Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Ларс Соби Кристенсен

Цирк Кристенсена

В Париже я упал. Прямо на глазах у своих издателей и переводчиков, причем не только из Европы, США и Южной Америки, но и из Австралии, Новой Зеландии и Японии, не говоря уже о журналистах, разумеется тоже присутствовавших на этом вечере, я, стало быть, рухнул со сцены в респектабельной аудитории № 2 на большой книжной ярмарке в Париже, 4 марта 2005 года, в 19.03. Дело в том, что меня туда пригласили, предложили рассказать о своеобразии скандинавской литературы, точнее, норвежского романа, можно на материале моих собственных произведений, коль скоро я усматриваю в них скандинавское, или норвежское, своеобразие, а если мне захочется остановиться на том, как или почему я вообще стал писателем, все будут опять-таки искренне рады. Диапазон, мягко говоря, весьма широкий, и, пожалуй, мне бы следовало насторожиться, но успех нередко притупляет бдительность, делает невнимательным, чуть ли не безразличным, а я аккурат, как говорится, имел успех. Словом, сам того не зная, я угодил в опасную зону. И в таком вот состоянии поднялся по пяти ступенькам на узкие, шаткие подмостки, воздвигнутые здесь по случаю упомянутого мероприятия и абсолютно не гармонировавшие с величественным интерьером. Вероятно, их предоставила фирма, которая обслуживала спортивные клубы, праздники 14 Июля и церковные базары. Судя по виду. При моем появлении грянули и быстро стихли аплодисменты. Атмосфера дышала ожиданием. Я поклонился. В кармане пиджака у меня лежала шпаргалка, где я написал три слова, три ключевых слова, в связи с широкомасштабной темой вечера, сиречь со своеобразием скандинавской литературы, точнее, норвежского романа, и с тем, как и почему я стал писателем, коль скоро я сочту уместным на этом остановиться, а написал я вот какие слова: время, молчание, меланхолия. Я заблаговременно попросил организаторов — и письменно, и устно — поставить мне стул, потому что, когда приходится говорить стоя, меня начинает шатать и жутко кружится голова, виной тому дыхание и сердечный ритм, по-моему, врачи называют это суправентрикулярной экстрасистолией; если я спокойно сижу на стуле, сердце бьется ровно, ритмично, метроном из плоти и крови, а на стойках — сплошь двойные удары, будто собачонка в груди рвется с цепи. И про стул не забыли. Он стоял у самой стены, завешенной огромной картой Скандинавии, донельзя обыкновенный жесткий стул, вроде тех, какие раньше использовали в школах и какие до сих пор зачастую составляют единственную меблировку в унылых приемных комнатах суровых дантистов, — сиденье и спинка из тонкой фанеры, без подлокотников. Без сомнения, потребуется немало сил, чтобы, сидя на таком стуле, вдохновенно говорить о литературе, это я сразу понял, но не огорчился, ведь я имел успех. Однако же мне показалось неподобающим сидеть так близко к карте Скандинавии, заслоняя чуть не всю Данию, с точки зрения публики это как минимум может стать помехой. Потому-то я подвинул стул к краю подмостков. Но лучше бы мне этого не делать. Усевшись и собираясь назвать свое имя, я тотчас заметил, что стул зашатался, а еще понял, что вставать поздно. Не успел сказать ни слова и уже начал падать. Одна ножка стула висела в воздухе. Он качнулся вперед. Я увидел только, что часы на стене напротив показывают 19.03. Увидел улыбающиеся, приветливые лица, не заметившие пока, что происходит. И этот единственный миг распахнулся во всем своем ужасе и косым шрамом застыл на моем высоком лбу. Вот так я падал в Париже. Стул подо мной исчез. Я падал в публику, на пол, в пропасть. Некоторые используют оборот «свободное падение». Они либо врут, либо сами не знают, что говорят. Ведь падение свободным не бывает. Падающий отнюдь не свободен. Мое падение было несвободным, каким только и может быть падение при всем честном народе. Большей несвободы я никогда не испытывал. Потерял не просто равновесие, но и собственное достоинство. Как неуклюжий манекен, как обезумевшая марионетка, незримыми нитями зацепившаяся за капризные пальцы злокозненного божества, я висел в пространстве, меж подмостками и залом, меж люстрой и паркетным полом, и уже слышал крики, испуганные крики публики, слышал приближающиеся шаги, видел, что на часах над дверью по-прежнему 19.03, и уже начал прикидывать, как бы выбраться из этой неприличной ситуации, из этого кошмарного инцидента, сохранив хоть малую толику, тень, клочок чести и достоинства, — я мог бы неподвижно лежать на полу, независимо от того, сильно ушибусь или нет, мог бы лежать там мертвый и тем возвысить невезуху до судьбы, несчастный случай до катастрофы, обратить смех в слезы, ведь придется вызвать врачей и «скорую», предпринять реанимацию, а потом, сидя в инвалидном кресле, полностью парализованный, я мог бы вчинить иск нерадивой фирме, соорудившей эти кривые подмостки, этот кособокий настил, мог бы вчинить иск тому или той, кто поставил этот дурацкий стул у стены, мог бы вчинить иск всей книжной ярмарке и даже Парижу, Шираку, Ле Пену, Эйфелевой башне и Прусту. С другой стороны, я мог бы проявить милосердие и всех простить. Но до этого не дошло. Я вскинул руки, словно прощаясь навсегда или напоследок отчаянно пытаясь за что-то ухватиться, за недостижимую и прочную опору, тень собственной жизни, хлипкую трапецию под синим куполом воспоминаний, и в этот миг, в этот бесконечно долгий миг увидел себя на Бюгдёй-аллé, перед магазином Бруна «Музыка и ноты»: я стоял там и любовался электрогитарой, выставленной в витрине, среди труб и гармоник, — ярко-красный фендеровский «Стратокастер», с навинченной кленовой шейкой, с кленовым грифом, регулятором силы звука и тремя синглами с угольными сердечниками, и знал я только одно: эта гитара непременно должна стать моей. Бюгдёй-алле я упомянул постольку, поскольку стоял именно там, на этой респектабельной улице с солидными неоренессансными и барочными фасадами, на ословском парижском бульваре, что ведет от площади Лапсеторв в сторону залива Фрогнерхилен и самóй Королевской резиденции, а вдобавок — если позволительно прибегнуть к такому помпезному выражению, а я считаю, что позволительно, — увековечен песней «Когда в цвету каштаны на Бюгдёй-алле» в незабываемом, мягко-бравурном исполнении Йенса Боок-Йенсена. Но сейчас каштаны не цвели. Они роняли плоды, и скоро эти зеленые гранаты, эти древесные ежики начнут вцепляться в шевелюры ничего не подозревающих прохожих, которые одинаково недоумевали каждую осень, когда на Бюгдёй-алле с деревьев сыпались каштаны, исключение составляли те, кто носил шляпы, и, собственно, на Бюгдёй-алле таких было большинство — и мужчин, и женщин. Раз уж я завел об этом разговор, то назову и дату, сделать это необходимо, и чем раньше, тем лучше, ведь рассказу привязка к реальному времени лишь на пользу, рассказ происходит не только в каком-то месте, но и во времени, причем тоже вполне определенном: 10 сентября 1965 года я шел домой из школы, из Вестхеймской, где учился в первом реальном классе, и остановился на Бюгдёй-алле, аккурат перед магазином «Музыка и ноты», чтобы еще разок полюбоваться электрогитарой в витрине. А если кому интересно, что еще случилось на свете в тот день, могу сообщить, что венгр Дюла Животски установил новый мировой рекорд в метании молота, послав сей снаряд на соревнованиях в Дебрецене на 73,74 метра; композиция «Satisfaction» группы «Роллинг стоунз» заняла верхнюю строчку в британских хитпарадах, а в Блиндерне накануне зафиксировали 58,7 мм осадков, новый рекорд для этой метеостанции. Впрочем, сейчас было сухо, задувал ровный ветер, передышка на стыке лета и осени. Однако это не имеет особого отношения к моему рассказу, служит ему разве что шаткими подпорками. Важен здесь ценник, привязанный бечевкой к колку басовой струны: 2250 крон. Я располагал наличностью в размере пятидесяти эре, и 43 кроны лежали у меня на счете в Детсклубе, то бишь в Детском сберегательном клубе, а счет этот был впредь до следующего лета за семью печатями и колючей проволокой; раз в неделю мне выдавали три кроны за то, что я выносил мусор, подчистую съедал обед, убирал свою комнату и вообще хорошо себя вел, — иными словами, между мной и гитарой стояла неодолимая стена, целая каменная гора, головокружительная сумма, а не только чистое, блестящее стекло витрины, отчего масштабы соблазна еще увеличивались. Наследства мне в скором времени ожидать не приходилось, ведь мои родители только-только достигли середины жизни, как они твердили каждую субботу, и были вполне здоровы, хотя мама страдала в полнолуние головной болью, а отец иной раз жаловался на спину, но на это жаловались и все прочие отцы в округе, особенно под вечер в воскресенье, когда новая рабочая неделя словно гармошку сжимала позвоночник меж затылком и поясницей; само собой, мог произойти несчастный случай, ведь такое и впрямь случалось, причем зачастую дома, где норвежцы проводят большую часть жизни, мама, к примеру, могла, поправляя шторы, упасть со стремянки и разбить голову о дверной косяк, а отца мог хватить удар, когда он, придя с работы, нашел бы ее на полу, — впрочем, так далеко я в своих размышлениях не заходил, думать о подобных вещах грешно, вдруг они сбудутся, что тогда? Был еще вариант — украсть гитару, но как украсть электрогитару и не попасться? Другое дело шоколадка, пакетик соку или хоккейная шайба — живо сунул в карман, под куртку или в резиновый сапог, и готово, сам я, правда, никогда этим не занимался, видел только, как воруют другие, одноклассники, у которых уже были приводы, однако ж фендеровский «Стратокастер» под курткой не спрячешь, и вообще, кража такого инструмента уже не мелкое воровство, а самый настоящий грабеж, тут явно требуются маска, свитер с высоким воротом, басистый голос и оружие — короче говоря, этот вариант я тоже незамедлительно отмел. До дня рождения еще целый год, до Рождества три с половиной месяца, да что там, если бы оно было вчера, электрогитару мне нипочем бы не подарили, пусть даже в списке пожеланий числилась бы одна-единственная позиция, то бишь ярко-красный фендеровский «Стратокастер», ну а стащить несколько купюр из хозяйственных денег, что лежали в комоде, в третьем ящике справа, значило отправиться прямиком в тюрьму, к тому же мой отец служил кассиром в банке на площади Солли-плас, и не простым кассиром, а главным, стало быть, по большому счету главнее его только министр финансов, дядюшка Скрудж и Господь Бог, и каждый эре в доме был на учете. Вдобавок мама почти всегда сидела дома, лишь один-два раза в месяц она не без удовольствия покидала родные пенаты, в такие дни — обычно они падали на понедельники — она стояла за прилавком в магазине Лунна «Фотоаппараты и пленка» на Тидеманнс-гате, а случалось, и проявляла фотографии, в темной комнате за магазином, тогда всю оставшуюся неделю от маминых пальцев пахло загадочными химикатами, и все, к чему она прикасалась, оборачивалось фотографиями, даже я, когда она клала ладонь мне на лоб и желала доброй ночи, становился снимком, который смешивался с образами сновидений. Но все это пока можно забыть. В свое время я еще напомню о своих родителях. Запомнить надо только электрогитару, ценник на 2250 крон и мое полное безденежье.

Ну так что же?

Я мог бы двинуть прямо домой и до обеда приготовить уроки, а потом коротать время до ужина, изнывая от безделья и волей-неволей слушая унылое, безнадежное представление, которое разыгрывали другие обитатели подъезда, стены-то в этом доме тоньше промокашки, а сам дом в округе, или по крайней мере на нашей улице, прозвали Зубастой Челюстью, очевидно, за узенькие, так называемые французские, балконы, которые, если слегка напрячь воображение — здоровое или больное, это уж у кого как, — напоминали зубы, не чищенные как минимум лет двадцать. По-моему, дом скорее заслуживал прозвища Пасть, очень уж скверно там пахло. И я, даже не припадая ухом к коричневым обоям, слышал, как прямо у меня за стеной текут вода, моча и жидкие экскременты, а еще каждую ночь хочешь не хочешь слушал из набитой пустыми бутылками квартиры на верхнем этаже дикие вопли Гундерсена, который в очередной раз перебрал, а перебирал он постоянно; я уж не говорю о насвистывании в квартире под нами, мы думали, это беспрестанное насвистывание никогда не кончится, однако оно кончилось, и день, когда это случилось, прекрасным отнюдь не назовешь; не забыть еще камни Тома Кёрлинга, скользившие по линолеуму в любое время суток и с грохотом влетавшие в мишень в углу за плитой. Что касается моего местожительства, то гордиться я мог разве только адресом. Я жил на Август-авеню. Авеню в Норвегии редкость, мне приходит на память лишь еще одна, где-то на Бюгдёй. Король и тот живет не на авеню. А вот я живу, на холме между пышным садом Робсамхаген и построенным гитлеровцами в войну убежищем, где, как кое-кто утверждает, по-прежнему лежат пятеро убитых солдат в полной форме, по-прежнему выполняют приказ. Говорят, своим названием Август-авеню обязана месяцу августу, в котором сходятся чуть не все времена года. Но хватит об этом. Я мог бы и привычно продолжить путь по широким унылым улицам, спускающимся к Шиллебекку, и исчезнуть там в листве, мечтах и желтых припевах попсовых песен. Это было мое прибежище. Мое утешение. В особенности не шли у меня из головы строчки: Listen, do you want to know a secret? Я подолгу бродил по улицам, которые однажды станут моими, и в голове у меня звучала эта песня, печальная и одновременно веселая, быстрая и медленная, но прежде всего я вслушивался в слова: Listen, do you want to know a secret, do you promise not to tell. А не то мог с силой пнуть ствол каштана и таким манером поторопить осень и покончить с зимой. Но тут из музыкального магазина вышел покупатель, пожилой господин в начищенных ботинках, бежевых перчатках и с усами, причесанными по-мокрому, тоненькими, как шелковичный червяк. Я знал, кто он такой, хотя он не знал, кто я. Да и кто знал? Родители? Учителя? Одноклассники? Ну уж они-то меня точно не знали. Никто знать меня не знал. Тут сомневаться не приходилось. Я был невидим. Сливался с окружающими предметами. Обладал именем, но не имел ни тела, ни лица. Когда вечером я ложился в постель, то обнаруживал всего-навсего плечики из гнутой стальной проволоки, на которые мог повесить пижаму, а при удачном стечении обстоятельств мама находилась в темной комнате и проявляла мои глаза за мгновение до того, как они тоже исчезали в грезах. Помню, кто-то сказал мне однажды: у тебя такие красивые глаза. Я обиделся, нет, не обиделся, а перепугался. Значит, в остальном я урод или невидимка, да? — думал я. Мне просто вежливо говорят, что я невидимка или урод? У тебя красивые глаза. Но этот господин, вышедший сейчас из магазина Бруна «Музыка и ноты», был пианист, в межвоенные годы знаменитый на всю Европу, а по рассказам, покоривший и Америку. Когда-то он играл в самых больших залах, достаточно назвать хотя бы Карнеги-холл и Ла Скала. Теперь же служил репетитором в «Черной кошке». В одной руке он держал светло-зеленую тетрадь с нотами, в другой — черный зонтик. А в петлицу длинного верблюжьего пальто воткнул цветок, голубой цветок, и я чуял запах этого привядшего цветка, странный, ненормальный какой-то аромат, и этот престарелый музыкант, давно сошедший со сцены и старомодный, музыкант, который даже не замечает меня и больше здесь не появится, обещаю, он просто проходит мимо, надменный и случайный, с голубым цветком в петлице, и все же в этом моем рассказе он как бы стежок, хлопотный переход, сборка, которой ты не заметишь, я ведь усердный портной и шью нитями времени, так вот, едва лишь он исчез за углом, унося с собою сладкий, прямо-таки удушливый аромат, как я сообразил, что до сих пор не подумал об одной вещи, а как раз то, о чем я не подумал, мне и нужно сейчас сделать.

Поэтому я поспешил назад на Нильс-Юэльс-гате и, запыхавшись, сгорая от нетерпения, остановился у другой витрины, хотя ее содержимое отнюдь не было предметом моих мечтаний и грез. Мне попросту требовалось то, во что все это можно обратить, а именно деньги, однако они опять-таки не являли собой вожделенную цель моих стремлений, на них я конечно же куплю гитару, ведь деньги мне нужны вовсе не затем, чтобы их растранжирить, или спрятать под матрас, или поместить в Детсклуб и получить сорок эре процентов, о нет, я заработаю 2250 крон, не больше и не меньше, ровно столько, сколько стоит гитара, и, по-моему, как раз в итоге этих мучительных раздумий я кое-что понял: чтобы достичь чего-то, приходится делать совсем другое, почти все на свете суть средства, например отметки, сон, залог за бутылки, страхование жизни, рефлексы, рыбий жир, вежливость и зонтики, но то, что для одного средство, для другого — цель, а чтобы достичь цели, которая с таким же успехом может быть и средством, приходится использовать долгие и сомнительные обходные пути, иной раз до того долгие, что впору заплутать и забыть, куда шел. Но я-то не забуду. Витрина была полна цветов. Цветы — вот мое средство. Они приведут меня к электрогитаре. На другом конце длинной цветочной грядки произрастал ярко-красный фендеровский «Стратокастер». Иными словами, я стоял возле магазина «Флора», принадлежавшего некоему Финсену.

Десятого сентября 1965 года в Норвегии, не считая меня самого, проживало 3 707 966 человек.

Из них 483 196 — в Осло, опять-таки не считая меня.

Каждый день, и в эту среду тоже, рождалось 173 ребенка, а 101 человек умирал.

Имели место 1,8 миллиона телефонных разговоров, 65 пар сочетались браком, а 6 семейных пар развелись, 20 человек пострадали в ДТП, 13 отправились за решетку, 90 000 посетили кинотеатры, и было выпито 244 000 литров пива, в чем немалое участие принял Гундерсен из нашего подъезда.

Самое интересное, между прочим, что 71 процент норвежцев верил в загробную жизнь, тогда как в Бога верили только 28 процентов. Как же так? Выходит, 43 процента веривших в загробную жизнь не верили в Бога. Н-да. Им, стало быть, подавай все сразу. И на земле охота испробовать все, что можно, — и пиво, и разводы, и кино, и тюрьму. Но и на вечную жизнь они зарятся. А вдруг загремят прямиком в ад?

Об этом я тоже призадумался.

Но больше всего меня занимало другое.

Сколько цветочных букетов рассылают в такой вот день?

Вряд ли совсем уж мало, по крайней мере, их столько же, сколько умерших и новорожденных, то есть 274, да и тем, кто пострадал в ДТП и сочетался браком, тоже, ясное дело, дарили цветы, а вот насчет тех, кто развелся или угодил в тюрьму, я сомневался, хотя, как знать, может, кто-нибудь посылал им некрасивые цветы, сплошь в колючках, кусачих осах и репьях, что же до тех, кто пил пиво, я предположил, что они, наверняка после посещения кино, тоже посылали кому-нибудь цветы на другой день. В смысле завтра, но все это происходило в Норвегии изо дня в день, а значит, кто-то вчера побывал в кино, выпил 244 000 литров пива и сегодня послал цветы.

Я толкнул дверь магазина «Флора» и вошел.

Дверь за мной закрылась, звякнув колокольчиком.

Внутри никого не было.

Я стал ждать среди букетов всевозможных расцветок, ваз всевозможных форм, среди мхов, венков, трав, кактусов, папоротников, лиан, еловых веток, стоял в гуще девственного леса на Нильс-Юэльс-гате.

Капли сбегали по листьям, падали с потолка, вскоре и стекло витрины подернулось влагой, теплый зеленый дождь отрезал меня от мира, а воздух сделался таким тяжелым, что разве только чемпион Европы по жиму на спине сумел бы, не сгибаясь, продержаться тут некоторое время.

Даже кассовый аппарат, где среди медных штырьков цвели пятидесятикроновые купюры, и тот запотел.

— Алло! — прошептал я. — Алло!

Наконец кто-то вышел из подсобки, спустился по трем ступенькам к прилавку. Женщина. И отнюдь не европейский чемпион по жиму на спине среди женщин, если такие вообще существуют, может, в Венгрии, заодно с метателями молота, нет, наоборот, до того плоская, что наверняка бы поместилась в моем гербарии или, скажем, в альбоме с марками. Одета в синий шуршащий халат. Волосы как седая корона над бледным угловатым лицом. Похожа на бельгийскую королеву. В одной руке — роза, в другой — нож.

Тут она заметила меня.

Облокотилась на прилавок, продолжая обрезать шипы.

— До Дня матери далековато еще, — сказала она.

У меня даже мысли об этом не мелькнуло.

— Вам нужен курьер? — спросил я.

Бельгийская королева снова посмотрела на меня.

— Тут надо поговорить с самим Финсеном.

Она кивнула на подсобку.

Я прошел мимо нее туда. В углу — плита. На столе — груды оберточной бумаги и старых газет, «Афтенпостен», сплошь «Афтенпостен». По стенам — штабеля белых упаковок с оранжевыми адресными карточками. Под зеркалом струился фонтанчик, единственное окно закрыто шторами.

В куче стеблей и листьев я остановился.

Человек, сидевший в кресле-вертушке спиной ко мне, очевидно, и был Сам Финсен. Тоже в халате, только в сером. Над его головой курился дым.

— Говори, я слушаю, — сказал он.

Голос сухой, нетерпеливый, будто он от рождения простужен, а родился задолго до изобретения микстуры от кашля.

Я опять спросил:

— Вам нужен курьер?

Некоторое время Сам Финсен молчал. Над головой у него по-прежнему клубился дым. Потом он жутко закашлялся. Плечи ходили ходуном. Наконец он успокоился и сказал:

— Вам? Я что, нынче во множественном числе? Как персона королевских кровей? А? Или у тебя в глазах двоится? Спьяну? Тогда ты в курьеры не годишься.

Он привел меня в замешательство. А замешательство напрочь выбивает меня из колеи. Мое замешательство и чужое злорадство. Поэтому мне захотелось уйти. Но перед внутренним взором — ведь так это называется? — как наяву предстал красный фендеровский «Стратокастер», и вместо того, чтобы броситься наутек, я шагнул вперед, прямо по стеблям и листьям, и в третий раз с тех пор, как за мной закрылась дверь «Флоры», спросил:

— Тебе нужен курьер?

На миг я засомневался: наверно, все-таки зря я обратился к нему на «ты», теперь пиши пропало. Но тут Сам Финсен вместе с креслом повернулся и пристально посмотрел на меня. Говорят, у садоводов зеленые пальцы, однако ж у Финсена пальцы были желтые, чуть ли не коричневые, притом на обеих руках, он не иначе как курил по две сигареты сразу, когда было совсем уж невмоготу.

Он затянулся малюсеньким — меньше не бывает! — окурком, всем лицом вдохнул дым.

— Ты где живешь?

— В Шиллебекке.

— В Шиллебекке? Шиллебекк — это целый континент, мальчик. Выходит, если клиент заказывает цветы, по-твоему, ему достаточно сказать, что их надо доставить в Шиллебекк? Или в Норвегию? Или в широкий мир? Пожалуйста, доставьте в широкий мир, второй этаж, направо? Да?

— На Август-авеню, — сказал я.

Сам Финсен долго смотрел на меня, улыбаясь одной половиной рта.

— На Август-авеню? Ты никак проверку мне устраиваешь? Да?

— Я просто сказал, где живу.

— Ты сказал, что живешь на Август-авеню.

— А ты не знаешь, где это?

Сам Финсен улыбнулся во весь рот.

— Да кто же не знает, где находится Август-авеню? Все знают. Вопрос в том, знаешь ли ты, где находишься.

Опять он привел меня в замешательство. А я терпеть этого не могу. Нечестный прием. Рука замешательства сжимается в кулак, а народу только того и надо — зажать тебя в кулаке.

— В магазине Финсена «Флора», — сказал я.

Он причмокнул губами.

— А как называется улица между Тинкерн и Бананом?[1]

Я задумался, потом ответил:

— Набережная Страндпроменаден.

— Набережная? Ну-ну. А можно ли назвать набережную Страндпроменаден улицей? Нужен ли мне курьер, который думает, что Страндпроменаден — это улица? Будь это улица, она бы и называлась Страндгате. А Страндгате расположена совсем в другом месте. Разве так уж трудно понять?

— Нет.

Я уже шел к выходу. Получил пинка. Уволили меня, не успев нанять. Тоже своего рода рекорд.

Сам Финсен двинул за мной. Я было подумал, что он и впрямь наподдаст мне коленкой под зад.

— Как тебя зовут? Мое имя ты знаешь. Вот и я хотел бы узнать твое. Между прочим, вежливые люди обыкновенно представляются, мое-то имя большими буквами стоит на вывеске, верно?

Я остановился и назвал свое полное имя.

— Велосипед у тебя есть? — спросил он.

— Есть. «ДБС». С надувными шинами.

— Когда можешь начать?

Я обернулся:

— Что?

Сам Финсен нетерпеливо шевельнул пальцами и бросил окурок в вазу, где громко зашипело, будто там пряталась злющая оса.

— Ты плохо слышишь? Хорош курьер — еще и тугой на ухо! Мне что же, каждый вопрос дважды повторять? Когда можешь приступить?

— Завтра, — ответил я.

— Плачу крону с букета в округе Осло-два, а, к счастью, большинство клиентов живут именно там. Севернее Адамстюэ, западнее Хоффа и восточнее Западной дороги — полторы кроны. Чаевые можешь оставлять себе. Согласен?

Иными словами, чтобы скопить на «Стратокастер», мне нужно доставить не меньше полутора тысяч букетов, и если каждый день, исключая воскресенья и каникулы, я буду доставлять пять букетов, гитара станет моей примерно через год, то есть следующей осенью, а это совершенно необозримый срок, целый календарь из свинцовых листков, Сахара из песчинок-секунд, которую я должен одолеть босой и пешим ходом, только тогда я смогу прикоснуться к стройной кленовой шейке гитары. Я несколько приуныл. Но разве у меня есть выбор? Может, начать пить, собирать пустые бутылки, а потом сдавать их, как Гундерсен с четвертого этажа? Нет, большое спасибо.

— Согласен, — сказал я.

После множества «но» да «если» Сам Финсен выудил из пачки оранжевую карточку и ткнул в нее самым здоровенным из своих коричневых пальцев.

— Видишь? Тебе надо оторвать нижнюю часть по пунктирной линии, и вот здесь клиент или кто-нибудь из членов семьи должен расписаться, указав во избежание недоразумений точную дату и час доставки, после чего ты вручаешь цветы; далее, ты ни под каким видом не должен переступать порог без особого приглашения, скажем, потому, что на лестнице холодно, а клиент не хочет лишних расходов на электричество. Можешь повторить самое главное из того, что я только что сказал?

— Я должен оставаться за порогом.

— Значит, по-твоему, это самое главное, да? Или ты так решил потому, что я сказал это напоследок, а ничего другого ты не запомнил? У тебя что же, еще и память плохая вдобавок? Я тебя, голубчика, насквозь вижу. Ну скажи на милость, на что мне разносчик, у которого плохо с памятью и слухом да еще и в глазах двоится?

— Самое главное, чтобы клиент расписался в получении.

— Уже лучше.

— И указал дату и час.

Больше я не нашел что сказать.

Сам Финсен подошел ближе. Стоять с ним лицом к лицу — все равно что курить сразу целую пачку «Тедди» без фильтра.

— Самое главное, чтобы клиент расписался до того, как ты вручишь цветы. Иначе я не смогу вести бухгалтерию, и магазину конец.

— Понятно, — сказал я.

— И еще одно. Если заказчика нет дома, звони к ближайшему соседу, проси его принять букет, как положено, под расписку, а если и соседей не застанешь, то везешь цветы обратно в магазин. Ни при каких обстоятельствах — слышишь? — ни при каких обстоятельствах нельзя оставлять букет под дверью клиента. Такой проступок карается смертью, согласно кодексу цветочников, параграф восемнадцать. Это тебе тоже понятно?

Я был на грани не то нервного срыва, не то поноса, и прошептал:

— Да.

— Кстати, читать-то ты умеешь?

— Безусловно.

Он снова показал на карточку с адресом:

— Что здесь написано?

Я громко прочел:

— Халвор Уайт. Могенс-Турсенс-гате, тридцать один А, Осло-два.

— И где это?

— В Шиллебекке, — ответил я.

Сам Финсен улыбнулся. Зубы у него были того же цвета, что и пальцы.

— Когда, говоришь, можешь начать?

— Завтра.

— Ошибка. Сегодня.

Он протянул мне букет. Я взял цветы и замер. Знаменательный миг, как бы укоренившийся во мне. Мой первый букет.

— Спасибо, — сказал я.

— Молчи, возьми вот это. — Он дал мне шариковую ручку.

С букетом в руках я осторожно спустился по трем ступенькам в магазин и так же осторожно пошел по гладкому полу. Женщина — должно быть, госпожа Сам Финсен — отворила мне дверь. Когда я поравнялся с нею, она сказала:

— Стало быть, ты наш новый курьер?

Я кивнул.

Она наклонилась к моему плечу и долго смотрела на меня.

— Знаешь, почему он тебя взял?

— Вообще-то нет.

— Глядя на тебя, сразу видишь: ты сделаешь все в точности как велено.

Дверь за мной закрылась.

Накрапывал дождь.

Я посмотрел на небо. Чайки — как стеклянные. Все прозрачное. Можно заглянуть прямиком в небесную канцелярию. Там было пусто.

Что там сказала эта доска в халате?

Глядя на тебя, сразу видишь: ты сделаешь все в точности как велено.

До сих пор никто не говорил об этом так прямо.

А я часто думал, не отражается ли моя натура, моя покорная натура, и в чертах лица, как клеймо, от которого мне не избавиться, клеймо вежливого раба, две скрещенные черточки, а вежливость эта — всего-навсего гладкая оболочка страха.

И если кто говорил «у тебя красивые глаза», то лишь затем, чтобы уйти от этой темы.

Спустя много лет, в общем, не так давно, я записал примерно так:

Рассказ — единственное место, где непокорность является добродетелью.

Однако не будем омрачать тенью этот день.

Снова устремив взгляд себе под ноги, я прошагал по Нильс-Юэльс-гате, мимо трамвайных рельсов на Фрогнервейен, пересек Бюгдёй-алле, попутно приметив упавший каштан, и уже на следующем углу свернул прямиком на Могенс-Турсенс-гате, которую назвали так в честь судовладельца, основавшего фонд и приют Могенса Турсена для вдов и одиноких девиц. Ну вот, долго ли, кто умеет. Дом 31 я тоже нашел без труда. На правой стороне — нечетные номера, на левой — четные. Как на всех улицах. Те, кто строил город, подумали о курьерах с цветами. Зато подъезд А сразу отыскать не удалось, и я смекнул, что Сам Финсен решил устроить мне проверку. Подъезды С и В я углядел невооруженным глазом, но, не меньше двух раз пройдя мимо здания, где дикий виноград, словно пламенеющие занавеси, оплетал окна, я так и не обнаружил подъезд А и проклинал тех, что придумали этот злополучный порядок, эти А, В и С, а может, еще и D, Е и F, потому только, что у них остались лишние подъезды.

Уже почти четыре часа. Я начал паниковать. Прямо как перед больницей. Надо у кого-нибудь спросить. Разносчик газет сидел на своей тележке возле подъезда В и пил кофе из красного термоса. Тот самый разносчик, который доставлял нам «Афтенпостен». Он разносил «Афтенпостен» чуть ли не со дня выхода первого номера в 1860 году. Спросить больше не у кого. И я спросил у него. С ответом он спешить не стал. Я успел прочесть всю газету, пока он наконец соблаговолил ответить. Там-то я, к примеру, и вычитал, что Дюла Животски установил новый мировой рекорд в метании молота и что завтра, то есть 11 сентября 1965 года, ожидаются дожди. Во время войны разносчик не доставлял «Афтенпостен». Он балансировал на носу корабля, торпедированного в Северном море. И этот разносчик в нашей истории не задержится, проследует между строк, как турист из одной страны в другую, хоть и будет доставлять нам газеты, дважды в день, пока не умрет, в хосписе на Бергслиенс-гате на Рождество 1973 года, без медалей, зато с блестящим черным значком на лацкане потрепанного пиджака, и никакого ликования, только звук, с каким товарищи, стирая ногти и пальцы, пытаясь зацепиться, скользят и скользят вдоль корпуса корабля.

— Ты вроде сынок самого директора банка? — сказал он.

Я кивнул, не стал его разочаровывать.

— А заодно и курьер?

— У Самого Финсена.

Разносчик газет дрожащими руками закрутил крышку термоса и медленно встал:

— Только ты мне не мешай.

— Ясное дело, не буду.

— Я первый сюда пришел.

— Кто бы спорил.

— Заметано?

— Само собой.

После этого резкого разговора разносчик немного успокоился и наконец сообщил:

— Видишь ли, тридцать один А — крепкий орешек. Он находится не в том доме, где подъезды В и С, а по Бюгдёй-алле, двадцать шесть, вход с Фредрик-Стангс-гате. Черта лысого поймешь.

— Что верно, то верно, — кивнул я. И побежал за угол, на Фредрик-Стангс-гате, к подворотне, а разносчик победоносно крикнул мне вдогонку:

— Теперь-то ты знаешь!

И действительно, я нашел там подъезд А, нашел имя Халвора Уайта и на втором этаже справа — его дверь. Все можно найти, когда знаешь, где искать. А когда не знаешь, находишь что-нибудь другое, но что проку? Мир слишком велик. Бессмысленно искать иголку в Америке, если потерял ее в Африке. Я быстро пригладил расческой чуб, оторвал нижнюю часть адресной карточки, достал шариковую ручку и позвонил в дверь. Подождал. Позвонил снова. И снова подождал. Может, Халвор Уайт помер, а цветы опоздали к похоронам. Звонить пришлось трижды. Потом я услышал, что откуда-то издалека, из джунглей квартиры, явственно приближается шарканье мягких тапок. Человек. Продолжалось это бесконечные часы. Я обдумывал, что сказать. Сам-то Финсен ничего про это не говорил. Халвор Уайт, I presume.[2] Дверь отворилась. Передо мной стоял сутулый мужчина в майке, подтяжках и, как я уже говорил, в тапках. Смотрел он очень подозрительно, прямо-таки мрачно.

— Я принес цветы, — сказал я и протянул ему квиток и ручку. Мрачная подозрительность уступила место смятению.

— Мне?

— Напишите свое имя, дату и час.

Он помедлил.

— Ты уверен, что это мне?

— Вы же Халвор Уайт, Могенс-Турсенс-гате, тридцать один А, Осло-два?

— Да, это я.

— Тогда вам. Если по этому адресу нет другого Халвора Уайта.

Он медленно покачал головой, написал на квитке свое имя и, опять помедлив, спросил:

— Какое сегодня число?

— Десятое сентября тысяча девятьсот шестьдесят пятого года, пятнадцать часов пятьдесят минут.

Он долго и старательно писал, но в конце концов отдал мне ручку и квиток, ну вот, теперь пора вручить букет, который он принял обеими руками.

— Возьмите, пожалуйста, — сказал я.

— Погоди минутку, — прошептал он.

Халвор Уайт отсутствовал чуть не целый час. Я подумал, что он, наверно, решил сперва поставить цветы в воду, полюбоваться ими. Вернувшись, он взял меня за руку и сунул в ладонь купюру, пятерку, да-да, целых пять крон, после чего закрыл дверь, но я успел-таки заглянуть ему в лицо, и было оно уже не мрачное, не подозрительное, не смущенное. Халвор Уайт был счастлив, растроган, сейчас я бы даже сказал, в экстазе. Халвор Уайт пришел в экстаз. Благодаря мне, посреднику, разносчику цветов. Я доставлял радость. Приносил сладкие ароматы в душные подъезды. Нес свет на темные лестничные площадки и возвращал на лица улыбку. Я тоже расчувствовался. В свой черед. Ведь меня вознаградили. Я получил награду за свои беззаветные усилия. Иными словами, на один квиток и пять крон чаевых приблизился к электрогитаре. Если и дальше так пойдет, она может стать моей еще прежде, чем на Бюгдёй-алле расцветут каштаны.

Но едва я ступил на тротуар, как в голове сразу возник вопрос, который будет донимать меня всю осень, точно заноза, точно камешек в ботинке, потому что я покуда не знал на него ответа: кто послал цветы затюканному старикану Халвору Уайту? Кто вообще посылал цветы всем этим людям, в чьи двери мне предстояло звонить?

Пути разносчика цветов неисповедимы.

Под шумным акустическим дождем я поспешил домой, на Август-авеню.

Мама накрывала на кухне стол.

— Ты припозднился! — крикнула она мне.

Я прошмыгнул в свою комнату и спрятал пятерку в обувную коробку, где когда-то лежали сандалии с двумя перепонками, а теперь я попросту переименовал ее в сейф для чаевых и прочих неожиданных поступлений. Открывать ее разрешается только мне, и никому другому. Квиток с автографом Халвора Уайта, датой и часом вручения я положил в пустой позапрошлогодний пенал, которому присвоил название архив моих законных накоплений. А в новую черновую тетрадку занес свой первый адрес, для памяти, чтобы не забыть: Могенс-Турсенс-гате, 31 А. Со временем и эта тетрадка тоже получила название — Библия разносчика цветов, атлас благоразумных посредников.

Кроме того, я понял, что как разносчику цветов мне нужно кой-чему подучиться. И с этой целью, к примеру, внимательно проштудировать энциклопедию «Город Осло». Оттуда я, в частности, узнал о порядке нумерации домов, а именно что в переулке счет домов ведется от главной улицы, от которой означенный переулок начинается, и что удобства ради подъезды всегда соотносятся с той улицей, на какую выходят. Слыханное ли дело, чтобы подъезд дома по Могенс-Турсенс-гате выходил на Фредрик-Стангс-гате? Это же просто ни в какие ворота не лезет. Хотя мне еще повезло, что на улицах вообще есть таблички с названиями, ведь они появились только в 1759 году, а до тех пор все усадьбы и здания в городе имели собственные имена, по ним народ и ориентировался. Я же зубрил теперь названия разных мест, отмеченные особенной, выразительной поэтичностью, которую не умел еще вполне постичь: Кристенсенс-лёкке — Кристенсенов Пустырь, улицы в честь пиратских стран — Алжирская. Тунисская, Триполитанская, Соргенфри — Беззаботная, Ерусалемс-мёлле — Иерусалимская Мельница, они звучали как напевы давних тесных улочек и пустырей меж фонарных столбов и сточных канав. Одно меня огорчило: Август-авеню я в энциклопедии не нашел, но по большому счету это не имело значения, ведь если кто-нибудь здесь вдруг надумает заказать букет, я и так знаю, куда с ним идти.

Однако ж я знать не знал, что, согласно последней переписи, проведенной лесным ведомством в 1951 году, в Осло произрастало десять миллионов елей. Все с легкостью забывают, что Нурмарка — тоже Осло. Иначе говоря, в Осло приблизительно в двадцать раз больше елей, чем людей. Уму непостижимо. Я жил в городе, где люди в меньшинстве. Осло — прежде всего природа. Хотя, с другой стороны, вряд ли мне придется доставлять очень уж много букетов в Синобер, Слактерен или Оппкавен.

Некоторое время я стоял у окна, вполне довольный жизнью. В эту пору года за черными ветвями сада Робсамхаген уже виден Осло-фьорд, похожий на отточенный топор, вонзенный прямо в середину города и разрубивший Ратушу надвое. Последняя парусная лодка скользила по блестящей стали. Кажется, никогда еще я не был так доволен жизнью. Тринадцать с лишним лет, с тех пор как родился на свет в Гинекологической клинике на Юсефинес-гате (по слухам, ножками вперед), я до некоторой степени жил в неуверенности, в дисбалансе, в тревоге, будто в голове у меня что-то сломано или еще не исправлено, но за это мгновение, пока оно длилось, а долгота мгновения и беспредельна, и конечна, конечна во времени и беспредельна в масштабах воспоминания, именно это и называют растяжимостью мгновения, — за это мгновение все стало на свои места. Я отчетливо понял, что мое назначение исполнилось.

Тут с работы, из банка, пришел отец. Я слышал, как он, по обыкновению, поставил на пол портфель, вымыл руки и сменил рубашку. Скоро они позвали меня, я пошел на кухню, сел с ними за стол.

— Где ты был? — спросила мама.

Наверно, здесь следовало бы в точности описать, что у нас было на обед в ту среду, 10 сентября 1965 года; о эти бесконечные литературные меню, которым якобы полагается сделать достовернее портреты меланхоличных мальчишек из послевоенного Осло, Норвегия, о эти питательные и постные метафоры, которым полагается акцентировать особенности той эпохи нашей истории, а именно трезвость, бережливость и неприхотливость, сиречь добродетели, давным-давно осмеянные и выброшенные на свалку, и не в последнюю очередь описания простых гастрономических радостей, ради которых семьи в строго определенные часы собираются за столом и которые придают суткам собственный ритм и план, — все это должно пролить свет на тяжкий крест домашних хозяек: попробуй приготовь семь разных обедов каждую неделю, подобная задача требовала невероятной изобретательности и смекалки. Всякая трапеза — новая выдумка, основанная на реальной истории, то бишь на картошке. Но сказать по правде, я не помню, что было у нас на обед. С какой стати чуть не полвека хранить в памяти, что мы ели на обед в один из великого множества будних дней? Разве памяти больше нечего хранить? Впрочем, если такое объяснение кого-то не устраивает, смею утверждать, что ели мы, скорей всего, рыбную запеканку, а пили воду, это точно, воду мы пили каждый день, кроме воскресенья, когда отец пил пиво, мама — вино, а я опять-таки воду; на десерт же, вероятно, был кефир с ложкой сахарного песку, ну а коли и этого недостаточно, могу назвать еще подчерствевший миндальный пирог с минувшей субботы, который мама позднее сервировала с кофе. И спорить со мной бессмысленно. Ведь этот обед в среду 10 сентября 1965 года на Август-авеню начисто стерт из памяти и архивов. Есть мне вообще не хотелось.

— У себя в комнате, — ответил я.

— Не ври. Опять бродил по улицам и мечтал?

— Я нашел работу.

— Работу? Какую?

— Курьером устроился к Финсену, в магазин «Флора».

Мама с отцом переглянулись. Такие взгляды — совершенно особый язык, грамматика легких движений лица, понятная лишь старым супружеским парам, когда же оба они или один из них умирают, исчезает и этот язык, мимический лексикон закрывается, ведь у каждой пары свой диалект, и чтобы говорить на нем, требуются двое, к примеру, у одних приподнятая бровь равносильна восклицательному знаку, а у других — двоеточию, опущенное веко может означать у одних домашний арест, у других же — прощение. Я не стал вмешиваться в безмолвный разговор. Наконец мама сказала по-норвежски:

— Лишь бы это не мешало школе.

— Я буду работать три дня в неделю. После уроков.

Отец налил воды в мой стакан.

— А на что ты потратишь заработанные деньги?

— На фендеровский «Стратокастер».

— Как-как?

Я глубоко вздохнул. Ничего-то они не знают. И даже не догадываются, что не знают, пока не скажешь им аршинными буквами.

— Это электрогитара.

Они опять переглянулись. Мама провела пальцем по щеке и приподняла левое веко. Отец осушил стакан и повернулся ко мне:

— А зачем тебе электрогитара?

Я вправду должен отвечать? Есть же предел тому, о чем позволительно спрашивать, а о чем нет! Или в этом городе таких пределов не существует? Лучше бы они продолжали свой безмолвный разговор на языке взглядов.

— Чтобы на ней играть, — сказал я.

— Но ты ведь не умеешь играть на гитаре, — возразил отец.

Я мобилизовал все свое терпение и доброжелательность.

— Не умею, пока не заведу гитару. Потому и хочу купить фендеровский «Стратокастер».

Отец взял в руки нож и вилку и снова положил их.

— Может, стоило бы потратить деньги на что-нибудь полезное?

Я тоже положил нож и вилку.

— На что, например?

— Например, на энциклопедию.

— У меня уже есть энциклопедия.

Отец рассмеялся.

— Я имею в виду солидную энциклопедию. В двенадцати томах. Настоящую! Где написано все, что тебе нужно знать. От А до Я.

Я поблагодарил за обед и вернулся к себе в комнату. Сел за уроки, но, как ни старался, забывал первую фразу, едва начинал читать вторую. Бьёрнстьерне Бьёрнсон и Сигрид Унсет получили Нобелевскую премию по литературе. Хенрик Ибсен ее не получил, наверно, потому, что подолгу жил за границей, точнее, в Италии, и с такого расстояния не всегда смотрел на Норвегию благодушным взглядом, по всей вероятности, считал, что видит нас, норвежцев, тем отчетливей, чем дальше уезжает от холода, который нам поневоле приходится терпеть. Это я не очень понял. Надо запомнить. Однажды он написал, что Норвегия — свободная страна, населенная несвободными людьми. Может, по этой причине улица его имени расположена вроде как на задворках Осло; коротенькая, невзрачная, она никак не вязалась с его творчеством, могла разве что сойти за скверную декорацию. Позднее в его честь назвали многоярусный гараж, совсем уж паршивое место, пригодное аккурат для съемок второсортных малобюджетных фильмов, учтивое оскорбление, хитроумный намек, вроде того как жилой платформе в акватории экологического рыболовства присвоили имя Александра Хьелланна, каковое она и носила, пока вечером 27 марта 1980 года не опрокинулась в море, когда все ее обитатели сидели в двух кинозалах и смотрели, как мне кто-то рассказывал, «За пригоршню долларов» с Клинтом Иствудом. Писатели в Норвегии должны приносить пользу, тем или иным способом. Все это, понятно, не входило в мой тогдашний урок. Потому что еще не случилось, а неслучившееся в учебный материал включить невозможно. Учебный материал объемлет только уже случившееся. Зато я прочитал, что Кнут Гамсун тоже получил Нобелевскую премию по литературе, за «Плоды земные», в 1920 году, однако, увы, во время войны он стал на сторону немцев, а даже сотня великих романов не способна оправдать уникального норвежского нациста, и в Осло вообще нет ни одной улицы его имени.

Я закрыл учебник по истории литературы и вдруг услышал «Do you want to know a secret» — в соседнем доме, где я никого не знал, играло радио. Не может быть. И все-таки может. Песня звучала не только во мне, как музыкальный мираж, оазис гитар, ударных и голоса. Потом радио выключили, а я продолжал петь, беззвучно, про себя: «Do you promise not to tell». По-прежнему шел дождь. Фьорд все ближе придвигал темноту. Вдруг белая вспышка молнии наискось прошила небо. Бог воткнул штепсель в розетку. Дождь был электрический. Я лег в постель. Зашла мама, пожелала доброй ночи. В темной комнате она работала некоторое время назад. Руки казались нормальными, шершавыми, словно листья. Отец сидел в столовой за своим рабочим столиком, суммировал цифры. В газетах сплошь статьи про валюту и извещения о смерти. Заснуть не удавалось. Дом распахнул все свои стены, пол и потолок и, не спрашивая, хочу я или нет, увлекал меня вниз, в смутность своих закоулков. Гундерсен — его наградили прозвищем Бутылочное Горло, метким, конечно, но длинноватым, мимоходом не выговоришь, поэтому он так и остался Гундерсеном, — ковылял по комнатам наверху. Он тут был не единственный. Я уже упоминал Свистуна и Тома Кёрлинга. Том Кёрлинг — самый старый в доме — предположительно имел честь в 1931 году привезти в Норвегию кёрлинг, странную и трудную игру, или, как считают иные, вид спорта, во всяком случае так утверждал он сам, и никто не видел причин ему возражать. Свистун упражнялся, готовясь к европейскому чемпионату по свисту в Валхерене, Нидерланды. Этим он занимался последние восемнадцать лет. Чем доводил нас и большинство остальных до исступления. И если мое повествование позволит, я не пожалею для них места, поскольку они, безусловно, этого заслуживают, но пока я не знаю, как получится. Тогда я точно знал, что с превеликим удовольствием предпочел бы избежать разговора с отцом, состоявшегося за обедом. Я уже не чувствовал, что мое назначение исполнилось. Оно по-прежнему оставалось неясным. Фрагменты моего пазла лежали рассыпанные в беспорядке.

Все стихло.

Даже такой дом, как наш, на Август-авеню, порой затихает на секунду-другую.

Я прокрался в столовую и достал большую карту Осло, которая лежала в тесном ящике под отцовскими подсчетами. Потом зажег свет и расстелил ее на полу. Указательным пальцем прослеживал ход улиц и повороты проездов. Их тут сотни, а может, и тысячи. Я должен заучить их названия. И это еще не все. Я должен знать, какие улицы пересекаются друг с другом и где начинаются и кончаются переулки. Должен знать, где расположены гинекологические клиники и крематории. Урок разносчика цветов превосходил возможности моей памяти. При одном взгляде на карту у меня кружилась голова и подкашивались ноги, как у астронавта, сраженного морской болезнью. Это моя планета. Мой мир. Мой город. Потом я подумал о черепахе, о которой читал в «Нэшнл джиогрефик», и воспрянул духом. Она плыла от берегов Австралии через весь Тихий океан в Америку. Путешествие занимало пятнадцать лет. Там она поворачивала и плыла обратно. Еще пятнадцать лет. А добравшись до дома, до того самого берега, который покинула тридцать лет назад, если я подсчитал правильно, черепаха умирала, надо надеяться, счастливая, иначе было бы совсем ужасно. Я справлюсь, мне-то придется всего-навсего курсировать туда-сюда меж ословскими адресами.

Я погасил свет и лег. Но так же быстро, как нашел утешение в терпеливой и пунктуальной черепахе, снова пал духом. Разговор с отцом упорно не шел из головы. Может, в двенадцатитомной энциклопедии и написано все, что мне нужно знать, но там наверняка нет ни слова об улицах Шиллебекка и о секретах, о которых я сам еще понятия не имею. Так я и пролежал всю ночь, не смыкая глаз и думая о ярко-красной гитаре. Она нужна? А для чего? Может, гитара тоже всего-навсего средство, чтоб достичь чего-то другого, окольный путь, а не цель как таковая. Но что тогда цель?

Я не знал.

Но теперь знаю.

Я хотел стать видимым.

И вот здесь можно бы начать рассказ.

Точь-в-точь как ребенок, нетерпеливо срывающий обертку с жесткого подарка, я мог бы открыть его таким образом:

В тринадцать лет я больше всего на свете мечтал иметь фендеровский «Стратокастер», который видел в магазине на Бюгдёй-алле. Но у меня не было денег. Поэтому я устроился разносчиком цветов к Финсену, во «Флору». И так познакомился с Авророй Штерн.

Ведь последовательность событий тяготит нас, эти события, малые и большие, неумолимо скованы временем, но позднее высвобождаются из его хватки, в календаре воспоминания и рассказа. Воспоминание переиначивает. Скрадывает и высветляет, вычитает и прибавляет, согласно какой-то другой математике, в корне меняет все. Так мы и рассказываем. Зима следует за весной. Воскресенье — за средой. Север соседствует с югом, в июне идет снег, где-то есть Август-авеню, а Хакстхаузенс-гате, 17, — это загадка, и смерть — не конец.

Иными словами, я вправе опережать ход событий.

Стало быть, я познакомился с Авророй Штерн.

Через две недели мне пришлось отправиться на Хакстхаузенс-гате, 17, в извилистый переулок между Фрогнервейен и Гюлленлёвес-гате, названный в честь министра финансов и обер-гофмаршала 1814 года, который имел довольно сомнительную репутацию и в том же году был обвинен в сговоре со шведами, после чего разъяренная толпа народа выгнала его из официальной резиденции на Родхусгате и он бежал прямиком в свой летний особняк в Лилле-Фрогнере, но его и там отыскали, так что в итоге он нашел приют у какого-то приходского священника в хаделаннском Гране. Пожалуй, не столь уж и удивительно, что в историю Хакстхаузен вошел как более-менее скромная улица. Hа багажнике велосипеда я укрепил высокую картонную коробку, в ней-то и стоял упакованный букет, последний в тот день и предназначенный некой Авроре Штерн. Я двинул вверх по Нильс-Юэльс-гате. Это самый короткий путь, ведь нумерация домов по Хакстхаузенс-гате начинается от Фрогнервейен. Я уже успел стать опытным курьером. Усвоил кой-какие хитрости. А вдобавок хорошо умел ориентироваться. Если от чтения карты у меня иной раз голова шла кругом, то в уличных табличках я разбирался с легкостью. Словом, Хакстхаузенс-гате, 17, я отыскал с первой попытки. Старый доходный дом, постройки 1890-х годов, когда большинство ословских архитекторов учились своему делу в Гамбурге. Теперь стены пошли трещинами, карнизы покосились, кровельная черепица начала сыпаться на тротуар. Не мешало бы повесить предупреждающий знак или выставить ограждение. А имя Аврора Штерн — никогда не слыхал, чтоб людей так звали, — не значилось возле звонков у подъезда, который оказался заперт. Мне это не понравилось. Может, Аврора Штерн снимает здесь угол или работает прислугой, живет в тесной комнатушке и пользуется иключительно черной лестницей? Я вошел во двор. Белая кошка спрыгнула с мусорного ящика и нырнула в щель высокого дощатого забора. Под сушилкой для белья валялось опрокинутое кресло, полное листьев. Из замочной скважины хлипкой двери черного хода несло едой. Но и здесь я не нашел имени «Аврора Штерн». Пришлось вернуться к парадной. На сей раз я обратил внимание, что на затертой бумажной полоске возле звонка на третий этаж вообще ничего не написано, будто тамошние жильцы давно съехали или умерли. Попытка не пытка — я позвонил и стал ждать. А вдруг этот букет из тех, какие Сам Финсен называет пустышками, и доставить его адресату невозможно? Пустышки — кошмар цветочных курьеров. Я позвонил еще раз. Чего только не рассказывали про курьеров, доведенных до умопомешательства такими вот пустышками. Один якобы пытался покончить с собой на пристани Фред-Олсен-кай, но какой-то угрелов, на счастье еще трезвый, в последнюю минуту, слава Богу, выудил его из воды. Другой угодил в психушку и сидит там до сих пор, и цветов ему никто не посылает. Третьи напрочь потеряли сон. Тут вдруг что-то загудело, я смог открыть тяжелую дверь и вышел в подъезд. На почтовых ящиках «Аврора Штерн» опять же нигде не обозначена. Но один оказался безымянным. Наверняка ее. Я не спеша зашагал вверх по ступенькам. Старые перила, широкие, гладкие. Свет, падавший сквозь голубые и фиолетовые стекла окон, чернильными лужами расплывался вокруг моих башмаков. На каждой площадке приоткрытые двери — как только я проходил мимо, они беззвучно закрывались. Вот и третий этаж. Слева — дверь без таблички. Причем закрытая. Я позвонил и стал ждать. Наконец безымянная дверь отворилась. Кто ее открыл, я не видел. Передняя за порогом тонула в кромешной тьме. Будем надеяться, что там именно тот, кто мне нужен.

— Аврора Штерн? — спросил я.

— Кто?

Я набрал побольше воздуху и повторил:

— Аврора Штерн?

— Она самая.

Говорила она медленно, словно каждый звук давался ей с трудом.

Все-таки я нашел Аврору Штерн. Молодец! Высший класс. Я нахожу людей. Именно тех, кто мне нужен.

— Я принес цветы.

— Вижу.

— Надо заполнить расписку. Указать дату и час. — Я оторвал квиток, протянул ей.

Она медлила. Я слышал ее дыхание. Учащенное, торопливое. Мне показалось, в этом сквозила опаска, вернее сказать, удивление, смахивающее на недоверчивость. В конце концов она обронила:

— Заходи. Там лучше видно.

Странное заявление, ведь на площадке было куда светлее, чем в передней, где стояла она. Могла бы, к примеру, выйти ко мне. Вдобавок я хорошо помнил, что мне говорил Сам Финсен в первый день: ни в коем случае не переступай порог без настоятельного приглашения.

Я протянул ей шариковую ручку.

Аврора Штерн засмеялась, и смех был такой же мрачный, как темнота, в которой она стояла.

— Духу не хватает?

Пожалуй, это уже настоятельное приглашение.

Я тщательно вытер ноги, давая ей возможность передумать. Но она не передумала. Целый час вытирать ноги не будешь, я вошел в квартиру Авроры Штерн и услышал, как дверь за мной захлопнулась. Некоторое время стоял в потемках. Пахло здесь как-то непривычно. Не пряной подливкой и не линолеумом. Запах не противный, просто непривычный, то ли аптечный, то ли парфюмерный, а в целом совершенно не поддающийся определению. Заманчивый и одновременно пугающий. Хотелось уйти и остаться. Остаться и уйти. Такое вот противоречивое ощущение. Потом она зажгла свечку. Я резко обернулся. На ней был халат, или шлафрок, если у женщин он так называется. Красный, выцветший, туго перехваченный поясом на тонкой талии. Волосы темные, почти черные, подстрижены совсем коротко, под мальчика. Лицо белое. Вся кожа белая-белая. Ноги босые. Может, ровесница моей мамы, может, старше, а может, намного моложе. Без возраста. Но в первую очередь мое внимание привлекли ее руки. Крепкие, мужские. Когда она гасила спичку, я глаз не мог оторвать от сильной, мускулистой руки.

— Невтерпеж тебе? — спросила она. Все так же медленно, словно вообще только что выучилась говорить или едва освоила незнакомый язык.

— Да нет, — сказал я.

— Но ты спешишь, верно?

— Да.

Она взяла у меня квиток и ручку, что-то написала.

Теперь, когда глаза начали привыкать к темноте за пределами беспокойного круга света, в котором мы стояли, я сумел различить стены комнаты, задернутые гардины, мебель, ковры и повсюду — какие-то безделушки, цацки, финтифлюшки: украшения, шкатулочки, пуговки, медальоны, фотографии, зеркала, часы, колокольчики и вещицы, совершенно мне неведомые, кажется, уже и ставить их некуда; я словно забрел в антикварный магазин или нет, на блошиный рынок в большом чужом городе, так мне представлялось.

И запах парфюмерии и аптеки, камфары и одеколона — как его назвать?

Аврора Штерн отдала мне квиток и получила букет. И сразу же его распаковала. Внутри бумажных оберток, внутри старых газет и шелковой бумаги — она побросала их прямо на пол, — в конце концов обнаружился один-единственный тюльпан, и больше ничего, даже карточки нет, только один красный тюльпан. Самый маленький букет, какой мне доводилось видеть. Она подняла его вверх, и цветок почти скрылся в ее больших и все же грациозных руках.

Кто его ей послал, этот единственный тюльпан? Мне очень хотелось спросить, но ведь так нельзя, об этом не спрашивают.

— Теперь можешь идти, — сказала Аврора Штерн.

— Да.

Она повернулась ко мне. Я не ушел. И теперь разглядел, что на ее лице сухим тонким слоем лежит не то грим, не то пудра. В ямке на шее кожа обвисла складочкой, и она все время пыталась натянуть ее, вздергивая подбородок. Глаза карие. Один слегка косил. Аврора Штерн вдруг передумала:

— Погоди минутку.

Она отошла к полке возле свечи, где рядком стояли маленькие фигурки, изображавшие животных, я разглядел жирафа, льва, медведя, верблюда. Вернувшись, она вложила мне в руку слона, гладкого черного слона с белыми бивнями, я чувствовал, какой он тяжелый, хоть и маленький.

— Слоновая кость, — сказала она.

— Спасибо.

— Теперь ты и вправду можешь идти.

Когда она закрывала за мной дверь, я успел заметить, что огонек свечи сразу погас.

Я взглянул на квиток. Там стояло имя, Аврора Штерн, выведенное наклонным, тонким почерком, линии некоторых букв резко прерывались, будто ее сильная рука на миг вздрагивала.

По дороге домой я остановился у магазина Бруна «Музыка и ноты». Электрогитара по-прежнему красовалась в витрине. Некоторые говорят, что такая гитара похожа на женщину. Но, если покрасить Элизабет Тейлор в красный цвет и натянуть на нее шесть струн, будет ли она похожа на фендеровский «Стратокастер»? Вообще-то я сомневался. Кстати, рассказывают, что этот особенный ярко-красный цвет — его называют «фиеста» — сперва использовали для покраски «форда» модели «Тандербёрд» 1956 года, а поскольку ведерко израсходовали не полностью, остатками покрасили гитару. Что быстрее — «Тандербёрд» или фендеровский «Стратокастер»? Все зависит от шофера. Цена тоже не изменилась: 2250 крон, не больше и не меньше. На чай мне дали слона. И что прикажете с ним делать? Сколько стоит слон из слоновой кости?

Я спрятал его в сейф для чаевых и прочих неожиданных поступлений. Там набралось уже восемнадцать крон. Квиток отправился в архив моих законных накоплений. В общей сложности я располагал теперь капиталом в 86 крон, с учетом той суммы, которую мне задолжал Сам Финсен. Иными словами, в день я зарабатывал восемь крон и десять эре. Если и дальше так пойдет, гитара, возможно, станет моей уже через пятьдесят шесть недель, но, скорей всего, времени потребуется больше, ведь Сам Финсен меня предупреждал. Скоро ноябрь, а в ноябре спрос на цветы плохой. Букеты в ноябре мало кто посылает. Так что придется запастись терпением. Терпение защищает от времени, как крем «Нивея» от солнца. Но я опасался, что все-таки обгорю. Плоская синяя баночка с терпением когда-нибудь да кончится. В Библию разносчика цветов я занес на букву «х» новый адрес: Хакстхаузенс-гате, 17. Там уже значились Халвдан-Свартес-гате, 9, и Харалд-Хорфагрес-гате, 4. И я вдруг подумал, что большинство улиц в этом городе, по крайней мере в районе Осло-2, названы в честь генералов, королей, епископов, гофмаршалов, богов, священников, профессоров, нотариусов, наместников и депутатов Учредительного собрания. В честь Гундерсена, к примеру, улицу никогда не назовут. Сейчас он крутился в ванне, как несчастный эскимос в своей лодке, читал среди ночи утреннюю молитву и орал, требуя еще водки. День в Шиллебекке подходил к концу. Уже наступала ночь. А ночи смахивали одна на другую. В доме повторялось всегдашнее представление. Том Кёрлинг посылал в кухонную мишень камни, сметавшие все на своем пути, и наконец не в последнюю очередь — Свистун с первого этажа, да, он никогда не унимался, свистел даже во сне, свист был его образом жизни, его религией, этот резкий звук, пронзительный и бодрый, мог поднять мертвого и не дать живому сомкнуть глаз, «Мост через реку Квай», «Будь что будет», «Жду, пока ты не придешь», но хуже всего, когда он на радостях свистел «Закричала птица» Синдинга, — тогда разбуженные покойники мигом снова отдавали концы, а живые мечтали поскорей убраться на тот свет. К счастью, такое бывало редко. Мне вспоминается лишь один случай, во время кубинского кризиса. Зато он сплошь и рядом, с огромным азартом, насвистывал популярный шлягер «Солнце всюду, внутри и снаружи, солнце в сердце и солнце в душе», разумеется без слов. В общем, все шло по-старому.

И после этой ночи настало утро. Ясное, прозрачное, какие бывают только в октябре. Где-то на Акерс-Мек работали клепальщики. Мне нравился жесткий, звенящий звук железа по железу. Ударные инструменты города.

Тут мама распахнула дверь и крикнула:

— Ты проспал! Тебе же к нулевому уроку!

Что ж, выбора у меня нет. Придется заглянуть в школу, точнее, в Вестхеймскую школу на углу Скуввейен и Колбьёрнсенс-гате, по совместительству реальное училище и гимназию, я учился в первом реальном и каждый день все два года, пока ходил туда, изнывал от страха.

Обычный школьный день начинался, к примеру, вот так.

Уже прозвенел звонок на нулевой урок, и мы, первый «ф» класс, состоящий из двенадцати мальчиков и восьми девочек, стоим возле классной комнаты. Ждем учителя норвежского, Халса. Он по обыкновению опаздывает. Одни говорят, из-за того, что в последнюю минуту непременно чистит в учительской башмаки. Другие считают, что он просто забывает, в каком классе у него урок, и забредает не туда. Впрочем, нам это без разницы. Пусть приходит с каким угодно опозданием, хоть после звонка с урока. Но вот с лестницы доносятся неторопливые шаги. Это он, учитель Халс. И Путте, наш классный Геринг, который всех, кого недолюбливает, а таких большинство, зовет жидами, а после школы ездит на мопеде, хотя ему всего четырнадцать, — Путте подходит к двери, долго отхаркивается, выплевывает на дверную ручку здоровый темно-желтый сгусток мокроты и поворачивается к другим мальчишкам, один за другим они делают то же самое, плюют на дверную ручку, а девчонки вздрагивают и хихикают, пока не подходит мой черед, а он, увы, подходит, рано или поздно.

— Давай быстрее, жид несчастный! — говорит Путте.

— Я не жид.

— Ты уверен?

Путте меня недолюбливает. В этом я совершенно уверен.

— Нет, — шепчу я.

Путте наклоняется ближе:

— Ты что-то имеешь против жидов, а?

Учитель Халс не спешит, его шаги по-прежнему слышны на лестнице, будто ступеньки ведут не туда, куда надо.

— Нет, — отвечаю я.

Путте смеется.