Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

А. Сахаров (редактор)

ПАВЕЛ I

(Романовы. Династия в романах – 15)


ПABEЛ ПЕТРОВИЧ – император Всероссийский, сын императора Петра III и императрицы Екатерины II, род. 20 сентября 1754 г., вступил на престол, после смерти Екатерины II, 6 ноября 1796 г. Детство его прошло в не совсем обычных условиях, наложивших резкую печать на его характер. Тотчас после рождения он был взят императрицею Елизаветою от матери, с тех пор редко уже имевшей возможность и видеть его, и передан на попечение нянек. С 1760 г. главным его воспитателем сделался Н. И. Панин, который был назначен при нём обер-гофмейстером и сохранил это место и по вступлении на престол Петра Фёдоровича. Низвержение Петра III и воцарение Екатерины мало изменили положение Павла. Существовала в этот момент партия, желавшая видеть на престоле Павла, а Екатерине предоставить лишь права регентства, но она не располагала достаточными силами для осуществления своих проектов, и это обстоятельство прибавило лишь к порождённому уже ранее отчуждению между матерью и сыном новый оттенок – соперничества, которому предстояло особенно развиться впоследствии.

Немедленно по воцарении Екатерина обратилась было к д\'Аламберу, предлагая ему место воспитателя Павла, но после отказа д\'Аламбера поиски нового воспитателя не были возобновлены, и Павел всецело остался на руках Панина. Последним составлен был план воспитания Павла; по этому плану образование великого князя делилось на два периода: в первом, до 14-летнего возраста, предполагалось дать ему элементарное образование, второй следовало посвятить прямой государственной науке. План этот и был выполнен, но без особого успеха.

Павел учился истории, географии, русскому и немецкому языкам, математике, астрономии, физике, искусствам; математикою с ним занимался в 1762-65 гг. С. А. Порошин, бывший вместе с тем в это время и непосредственным его воспитателем под руководством Панина и оставивший после себя дневник, служащий главным и почти единственным источником для ознакомления с отроческими годами жизни Павла. Законоучителем великого князя был назначен в 1763 г., по выбору самой Екатерины, архимандрит Платон, впоследствии Московский митрополит. Но частью слабое здоровье и небогатые от природы способности Павла, частью неумение воспитателей не позволили великому князю извлечь большой пользы из дававшихся ему уроков: образование не выработало в нём привычки к упорному труду, не дало прочных знаний и не сообщило широких понятий.

С 1768 г. к Павлу был приглашён для преподавания государственных наук гр. Н. Теплов, но занятия с ним шли совершенно неуспешно; современники обвиняли даже его в том, что он умышленно возбуждал в Павле отвращение к занятиям. С другой стороны, в характере ребёнка Павла уже Порошин подмечал крайнюю нервность и впечатлительность и непомерную вспыльчивость. Воспитание не только не подавило этих особенностей, но ещё способствовало развитию в мальчике воображения и мечтательного самолюбия, соединённого с значительною долею подозрительности по отношению к окружающим людям.

Эти опасные задатки природы и воспитания с течением времени развились в целый сложный характер, в деле создания которого едва ли не главное значение принадлежало, однако, влиянию отношений Павла к матери и государству. 29 сентября 1773 г. Павел вступил в брак с принцессой Гессен-Дармштадтской Вильгельминой, по принятии православия наречённой Наталией Алексеевной. Вместе с тем воспитание его было объявлено законченным и Панин удалён от него, но сам Павел не получил никакого участия в государственных делах.

Первая его супруга скончалась в апреле 1776 г. от родов, и 26 сентября 1776 г. он женился вторично, на принцессе Вюртембергской Софии-Доротее, в православии Марии Феодоровне. И после того, за время всей жизни Екатерины, место, занятое Павлом в правительственных сферах, было местом наблюдателя, сознающего за собою право на верховное руководство делами и лишённого возможности воспользоваться этим правом для изменения даже самой мелкой детали в ходе дел. Такое положение особенно благоприятствовало развитию в Павле критического настроения, приобретавшего особенно резкий и жёлчный оттенок благодаря личному элементу, широкой струёй входившему в него, и вместе с тем могло быть тем безусловнее, чем менее лежало в его основании знакомство с практикою и сущностью государственного управления.

Резко осуждая политику своей матери, которая представлялась ему всецело основанной на славолюбии и притворстве, Павел не довольствовался первоначально критикой, а восходил и к некоторым идеям положительного характера, мечтая о водворении в России, под эгидою самодержавной власти, строго законного управления и об ограничении привилегий дворянства, но этим мечтам не суждено было получить сколько-нибудь нормального развития.

Постепенное обострение отношений между Екатериной и сыном повело, наконец, к тому, что Павел замкнулся со своей супругой в гатчинском имении, подаренном ему матерью в 1783 г., и здесь устроил себе особый мирок, во всём отличный от петербургского. Здесь все его заботы и интересы свелись, за неимением другого дела, к устройству так называемой гатчинской армии – нескольких батальонов, отданных под его непосредственную команду, и вопросы об их обмундировании и выучке всецело поглотили его внимание. Милитаризм составил постепенно единственное содержание его жизни, идеи внесения законного порядка в государственную жизнь преобразовались в заботу о строгой дисциплине, охватывающей собою и фронтовую службу, и всю общественную и частную жизнь, и этот трудный, казалось бы, скачок был легко совершён в тесных пределах гатчинского имения.

Последние годы жизни Павла в качестве наследника престола были ознаменованы ещё влиянием, какое произвела на него французская революция. От страха перед последней не вполне была свободна даже Екатерина с её трезвым умом, Павел же, охотно готовый связать распущенность, наблюдавшуюся им в правительстве и обществе, с либеральными идеями, усвоенными его матерью, и противопоставить им идею порядка, представлял собою крайне благодарную и восприимчивую почву для внушений со стороны явившихся в Россию французских эмигрантов.

Екатерина с опасением смотрела на образ жизни и настроение великого князя и в последнее десятилетие своей жизни окончательно приняла намерение устранить его от престола, передав последний старшему своему внуку, Александру Павловичу. В 1794 г. подобный проект был даже внесён на обсуждение совета, но встреченное здесь противодействие заставило Екатерину взять его обратно. Тем не менее она не отказалась от своего намерения и пыталась осуществить его другим путём, привлекая к содействию то Лагарпа, то Марию Феодоровну, то, наконец, самого Александра Павловича. Во всех этих лицах она не встретила, однако, сочувствия, а внезапная её болезнь и смерть, 6 ноября 1796 г., прекратила такие попытки и открыла Павлу дорогу к трону.

Воцарение Павла было ознаменовано немедленной и крутою ломкою всех порядков екатерининского царствования, производившейся без всякого плана, скорее под влиянием чувства, нежели в результате какой-либо системы. Одним из первых дел нового императора было коронование останков Петра III, перенесённых затем из Александро-Невской лавры в Зимний дворец, а отсюда, вместе с гробом Екатерины II, в Петропавловскую крепость. 5 апреля 1797 г. совершилась коронация самого Павла, и в этот же день было обнародовано несколько важных узаконений. Указ о престолонаследии устанавливал определённый порядок в наследовании престола и полагал конец провозглашённому Петром I произволу государя в деле назначения себе преемника. «Учреждение об Императорской Фамилии» определяло порядок содержания лиц царствующего дома, отводя для этой цели особые, так называемые удельные имения и организуя управление ими. Другой указ, изданный под той же датой, касался крепостного крестьянства и, запрещая отправление барщины по воскресным дням, вместе заключал в себе совет помещикам ограничиваться трёхдневной барщиной крестьян. Большинством этот закон понят был в смысле запрещения более высокой барщины, чем три дня в неделю, но в этом понимании он не нашёл себе практического применения ни при самом Павле, ни при его преемниках. Последовавший через некоторое время указ запретил продавать в Малороссии крестьян без земли. С этими указами, во всяком случае говорившими о том, что правительство вновь взяло в свои руки охрану интересов крепостного крестьянства, плохо гармонировали другие действия Павла, направленные к увеличению числа крепостных. Будучи убеждён, по незнакомству своему с действительным положением вещей, будто участь помещичьих крестьян лучше участи казённых, Павел за время своего кратковременного царствования роздал до 600 000 душ казённых крестьян в частное владение. С другой стороны, права высших сословий подверглись при Павле серьёзным сокращениям сравнительно с тем, как они были установлены в предшествовавшее царствование: важнейшие статьи жалованных грамот дворянству и городам были отменены, уничтожены были и самоуправление этих сословий, и некоторые личные права их членов, как, например, свобода от телесных наказаний. Не менее резким переменам подверглись и дела текущего управления, в ряду которых, благодаря вкусам Павла, на первый план выдвинулось военное дело. Внешность войск была изменена на прусский образец, равно как и приёмы их обучения, и вместе с тем суровая дисциплина, доходившая до жестокости, заменила собою ленивую распущенность екатерининской гвардии. Тяжесть этой перемены ещё увеличивалась личным характером Павла, его необузданною вспыльчивостью и наклонностью к самым крутым и произвольным мерам. В результате дворяне толпами стали покидать службу, и это не замедлило отразиться на составе администрации; так, из 132 офицеров конногвардейского полка, состоявших на службе в момент воцарения Павла, к концу его царствования осталось лишь два; зато подпоручики 1796 г. в 1799 г. были уже полковниками. Почти то же происходило и в других отраслях службы: на посту генерал-прокурора, например, за 4 года правления Павла переменились 4 лица. Путём всех этих быстрых смен, путём вольного и невольного удаления дельцов прошлого царствования возвысились и стали во главе правления люди без способностей и знаний, но зато обладавшие угодливостью и исполнительностью, доведёнными до последней степени, и по преимуществу набранные из так называемых гатчинских выходцев, вроде Аракчеева, Кутайсова, Обольянинова и т. п. Конечным итогом такого хода дел было полное расстройство всего административного механизма и нарастание всё более серьёзного недовольства в обществе. Последнее и вне сферы служебных отношений подвергалось тяжёлому давлению.

Убеждённый в необходимости охранять русское общество от превратных идей революций, Павел предпринял целое гонение на либеральные мысли и заморские вкусы, носившее, при всей суровости, с какою оно совершалось, довольно курьёзный характер. В 1799 г. были запрещены поездки молодых людей за границу для учения и для избежания надобности в таких поездках основан Дерптский университет. В 1800 г. был запрещён ввоз всяких книг и даже нот из-за границы; ещё ранее, в 1797 г., были закрыты частные типографии и установлена строгая цензура для русских книг. Одновременно с этим налагался запрет на французские моды и русскую упряжь, полицейскими приказами определялся час, когда жители столицы должны были тушить огни в домах, из русского языка изгонялись слова «гражданин» и «отечество» и т. п. Правительственная система, насколько можно применять это слово к порывистым и противоречивым действиям Павла, свелась, таким образом, к установлению казарменной дисциплины в жизни общества, и последнее отвечало глухим ропотом, тем более опасным, чем старательнее он заглушался.

Отсутствие ясной системы и резкие колебания отличали собою и внешнюю политику Павла. Он начал своё царствование заявлением, что Россия нуждается в мире, прекращением начатой Екатериною войны с Персией и выходом из образовавшейся против Франции коалиции. Но разгром изолированной Австрии Наполеоном и Кампоформийский мир изменили настроение Павла, и возникла новая коалиция из Англии, Австрии и России, к которым, по договору с Россией, заключённому 23декабря 1798 г., присоединилась и Турция. С Пруссией, отказавшейся пристать к коалиции, в следующем году были прерваны дипломатические сношения. На долю России выпала теперь блестящая, но и бесплодная роль. Тогда как Павел увлекался ролью защитника ниспровергаемых тронов, Австрия желала лишь упрочить своё владычество в Италии, и при такой разнице целей и взаимном недоверии союзников самые блестящие победы русских войск под командою Суворова над французами в Италии не могли доставить прочного торжества делу коалиции.

Захват англичанами Мальты, которую Павел взял под своё покровительство, приняв в 1798 г. титул великого магистра ордена святого Иоанна Иерусалимского, поссорил его и с Англией. Русские войска были отозваны, и в 1800 г. коалиция окончательно распалась. Не довольствуясь этим, Павел, под влиянием частью советов Ростопчина, частью непосредственного обаяния Наполеона, сумевшего увлечь его своими планами и затронуть рыцарские струны его характера, начал сближаться с Францией и задумал совместную с ней борьбу против Англии.

В сентябре 1800 г. на английские суда, находившиеся в русских портах, было наложено эмбарго. В следующем году Павел решил перейти к наступательным действиям, и 12 января 1801 г. отправил атаману Донского войска, генералу Орлову, приказ выступить со всем войском в поход на Индию. Через месяц с небольшим казаки начали поход в числе 22 507 человек с 12 единорогами и 12 пушками, без обоза, припасов и планов; всё войско делилось на 4 эшелона; одним из них командовал генерал-майор Платов, специально для этого выпущенный из Петропавловской крепости. Поход этот, сопровождавшийся страшными лишениями, не был, впрочем, доведён до конца вследствие смерти Павла.

В последнее время жизни Павла недоверчивость и подозрительность его достигли особенно сильной степени, обращаясь даже на членов его собственной семьи. В феврале 1801 г. он выписал из Германии племянника Марии Феодоровны, 13-летнего принца Вюртембергского Евгения, и по приезде его обнаружил к нему необыкновенное расположение, высказывал намерение усыновить его и даже намекал на возможность для него занять русский престол, с устранением от последнего Александра Павловича. Но в ночь с 11 на 12 марта 1801 г. Павел скоропостижно скончался в выстроенном им Михайловском дворце (нынешнее Инженерное училище).
Энциклопедический словарь.Изд. Брокгауза и Ефрона.Т.ХХIIБ, СПб, 1897


В. В. Крестовский

ДЕДЫ

ПОВЕСТЬ

I

КОНЦЫ И НАЧАЛА

На обширной площади перед Зимним дворцом была какая-то странная, необычная тишина. Народ отдельными кучками стоял по разным местам этой площади и с напряжённым вниманием глядел на несколько слабо освещённых окон, которые как-то грустно и таинственно выделялись своим тусклым светом на тёмном фоне высокой каменной громады дворца, погруженной во мглистый мрак ноябрьского вечера. Эти кучки народа оставались в глубоком безмолвии; изредка разве обратится сосед к соседу с каким-нибудь замечанием, вопросом или сообщением, но и то так тихо, вполголоса, почти шёпотом… Тягостная неизвестность и томительная тоска какого-то грустного ожидания отпечатлевались на лицах. А между тем, несмотря на эти неподвижно стоящие кучки, площадь полна была тревожным движением. И от дворца, и ко дворцу почти беспрерывно то отъезжали, то подкатывали всевозможные экипажи: курьерские возки, городские санки, тяжёлые барские кареты четвернёй и шестёркой цугом, но мальчишки-форейторы, которые в то время имели обыкновение кричать своё «пади!» с громким и продолжительным визгом, стараясь выказать этим своё молодечество, на сей раз не подавали ни малейшего звука. Одно только глухое громыхание колёс или время от времени топот копыт коня какого-нибудь вестового гусара в высокой и мохнатой медвежьей шапке, проносившегося куда-то и зачем-то во всю конскую прыть, нарушали это странное и строгое безмолвие.

– Ещё вчера, сказывают, изволили быть в совершенно добром здравии, – шёпотом передавал в одной из кучек народа какой-то мелкий сенаторский чиновник двоим-троим из ближайших соседей.

– Где уж здорова! – с грустным вздохом махнул рукой старый инвалид в гарнизонном кафтане. – Мне хороший знакомец мой один – он кофишенком у князя Платон Александрыча[1] – так он сказывал, что ещё третьево дни целый день на колики жаловались.

– И однако ж, вчера была здорова, – настаивал сенатский чиновник, – и мне даже через одного человека из самого дворца доподлинно ведомо, что даже обычное своё общество принимали в будуваре, очень много разговаривали о кончине сардинского короля и всё шутить изволили над Нарышкиным, над Лев Александрычем, всё, значит, смертью его стращали, а ныне вот…

– Никто как Бог… Его святая воля… Авось-либо всё ещё, даст Бог, благополучно кончится! – утешали себя некоторые.

– Ах, дай-то Господи! Сохрани её, матушку, Владычица небесная! – крестясь, вздыхали другие.



В то самое утро в опустелой Софии, дремавший среди уныло обнажённых садов, миновав Царское Село, скакал верховой ординарец. Взмыленный конь его уже хрипел и выбивался из последних сил, а молодой человек между тем всё больше и больше пришпоривал и нетерпеливо побуждал его ударами шенкелей, но конь начинал уже спотыкаться и, видимо, терял последние силы.

– Лошадь под верх! Бога ради, живее! – торопливо и взволнованно закричал ординарец, приплетясь кое-как на конюший двор. Но его не слушали. На крыльце перед конюшнями стоял кто-то закутанный в дорогую шубу, в собольей шапке и с дорогой собольей муфтой в руках.

– Лошадей!.. Лошадей, каналья, скорее! – шумел и жестикулировал мужчина, – лошадей, говорю, или я тебя самого запрягу под императора!

– Ах… ах, ваше сиятельство! – манерно и с ужимками, полуучтиво и полугрубо отвечал ему на это хрипло-пьяноватым голосом какой-то старикашка, одетый в гражданский мундир заседателя. – Запречь меня не диковинка, но какая польза? Вить… вить я не повезу, хошь до смерти извольте убить.

– Под императора, говорят тебе! – топал меж тем тот, кого заседатель называл сиятельством.

– Да что такое император? – всё так же манерно разводя руками, возражал ему пьяненький старикашка. – О чём говоришь-то, не разумею… Какой император?.. Если есть император в России, то дай Бог ему здравствовать, а буде матери нашей не стало, то… то ей виват! виват!.. Н-да! вот те и заседатель!

Молодой ординарец, заглянув при свете луны в лицо закутанного мужчины, почтительно отдал ему воинскую честь и торопливо прошёл мимо, направляясь в конюшню и таща за собой на поводу измученную лошадь. В этом мужчине он узнал графа Николая Зубова.

Не дожидаясь заседателя, ординарец сам выбрал под себя свежую лошадь, спешно переседлал её под своё седло и как вихрь помчался по гатчинской дороге.

Вскоре навстречу ему одиноко проскакал кто-то закутанный в плащ и на лету успел только крикнуть одно слово «Едет!», вслед за которым оба всадника уже далеко разминулись друг с другом.

Через несколько минут сквозь ночную мглу показались впереди на дороге точно бы два огненных глаза, которые, всё увеличиваясь и приближаясь, превратились наконец в два фонаря дорожной кареты, мутно светившие сквозь густой пар, что валил облаками от восьмёрки запряжённых добрых коней.

Молодой человек придержал свою лошадь.

– Кто там? – раздался из открытого окна мужской голос. – Гонец?.. с известием?.. Что нового?..

– Её величеству, слава Богу, лучше! – громким и отчётливым голосом доложил ординарец, поворотив свою лошадь и направляясь обратно по дороге вровень с окном кареты. – Когда сняли шпанские мушки, – продолжал он, – государыня открыла глаза и попросила пить… Я от графа Салтыкова доложить, что есть надежда.

– Фу!.. Слава Богу! – с глубоким, полным и облегчённым вздохом послышалось из глубины кареты.

За экипажем скакали верхом и ехали в санях уже человек пять курьеров, посланных ранее с известиями более или менее тревожного свойства. Молодой ординарец, привёзший первую весть надежды, присоединился к этому кортежу и тоже поскакал за каретой.

В Софии на перемену уже была готова новая подстава: Николаю Зубову какими-то судьбами удалось наконец уломать несговорчивого заседателя. Когда экипаж остановился перед крыльцом, конюхи живо стали перепрягать лошадей. На площадке в это время стоял ещё кто-то, новоприезжий из Петербурга, и разговаривал с Зубовым.

– Ah, c\'est vous, mon cher Rostoptchin! – послышалось из каретного окна. – Faites moi le plaisir de me suivre; nous arriverons ensemble. J\'aime a vous voir avec moi.[2]

Зубов молча, задумчивыми глазами проводил отошедшего Ростопчина. Быть может, в эту минуту он почувствовал в его лице восхождение нового светила в среде царедворцев…

По дороге в Петербург время от времени попадались навстречу всё новые гонцы и курьеры, которых уже ворочали назад, и таким образом набралось их человек двадцать, что составило длинную свиту саней и вершников, мчавшихся за каретой.

Проехав Чесменский дворец, наследник приказал на минуту остановиться и вышел из экипажа. Чтобы хоть несколько развлечь тяжёлые думы высокого путника, Ростопчин, после некоторого молчания, привлёк его внимание на красоту ночи, которая действительно была необыкновенно тиха и светла и слегка морозна: холод не превышал трёх градусов. Красивые тучки быстро и высоко неслись по тёмно-синему небу, и луна то выплывала из-за облаков, то опять закутывалась в дымку. Вокруг царствовала глубокая тишина. Наследник молча устремил свой взгляд на луну – и при полном её сиянии Ростопчин заметил, что глаза его полны были слёз, которые тихо катились по лицу.

Поговорив с Ростопчиным и крепко пожав ему руку, государь-наследник уже садился было в карету, как вдруг обернулся и спросил, кто привёз известие, что государыне лучше.

– Я, ваше высочество, – ответил ему молодой ординарец, подавшись вперёд из-за кареты.

– Сержант лейб-гвардии Конного полка?

– Так точно, ваше высочество.

– Фамилия?

– Дворянин Василий Черепов.

Наследник кивнул головой, вслед за тем дверца захлопнулась – и весь кортеж помчался далее.

Зимний дворец был переполнен людьми всякого звания. При тусклом свете немногих ламп, кое-как зажжнных наскоро, в обширных залах и коридорах толпились сенаторы, генералы, синодальное и иное духовенство, дворяне, городские обыватели, придворные, сановники и служители, дамы и фрейлины, гвардейские офицеры и солдаты. Одни поспешали сюда по обязанности своего звания, другие из любопытства или страха за жизнь императрицы, и все с затаённым трепетом ожидали приближающейся роковой минуты. Смутный гул сдержанного шёпота пробегал из залы в залу; на каждом шагу повторялись вопросы и сообщения то о часе апоплексического удара, то о действии лекарств, о мнении медиков… Всякий рассказывал разное, но общее чувство и общая мысль выражались в желании хотя бы слабой надежды на выздоровление государыни. Граф Безбородко, в качестве статс-секретаря, находился в её кабинете. Прибыв, по обыкновению, во дворец с докладом, он с самого раннего утра присутствовал здесь безотлучно и был в отчаянии: неизвестность будущей своей судьбы, страх, что новый государь на него ещё в гневе за прежние столкновения, и живое воспоминание о стольких благодеяниях умирающей императрицы заставляли его часто рыдать, как ребёнка, и наполняли сердце его горестью и ужасом. Он желал теперь только единственной милости – быть оставленным без посрамления.

Отчаяние же князя Зубова было беспредельно. Не только искусившиеся опытом царедворцы, но каждый и даже первый попавшийся с улицы человек мог бы легко и свободно прочесть теперь на его физиономии полную и окончательную уверенность в своём падении и наступающем ничтожестве, и эта уверенность, вопреки самолюбию и помимо искусства самообладания, слишком ясно высказывалась не только в выражении лица, но даже в каждом движении этого человека. Проходя через комнату императрицы, он по нескольку раз останавливался перед умирающей и выходил рыдая. Толпа придворных сторонилась, отшатывалась и удалялась от него, как от зачумлённого, так что князь убежал наконец в дежурную комнату и упал в кресло. Томимый жаждою и жаром, несчастный не мог выпросить себе даже стакана воды, в чём теперь отказывали ему те, которые ещё сутки лишь назад на одной его улыбке строили всё счастье и благосостояние своей жизни, и та самая комната, где ещё вчера люди чуть не давили друг друга, чтобы стать к нему поближе, обратилась теперь для него в глухую пустыню.

Наконец приехал великий князь наследник и, зайдя на минуту в свою комнату в Зимнем дворце, пошёл на половину императрицы. Весть о его прибытии в то же мгновение успела облететь всех собравшихся в залах, и приём, оказанный ему; был уже приёмом как бы государю, а не наследнику. Великие князья Александр и Константин вышли к нему навстречу, уже одетые в мундиры тех батальонов, которыми командовали они в гатчинском «модельное войске». Проходя через комнаты, наполненные людьми, ожидавшими восшествия его на престол, великий князь очень милостиво, с ласковым и столь свойственным ему рыцарски-учтивым видом отвечал на бесчисленные глубокие и часто подобострастные поклоны.

Умирающая лежала на полу, на сафьяновом матрасе, в том самом положении, в каком успели поместить её в первые минуты утром камердинеры её Тюльпан и Захар Зотов, не будучи в состоянии поднять на кровать бесчувственное тело по причине его значительной тяжести. Теперь уже ни к чему было тревожить его перекладыванием при последнем издыхании. Государыня лежала навзничь, неподвижно, с закрытыми глазами. Сильное храпение в горле, среди всеобщей тишины, слышно было даже в смежной комнате. Вся кровь била ей в голову, и цвет лица становился иногда багровым, иногда, когда кровь отливала, принимал вдруг самый живой и свежий румянец. Это последнее явление обыкновенно пробуждало на минуту в присутствующих некоторую надежду, которая – увы! – через несколько мгновений угасала снова… У тела находились попеременно придворные лекаря и, стоя на коленях, внимательно следили за дыханием и малейшими колебаниями пульса. В опочивальне, кроме медиков и ближайшей прислуги, присутствовали члены императорской фамилии и камер-фрейлина Протасова,[3] ни на минуту не отлучавшаяся от государыни с самого утра. Глаза её, помутившиеся глубоким горем, не отрывались от полумёртвого тела её благодетельницы. Агония продолжалась уже более суток. Доктора объявили наконец, что всякая надежда иссякла. Тогда по приказанию великого князя наследника преосвященный Гавриил с духовенством прочёл над умирающей глухую исповедь[4] и причастил её святых тайн. Затем Павел Петрович удалился в боковой кабинет, куда призывал для деловых разговоров некоторых лиц или тех, кому имел сообщить какое-либо приказание. Так, между прочим, поручил он Ростопчину передать графу Безбородке, что, «не имея никакого особенного против него неудовольствия, он просит его забыть всё прошедшее и считает на его усердие, зная дарования его неспособности к делам»; потом призвал самого графа и лично поручил ему заготовить указ о восшествии на престол всероссийский; в течение дня раз пять или шесть призывал к себе также и князя Зубова, разговаривал с ним очень милостиво и, умеряя его отчаяние, уверял в своём благорасположении.

В течение этого времени во дворец прибывали всё новые и новые сановные лица, чиновники, военные лица и люди всякого состояния. Горестная весть уже успела разнестись по столице, и к вечеру громадные толпы народа, обсыпаемые густыми хлопьями мокрого снега, в прежнем безмолвии стояли на Дворцовой площади. Войска же петербургского гарнизона все были собраны в своих казармах в ожидании присяги новому императору.

В девять часов вечера лейб-медик государыни, англичанин Роджерсон, войдя в кабинет, где находился наследник с супругою, объявил, что императрица кончается.

Тотчас приказано было войти в опочивальню умирающей всем великим князьям, княгиням и княжнам, с которыми вошла и воспитательница их, статс-дама Ливен, а за нею князь Зубов, граф Остерман, Безбородко и Самойлов. По правую сторону императрицы стал наследник с супругою и семейством, по левую – доктора, лекаря и вся ближайшая прислуга Екатерины, а в головах – призванные в комнату Ростопчин и Плещеев. Дыхание императрицы сделалось очень трудно и редко; кровь, как и прежде, всё ещё бросалась в голову, искажая черты лица, то отливала в грудную полость, возвращая физиономии естественный вид. Полное и благоговейное молчание всех присутствующих, затаённый и сдержанный трепет последнего страшного ожидания, немые взгляды, устремлённые на лицо умирающей, отдаление на эту минуту от всего земного, от всех посторонних и суетных помыслов, глубочайшая тишина и слабый свет, мерцающий в комнате, – всё это обнимало ужасом душу каждого, всё возвещало близкое веяние смерти… Тихо и мелодично, переливаясь тонкими металлическими звуками, пробили старинные часы первую четверть одиннадцатого, великая женщина вздохнула в последний раз, и… дух рабы Божией Екатерины предстал пред суд Всевышнего.

С последним вздохом, казалось, вдруг наступил для неё тихий и сладкий сон. Всегдашняя её приятность и величие постепенно и так заметно разлились опять по чертам спокойного лица и воочию всем явили ещё раз ту царицу, которая славою своего царствования наполняла всю вселенную. Сын её и наследник преклонился пред бездыханным телом и вышел, заливаясь слезами, в другую горницу. В то же мгновение опочивальня огласилась воплем женщин, служивших Екатерине.

Но слёзы и рыдания не простирались далее той комнаты, где лежало тело государыни. Прочие покои дворца были наполнены знатью и чиновниками – по преимуществу теми людьми, которые во всех переменах и обстоятельствах, счастливых и несчастных, прежде всего видят только самих себя и заняты исключительно сами собою, а эта печально-торжественная минута для многих и многих из них казалась Страшным судом и грозила расплатой за прошлое…

Граф Салтыков вошёл в дежурную комнату с официально-печальным и важным видом и объявил во всеуслышание:

– Милостивые государи! Императрица Екатерина скончалась, государь Павел Петрович изволил взойти на всероссийский престол.

Едва были произнесены эти слова, как множество царедворцев бросилось обнимать Самойлова, Ростопчина, Плещеева, камер-пажа Нелидова и прочих, в ком только усматривали или могли предполагать они будущих приближённых, поздравляя их, а за ними всех присутствующих с новым императором.

Граф Алексей Григорьевич Орлов, измученный нравственно и изнеможённый физически, проведя в слезах и терзаниях, без сна и пищи, почти двое суток, не в силах был уже дождаться кончины императрицы и уехал к себе на квартиру. Едва прилёг он отдохнуть, как прибежали сказать ему, что государыня скончалась, а вслед за тем явился посланный с повелением от государя, чтобы Орлов немедленно прибыл во дворец для учинения присяги. Старик, отговариваясь крайним утомлением, поручил передать императору, что, как скоро рассветёт, он не преминёт явиться и исполнить долг своего верноподданства. Государю такой ответ показался неугоден, и он послал к графу вторично, чтобы тот, невзирая ни на что, явился немедленно же к присяге. Надо было повиноваться.

– Полагаю, ваше сиятельство, что и вам надлежало бы учинить присягу? – встретил его император, как только гордый вельможа вошёл к нему в комнату.

– Конечно, так, государь! – с глубоким и почтительным поклоном отвечал Орлов, – и я, поверьте, готов учинить то с охотнейшим моим сердцем.

Государь вымерял его взглядом и, казалось, внутренне остался доволен ответом.

В это время обер-церемониймейстер Валуев, известный как самый ревностный блюститель порядка всех придворных торжеств и церемоний, явился с докладом, что во дворцовом храме всё уже готово к присяге.

В церкви, залитой огнями сверкающих люстр, паникадил и канделябров, Павел Петрович впервые стал на императорское место, и преосвященный Гавриил, выйдя на амвон, начал внятно и явственно читать форму присяги, которую вслед за ним громко повторяла густая толпа присутствующих, подняв крестообразно сложенные правые руки.

Императрица Мария Фёдоровна, по окончании присяжного обряда подойдя к государю, хотела было преклонить перед ним колени, но он удержал и с чувством обнял её, а вслед за ней всех детей своих. За сим каждый из присутствующих целовал крест и Евангелие и, подписав на присяжном листе своё имя, почтительно подходил к руке императора и императрицы. Когда же окончилась и эта долгая и утомительная церемония, Павел пошёл прямо в опочивальню покойной государыни, тело которой к этому времени было уже в белом платье положено на кровать, и в головах его на аналое дьякон читал Евангелие.

Это было в ночь с 6 на 7 ноября 1796 года.

II

ПЕРВЫЕ ДНИ ИМПЕРАТОРА ПАВЛА

Едва окончился обряд торжественной присяги, как к Зимнему дворцу подлетела взмыленная курьерская тройка. В санях, дрожа и ёжась от холода, сидел какой-то неизвестный петербургской публике человек, без шубы и даже без плаща, в одном только полковничьем мундире гатчинской формы. Он был очень сухощав, сутуловат и жилист и как-то судорожно всё морщил свой подбородок. Толстая, несуразной формы голова, постоянно наклонённая на один бок, желчно-смуглый цвет лица и большие мясистые уши прежде всего кидались в глаза всем и каждому при первом взгляде на этого человека. При покойной императрице офицеры гатчинского отряда никогда не допускались в Зимний дворец, потому, не зная расположения комнат, новоприбывший гатчинец просто заблудился в неведомом ему лабиринте зал и коридоров… Он долго не мог отыскать императора и тщетно пытал про него у встречных придворных и камер-лакеев.

– Кто это? Что за человек такой? Откуда взялся таков? – неслись вослед ему и справа и слева бесчисленные вопросы, которыми перекидывались между собой лица екатерининского двора, невольно останавливая внимание на странном костюме и несуразной фигуре незнакомца, а в особенности на его впалых серых глазах, в которых светилась какая-то странная смесь ума и злости вместе с неуклонной энергией и железной волей.

Но на все эти летучие вопросы никто не мог дать определённого положительного ответа, и за проходившим гатчинцем всецело оставалось у всех одно только беспричинно неприятное впечатление, которое делала его во всяком случае замечательная наружность.

– Где же государь, наконец? – остановясь близ дверей одной из залы и с некоторым раздражением пожав плечами, спросил незнакомец повышенным голосом, причём обвёл толпу недоумённо-вопросительным взглядом. Он говорил в нос, немножко гнуся и не то что не договаривая, а как бы глотая окончания слов и фраз. – Я вызван сюда именным моего государя повелением, по эстафете, – продолжал он, видимо сдерживая внутри себя раздражение, – и вот уже полчаса как тщетно ищу его величество, и никому не угодно указать мне, где государь изволит находиться.

На этот возглас откликнулся один из гатчинских камердинеров государя, случайно находившийся в зале, и почтительно провёл незнакомца в кабинет императора.

– Кто таков? – посыпались на него вопросы, едва лишь он затворил дверь за неизвестным гатчинцем.

– Господин полковник Аракчеев, – было ответом ближайшей кучке любопытных.

– Аракчеев?.. Что такое – Аракчеев?.. Арак… Dieu, quel nom atroce![5] Что за птица? Откудова? – жужжа по зале, полетели из уст в уста недоумевающие вопросы и иронические улыбки.

Через четверть часа всеобщее недоумение разъяснилось. Аракчеев вышел из царского кабинета об руку с цесаревичем Александром и в сопровождении великого князя Константина, а через минуту в кучках екатерининских придворных уже передавали самую свежую новость, что наследник престола назначен петербургским военным генерал-губернатором и вместе с тем полковником лейб-гвардии Семёновского полка, великий же князь Константин – полковником в Измайловский полк, а Аракчеев сделан петербургским комендантом с производством в генерал-майоры. При этом передавали, что государь принял его с необычайной милостью, поставил рядом с наследником, соединил их руки и сказал: «Будьте друзьями и помогайте мне».

Этого рассказа было достаточно, чтобы не только самые юркие, но даже и наименее смышлёные люди поспешили тут же представиться новому коменданту и с любезными, искательными улыбками почтительно поручали себя его благосклонному вниманию… Аракчеев все эти изъявления принимал сдержанно, сухо и холодно. Видно было сразу, что он понимает в корень истинный, сокровенный смысл и значение придворных ласк и приветствий.

Начинало светать. Великие князья, в новых своих гатчинских мундирах, с голубыми Андреевскими лентами через плечо, сели на коней и без всякой свиты поехали каждый к своему полку приводить людей к присяге. На улицах было много движения экипажей и пешеходов. Лавки начинали отпираться, несмотря на то, что урочная пора для этого далеко ещё не наступала.

Сероватая мгла рассвета пропитана была сыростью быстро начавшейся оттепели. Моросил частый дождик, и среди глубоко выпавшего снега успели образоваться лужи. Серые контуры домов, скрадываясь и сливаясь в этой туманной мгле, глядели угрюмо, скучно и холодно. Не только в лицах людей, но, казалось, будто даже в самом воздухе разлито что-то тоскливое, тревожное, недоумевающее… По улицам, шлёпая по слякоти, в разных направлениях понуро шли гренадерские взводы гвардейских полков, относя к своим частям знамёна, взятые из дворца для присяги. На съезжих полковых дворах отсырелые и промокшие барабаны жидким звуком дребезжали «сбор» – и на этот призывный бой с разных сторон с ружьями наперевес в одиночку выбегали из казарм солдаты и спешно пристраивались на плац-парадном месте к своим ротам. На каждой такой площадке, пред наскоро вынесенным аналоем, стоял с крестом и Евангелием полковой священник в полном облачении. По прибытии великих князей к своим частям полки Семёновский и Измайловский приняли присягу. Преображенский полк был приведён к присяге своим заслуженным и почтенным подполковником Татищевым,[6] которого государь в этот день тоже почтил особой милостью: когда Татищев, подав ему строевой рапорт, отступил, по тогдашнему правилу, на несколько шагов, император сам подошёл к нему, приветливо взял старика за руки и, подводя к себе, сказал, что «таким почтенным и заслуженным мужам надлежит быть ближе к государю», а в уважение к его старости разрешил ему сидеть в своём присутствии, даже и в том случае, если бы сам он разговаривал с ним стоя.

Присяга гвардии представляла грустное и трогательное зрелище: развёрнутые знамёна полоскались по ветру пред сотенными рядами поднятых рук; лица людей были бледны и смутны; офицеры и солдаты стояли тихо и понуро, погружённые в глубокую горесть, большая часть из них молча глотали слёзы, иные же плакали навзрыд; инде раздавались громкие вздохи и вопли: «Пропали мы, пропала Россия! Матери не стало… Всем мать была!.. всем одна!» Начальствующие лица не унимали этих проявлений скорби: они и сами думали и чувствовали почти то же. И эта скорбь – надо заметить – в таких же точно проявлениях высказывается в русском войске при смерти каждого любимого монарха.

На 8-е число ноября назначен был первый «вахтпарад»[7] на дворцовой площадке. В церемонии развода должны были парадировать части из Измайловского и лейб-гвардии Конного полков. Великий князь Константин, желая сделать государю приятный сюрприз, очень заботился, чтобы на этом вахтпараде, ещё первом и потому совершенно новом в Петербурге, некоторые командные слова произносились по гатчинскому образцу и чтобы все офицеры были на параде в длинных перчатках с раструбами и имели в руках форменные гатчинские трости. Несколько ездовых великого князя, вместе с полковым адъютантом,[8] ещё до свету обрыскали весь гостиный двор, всех столичных перчаточников и токарей и, к радости молодого полковника, когда в восемь часов утра он приехал на полковой двор, все эти вещи были уже налицо и в совершенной исправности. Полк ещё с трёх часов ночи учился на плацу гатчинскому артикулу. Великий князь прорепетировал церемонию вахтпарада, проверил офицеров и солдат и остался доволен. Действительно, Измайловскому полку, на удивление самому себе, удалось в несколько часов довольно отчётливо изучить важнейшие правила нового устава, над готовой рукописью которого в это самое время деятельно работали в сенатской типографии несколько наиболее искусных наборщиков.[9]

Конногвардейцы тоже были в большой тревоге.

Два эскадронных парикмахера всю ночь трудились над солдатскими головами, приводя их в новый форменный порядок: мазали салом их волосы, завивали букли, заплетали толстые косички и в изобилии обсыпали всю эту куафюру вместо пудры пшеничною мукой. Люди с трудом натягивали друг на друга мокрые лосины, и ни один человек не смел присесть, облокотившись к стене, чтобы не смять своей причёски. Полковой командир, майор Васильчиков, самым тщательнейшим образом во всех мелочах и подробностях осматривал каждого человека из отборного взвода, назначенного во внутренний дворцовый караул, и неоднократно прорывалось у него душевное беспокойство и опасение; он знал, что новый император не совсем-то доволен духом, господствовавшим в среде этого аристократического полка. Но, главное, смущало его то, что в целом полку никто ещё не имел ни малейшего понятия о новом уставе. И вдруг заметил он, что в конце казарменного коридора собралась вокруг кого-то кучка конногвардейцев, из которой по временам раздавались взрывы сдержанной весёлости.

– Что там за смехи? Узнай, пожалуй, мне! – досадливо приказал он своему личному адъютанту.

– Сержант Черепов показывает прусскую выправку и экзерцицию, – доложил тот, возвратившись от весёлой кучки.

– Ба! так он знает не шутя? – с живостью подхватил начальник. – Послать ко мне его сейчас же!

– Черепов!.. Сержанта Черепова к командиру! – словно эхо из уст в уста пошёл призывный клич по длинному коридору.

– Ну, брат Вася, достукался! Будет ужо пудрамантель! – шёпотом пророчили вослед ему товарищи.

Но «брат Вася», нимало не смущаясь, шёл к командиру своим обычным смелым и уверенным шагом.

– Ты что там за экзерцицию показуешь? – серьёзно спросил его Васильчиков.

– С прусской модели, – бойко ответил Черепов.

– И ты не врёшь, братец?

– Я, ваше превосходительство, дворянин, – возразил сержант, гордо вскинув слегка свою красивую голову, – и как дворянину врать мне недостойно.

– Гм… Молодец, коли так! Да откуда же тебе эта выправка ведома?

Черепов объяснил, что ещё в прошлом году, будучи уволен в шестимесячный домашний отпуск, он отпросился «в некоторый малый вояж» за границу и, прожив два месяца в Берлине, сошёлся с прусскими солдатами, многократно видел тамошние вахтпарады и с наглядки «нарочито и весьма изрядно» ознакомился с прусскою выправкой и экзерцицией, так что с тех пор нередко «утешает» своих «камратов», передразнивая и корча, по их просьбе, немецких солдат и офицеров.

– А ну-ка покажи: как это? – предложил ему Васильчиков.

Черепов с самым серьёзным видом воспроизвёл перед своим командиром всю воспринятую им премудрость.

– Скажи, пожалуй! – воскликнул тот, хлопнув себя по коленям, – да ты, брат, и впрямь как настоящий гатчинец!.. Видал и я их тоже… Ей-ей, прекрасно, бесподобно! Полюбуйтесь, господа офицеры!

Но господа офицеры и без того уже любовались на ловкого и молодцеватого детину.

– Господин адъютант! Назначить сего сержанта ныне в развод на ординарцы к его величеству, – распорядился повеселевший Васильчиков. – А тебя, братец, прошу в грязь лицом не ударить! – прибавил он, обратясь к Черепову.

– Рад стараться! – бойко выкрикнул «брат Вася» и, совершенно по темпам прусского образца, повернувшись налево кругом, отошёл от своего командира.

Ростепель и мокреть продолжались уже полторы сутки.

Рыхлый снег валил в неимоверном количестве и предательски застилал своею белопуховой скатертью изобильные лужи отдалённых и немощёных петербургских улиц. Конная гвардия квартировала тогда за Таврическим дворцом, под Смольным. В девятом часу утра части, назначенные в развод, выступили из казарм. Мимо «Тавриды» тянулась к Зимнему дворцу сначала конная команда, а за нею весь наличный состав конногвардейских офицеров и, наконец, отборный пеший взвод внутреннего караула. Люди были в лучших своих мундирах, синих с золотом, в лучших шляпах с дорогим плюмажем, без плащей, в полной амуниции, и увязали в глубоком снегу пустынной улицы. В половине десятого измайловцы и конногвардейцы заступили назначенные им места на дворцовой площадке. Здесь уже стояла толпа офицеров от разных частей войск, но народу вообще было очень мало; быть может, потому, что об этом новом явлении петербургской жизни никакой официальный агент власти и администрации не извещал публику заблаговременно. Около этого времени к толпе офицеров стали всё более и более присоединяться лица штаб-офицерских и генеральских рангов, подъезжая к площадке в своих повозках и каретах. И ни на ком ни единого плаща, а уж о шубах или муфтах и помину не было! Всё это гвардейское офицерство присутствовало в одних тоненьких мундирах и с непривычки тряслось от холода под косым дождём, на ветру, который стремительными и буйными порывами налетал со взморья. Здесь, в этой толпе, передавалось множество новых слухов и фактов, но нельзя сказать, чтобы все эти новости нравились или производили приятное впечатление на массу гвардейцев, давно уже привыкших к совершенно иным порядкам беззаботной службы и сибаритской жизни. Сообщали за верное, что отныне, в силу высочайшего приказа, уже ни один офицер не смел являться никуда иначе как в форменном мундире, тогда как до сего времени гвардейские щёголи «за редкость мундир надевали», а больше всё фланировали в муфтах, в шубах да в роскошно расшитых французских фраках из бархатных и драгоценных шёлковых материй, заботясь единственно лишь о своём изяществе и помышляя только о трактирах, банкетах, театрах, балах, маскарадах да о том, чтобы посещать «приятные обществы»; о службе же действительной и «всякое понятие давно позабыли». Сообщали также, что офицерам запрещено ездить в крытых экипажах, тогда как при покойной государыне гвардейский офицер «за стыд почитал себе» не иметь собственной кареты с шестёркой и даже с осьмёркой рысаков и с зашитым в золото либо в серебро гусаром, а не то егерем на запятках, теперь же только офицерские жёны могли выезжать в закрытых экипажах, да и то не шестернёй, а парой или много-много если четвёрнею цугом, мужья же их обязаны были ездить верхом либо в простых санках или дрожках, «но отнюдь не с пышностью и великолепием». При Екатерине действительно роскошь в общественной и частной жизни достигла блистательнейших, но вместе с тем и печальнейших размеров. Не только знатные и богатые, но даже люди самого посредственного состояния тянулись изо всех сил, чтобы не отстать от вельмож и магнатов, поражавших всю Европу «своими негами и роскошами». Все хотели «кушать» не иначе как на чистом серебре и разорялись на драгоценные сервизы. Император Павел в разговорах «о сей материи» высказал напрямик, что он охотно согласен сам до тех пор есть на олове, пока не восстановит нашим деньгам надлежащий курс и не доведёт государственные финансы до того, «чтобы рубли российские ходили действительно рублями».

– Изречение божественное и достойно великого государя! – восклицали при этом некоторые, тогда как большинство, недовольное новыми порядками и стеснениями, только улыбались и сомнительно покачивали головою.

Между тем, пока гвардейская молодёжь, поёживаясь от холода, вместе со стариками судачила и обносила в своих кружках новые узаконения, великий князь Константин пред своим измайловским фронтом, по-видимому, совершенно стоически и равнодушно переносил докучную петербургскую непогодь. Около трёх четвертей одиннадцатого часа он приказал адъютанту Комаровскому взять подпрапорщика,[10] идти во дворец и, остановясь перед кабинетом государя, велел камердинеру доложить его величеству, что развод Измайловского полка готов и что адъютант пришёл за знаменем. Комаровский отправился, но через несколько минут вышел на площадку, хотя и с подпрапорщиком, но без знамени, и смущённо передал удивлённому и озабоченному Константину, что, когда камердинер отворил дверь кабинета и подал ему знак войти, то император стоя надевал перчатки и уже приказал было взять знамя, как вдруг, увидев громадного роста подпрапорщика, спросил неожиданно: «А что, он дворянин?» – и на отрицательный ответ Комаровского заметил, что «знамя должно быть всегда носимо дворянином», и повелел привести унтер-офицера из этого сословия.

Великий князь, необычайно боявшийся отца, сильно перетревожился и приказал взять поскорее, на первый случай, хоть какого-нибудь подходящего сержанта. И едва знамя было вынесено к фронту, как на крыльцо гурьбой высыпали новые лица, новые сановники, одетые в мундиры новой формы. Эта форма, с непривычки резавшая глаза и казавшаяся странною, даже как будто маскарадною, доставила на первый раз всему разводу, а в особенности конногвардейцам, источник острот и смеха. Все эти лица казались им словно бы старые портреты немецких офицеров, выскочившие из своих рамок.

Ровно в одиннадцать часов из дворца вышел сам император в преображенском мундире новой формы и направился к разводу. Сначала при виде петербургской гвардии он стал как будто недоволен – по крайней мере, заметно отдувался и пыхтел, что всегда являлось у него верным признаком неудовольствия или гнева. Но когда пред измайловским фронтом раздалась команда по-гатчински и строй отчётливо исполнил, что требовалось, лицо императора прояснело и озарилось приветливой улыбкой.

Наконец настала очередь ординарцев.

Завидев синий с золотом мундир подходящего конногвардейца, император снова было насупился и отвернулся несколько в сторону, но ординарец, молодцевато остановясь перед ним на расстоянии трёх шагов, проделал всё, что следовало в данном случае, в совершенстве подражая прусскому идеалу.

Государь, приятно удивлённый этой новой неожиданностью, внимательно окинул ординарца своим быстрым взглядом и с благосклонной улыбкой обратился к полковому командиру:

– Так и у вас, господин майор, успели уже ознакомиться с новым уставом? – спросил он.

Васильчиков, не решаясь утвердительным ответом высказать неправду и в то же время боясь разочаровать государя откровенным признанием, отвечал несколько уклончиво, с почтительным поклоном.

– Стараемся, ваше императорское величество!

Государь лично скомандовал ординарцу несколько приёмов и поворотов, полюбовался его выправкой и маршировкой и остался совершенно доволен.

– Спасибо, молодец! – приветливо кивнул он ему головою. – Твоя фамилия?

– Черепов, ваше величество!

– Э, так мы с тобой уже знакомы!

И после короткого молчания, в течение которого его внимательный и зоркий глаз скользил по стройной фигуре ординарца, он вдруг добавил:

– Благодарю, корнет! Мне лестно видеть в вас такого отличного служаку!

Это было сказано громким и приятным голосом, так что не только окружающие, но весь развод отчётливо слышал слова государя, которые были полной неожиданностью для всех и более всех для самого Черепова. Почти ошалелый от радости, он смутно вспомнил, однако же, что надо сейчас же благодарить государя за милость, и, по обычаю того времени, преклонил пред ним колено.

Император протянул ему для поцелуя свою руку. Черепов почтительно прикоснулся к ней губами.

В это время прискакал гатчинских войск поручик Ратьков и доложил государю, что гатчинские и павловские батальоны находятся уже пред городской заставой и ожидают высочайших повелений. Обрадованный император тут же сам надел на него Анненский крест 2-го класса и назначил адъютантом к наследнику. В ту же минуту к государю подвели Помпона, его любимую верховую лошадь, и он в сопровождении двух сыновей своих быстро поскакал навстречу своим старым любимцам, которые всецело были его личным созданием, его забавой и утешением в течение долгих и монотонных лет его гатчинского одиночества.

Гвардейский развод остался на площади. Хотя по отбытии государя никем не была подана команда «стоять вольно», но конногвардейцы, по «вольности дворянства» и по недавнему ещё обыкновению, на что смотрелось сквозь пальцы, кружком обступили счастливого Черепова и наперерыв поздравляли его с неожиданной милостью.

– Каково метнул из нашего брата солдата да прямо в гвардии корнеты!

– Поди-ка!.. Ну-тка!.. да, вот те и пудрамантель! – дружески смеясь, замечали товарищи.

– Мы думали – буфонит, а он, на-ко, и взаправду! Ай, молодец же, Васька!

– Что ж, брат Вася, поди-ка теперь зазнаешься?..

– Чего-о? – насупился Черепов, – да вы меня это за кого принимаете?..

– Так, значит, литки с тебя, дружище!

– Непременно! завтра же после смены и устроим, – согласился Черепов. – Прошу, любезные друзья, пожаловать к фриштыку в ресторацию Юге, что в Демутовом трактире, – пригласил он, – будут устерсы и аглицкое пиво, и шампанское вино, и многое другое… Последняя копейка ребром, чёрт возьми, для эдакой радости!

Час спустя по отъезде государя послышались с Гороховой улицы мелодические звуки флейт и грохот барабанов.

Весь развод, естественно, обратил внимание на ту сторону, откуда приближались эти воинственные звуки. То были гатчинские батальоны, торжественно вступающие ещё в первый раз на Дворцовую площадь.

Император ехал во главе той части, которую он наименовал в Гатчине своим Преображенским полком, а великие князья следовали пред так называемыми Семёновским и Измайловским полками. Позади пехоты и артиллерии шёл прекрасный Кирасирский цесаревича полк, во главе которого Павел Петрович, будучи наследником, прослужил кампанию 1788 года; причём над его головой не раз гудели шведские ядра и свистали пули.

Гатчинские гости были одеты совершенно по-прусски, в коротких мундирах с лацканами и в чёрных штиблетах; на гренадерах красовались медные шапки,[11] а на мушкетёрах маленькие треугольные шляпы. Офицеры, большей частью безвестные и бедные дворяне, из бывших морских батальонов, шли на своих местах, держа по форме красивые эспонтоны, что для гвардейского развода казалось и смешно, и педантично. Одеты они были все в поношенные и потёртые мундиры тёмно-зелёного цвета, явно перекрашенные, в видах экономии, из разноцветных сукон – обстоятельство, опять-таки служившее бесконечным поводом к насмешкам и колким замечаниям.

– Батюшки! да какие же они пегие, полинялые, оголтелые, куцые! – трунили между собой блестящие гвардейские щёголи.

Император меж тем в восторге любовался на своё «модельное войско», шесть батальонов которого с необыкновенной стройностью входили в «алиниеман» на Дворцовой площади. Когда же они выстроились в безукоризненно чистую, строгую линию, государь обратился к ним с речью.

– Благодарю вас, мои друзья! – сказал он с заметно тёплым чувством. – Благодарю за верную вашу мне службу, и в награду за оную вы поступаете в гвардию, а господа офицеры чин в чин.

Долгие и восторженные «ура» гатчинцев были ответом на приветливое слово государя. Затем их знамёна понесли во дворец – и весь гвардейский развод отдавал им воинскую честь обычным образом. Император был необычайно доволен измайловцами за их быструю науку, обнял великого князя Константина, благодарил офицеров, а нижним чинам пожаловал по фунту рыбы. Затем, поставив вообще всем присутствовавшим гвардейцам своих гатчинцев как образец, которому должно подражать по возможности близко, государь милостиво пригласил всех без исключения генералов, гвардии, армии и флота штаб – и обер-офицеров, даже до последнего инвалидного прапорщика – «пожаловать к нему во дворец к водке и закуске».

Так окончилось это утро, достопамятное для старой екатерининской гвардии.

III

ОПАЛЬНЫЙ

Почти на полпути между Москвой и Коломной, вёрст двенадцать в сторону от большого тракта, стояла небольшая помещичья усадьба, Любимка, принадлежащая отставному генерал-майору графу Илие Дмитриевичу Харитонову-Трофимьеву. Летом это был прелестный и благодатный уголок, совсем заброшенный и запрятанный среди берёзовых, ольховых и сосновых рощ, которые, окружая его со всех сторон, ревниво и тихо оберегали мир, покой и уединение всеми забытого приюта. И точно, в течение долгих годов екатерининского царствования усадьба Любимка оставалась в полном забвении. Редко кто из соседей-помещиков заедет, бывало, отдать «решпект» обывателю Любимки, да и то заезды эти по большей части делались словно бы крадучись, исподтишка, с опаской, как бы не проведали, как бы не дознались да не донесли часом в подобающее место… Полицейский пристав, которому поручено было наблюдение за образом жизни, мнениями и поведением любимковского обитателя, каждый месяц аккуратнейшим образом являлся к нему в усадьбу, причём старый дворецкий Аникеич принимал его «в барской конторе», поил чайком и наливками, снаряжал особую подводу, которую нагружали из господских кладовых и амбаров всякой живностью и припасами, вроде битых гусей и кур, свиного окорока, лукошка яиц, корца мёду, четверика муки, меры круп, масла и проч. и проч. Полицейский пристав, получив «детишкам на молочишко», угощённый по горло и ублагодушествованный, расставался приятельски со старым Аникеичем и, не видав в глаза того, за коим был приставлен, убирался восвояси, отягчённый его щедрыми дарами и мечтая, что вот, даст Бог, на будущий месяц, коли доживу, опять на 3-е число явлюсь к сиятельному милостивцу за получением «законоположенного». Так шли многие и многие годы…

Один, забытый в Петербурге, забытый и окрест себя, ничего, кроме смерти, не ожидая в будущем и ничего ни от кого не желая, кроме полного покоя, в каком-то гордом смирении, спокойно и твёрдо коротал свои старческие дни в уединённой усадьбе граф Илия Харитонов-Трофимьев… А было время, что и он играл свою видную роль и в армии, и при дворе Елизаветы, и при Петре III; но это было давно… было да сплыло, и сплыло так, что не только сверстники и завистники графа успели давно уже простить ему успехи, забыть ему его прошлое, но даже он и сам простил им их козни и интриги и успел забыть всё минувшее и сделался вполне равнодушен как к своим былым успехам, так и к былым завистникам.

В известном «перевороте» 29 июня 1762 года он не принял ни малейшего участия, открыто порицал Орловых и остался верен памяти Петра III.

– Он хотя и немец по духу, но, несомнительно, человек честный и благожелательный ко всем российским сословиям, – говорил о Петре граф Илия, споря с Григорием Орловым на другой или на третий день после «переворота». – И для того мне, – прибавил он, – как тоже честному человеку, не подобает нарочито смутьянить и играть моим верноподданством.

Граф Илия, однако же, силой вещей вынужден был подчиниться новому порядку, но принял присягу не ранее, как воочию увидев мёртвого императора, привезённого для погребения в Алексайдро-Невскую лавру.

– Не лицу присягаю, присягаю престолу российскому… C\'est le principe, mon cher! c\'est une autre chose![12] – неосторожно выразился он при этом одному из своих приятелей, и слова крутого графа в тот же день были доведены до сведения кого следовало. С этой минуты его оставили в тени. Ни на одном из торжественных придворных праздников не было видно в числе приглашённых гостей статной и мужественной фигуры графа Харитонова-Трофимьева, равно как и в длинных списках наград и пожалований орденами, чинами, титулами и крестьянами тщетно кто-нибудь стал бы доискиваться его имени. И так продолжалось с ним во всё блестящее царствование Екатерины.

Наследник престола, Павел Петрович, ещё в детстве своём случайно как-то зазнал графа Илию. Однажды даже пригласил он его к столу, на свою особую половину, и граф Илия обедал с наследником, в обществе воспитателей его, графа Панина и Порошина, и в течение обеда «много утешал царственного отрока» своими занимательными и поучительными рассказами о физике, химии и о воинском устройстве многоразличных европейских армий. Но когда об этом «дошло до сведения», то граф Панин в тот же вечер деликатно «получил на замечание», и с тех пор Харитонов-Трофимьев уже не обедывал с наследником престола.

Впоследствии тому же самому наследнику, когда он уже был взрослым и женатым человеком, граф Илия имел случай оказать некоторую услугу. В один из своих приездов в Петербург (постоянно он жил у себя в усадьбе, но въезд в столицу, «по силе нужности», формально воспрещён ему не был) узнал он, что Павел Петрович временно стеснён в средствах, но не решается просить у императрицы, так как однажды встретил уже полный отказ в подобной своей просьбе.

– Доложите великому князю, – сказал граф одному из приближённых наследника, от которого случайно узнал о его затруднениях, – доложите ему, что в память его августейшей бабки и родителя, коим я был некогда облагодетельствован, всё моё достояние, когда бы и сколько бы ни потребовалось, принадлежит его высочеству.

И когда тот же приближённый, будучи послан благодарить графа за его обязательную услугу, присовокупил, что наследник ни теперь, ни впоследствии не забудет графу его одолжения и при первой возможности постарается сам отблагодарить его достойным образом, – граф Харитонов-Трофимьев, закусив губу, выпрямился во весь рост и сказал:

– Передайте от меня его высочеству, что напрасно он обо мне таковое мыслит, что я сие сделал не ради надежд на мою персональную выгоду в будущем, но единственно токмо ради моей благодарной памяти к моим благодетелям, от коих милостей я получил всё, чем пользуюсь ныне.

Этот случай был сопряжён с последним приездом графа в столицу. Сколь ни отличалась его услуга самым интимным и скромно-конфиденциальным характером, тем не менее люди, усердно следившие за Павлом изо всех щелей его гатчинской резиденции, сочли нужным «довести» о «негоции» графа Харитонова-Трофимьева. Эта «негоция» не понравилась, и вот с тех самых пор граф Илия почти уже безвыездно затворился в своей уединённой усадьбе. С тех пор в кругу соседей и у всех, кому только было ведомо имя Илии Харитонова-Трофимьева, стал он известен под прозвищем «опального графа».

Это был человек глубоко несчастный в своей жизни, и только одна фамильная гордость да прирождённая сила характера помогали ему вечно таить внутри себя все муки своего несчастия, никому никогда не жалуясь, нигде и ни в ком не ища себе сочувствия и даже не допуская мысли, чтобы кто-нибудь осмелился подумать, будто он и в самом деле может чувствовать себя несчастным. Его политическая карьера была уже давно и безвозвратно разбита; но столько же, если не более, была разбита и его жизнь семейная. Граф не был счастлив в супружестве. Жена его, которой всецело отдал он, уже будучи в опале, свою руку и сердце, не сумела ни оценить это сердце, ни понять характер графа. Капризная и своенравная дочь прожившегося боярина, воспитанная в модных парижских салонах того времени, она пленила графа Илию своей блистательной внешностью, шутя отдала ему свою руку, шутя пошла с ним к аналою, с проклятием родила ему дочь, а год спустя покинула и эту дочь, и самого графа, предпочтя своей семейной обстановке жгучую жизнь тех же самых блестящих салонов Парижа и скандалёзную репутацию открытой подруги одного из самых знаменитых тогдашних «энциклопедистов». Её скандально-блестящая слава, которой завидовали у нас не только многие великосветские жёны, но даже и мужья этих жён, втайне грызла и сосала сердце гордого графа. Насколько возможно, он старался если не забыть, то хоть несколько облегчить, утихомирить своё горе и боль уязвлённого самолюбия тишиной своего глухого сельского угла, постоянным углублением в чтение, в историю да в сельскохозяйственные работы. Впрочем, он не обвинял безусловно свою ветреную графиню. Напротив, он склонен был скорее обвинять себя, так как главную причину семейного несчастья полагал в своём собственном неосмотрительном увлечении, в том, что женился, будучи старше своей жены годами более чем вдвое. Чтобы не подать повода к каким бы то ни было упрёкам, он аккуратно высылал ей слишком достаточные средства для её заграничной жизни и никому никогда не заикался про эти щедрые подачки. Но свои собственные потребности сузил он до самых скромных пределов, и не потому, чтобы чувствовал в этом настоятельную материальную необходимость (средства его вообще были более чем прекрасны), но единственно потому только, что ему, после петербургского блеска и в особенности после разрыва с женой, стал глубоко противны вся эта пышность, и гром, и роскошь вельмож его времени. Графу Илие захотелось похорониться в тишине какого-нибудь неведомого угла, уйти внутрь самого себя, порвать со всем этим светом, чтобы и о нём никто, да и сам он ни о ком не слышал. У него под Москвой было огромное и великолепное имение, которое славилось своим каменным дворцом и обширными садами. В этом имении у графа помещались и знаменитый в своё время конский завод, и знаменитая псовая охота, и домашний оркестр, и домашний театр с трагиками, благородными отцами и первыми любовниками, с целым штатом певиц и танцовщиц из крепостных; тут же проживали у него на вечных и льготных хлебах и капельмейстер-немец, и балетмейстер-француз, и куафёр, и костюмер, и много иного, вполне теперь бесполезного ему люда. С тех пор как жена его оставила, он никогда не живал в своём подмосковном имении, но, «сократив» самого себя, даже и не подумал, чтобы хоть сколько-нибудь «сократить» весь этот праздно проживающий штат.

«Пусть их живут; надо же и им с чего ни есть кормиться!» – махнув рукою, отвечал обыкновенно граф Илия на представления управителя, который в первое время новой уединённой жизни своего патрона решался иногда докладывать ему, что не мешало бы-де распустить дармоедов.

Но зато заботы и всю любовь своего горячего и обиженного сердца сосредоточил граф на своей дочери. Как самая нежная мать и нянька, он следил за нею шаг за шагом ещё с самой колыбели этого покинутого ребёнка. И сколько мучительных дум и забот, сколько блестящих надежд и томительных сомнений о будущем своей дочери кипели и волновались в душе отца, когда он по вечерам сидел, бывало, на низеньком табурете пред её детской кроваткой в ожидании, пока заснёт его дитя под тихое, мурлыкающее бормотанье старой няньки Федосеевны, каковая взяла себе за правило «беспременно и кажинный вечер сказывать сказки своей графинюшке…»

Эту дочь, в честь своей царственной благодетельницы, граф Илия назвал Елизаветой и, нарекая ребёнка дорогим ему именем, в молитве своей призывал покойную государыню быть её ангелом-хранителем, её неземною восприёмною матерью.

Он не жалел никаких средств на воспитание и образование своей дочери. В течение всего её детства в Любимке проживали три пожилые особы: англичанка, француженка и немка, которые были обязаны заниматься с графиней Лизой языками, рукодельями и изящными искусствами, т. е. живописью, игрою на арфе да на клавесине. Но простой русский и притом крепостной человек, нянька Федосеевна, всё ж таки «даже и при трёх мадамах» постоянно занимала своего рода первенствующую роль при «графинюшке». Она, конечно, не вмешивалась в дрессировку светского её воспитания, предоставленного трём «мадамам»; но чистая и благотворная струя русского влияния, без всякой, конечно, предвзятой на этот счёт мысли, а просто себе и как бы инстинктивно, по действию самой природы вливалась в душу ребёнка благодаря всё тому же простому и непосредственному человеку – няньке Федосеевне, которая научила свою девочку лепетать и первые слова, и первые молитвы. Областью Федосеевны была спальная комната «графинюшки Лизутки», её умыванье, чесанье, одеванье и раздеванье, её каждоутренний и каждовечерний «baise main a papa»,[13] её бельё и платьица, её куклы, цветы и картинки, русская сказка и песни, русский простой разговор, подчас воркотня, а более того – тихий вздох да задушевная ласка своей «полусиротки». Три учителя для русского языка, математики, истории, географии и мифологии были выписаны графом, по рекомендации ректора, из лучших студентов Московского университета. Закон Божий и священную историю граф преподавал сам. Он был очень религиозный человек и никому, кроме себя, не решился «препоручить сего наиважнейшего предмета». Да и вообще, среди своих книг и агрономических занятий он постоянно находил время лично следить за воспитанием и образованием своей дочери, вникая во все его подробности.

Таким образом прошло всё детство и отрочество этой девочки, выросшей без матери, среди привольной жизни забытого сельского уголка, и – «графинюшка Лизутка» незаметно стала взрослой девицей. Это была совсем русская красавица: сильная, здоровая, ловкая и хорошо сложённая, с плавными и грациозными движениями, с лучистым взглядом больших и открытых серых глаз, с «соболиною» бровью и длинными ресницами, с несколько капризно-вздёрнутым носиком, густыми светло-каштановыми косами и, наконец, с обворожительной улыбкой свежих, румяных губ, и эта улыбка имела у неё свойство, словно солнце, озарять всё лицо, всё существо её, когда ей было весело или когда она хотела быть приветливой.

Со вступлением графини Елизаветы в семнадцатилетний возраст учителя её были отпущены с хорошими наградами, а три «мадамы» остались при ней по-прежнему – «для практики и для компании», но старая нянька Федосеевна и в новом положении своей воспитанницы, «по законному своему праву», всё-таки не покидала первенствующей роли, и графиня Елизавета, как и в оны дни, продолжала быть для неё всё тою же «графинюшкой Лизуткой».

IV

СОН В РУКУ

Ноябрьский сиверкий день начинал сереть. Стая ворон и галок шумливо кружилась над обнажёнными деревьями любимковских рощ, наглядывая себе в прутьях ветвей удобные места для ночлега. Граф Илия, проснувшись от послеобеденного сна, вышел по обыкновению в своём тёмно-синем бархатном халате на беличьем меху посидеть в гостиную, куда в эту пору дворецкий Аникеич, тоже по обыкновению, принёс ему с погреба большую хрустальную кружку фруктового кваса. Граф любил посидеть в этой комнате именно в тот час, когда уже начинают спускаться сумерки, и, погружаясь в глубокое, спокойное кресло да прихлёбывая из кружки ароматный квасок, послушать пение своей Лизы с аккомпанементом арфы или её игру на клавесине. Графиня Лиза сидела у окна, усердно склонившись над пяльцами; она вышивала шелками роскошный букет для диванной подушки, которую намеревалась поднести в «презент» своему отцу в день его рождения, и теперь торопилась, пока ещё не стемнело, окончить большую пунцовую розу.

– Полно-ка глазыньки томить! – заглядывая из-за плеча дочери на вышиванье и мягко проводя рукой по её волосам, заметил граф, – успеешь ещё, родная…

– Ах, пожалуй, не мешай, папушка! – тряхнув головкой, с оттенком лёгкого нетерпения, озабоченно проговорила Лиза, – ещё шестнадцать городков остаётся, и тогда конец.

– Да глаза же слепишь, говорю тебе.

– Пустое! Молодые ещё, не ослепнут… Ведь для тебя же стараюсь…

– Для меня… Ах ты, рукодельница моя прилежная! – ласково усмехнулся граф. – Для меня… А чем же я для тебя постараюсь? В Москву свозить нешто?

– Не охотница я, мне и здесь хорошо пока.

Аникеич вошёл с полной кружкой на серебряном подносе.

– Ага, и ты, старый хрен, пожаловать изволил! – с доброй усмешкой моргнул на него граф.

– Сами недалече от меня отстали… Хрен да хрен! Какой я вам хрен ещё! – как бы взаправду сердясь, проворчал старый дворецкий. – Кушайте-ка лучше, пока пенится… Вашего сиятельства на доброе здравие! – прибавил он с поклоном, когда граф взял и поднёс к губам своим кружку.

– Ну, однако же, будет! Довольно! – ласковым, но решительным тоном обратился этот последний к дочери.

– В сей час, папушка, в сей час. Уж только семь городков осталось… Вот только этот бутон… один лепесточек, и на сей день урок мой окончен.

– Да смеркается же! Будет… Пожалуй-ка, лучше сыграй мне, а я послушаю… Только нечто бы маэстозное,[14] – я в такой настройке ныне.

– Ты говоришь, настройка… маэстозная… – раздумчиво и как-то оттягивая слова, после некоторого молчания заговорила Лиза. – А знаешь ли, папушка, и я ведь тоже в совсем особливой ныне настройке.

– Ой ли, детка! Что такое?

– Да так, и сама не знаю. Всё раздумье берёт… беспричинное… будто симпатия какая.

– Да с чего же, однако, быть той симпатии?

– Сон такой привиделся.

– Со-он? Эка выдумщица!..

– Право же, сон, папушка… И вообрази, дважды кряду в эту ночь всё он один снился… Поутру я даже в «Мартын Задеке» справлялась.[15]

– Что же за знатный сон такой? Ну-ка?

– Да вот, изволишь видеть, снится мне это, будто мы с тобой вдвоём идём на высокую гору, и будто эта гора – наша Любимка. «Поди ты, что за странность, думаю. Стать ли этой нашей Любимке быть вдруг горою!.. Да ещё такою высокою, такою трудною!» И мы с тобой всё на неё взбираемся, всё карабкаемся, а из-под ног у нас всё камешки сыплются, и мы скользим, падаем и снова поднимаемся, а окрест нас такая пустыня, такая темень, мрак, хоть глаз выколи! И плачусь я, что никогда мы не дойдём до вершины и никогда нашему бедству скончания не будет… И только что я эдак-то сама в себе возроптала, гляжу – ан мы с тобой вдруг уже на самой вершине, и тут вдруг озарил нас свет… И такой это был блеск неожиданный и прекрасный, что я даже испугалась и зажмурилась. И в сей же час мы с тобой, взявшись за руки, побежали с этой вершины вниз, и так, знаешь ли, шибко, так легко несёмся, будто летим, что даже дух у меня замирает. Смотрю, а уж мы среди прекрасной и цветущей долины плывём в лодке по широкой реке, и тут я проснулась.

– Плотно, матушка, значит, покушала за ужином, – смеясь, заметил граф на рассказ своей дочери.

– Ну, вот!.. Совсем почти нисколько не ела, одну только чашку молока выпила! – возразила девушка. – И что достопримечательно: чуть лишь заснула – опять всё тот же сон… Я себе и возьми это за приметку, заглянула в «Мартын Задеку», а там знаешь, что про то писано? Писано, что на гору взбираться – означает труд, испытание и долготерпение в горести, а с горы катиться – вот что от слова до слова сказано, – я даже в самой точности запомнила: «сон сей, человече, нарочито знатную перемену в жизни твоей означает». А что до реки касается, то спокойно плыть по оной – прибыток, довольство и счастливую жизнь знаменует.

Граф на это только тихо и несколько грустно улыбнулся своей дочери.

– Всё это прекрасно, – заметил он, – а вижу я, однако, что ты, неслух эдакой, всё ещё корпишь над своей работой!

– Последний городок, папушка! ей-Богу, последний!

И настойчивая Лиза не ранее-таки встала из-за пялец, как дошив до конца весь лепесток розового бутона.

– Ну вот, теперь я права! – весело поднявшись со стула и накрывая камчатной салфеткой свою работу, сказала она с полным, облегчающим вздохом. – Что же сыграть тебе, папушка?

– Что знаешь, дружочек… Из Метастазия нечто или из Моцарта.

Девушка присела слегка за клавесин, взяла несколько аккордов и задумалась – что бы такое сыграть ей в угоду отцу. Взгляд её вдумчиво устремился куда-то, как бы в пространство, и бессознательно перешёл на стёкла окна, из которого видна была часть «переднего двора», частокол и посреди него высокие дубовые ворота, крытые русским навесом с гребешком и коньками, а там, за этими воротами, – выгон, скучно покрытый снежной пеленой, и сереющая роща со своими крикливыми галками, и под рощей той большой и густой конопляник, где ещё ребёнком так хорошо и привольно бывало ей прятаться в жаркий полдень, среди чащи сильно пахучих высоких стеблей, от докучного дозора подслеповатой и строгой «мадамы-англичанки».

– Папушка! Глянь-ко, что это такое?.. Никак, едет кто-то, – вскричала вдруг Лиза, вскакивая с табурета и кидаясь к окошку.

– Полно! Кого понесёт сюда в такую пору! – махнул граф рукою.

– Нет, папушка, и впрямь едет… Слышишь, колокольчик почтовый…

Граф прислушался из своего кресла и действительно очень ясно различил приближавшийся звон заливистого колокольчика.

– Сдаётся так, что военный будто… в шляпе, в треугольной. Право же, папушка! – глядя в окно, уверяла Лиза.

Граф ничего не ответил, и только слегка поморщился, невольно выказав этой миной признак внутренней досады и неудовольствия. В течение долгих лет своей опалы он из опыта уже убедился, что редкие приезды незнакомых лиц в военной форме, с почтовым колокольчиком под дугой знаменуют всегда нечто официальное, а всё официальное не могло доселе сулить опальному графу ничего, кроме какой-нибудь новой неприятности, нового стеснения.

Колокольчик замолк перед самым частоколом на ту минуту, пока прибежавший с дворовыми собаками казачок отворял решётчатые ворота, и вслед за тем, облетев полукругом двор, курьерская тройка остановилась у небольшого крыльца барского домика.

– Аникеич, узнай-ка, брат, кто там и за коей надобностью, – приказал граф дворецкому, позвав его обычным хлопаньем в ладоши, что служило у него сигналом призыва для домашней прислуги. – Да если это какой-нибудь новый пристав, – прибавил Харитонов-Трофимьев, – так ты, братец, внуши-ка ему, что это вовсе непорядок лезть со своими колоколами прямо под графское крыльцо, что для сего-де есть у графа сборная изба либо контора… Ну, и там выдай ему, что следывает по положению, и отправь поскорее.

Аникеич удалился, но после каких-то переговоров с незваным и неожиданным гостем вернулся опять в гостиную, видимо озадаченный и смущённый.

– Курьер… из самого Питера, – доложил он. – Сказывает, что имеет препорученность персонально до вашего сиятельства.

Граф окинул его вопросительным взглядом и недоумённо пожал плечами.

– Зови, – сказал он, – коли персонально.

Через минуту вслед за старым Аникеичем в гостиную вошёл статный и молодой гвардеец.

– Его императорского величества к вашему сиятельству именное повеление, – звучно и отчётливо проговорил он несколько официальным тоном.

– Как вы сказали, сударь? – прищурился граф, прикладывая щитком ладонь к правому уху. – Виноват, кажись, я ослышался…

– Его императорского величества… – снова начал было гвардеец.

– То есть её величества, сказать вы желаете? – перебил его граф, думая исправить, и заметил курьеру его обмолвку.

– Нет, граф, его величества, – подтвердил тот непреложно-уверенным тоном.

– Как?! Да разве… разве императрица?

– Волею Божией шестого сего ноября скончалась.

Граф неподвижно, словно бы громом поражённый, с минуту оставался в своём кресле, затем медленно перекрестился и встал с места, выпрямляясь во весь рост.

– Я слушаю повеление моего государя, – с видом благоговейной почтительности произнёс он тихо, важно и вполне спокойно.

– Государь император, – начал гвардеец, подавая графу запечатанный пакет, – высочайше соизволил дать мне препорученность, дабы как можно скорее увидеть вас вблизи своей особы. Государь просит вас изготовиться наипоспешнейше вашим отъездом, но, впрочем, принимая во внимание ваши лета и домашние обстоятельства, всемилостивейше разрешает вам четыре дня для необходимых сборов. Мне же от его величества препоручено препроводить вас до столицы и озаботиться, чтобы, находясь в пути, ваше сиятельство ни в чём не терпели никакого неудобства, ниже задержки.

Выслушав это, граф дрожащей рукой сорвал конверт и стал читать собственноручное письмо императора Павла.

– Благодарю тебя, Господи, яко не до конца оставил мя еси! – тихо прошептал он, перекрестясь ещё раз на образ, и с благоговением поцеловал строки, начертанные царственной рукой.

– Благодарю и вас, государь мой, за сие высокорадостное известие! – взволнованно и с чувством продолжал он, подавая курьеру руку. – По форме усматриваю, что вы гвардии офицер… Позвольте знать, кого имею честь принимать у себя в доме?

– Лейб-гвардии Конного полку корнет Василий Черепов, – отрекомендовался тот с учтивым поклоном.

– Папушка! Голубчик мой! А ведь сон-то в руку! – с восторгом и вся в радостных слезах кинулась на шею отцу «графинюшка Лизутка».

V

ПОД ПРИВЕТЛИВОЙ КРОВЛЕЙ

Весь дом графа Харитонова, тихо дремавший доселе в долгом однообразии своей замкнутой жизни, исполнился вдруг какого-то особенного настроения. Это была не шумливая своекорыстная радость, не эгоистические ликования по случаю счастливой перемены, а скорее как будто испуг пред внезапностью переворота, очевидно наступающего в жизни графа, – чувство смятенного страха и благоговения пред той светлой и высокой ролью, которая, благодаря царской милости, ожидает теперь этого «опального», ещё вчера всеми покинутого и забытого. Во всей усадьбе тихо и серьёзно шушукались, передавали весть о кончине императрицы и о новом государе, который чуть не с первой минуты своего царствования вспомнил-де о графе и послал за ним особого гонца, гвардейского офицера «из самого что ни есть первейшего в империи Конного полка», и что теперь будет с графом, «графинюшкой», да и со всей их «ближней услугой»? Какая судьба, какие перемены ожидают всех их в самом недалёком будущем? Кто поедет «при графских персонах» в Питер? Кто останется в Любимке? Отпустят ли трёх «мадамов», да как-то теперь всё это пойдёт вдруг по-новому, когда того никто и не чаял?..

Нечего и говорить, что – начиная с «графинюшки» и её няньки Федосеевны до последнего человека в усадьбе – всё смотрело на «царского гонца» чуть ли не как на Божьего посланника, который просто с неба слетел к ним со своим благовестием. Все старались чем ни на есть угодить ему, успокоить, накормить, взлелеять его после шальной и бессонной курьерской скачки, которая в двое с половиной суток примчала его из Петербурга в Любимку.

Аникеич самолично накрывал для него чистой камчатной скатертью обеденный стол, торопил поварят на кухне и шпынял казачков в людской, чтобы те проворнее грели самовар для «царского посланца»; сам слазил ещё и ещё раз в погреб, обдумывая, каким бы вином пристойнее всего угостить такого гостя и ради такого случая – францвейном или венгерским?

Или тем и другим, а для радости уж не вытащить ли ещё и бутылку шампанского вина? Все эти соображения в данную минуту представлялись Аникеичу «материей нарочито важной» и требующей «особливого проникновения».

– Устин Аникеич, кому служить за столом укажете: мне, аль Антропу, или Стёпке? – приставали к нему несколько гайдуков, которым тоже было бы «лестно» прислуживать царскому посланцу.

– Сам служить буду! Никому не дам! – с достоинством отвечал Аникеич таким решительным тоном, который не допускал уже более никаких противоречий, просьб и доводов.

Старая Федосеевна с горничными девушками тоже была в хлопотах немалых. Этот отряд женской прислуги суетился в особом «чистом» флигелёчке, приготовляя для гостя «спальную горницу и прочий апартамент». Там сметали с углов паутину, спешно мыли и подметали пол, топили лежанку, переводили на время в контору двух «мадамов», которые доселе здесь помещались, взбивали пуховики и подушки, застилали чистые простыни, вешали новые занавески – словом, возни и хлопот было по горло для всезаботливой и предупредительной Федосеевны. «Пущай, мол, всё по-графскому… Лицом в грязь не ударим и графа свово не поконфузим».

Гость между тем сидел в гостиной вместе с графом и его дочерью и, отвечая на их расспросы, рассказывал – насколько знал и лично видел или от других слышал – обстоятельства кончины государыни и первые минуты восшествия Павла, первые его распоряжения и нововведения, о которых гвардейцы и публика узнали в утро первого вахтпарада. Рассказывал он также и про свой «особливый случай» у государя, благодаря которому стал неожиданно «пожалован в гвардии корнеты», и как во время его ординарческого дежурства во дворце государь, случайно проходя по той зале и постоянно замечая его «отменную выправку», до трёх раз подходил к нему и каждый раз изволил милостиво с ним разговаривать, расспросил, кто он и откудова, имеет ли родных и состояньишко? И когда Черепов отвечал, что от покойного отца своего за ним числится в Новгородской губернии сто двадцать душ крестьян, да ещё родная тётка, умершая в бездетности пять месяцев тому назад, оставила ему по завещанию сто душ Московской губернии, в Коломенской округе, близ большого Рязанского тракта, то государь спросил, успел ли он побывать уже в этом последнем своём имении, и на отрицательный ответ Черепова, несколько подумав, вдруг изволил произнесть:

– Это очень кстати: у меня в тех местах проживает в своей усадьбе генерал-майор Харитонов-Трофимьев. Поезжай к нему и сейчас же от моего имени скажи, что я жду его с нетерпеливостью и прошу пожаловать к себе в Петербург; скажи, что я старика всегда очень помнил и охотно желаю его поскорее видеть, дабы иметь при своей особе… Инструкции, маршрут, подорожную и особливый пакет на имя графа получить имеешь через час из моего кабинета; пробыть изволь там на месте не позднее четырёх суток, а в это время, кстати, коль угодно, то можешь взглянуть и на своё новое именьишко.

– И, вот в силу такого повеления, – заключил рассказ свой Черепов, – я, как изволите видеть, примчал к вам, чтобы не умедлить ни единой минуты насчёт оповещения вас о толикой особливой его величества милости; а завтра, дабы не мешать моим посторонним присутствием вашим скорым семейным сборам, я прошу позволения отъехать в своё именьишко, а через два дня опять вернусь, исполняя волю моего императора, к вашего сиятельства услугам и буду иметь честь сопровождать вас до Петербурга.

– Не смею стеснять вас, сударь, – слегка поклонился граф, – но сей ночлег прошу иметь под моей кровлей: чем богаты, тем и рады, по простоте, по-старинному. А смею спросить, – прибавил он, – как прозванье именьицу-то вашему, что от покойной тётушки досталось?

– Чижово, Замахаевка тож, – ответил Черепов.

– Замахаевка?.. Бог мой! – вскричал граф Илия, – да это близёхонько, просто рукой подать отселе, в самом ближнем соседстве, и двадцати вёрст, почитай, не будет!.. Так, стало быть, ваша тётушка была Варвара Тимофеевна Порезкова, вдова моего былого сослуживца бригадира Василия Иваныча Порезкова? Так ли?

– В самой точности так, ваше сиятельство!

– Ну, и прекрасно! Тем паче приятно видеть в вашем лице её, надеюсь, достойного племянника.

– Батюшка не комплимент говорит вам, а истинную правду, – поспешила примолвить графиня Елизавета. – Надо вам знать, сударь, мы очень уважали вашу тётушку, потому что она была прямой и независимый человек; она одна, почитай, со всей округи езживала к нам и водила с нами хлеб-соль в то время, как все старались отвёртываться и не замечать нас, и мы тоже, бывало, у ней гащивали, а меня-то уж она в особливости жаловала. Я к ней всегда питаю самую благодарную память.

– Кушать подано! – с официальной торжественностью возгласил старый Аникеич, появясь в дверях гостиной с салфеткою в руке, в своём новом камзоле и парадном кафтане с графскими гербами по широкому басону.[16]

– Прошу! – поднялся граф с места, делая офицеру пригласительный жест той изящной, благоволивой приветливостью, которая была свойственна вельможно-светским людям былого времени. – А ты, графинюшка, – прибавил он, с улыбкой обращаясь к дочери, – будь настоящей хозяйкой, как следствует, предложи гостю руку и веди его к столу, а я только кафтан мой одену и сейчас буду к вам. Угощай же его изрядненько, чтобы дорогой гость наш не обессудил и всем остался бы доволен, а наутро, сударь, – обратился он вслед за тем к офицеру, – моя карета четвернёю будет к вашим услугам и доставит вас в Замахаевку.

И несмотря на убедительные просьбы Черепова оставаться, не стесняясь, по-домашнему, в своём халате, граф всё-таки ушёл в свою гардеробную переодеться, а графиня Елизавета с приветливой, хотя и несколько смущённой улыбкой подала гостю руку и, слегка придерживая пальчиками чуть-чуть приподнятый перед своей будничной робы, грациозно, в качестве молодой хозяйки, повела его в столовую, мимо старого Аникеича, который, вспомнив по старине всю официальную строгость этикета, подобающего настоящей минуте, с важно поднятой головой и важно насупленными бровями встретил и проводил серьёзным и строгим взором прошедшую мимо его молодую пару. И чуть лишь эта изящная пара оставила его за собой, как уже старик в гневном ужасе торопливо замахал салфеткой, подавая немые знаки няньке Федосеевне, которая с полдюжиной горничных девушек, не будучи в состоянии превозмочь своего любопытства, заглядывала из противоположной двери в столовую. Старая нянька увидела это маханье и с видимым неудовольствием покорилась блюстителю требований старого этикета. Но хоть и одним глазком, а всё-таки успела она взглянуть на свою графинюшку Лизутку и молодчика гвардейца – «как это они так приятно и великатно изволили шествовать вместе».

VI

«УСЛАДУШКА»

На следующий день, едва лишь рассвело, Черепов, после раннего завтрака, выехал на графской четвёрке в свою Замахаевку. Эта деревня залегала в весьма людной местности, окружённая ближайшим соседством нескольких помещичьих дворов, между которыми первенствующую роль играла «Усладушка» – богатая усадьба со всякими причудами и затеями, принадлежавшая некоему Прохору Михайловичу Поплюеву. Имение это, отстоявшее не более как на три версты от Замахаевки, названо было «Усладушкой» самим Прохором Поплюевым, в силу того, что в нём совокуплялись самые разнообразные заведения, предназначенные к услаждению духа и плоти владельца. Путь предстоял Черепову как раз через «Усладушку». Тихо дремля в глубине покойной кареты, он и не заметил, как, миновав богатое село, экипаж его спустился на мост, за которым стоял опущенный шлагбаум и при нём сторожка, а по обе стороны от этой заставы тянулся высокий частокол, замыкавший собой границы «Усладушки». Шлагбаум, гремя своей цепью, тотчас же поднялся вверх и беспрепятственно пропустил карету. Самый дом и обширные службы расположены были в стороне, саженях в полутораста от дороги, пролегавшей через ограждённое пространство усадебного участка, и хотя эта дорога была единственным проезжим путём, то есть составляла в некотором роде общественную собственность, тем не менее владелец «Усладушки» считал себя вправе держать на ней шлагбаумы, на том основании, что дорога, мол, в этом месте по моей собственной земле пролегает.

Доехали до противоположной рогатки, и тут Черепов был выведен из своей тихой дремоты неожиданной остановкой экипажа. Он зевнул, провёл по лицу рукой, чтобы стряхнуть с себя остатки дрёмы, и насторожил внимание. Казалось, будто кучер с кем-то бранится или торгуется.

Черепов опустил стекло и высунулся в окошко каретной дверцы.

– Что там такое? – крикнул он своему вознице.

– Не пропущают! – возвестил тот с высоких козел.

– Как не пропущают?.. Кто?.. Зачем?.. Почему?

– Не велено… Указ такой вышел, – пояснил чей-то посторонний голос.

Черепов кинул взгляд вперёд и увидел пред собой опущенный шлагбаум: сторожку и на пороге её человека в особенной форме военного покроя.

– Что за вздор! Проезжих людей не пускать по проезжей дороге! – заметил Черепов. – Кто такие указы может выдавать в мирное время?

– Наш усладовский барин, – было ему ответом.

– Усладовский барин?.. Что за барин такой?

– Прохор Михайлыч Поплюев.