Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Какой прок ему в отсрочке?

— Не смеет-де без разрешения начальства сдать крепость.

— А где его начальство, государь, в Польше или в Швеции?

— В Нарве… Горн.

При воспоминании о Нарве Пётр пришёл в величайший гнев:

— Так не давай же им передохнуть! — сказал он Шереметеву. — Открой огонь изо всех орудий.

И канонада началась. Огонь был убийственный. Сам государь ходил по батареям, поощрял пушкарей, сам направлял орудия. Уже не раз от русских бомб загоралось в крепости, но шведы продолжали упорно держаться.

Наконец на третий день русские увидели, что на стене крепости взвилось белое полотнище и, немного спустя, от берега у крепостных ворот отделилась лодка с «барабанщиком»-парламентёром.

— Пардону просят, — улыбнулся Шереметев.

— Ну, теперь пардон вздорожал у меня на базаре, — заметил государь. — Надо было вовремя аккорды предъявить.

«Барабанщик» предстал «пред царя» и, преклонив колен . подал Петру письмо.

Государь вскрыл пакет, дав знать посланцу из крепости, чтоб он удалился.

Ироническая, довольная улыбка играла на его лице, пока он читал послание из Нотебурга.

— Видно по сему, что шведские жены знатно искусны в древней истории, а нас почитают за дикарей, — говорил царь, продолжая улыбаться, — русские-де варвары, истории и не нюхали.

— Что такое, государь? — спросили и Шереметев, и Апраксин.

— Пишет сие не Шлиппенбах, а его супруга, а купно с нею и все офицерские жены Нотебурга: слёзно просят выпустить их из горящего города.

— Жарко, знать, стало, — заметил Меншиков.

— Жарко, точно, — сказал Пётр, — из древней истории ведомо, что когда в таком же безвыходном положении, как сей Нотебург, очутился один осаждённый город, то женщины оного и просили осаждавших дозволить им выйти из города. Те дозволили. Так ловкие бабы и девки вынесли на своих спинах мужей, братьев и женихов.

Шереметев рассмеялся:

— Ай да бабы! И силища, видно, у них была знатная.

— Так и эти замыслили то же проделать? — спросил Меншиков.

— Именно, Данилыч, и я им сие позволю: я напишу им, что не хочу опечалить их разлучением с супругами, потому, покидая город, изволили бы и любезных супружников вывесть купно с собою.

Все невольно рассмеялись.

— Премудрый Соломон так не придумал бы, ха-ха-ха! — хохотал Борька.

14

Русские готовили штурмовые лестницы. Стук топоров слышен был, несмотря на пушечную пальбу.

— Смотри-ка, братцы, как сам батюшка-царь топором работает, н-ну!

— Да и Александра Данилыч не промах, ишь как садит топором-то.

…Так разговаривали между собой ратные люди, приготовляя штурмовые лестницы.

Дело в в том, что после иронического ответа госпоже Шлиппенбах и офицерским жёнам Нотебурга крепость продолжала упорно держаться.

В «Подённой записке» государь вечером приписал: «И с тем, того барабанщика потчевав, отпустил в город; но сей комплимент[170] знатно осадным людям показался досаден, потому что, по возвращению барабанщика, тотчас великою стрельбою во весь день на тое батарею из пушек докучали паче иных дней, однако ж урона в людях не учинили».

— …А мы чаяли, что ихний барабанщик покорность привёз, — продолжали разговаривать солдаты.

— Коли бы покорность, не жарили б так, а то зараз учали бухать, как только энтот отставной козы барабанщик в ворота шмыгнул…

— И впрямь — отставной козы барабанщик!

— Так для че он приходил, коли не с покорностью?

— Торговаться, стало быть. А как не выторговали ни синь-пороху, ну и осерчали и учали пуще жарить.

— А мне сказывал верный человек, что барабанщика подсылали ихние бабы, чтобы их выпустили без обиды.

— Вот чего захотели, сороки!

— То-то… А батюшка царь им в ответ: приведите-де к нам с собой муженьков своих…

— Ха-ха-ха! Вот загнул батюшка царь! Уж и загнул!

Между тем усиленная канонада продолжалась с обеих сторон.

— Ох, застанет нас тут зима, — жаловалась Марте мамушка-боярыня.

— Что ж, мамушка, нам тут холодно и зимой не будет, — утешала её девушка, — вот в палатках было бы не способно зимой… А как государь построил нам эти горницы, так по мне хоть бы и зимовать.

— Что и говорить, красавица! Тебе-то, молоденькой, все с полгоря, а старым-то костям на Москве спокойнее, — говорила Матрёна Савишна, мамушка-боярыня.

Но зимовать под Нотебургом не пришлось.

Упорство осаждённых начало выводить из себя государя.

— Не дожидаться же нам тут, как под Нарвой, прихода Карла, — сердился Пётр.

— Помилуй, государь, как ему к зиме в эку даль тащиться? — говорил Шереметев.

— Морем недалеко, а море не замерзает: надул ветер паруса, и он тут как тут, — продолжал государь.

И он решил скорей достать заколдованный «ключ».

Вночь на 11 октября он сам, в качестве капитан-бомбардира открыл такую адскую пальбу по крепости, что внутри её разом вспыхнуло во многих местах, а бреши в крепостных стенах делались все заметнее и заметнее.

— На штурм! — бесповоротно решил Пётр. — С Богом!

Работа закипела. Мигом переполненные ратными людьми карбасы с осадными лестницами, словно бесчисленные стаи воронов, обсыпали собою берега у крепости, и люди точно муравьи ползли на стены и в бреши, пробитые в башнях и в куртине[171], и завязался отчаянный бой.

Шведы геройски отстаивали свою твердыню и жизнь, но и русские жестоко остервенились, мстя за Нарву и за упорное сопротивление.

— Это вам не Ругодев! — хрипел от ярости богатырь Лобарь, прокладывая в бреши для себя и для товарищей улицу по трупам осаждённых.

В помощь русским явился пожар, который все жесточе и жесточе пожирал внутренности крепости, и шведы должны были отбиваться разом от двух беспощадных врагов: от огня и от русской ярости. Но потомки варягов не уступали.

Ожесточение с той и с другой стороны все возрастало, и отчаяние придавало невероятную силу теснимым к смерти варягам. Но их оставалось уже немного, и подкрепления не было, а к изнеможённым русским приливали свежие силы ещё не вступавших в бой товарищей.

— Это вам не Ругодев! — кричал Терентий Лобарь.

Наконец, шведы попросили пощады.

Шлиппенбах выслал к царю вестника покорности и мира, прося позволения выйти из павшей крепости остаткам гарнизона и женщинам с детьми, дабы укрыться за стенами ещё не павшей шведской твердыни Ниеншанца, этого последнего стража Невы — теперь уже для русского царя не «чужой реки»…

Пётр великодушно дозволил смирившемуся врагу удалиться неуниженным, с воинской честью: взять из крепости, как бы на память, четыре пушки и выйти из стен уже «чужой» ему крепости с распущенными знамёнами и с барабанным боем.

Что может быть больнее для сердца воина, как подобное прощание с потерянным навсегда достоянием родины!..

Радость царя была безмерна:

«Моя, моя Нева! Моя дельта! Моё море!» — колотилось у него в душе.

Но когда его приближённые поздравляли «с знатною викториею», он с улыбкой удовлетворённого желания сказал:

— Жесток зело сей орех был, однако, слава Богу, счастливо разгрызен.

«Орешек» уже не существовал для Петра, он «разгрызен», не существовал и Нотебург: в уме его был только «ключ» в Неву.

— Да будет же теперь Орешек — Шлиссельбургом, — торжественно провозгласил он и сам прибил добытый у врага ключ к крепостным воротам.

Вместе с тем царь назначил Меншикова губернатором нового русского города.

Хорошенькая Марта думала, что на радостях её господин задушит её в своих объятиях.

— Ах, какой ты сильный, Петрушенька!.. Легче, милый, — шептала она, — не задави нашу «шишечку»…

15

Вскоре после взятия Нотебурга и переименования его в Шлиссельбург государь уехал на зиму в Москву.

Прощаясь со своими военачальниками, с фельдмаршалом , Шереметевым и графом Апраксиным, царь сказал:

— Продолжайте начатое нами с Божией помощью дело, и Бог дарует нам полную викторию.

Те почтительно поклонились…

— А ты, Данилыч, — обратился Пётр к стоявшему тут же шлиссельбургскому губернатору, Меншикову, — распорядись заготовить в Лодейном Поле такое количество боевых судов, чтобы оными можно бы было запрудить всю Неву! Весною я прибуду сюда — и дельта Невы подклонится под мою пяту. Там я топором своим срублю новую столицу России и прорублю окно в Европу.

— Аминь! Аминь! Аминь! — восклицали военачальники.

Меншиков же добавил:

— И дальнейшие потомки, государь, назовут тебя… Державным плотником, а историки скажут: «Петром началась история России!..»

Зиму 1702/03 года государь провёл в Москве. Работа шла лихорадочно: радость первой победы у входа в «невские ворота», казалось, удесятеряла его силы…

Павлуша Ягужинский из-за своего рабочего стола украдкой наблюдал за ним и ликовал в душе: он боготворил эту гениальную силу.

Вдруг Павлуша заметил, что лицо царя озарилось счастливой улыбкой и губы его что-то шептали…

«Шишечка», — послышалось Ягужинскому; но что означает эта «шишечка», он даже в застенке на дыбе не выдал бы всеведущему князь-кесарю.

Значение этого слова было известно только самому царю да красавице Марте Скавронской, будущей императрице Екатерине I, Ягужинский же догадывался о роковом для кого-то (он знал — для кого) смысле этого таинственного слова.

— Павел, поди сюда, — позвал государь Ягужинского.

Пётр стоял в это время у одного стола, на котором лежал большой лист бумаги с чертежом, изображавшим топор.

— Видишь сей чертёж? — спросил государь.

— Вижу, ваше величество, топор.

— Так возьми сей чертёж и закажи по нём сделать топор из лучшей стали.

— Слушаю, государь.

— Знаешь в Немецкой слободе мастера Амбурха? — спросил Пётр.

— Знаю, государь.

— Так у него закажи.

В эту минуту в кабинет вошёл фельдмаршал Шереметев, наблюдавший в Москве за сбором и снаряжением войска к предстоящему весеннему походу.

— Вот топор себе заказываю, — сказал Пётр вошедшему с глубоким поклоном Шереметеву.

— Мало у тебя топоров, государь, — улыбнулся фельдмаршал, указывая глазами на столярные и плотничные инструменты царя.

— Это, Борис Петрович, особ статья, — улыбнулся Пётр, — сей топор будет всем топорам топор.

— Какой же это такой, государь, «топорный царь»? — улыбался и Шереметев.

— Этим топором я Москве голову усеку, — продолжал загадочно Пётр.

— За что такая немилость, государь? — спросил Шереметев.

— А за то, что она, как крот, в старину зарывается и от света закрывается… Сим топором я срублю для России новую столицу.

Глаза Петра вспыхнули вдохновением.

— Помоги, Господи! — поклонился боярин. — В коем же месте, государь, замыслил ты новую Москву строить?

— Не Москву, боярин, Москва Москвой и останется… А при устье Невы срублю мою столицу. И я срублю её сим топором, да и оконце в Европу прорублю.

— Дай, Господи! Одначе устье Невы надо ещё добыть.

— И добудем… Сколько ты успел собрать рати?

— Всего, государь, у меня рати тысяч двадцать: семеновцы с преображенцами, да два полка драгун, да пехоты двадцать батальонов.

— Сего за глаза достаточно… Как только грачи да жаворонки прилетят, так и выступай в поход.

— Слушаю, государь.

— А потом и я за тобой не замедлю.

С последними словами Пётр задумался. Шереметев почтительно ждал.

— Да вот что, Борис Петрович, — очнувшись от задумчивости, сказал Пётр, — возьми с собою в поход и царевича… Пора Алексею привыкать к воинскому делу… Зачисли его в Преображенский… у преображенцев есть чему поучиться.

— Слушаю, государь, — поклонился Шереметев.

Пётр опять задумался, вспомнив о царевиче.

«И в кого он уродился? — невольно думалось ему. — Точно кукушка в чужое гнездо его подбросила… Точно не моего он семени… Не по его голове будет шапка Мономахова, не по Сеньке шапка… Кабы „шишечка“…»

И лицо его опять просветлело.

Ягужинский стоял в нерешительности с чертежом в руках.

— Ты что, Павел? — спросил царь.

— Из какого дерева, государь, повелишь топорище к топору пригнать? — спросил Павлуша. — Из дуба али из ясени?

— Пальмовое… да из самой крепкой пальмы, — был ответ.

— И такой величины топор, государь, как здесь, на чертеже?

— Такой именно.

Шереметев взглянул на чертёж, и его поразили размеры топора.

— Воистину, государь, этот топор всем топорам царь, — сказал он, — ни одному плотнику с ним не справиться.

— Так и должно быть, — торжественно сказал Пётр, — слышал мои слова? Сим топором я срублю новую столицу для России и прорублю окно в Европу!

16

Петру, однако, не сиделось в Москве: вся душа его была там, где Нева вливала свои могучие струи в море.

Он прибыл в Шлиссельбург в апреле, обогнав по пути Шереметева с войском.

— Торопись, Борис Петрович, — сказал он последнему, — грачи не токмо что давно прилетели, но уж и в гнёзда засели.

— Добро им, государь, с крыльями, — почтительно возразил Шереметев. — Одначе к вскрытию Невы я беспременно буду к Шлиссельбургу.

— А что царевич? — спросил Пётр.

— Помаленьку навыкает, государь.

«Не навыкнет, — подумал Пётр. — То ли я был в его годы?..»

Царь, наконец, в Шлиссельбурге.

Он осматривает крепостные работы, производившиеся под наблюдением Виниуса, того самого, что отливал пушки из колоколов новгородских церквей.

Пётр гневен. Ягужинский, неотступно следовавший за ним с портфелем и письменными принадлежностями, с ужасом видел, что страшная дубинка царя поднялась над неприкрытою седою головою старого Виниуса… Вот-вот убьёт старика… Они стоят на крепостной стене, обращённой к Неве.

— Тебя бы стоило сбросить сюда со стены, как негодную ветошь! — раздался грозный голос царя.

— Смилуйся, великий государь, помилуй! — трепетно говорит Виниус.

— Где боевые припасы?

— Немедля придут, государь… за распутицей опоздали…

— А лекарства для войска?

— По вестям, государь, недалече уж.

— Со шведской стороны слаба защита крепости! — гремит гневный голос.

Несмотря на адский стук и лязг нескольких тысяч топоров, на визг множества пил, ужасающий скрип тачек, которыми подвозили к крепости десятки тысяч солдат и согнанных на работы со всего северо-восточного угла России крестьян, страшный голос гневного царя гремел, как труба страшного, последнего суда.

— Разносит… разносит! — с испугом шептали работавшие на крепости, и ещё громче потрясали воздух стук и лязг топоров, визг пил и скрип тачек.

— Кого разносит?

— Старого Виниуса.

— О, Господи! Спаси и помилуй.

Вдруг отчётливо выделился из всего шума звонкий юношеский голос.

— Упали в воду!.. Тонут!.. Спасите! — в ужасе кричал Ягужинский.

Все на мгновение смолкло.

— Кто упал? — прогремел голос царя. — Павел зря кричать не станет… Кто тонет?

— Кенигсек, государь, да лекарь Петелин… Вон с тех досок упали в канал… Вон видно руки… борются со смертью…

— Живей лодки! Багры! Тащите сети!

Это уже распоряжался царь. Куда и гнев девался! Его заступило царственное человеколюбие — человеколюбие, которое через двадцать с небольшим лет и унесло из мира великую душу величайшего из государей… Известна, что в конце октября 1724 года Пётр, плывя на баркасе к Систербеку для осмотра сестрорецкого литейного завода, увидел недалеко от Лахты севшее на мель судно, которое плыло из Кронштадта с солдатами и матросами, и тотчас же бросился спасать людей, потому что судно, потрясаемое волнами, видимо погибало. Великодушный государь, добрый гений и слава России, сам бросился по пояс в воду, в ледяную воду конца октября! Всю ночь работал в этой воде, спасая людей, которых не успело унести бушевавшее море: успев спасти жизнь двадцати своим подданным, он сам схватил смертельную простуду и через несколько месяцев отдал Богу душу…

Это ли не величие!

И теперь здесь, в Шлиссельбурге, забыв Виниуса, свой гнев, нашествие шведов и все на свете, Пётр, стремительно сбежав с крепостной стены, так что за ним не поспевали ни Меншиков, ни Ягужинский, моментально вскочил в первую попавшуюся лодку и, чуть не опрокинув её, начал работать багром, страшно вспенивая воду в канале.

— Не тут… спускай лодку ниже… их унесло водой, — торопливо командовал он матросам.

И опять багор пенит воду канала.

— Нет… ещё ниже двигай…

Багор не выходил из воды.

— Данилыч! Вели закидать сети ниже, на перехват утопшим…

— Сам закидаю, государь… Помоги, Господи!

Багор что-то нащупал.

— Стой! Ошвартуйте лодку вёслами… Здесь!..

И багор, поднимаясь из воды, поднимал на её поверхность что-то вроде мешка…

То была спина утопленника… Скоро показались болтавшиеся как плети руки и ноги, повисшая голова… мокрые чёрные волосы, с которых струилась вода…

— Кенигсек! Благодарение Богу… может, отойдёт.

И царь снял шляпу и перекрестился.

— Ищите других!.. Они тут, должно быть, недалече.

Из толпы солдат и рабочих, стеною стоявших вдоль канала послышались возгласы:

— Не клади на землю утопшего, государь! Не клади!

— Качать его! Качать!

— Сымай кто зипун! На зипун его! Живо, братцы!

На берег из лодки полетел кафтан.

— Сам царь-батюшка не пожалел своей государевой одёжи, — слышалось на берегу.

— Пошли ему, Господи, Царица Небесная!

Государь бережно поднимает утопленника, как малого ребёнка, тревожно смотрит в его бледное лицо, посиневшее, ещё за несколько минут такое прекрасное лицо, и так же бережно передаёт несчастного на руки подоспевшим с Меншиковым матросам.

Утопленника кладут на растянутый царский плащ.

— Качайте… качайте, дабы изверглась из него вода… А ты, Данилыч, обыщи его карманы… нет ли важных государственных бумаг…

Меншиков вынимает из карманов утопленника несколько пакетов, отчасти подмоченных.

— Отдай их Павлу… пускай отнесёт в мою ставку и запечатает моей малой печатью… на досуге я сам разберу.

Меншиков отдал пакеты Ягужинскому.

— Нащупали! — крикнули с другой лодки, что была пониже.

— Подавай на берег! Да легче!

— Вот бредень, братцы, на бредне способнее качать!

— А другого на рогожу клади, рогожа чистая.

И началось усиленное качание трех мёртвых тел.

Царь стоит около Кенигсека и не спускает глаз с его посиневшего лица, перекатывающегося с правой щеки на левую и наоборот…

«Не изрыгается вода, не изрыгается… вот печаль! Какого нужного человека лишаюсь! Новый бы Лефорт был».

Царь подходит к покачивающемуся утопленнику и осторожно дотрагивается до его высокого, мраморной белизны лба.

— Холоден, как лёд…

— Вода студена, государь, — тихо говорит Меншиков.

— От ледяной воды, поди, сердце замерло, не выдержало.

— Знамо, государь, и не от такой воды дух захватывает, а тут долго ли?

Пётр, Меншиков и два матроса сменяют прежде качавших.

— Тряси дружней, вот так: раз-два, раз-два…

Жалкое, безжизненное, беспомощное тело!..

— Наддай ещё! Тряси!..

— Эх, государь, кабы в нём была душа, давно бы вытряхнули, — тихо говорит Меншиков.

— Так думаешь, нет уже её в нём?

— Думаю, государь; она ведь из воды умчалась в ту страну, где ей быть предопределено, може, в рай светлый, може, во тьму кромешную.

Между тем Ягужинский, придя в царскую палатку (государь не хотел жить в крепости, в доме, а, предпочитая свежий воздух открытого места, велел разбить себе палатку вне крепостных стен), чтоб запечатать вынутые из карманов утопшего Кенигсека бумаги в отдельный пакет, положил их на стол и при этом нечаянно выронил из одного конверта что-то такое, от чего он со страхом отшатнулся…

— Что это? — шептал он побледневшими от страха губами. — Она сама?.. У него?..

Он дрожащими руками взял конверт, из которого выпало это что-то страшное, и вынул оттуда розовые листки, которые привели его в ещё больший ужас…

«Её почерк… Господи!»

Листки выпали из его дрожащих рук.

«Сжечь все это… уничтожить…»

Он торопливо зажёг свечу.

«Сожгу… жалеючи государя, сожгу… А того не жаль, его уже не откачать… И её не жаль».

…Листки и то страшное — у самого пламени свечи.

«Нет, не смею жечь… Пусть будет воля Бога… А я от своего государя ничего не скрывал и этого не скрою. Пусть сам рассудит».

И Ягужинский взял со стола отдельный поместительный конверт, вложил в него бумаги Кенигсека и то… страшнее с розовыми листками… и все это запечатал малой царской печатью.

17

Уже поздно ночью в сопровождении только Ягужинского возвратился царь из крепости в свою ставку.

— Какой пароль на ночь? — спросил он вытянувшегося перед ним у входа в палатку богатыря преображенца.

— «Март», государь, — шепнул преображенец.

— Не «Март», а «Марта», — поправил его царь.

Войдя в палатку и поставив в угол дубинку, он спросил Ягужинского:

— Где бумаги Кенигсека, которые я велел тебе запечатать? И не ждал, не гадал, и вот стряслось горе. Какого человека потеряли! Эх, Кенигсек, Кенигсек!

Ягужинский побледнел. Царь заметил это.

— Что с тобой, Павел? — спросил он. — Ты нездоров?

— Нет, государь, я здоров, — с трудом произнёс Павлуша.

— Простудился, может?

— Нет, государь.

— Но ты дрожишь. Может, я тебя замаял, утомил?

— Нет, государь, с тобой я никогда не утомляюсь.

— Не говори. Вон и Данилыч к ночи еле ноги таскал, а он не чета тебе, цыплёнку. Так где бумаги Кенигсека?

— Вот, государь, — подал Павлуша страшный пакет.

— А, хорошо. А теперь ступай спать, отдохни… Завтра рано разбужу… Похороним Кенигсека и Лейма с Петелиным, да и за работу… Экое горе с этим Кенигсеком!.. Ну, ступай, Павлуша, ты на ногах не стоишь.

Павлуша, взглянув на страшный пакет, медленно удалился в своё отделение палатки, откуда слышен был малейший шорох из царского отделения.

И вот слышит Павлуша: царь потянулся и громко зевнул.

«Спать хочет, видимо, хочет, а не уснуть ни за что, не просмотревши бумаг, что в проклятом пакете», — мысленно рассуждает с собой Павлуша.

Слышит, звякнула чарка о графин.

«Сейчас будет пить анисовку… Пьёт… Вторая чарка…»Слышится снова зевок…

«Ох, не уснёт, не уснёт».

Вдруг Павлуша слышит: хрустнула сургучная печать. Сердце его так и заходило…

Зашуршала бумага…

— Ба! Аннушка! — слышит Павлуша. — Анна! Как она сюда попала, к Кенигсеку? Стащил разве? Да я у неё не видел этого портрета…

Голос царя какой-то странный, не его голос. Ягужинского бьёт лихорадка.

— А! Розовые листочки… Её рука, её почерк…

«Господи! Спаси и помилуй… Увидел… Читает…»

— A! «Mein Lieber… mein Geliebter!»[172]

Голос задыхается… Слова с трудом вырываются из горла, которое, казалось, как будто кто-то сдавил рукой…

— Га!.. «deine Liebhaberin… deine Sclavin…»[173] Мне так не писала… шлюха!..

Что-то треснуло, грохнуло…

— На плаху!.. Мало — на кол!.. На железную спицу!..

Опять звякает графин о чарку…

Снова тихо. Снова шуршит бумага…

— Так… Не любила, говоришь, е г о… это меня-то… тебя-де люблю первого… «deine getreuste Anna…»[174]. И мне писала «верная до гроба». Скоро будет гроб… скоро…

Чарка снова звякает…

«Опять анисовка… которая чарка!..»

— А! Улизнул, голубчик! В воду улизнул… не испробовал ни дубинки, ни кнута… А я ещё жалел тебя… Добро!..

Слышно Павлуше, что государь встал и зашагал по палатке… «Лев в клетке, а растерзать некого… жертва далеко…»

Что-то опять треснуло, грохнуло…

«Ломает что-то с сердцов…»

— Так не любила?.. Добро! Змея… хуже змеи… Ящерица… слизняк…

Он заглянул в отделение Ягужинского. Павлуша притворился спящим и даже стал похрапывать.

— Спит… умаялся.

Воротившись к себе, государь снова зашагал по палатке…

— Видно, давно снюхались. Немка к немцу… чего лучше!.. То-то ему из саксонской службы захотелось в русскую, ко мне, чтобы быть ближе к ней… Улизнул, улизнул, голубчик… Счастлив твой Бог… А эта, Анка, не улизнёт… нет!

Опять зашуршали бумаги…

«Читает… Что-то дальше будет?» — прислушивается Ягужинский.

Долго шуршала бумага… не раз снова звякал графин о чарку… И хмель его не берет, особенно когда гневен…

— Черт с ней, этой немкой!.. У меня Марта, Марфуша… Эта невинною девочкой полюбила меня. И будет у нас «шишечка».

Голос заметно смягчился…

— Только бы добыть Ниеншанц да дельту Невы… Добуду!.. Не дам опомниться шведам… А там срублю свою столицу у моря… Вот тем топором… Я давно плотник… Недаром и Данилыч назвал меня Державным плотником… Данилыч угадывает мои мысли… И прорублю-таки окошко в Европу… А там прощай, Москва… Ты мне немало насолила… В Москве и убить меня хотели, и отнять у меня престол… Москва и в антихристы меня произвела… Экое стоячее, гнилое болото!.. Теперь эта подлая Анка рога мне наставила, и все из-за Москвы… Нет! Долой старое, заплесневелое вино… У меня будет новое вино, и я волью его в новые мехи…

Пётр имел обыкновение говорить сам с собою, особенно ночам, когда и заботы государственные волновали его, когда новые планы зарождались в его творческой, гениальной голове. Ягужинский это знал и, находясь при царе неотлучно, ранее других подслушивал тайны великого преобразователя России.

— Ну и черт с ней! Не стоит она ни плахи, ни кола… Все же была близка по плоти… В монастырь бы следовало заточить, да нельзя, не православная… А то бы вместе с моею Авдотьей пожила там… Постриг бы её в Акулины… Вот тебе и Аннета, Анхен, Акулина!