хоть на один час императором, то покажу, что был того достоин!» И показал. Только теперь воцарился воистину: не самозванец, а самодержец.
На бледных щеках его проступили два розовых пятнышка; искусанные до крови губы заалели, как будто напились крови. И всё лицо ожило.
– Да, Бенкендорф, кончено – я император, но какою ценою, Боже мой! – вздохнул и поднял глаза к небу: – Да будет воля Господня!
Опять вошёл в роль и знал, что уже не собьётся; опять пристала личина к лицу – и уже не спадёт.
– Ура! Ура! Ура, Николай! – начавшись от Сенатской площади, докатилось, тысячеголосое, до внутренних покоев Зимнего дворца, – и там тоже поняли, что бунт усмирён.
В маленьком круглом кабинете-фонарике, выходившем окнами на Дворцовую площадь, молодая императрица Александра Фёдоровна сидела на подоконнике, молча, бледная, помертвевшая, и смотрела в окно, откуда видна была часть площади, покрытая войсками.
Императрица Мария Фёдоровна, по обыкновению, болтала и суетилась без толку. Совала всем в руки маленький портретик покойного императора Александра Павловича, умоляя отнести его к мятежникам:
– Покажите, покажите им этого ангела – может быть, они опомнятся!
Тут же были Николай Михайлович Карамзин и князь Александр Николаевич Голицын.
Карамзин выходил на площадь.
«Какие лица я видел! Какие слова слышал! – вспоминал впоследствии. – Вот нелепая трагедия наших безумных либералистов! Умрём, однако ж, за Святую Русь! Камней пять-шесть упало к моим ногам… Я, мирный историограф, алкал пушечного грома, будучи уверен, что не было иного способа прекратить мятеж».
– А знаете, Николай Михайлович, ведь то, что здесь происходит, есть критика вооружённою рукою на вашу «Историю Государства Российского», – шепнул ему на ухо один из «безумных либералистов», ещё там, на площади, и он потом часто вспоминал эти слова непонятные.
Когда загремели пушки, Мария Фёдоровна всплеснула руками:
– Боже мой, вот до чего мы дожили! Мой сын всходит на престол с пушками! Льётся кровь, русская кровь!
– Испорченная кровь, ваше величество, – утешал её Голицын. Но она повторяла, неутешная:
– Что скажет Европа! Что скажет Европа! Что скажет Европа!
А молодая императрица как упала на колени, закрыв лицо руками, при первых пушечных выстрелах, так и не вставала, замерла, не двигаясь; только голова дрожала дрожью непрестанной. «Как лилея под бурею», – думал Карамзин.
И потом, когда всё уже кончилось, не прекращалось это дрожание, качание головы, как цветка на стебле надломленном. Сама его не чувствовала, но все заметили. Думали, пройдёт. Но не прошло – осталось на всю жизнь.
В соседней комнате, за круглым столиком, сидел и кушал котлетку, под наблюдением англичанки Мими, маленький мальчик, круглолицый, голубоглазый, в красной, шитой золотом курточке, вроде гусарского ментика, государь наследник Александр Николаевич.
Он первый услышал «ура» на площади, подбежал к окну и закричал, захлопал в ладоши:
– Папенька! Папенька!
В парадных залах дворца, сиявших огненными гроздьями люстр, золотой жужжащий улей смолк, когда вошёл государь.
«Не узнать – совсем другой человек: такая перемена на лице, в поступи, в голосе», – тотчас заметили все.
«Tout de suite il a pris de l\'applomb
[66], – подумал князь Александр Николаевич Голицын. – Пошёл не тем, чем вернулся; пошёл самозванцем, вернулся самодержцем».
– Благословен грядый во имя Господне, – встретил государя, входившего в церковь, митрополит Серафим торжественным возгласом.
– Благочестивейшему, самодержавнейшему государю императору всея России, Николаю Павловичу многая лета! Да подаст ему Господь благоденственное и мирное житие, здравие же и спасение, и на враги победу и одоление! – загудел в конце молебствия громоподобный голос диакона.
«Да, Божьей милостью император самодержец Всероссийский! Что дал мне Бог, ни один человек у меня не отнимет», – подумал государь и поверил окончательно, что всё как следует.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
«Крови боимся, без крови хотим. Но будет кровь, только напрасная», – вспоминались Голицыну слова Каховского. «Напрасная! Напрасная! Напрасная!» – стучало в больной голове его, как бред, однозвучно-томительно.
Лёжа на софе, глядел он сквозь прищуренные, лихорадочно горящие веки на светлый круг от лампы под зелёным абажуром в полутёмной комнате, на библиотечные полки с книгами, выцветшие нежные пастели бабушек и дедушек – всё такое уютное, мирное, тихое, что сегодняшний день на площади казался страшным сном.
Поздно ночью, когда всё уже кончилось, унтер-офицер Московского полка, спасаясь от погони конных разъездов и пробираясь по глухим, занесённым снежными сугробами задворкам, у Крюкова канала наткнулся в темноте на Голицына, уснувшего между поленницами дров, окоченевшего и полузамёрзшего; подумал, что мёртвый, хотел пройти мимо, но услышал слабый стон, наклонился, заглянул в лицо, при тусклом свете фонаря узнал одного из бывших на площади начальников и доложил о нём Вильгельму Карловичу Кюхельбекеру, который находился поблизости с кучкой бежавших солдат.
Голицына привели в чувство, усадили на извозчика, и Кюхельбекер отвёз его к Одоевскому, с которым жил вместе у Большого театра. Хозяина не было дома – ещё не вернулся с площади.
Узнав, что все товарищи целы, Голицын сразу ожил и, вспомнив обещание, данное Мариньке, – увидеться с нею в последний раз, может быть, перед вечной разлукой, – хотел тотчас ехать домой. Но Кюхельбекер не пустил его, уложил, укутал, обвязал голову полотенцем с уксусом, напоил чаем, пуншем и ещё каким-то декотом собственного изобретения.
Голицыну спать не хотелось; он только прилёг отдохнуть, но закрыл глаза и мгновенно глубоко заснул, как будто провалился в яму.
Когда проснулся, Кюхельбекера уже не было в комнате. Позвал – никто не откликнулся. Взглянул на часы и глазам не поверил: семь утра. Пять часов проспал, а казалось, пять минут.
Встал, обошёл комнаты – никого. Только в людской храпел денщик. Голицын разбудил его и узнал, что барин не возвращался, а Кюхельбекер со старым камердинером князя уехал искать его по городу.
Голицын был очень слаб; голова кружилась, и висок болел мучительно, должно быть, от удара сапогом во время свалки на площади. Но он всё-таки оделся – только теперь заметил, что шляпа на нём чужая, а очки каким-то чудом уцелели, – вышел на улицу, сел на извозчика и велел ехать на Сенатскую площадь. Решил – сначала туда, а домой – уж потом.
Ещё не рассвело, только небо начало сереть, и снег на крышах белел.
Чем ближе к Сенатской площади, тем больше напоминали улицы военный лагерь; всюду войска, патрули, кордонные цепи, коновязи, кучи соломы и сена, пики и ружья в козлах, караульные окрики, треск горящих костров; блестящие жерла пушек то показывались, то скрывались в дыму и мерцании пламени.
На Английской набережной Голицын слез с саней – проезда дальше не было – и пошёл пешком, пробираясь сквозь толпу. Но, сделав несколько шагов, должен был остановиться: на площадь не пропускали; её окружали войска шпалерами, и между ними стояли орудия, обращённые жерлами во все главные улицы.
По набережной ехал воз, крытый рогожами. Завидев его, толпа расступилась, стала снимать шапки и креститься.
– Что это? – спросил Голицын.
– Покойники, – ответил ему кто-то боязливым шёпотом. – Царство им небесное! Тоже ведь люди крещёные, а пихают под лёд, как собак.
Зашептались и другие, рядом с Голицыным, и, прислушиваясь к этим шёпотам, он узнал, что полиция всю ночь подбирала тела и свозила их на реку; там было сделано множество прорубей, и туда, под лёд, спускали их всех, без разбора, не только мёртвых, но и живых, раненых: разбирать было некогда – к утру велено очистить площадь. Второпях, кое-как пропихивали тела в узкие проруби, так что иные застревали и примерзали ко льду.
Вороньё, чуя добычу, носилось над Невою чёрными стаями, в белесоватых сумерках утра, со зловещим карканьем. И карканье это сливалось с каким-то другим, ещё более зловещим звуком, подобным железному скрежету.
– А это что? Слышите? – опять спросил Голицын.
– А это – мытьё да катанье, – ответили ему всё тем же боязливым шёпотом.
– Какое мытьё да катанье?
– Ступай, сам погляди.
Голицын ещё немного протискался, приподнялся на цыпочки и заглянул туда, откуда доносился непонятный звук. Там, на площади, люди железными скребками скребли мостовую, соскабливали красный, смешанный с кровью снег, посыпали чистым, белым и катками укатывали; а на ступенях сенатского крыльца отмывали замёрзшие лужи крови кипятком из дымящихся шаек и тёрли мочалками, швабрами. Вставляли стёкла в разбитые оконницы; штукатурили, закрашивали, замазывали жёлтые стены и белые колонны Сената, забрызганные кровью, испещрённые пулями. И вверху, на крыше, чинили весы в руках богини Правосудия.
А пасмурное утро, туманное, тихое, так же как вчера, задумалось, на что повернуть – на мороз или на оттепель; так же адмиралтейская игла воткнулась в низкое небо, как в белую вату; так же мостки через Неву уходили в белую стену, и казалось, там, за Невой, нет ничего – только белая мгла, пустота, конец земли и неба, край света. И так же Медный Всадник на медном коне скакал в эту белую тьму кромешную.
И всё скребли, скребли скребки, скрежеща железным скрежетом.
«Не отскребут, – подумал Голицын. – Кровь из земли выступит, и возопиёт к Богу, и победит Зверя!»
Книга вторая
ПОСЛЕ ЧЕТЫРНАДЦАТОГО
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
– Революция – на пороге России, но, клянусь, она не проникнет в неё, пока Божьей милостью я – император… Что ты на меня так смотришь?
Бенкендорф таращил глаза, думая только об одном, как бы не заснуть. Но трудно было застигнуть его врасплох, даже сонного.
– Любуюсь вами, государь. Недаром уподобляют ваше величество Аполлону Бельведерскому. Сей победил Пифона
[67], змия лютого; вы же – революцию всесветную.
Разговор шёл в приёмной, между временным кабинетом-спальней государя и флигель-адъютантскою комнатою, в Зимнем дворце в ночь с 14 декабря на 15-е.
Восемь часов провёл государь на площади; устал, оголодал, озяб. Вернувшись во дворец и поужинав наскоро, после молебна, – тотчас принялся за допрос арестованных. В мундире Преображенского полка, в шарфе и в ленте, в ботфортах и лосинах, затянутый, застёгнутый на все крючки и пуговицы, даже не прилёг ни разу, а только иногда задрёмывал, сидя на кожаном диване с неудобной, выпуклой спинкой, за столом, заваленным бумагами.
Камер-лакей, неслышно крадучись, уже в третий раз входил в комнату, переменяя в углу, на яшмовом столике, канделябр со множеством догорающих свечей. На английских стенных часах пробило четыре. Бенкендорф поглядел на них с тоской: тоже вторую ночь не спал. Но продолжал говорить, чтоб не заснуть.
– Иногда прекрасный день начинается бурею; да будет так и в царствование вашего величества. Сам Бог защитил нас от такого бедствия, которое если бы не разрушило, то, конечно, истерзало бы Россию. Это стоит французского нашествия: в обоих случаях вижу блеск как бы луча неземного, – повторил он слышанные давеча слова Карамзина.
– Да, счастливо отделались, – сказал государь, чувствуя, что всё ещё сердце у него замирает, как у человека, только что перебежавшего по утлой дощечке над пропастью, и взглянул на Бенкендорфа украдкой, с тайной надеждой, не успокоит ли. Но тот как будто нарочно запугивал, оплетал липкой сетью страха, как паук муху паутиною.
– Всё на волоске висело, ваше величество. Решительные действия мятежников имели бы верный успех. Но, видно, Бог милосердный погрузил действовавших в какую-то странную нерешительность. Сколько часов простояли на площади в совершенном бездействии, пока мы всех нужных мер не приняли! А ведь опоздай сапёры только на одну минуту, когда лейб-гренадеры уже во двор ворвались, – и в руках злодеев был бы дворец со всей августейшей фамилией. Ужасно подучать, что бы наделала сия адская шайка из вергов, отрёкшихся от Бога, царя и отечества! Ужасно! Волосы дыбом встают, кровь стынет в жилах!
– Перерезали бы всех?
– Всех, ваше величество.
– А правда, что меня ещё там, на площади, убить хотели?
– Да, ещё там. Может быть, та самая пуля, коей пронзён Милорадович, предназначалась вашему величеству.
– А что, он ещё жив?
– Кончается, едва ли до утра выживет. Антонов огонь в кишках.
Помолчали.
– Ну а как теперь, спокойно? – спросил государь и подумал, что слишком часто об этом спрашивает.
– Слава Богу, пока что спокойно.
– Много арестовано?
– Сотен семь человек нижних чинов, офицеров с десяток да несколько каналий фрачников. Но это не главные начальники, а только застрельщики.
– И Трубецкой – не главный?
– Нет, государь, я полагаю, что дело это восходит выше…
– Как выше? Что ты разумеешь?
– Ещё не знаю наверное, но опасаюсь, что важнейшие сановники, может быть, даже члены Государственного совета в этом деле замешаны.
– Кто же именно?
– Имён я бы не хотел называть.
– Имена, имена – я требую!
– Мордвинов, Сперанский…