Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Стивен Кинг

Летний гром



РОБИНСОН ЧУВСТВОВАЛ СЕБЯ НОРМАЛЬНО, ПОКА БЫЛ В ПОРЯДКЕ ГЭНДАЛЬФ. Нормально – не в смысле «всё тип-топ», а в смысле «день прошел, и слава богу». Он по-прежнему просыпался по ночам, и часто лицо его было мокрым от слёз после снов – таких реальных! – где Диана и Эллен были живы, но когда он забирал Гэндальфа из угла, где тот спал на одеяле, и пускал его к себе в кровать, ему чаще удавалось заснуть снова. Что же до Гэндальфа – так его вовсе не заботило, где он спит, и если Робинсон позволял ему спать рядом с собой – это было тоже неплохо. Тут было тепло, сухо и безопасно. Он был спасён. Это было всё, что Гэндальфа волновало.

После появления живого существа, о котором нужно заботиться, дела пошли лучше. Робинсон съездил в сельский магазин, расположенный в пяти милях отсюда по 19-му шоссе (Гэндальф восседал на пассажирском сиденье пикапа, уши торчком, глаза сверкают), и набрал там собачьего корма. Магазин был заброшен, и, само собой, разграблен, но никто не позарился на залежи Эуканубы[1]. После Шестого Июня люди не слишком-то заботились о домашних животных. Такой логический вывод сделал Робинсон.

Большую же часть времени они сидели вдвоем на берегу озера. В кладовой было полно еды, а в подвале – ящиков со всякими мелочами. Робинсон часто шутил, что Диана готовится к Концу света, но шутка в конце концов обернулась против него. Против них обоих, в сущности, потому что Диана уж точно никогда не думала, что Конец света настанет, когда она с дочерью будет в Бостоне, придирчиво оценивая уровень преподавания в Эмерсон-Колледже. Так что для одного едока пищи было более чем достаточно, и в любом случае, смерть должна была прийти раньше, чем иссякнут его запасы. Робинсон в этом не сомневался. Тимлин сказал, что они приговорены.

Если даже и так, приговор был не слишком суровым. Погода стояла теплая и безоблачная. В прежние времена на озере Покомтук ревели бы катера и гидроциклы (они рыбу убивают, ворчали старики), но этим летом здесь было тихо, если не считать гагар... вот только почему-то казалось, что с каждой ночью гагары вскрикивают всё реже. Поначалу Робинсон решил, что это просто его воображение, которые было изъедено горем, как и весь его мыслительный аппарат, но Тимлин заверил, что это не так.

– Разве ты не заметил, что большинство лесных птиц уже исчезли? Синицы больше не устраивают концертов по утрам, и вороны больше не затевают свар в середине дня. К сентябрю гагары исчезнут так же, как те дятлы[2], которые всё это устроили. Рыбы протянут немного дольше, но в конце концов исчезнут и они. Как олени, кролики и бурундуки.

Насчет этих животных спорить не приходилось. Робинсон насчитал не меньше дюжины мертвых оленей у приозерной дороги и еще больше вдоль 19-го шоссе во время той единственной поездки вместе с Гэндальфом в универсам «Carson Corners», чей рекламный плакат – ПОКУПАЙТЕ ВЕРМОНТСКИЙ СЫР и У НАС ЕСТЬ СИРОП! – теперь валялся вниз надписью рядом с пересохшей бензоколонкой. И еще больше погибших зверей разлагались в глубине леса. Когда ветер дул с востока, в сторону озера, зловоние становилось невыносимым. Теплая погода ситуацию не улучшала, и Робинсону очень хотелось бы знать, где же обещанная ядерная зима.

– О, она наступит, – сказал Тимлин, сидя в кресле-качалке и задумчиво разглядывая пятна солнечного света под деревьями. – Земля еще не оправилась от удара. А вообще, судя по последним сообщениям, Южное полушарие – не говоря уже о большей части Азии – заволокло плотным облачным слоем, так что со временем тучи неминуемо придут и сюда, и облака тогда закроют небо навечно. Так что наслаждайся солнышком, Питер, пока есть возможность.

Как будто он мог наслаждаться хоть чем-нибудь. Они с Дианой поговаривали о поездке в Англию – их первый длительный отпуск со времен медового месяца – раз уж Эллен была пристроена в колледж.

«Эллен», – подумал он. Которая только-только оправилась от разрыва с ее первым бойфрендом и снова начала улыбаться.

* * *

В каждый из этих прекрасных пост-апокалиптических дней в конце лета Робинсон пристегивал поводок к ошейнику Гэндальфа (он понятия не имел, как звали собаку до Шестого Июня; пес пришел с ошейником, на котором не было ничего кроме бирки, сообщающей о проведении вакцинации в штате Массачусетс), и они шли пару миль до элитного поселка, в котором Говард Тимлин теперь был единственным жителем.

Диана когда-то называла такие прогулки раем для фотографа. Многие просто не замечали живописного вида, открывавшегося с обрывистого берега озера, и величественную панораму Нью-Йорка, расположенного всего в сорока милях. Там, где дорога резко поворачивала, был установлен знак СЛЕДИ ЗА ДОРОГОЙ! Дети, приезжавшие летом отдыхать, конечно же, прозвали этот место ВИРАЖОМ МЕРТВЕЦА.

«Лесное поместье» – местечко для избранных, очень дорогое (ну, до того, как рухнул мир) – лежало милей дальше. В центре, в сложенной из ракушечника сторожке, располагался популярный  ресторанчик с чудесным видом, пятизвездочным шеф-поваром и «пивной кладовой», забитой тысячей марок. («Да многие из них и в рот взять нельзя, – сказал Тимлин. – Ты уж мне поверь.») В заросших кустарником лощинах вокруг центрального домика прятались две дюжины живописных коттеджей, каждый из которых носил имя одного из лесных цветов. Некоторые принадлежали крупным корпорациям, до тех пор пока Шестое Июня не положило корпорациям конец. Большинство коттеджей всё еще пустовали к Шестому Июня, а в сумасшедшие дни, наступившие после Шестого, практически всё немногочисленное население поселка улетело в Канаду, где, если верить слухам, держался низкий уровень радиации. Тогда еще было топливо, чтобы улететь.

Владельцы «Лесного поместья», Джордж и Эллен Бенсон, остались. Остался и Тимлин, который был разведён, не имел детей, чтобы их оплакивать, и был уверен, что рассказы про Канаду – просто басни. Через месяц, в начале июля, Бенсоны наглотались таблеток и легли в постель, слушая Бетховена на работающем от батареек электропроигрывателе. Теперь в «Поместье» жил один Тимлин.

«Всё, что ты здесь видишь – моё, – сказал он Робинсону, торжественно поведя рукой. – И когда-нибудь, сынок, всё это станет твоим».

Во время ежедневных прогулок вниз к «Поместью» горе и чувство утраты вроде бы отпускали Робинсона; солнечный свет приносил успокоение. Гэндальф активно обнюхивал кусты и пытался пометить каждый из них. Он отважно тявкал, когда слышал что-то в лесу, но всякий раз подбегал поближе к Робинсону. Поводок был нужен только из-за мертвых белок и бурундуков. Их Гэндальф метить не собирался; но он хотел поваляться в том, что от них осталось.

Дорожка к «Лесному поместью» ответвлялась от дороги, проходящей через кэмпинг, где теперь одиноко жил Робинсон. Когда-то съезд на эту дорожку был перекрыт, чтобы не допускать праздных зевак и людей, ищущих работу, таких, например, как он сам, но теперь ворота были всегда открыты. Дорожка с полмили извивалась по лесу, где косые, пыльные столбы света казались такими же старыми, как высокие ели и сосны, сквозь кроны которых свет просачивался, пробегала мимо четырех теннисных кортов, огибала поле для гольфа, и делала за конюшней петлю – туда выводили на прогулку лошадей, которые теперь лежали мертвыми в своих стойлах. Коттедж Тимлина был на дальней стороне поселка – скромный домик с четырьмя спальнями, четырьмя ванными комнатами, джакузи и собственной сауной.

– Зачем тебе нужны были четыре спальни, если ты жил один? – спросил его однажды Робинсон.

– Не знаю, и никогда об этом не задумывался, – сказал Тимлин, – но здесь во всех коттеджах по четыре спальни. Кроме «Наперстянки», «Тысячелистника» и «Лаванды». В них – по пять. К «Лаванде», кроме того, пристроен боулинг. Что называется, со всеми удобствами. А вот когда я ребенком приехал сюда с моей семьей, нам приходилось бегать в уборную во дворе. Святая правда.

Робинсон и Гэндальф обычно находили Тимлина в кресле-качалке на широком крыльце «Вероники», где он читал книгу или слушал свой Ай-пад. Робинсон отцеплял поводок от ошейника Гэндальфа, и пес – простая дворняга, никаких явных признаков породы, за исключением висящих как у спаниеля ушей – прыгал вверх по ступенькам, чтобы его приласкали. Погладив собаку, Тимлин осторожно потягивал за серо-белую шерсть в разных местах, и когда шерсть оставалась на месте, всегда произносил одно и то же: «Замечательно».

* * *

В этот прекрасный день в середине августа Гэндальф ограничился кратким визитом на крыльцо «Вероники», обнюхал голые лодыжки сидящего в кресле-качалке Тимлина, прыгнул вниз по ступенькам и умчался в лес. Тимлин поприветствовал Робинсона, подняв руку жестом «Хау», словно индеец из старого фильма. Робинсон ответил тем же.

– Хочешь пивка? – спросил Тимлин. – Отличный сорт. Я только что вытащил его из озера.

– Что сегодня пьем: «Старую дрянь» или «Зеленую горную росу»?

– Ни то ни другое. В кладовке томилась в заточении упаковка «Будвайзера». Король пива, если ты помнишь[3]. Я подарил ему свободу.

– В таком случае буду рад присоединиться.

Тимлин, покряхтывая, встал и пошел внутрь, слегка пошатываясь. Артрит нанес коварный удар по его бедрам, сказал он Робинсону, и, не удовлетворившись этим, решил приняться и за лодыжки. Робинсон никогда не интересовался возрастом Тимлина, но предполагал, что тому давно пошел восьмой десяток. Его стройная фигура свидетельствовала о регулярных занятиях спортом в прошлом, но теперь он начал терять форму. Робинсон, напротив, никогда в жизни не чувствовал себя так хорошо физически, и в этом была особая ирония, если учесть, как мало ему оставалось жить. Тимлин, вообще-то, в нем не нуждался, хотя они и были во многом схожи. Пока это необыкновенно красивое лето угасало, только Гэндальфу он был действительно нужен. И это было нормально, потому что в данный момент Гэндальфа ему было достаточно.

«Просто мальчик с собакой», – подумал он.

Пес этот вышел из леса в середине июня, отощавший и ободранный, его шкура была сплошь усеяна колючими шариками репейника, а через морду тянулась глубокая царапина. Робинсон лежал в гостевой спальне (он терпеть не мог спать в кровати, которую они делили с Дианой), не в силах заснуть от горя и тоски, понимая, что он всё ближе и ближе к тому, чтобы просто сдаться и прекратить всё это. Он бы назвал такой поступок трусливым еще неделей раньше, но с тех пор он признал несколько неоспоримых фактов. Боль – не унять. Горе – никуда не денется. И, само собой, его жизнь в любом случае не будет слишком долгой. Достаточно было учуять запах разлагающихся в лесу животных, чтобы это понять.

Он услышал шум, и сначала подумал, что это человек. Или медведь, привлеченный запахом пищи. Но генератор тогда еще работал, и включились реагирующие на движение фонари, которые освещали подъездную дорожку, так что, когда он выглянул в окно, то разглядел маленькую серую собачонку, которая время от времени скреблась в дверь, а потом снова усаживалась на крыльцо. Когда Робинсон открыл дверь, собака попятилась, прижав уши и подогнув хвост.

– Тебе лучше войти, – сказал Робинзон. – Если ты не чуешь, куда нужно идти, просто возьми пример с этих чертовых комаров.

Он налил собаке в миску воды, которую она яростно вылакала, а потом открыл банку консервированной солонины Пруденс, которую она сожрала в пять или шесть огромных глотков. Когда собака поела, Робинсон погладил ее, надеясь, что она не укусит. Вместо этого собака лизнула его руку.

– Ты – Гэндальф, – сказал Робинсон. – Гэндальф серый. – И разрыдался. Он пытался сказать себе, что смешон, но это было вовсе не так. Собака ведь, в конце концов, живое существо. Он больше не был в доме один.

* * *

Галина Калинкина

– Как поживает твой мотоцикл? – поинтересовался Тимлин.

Лист лавровый в пищу не употребляется…

Они только что открыли по второй банке пива. После того как Робинсон прикончит свою, ему и Гэндальфу предстояла двухмильная прогулка обратно домой. Он не хотел засиживаться слишком долго; с наступлением сумерек полчища комаров выходили на тропу войны.



«Если Тимлин прав, – подумал он, – вместо праведников землю унаследуют кровососы. Ну, то есть, если они найдут, чью кровь сосать».



– Аккумулятор сдох, – ответил он Тимлину. И добавил: – Моя жена заставила меня поклясться, что я продам байк, когда мне исполнится пятьдесят. Она говорила, что после пятидесяти реакция человека сильно замедляется, и в этом возрасте уже опасно садиться за руль.

Воспрянь, псалтирь и гусли! Я встану рано…

– И когда тебе исполнится пятьдесят?

Псалом 107-й

– В следующем году, – сказал Робинсон. И захохотал, осознав абсурдность сказанного.

– Я потерял зуб этим утром, – сказал Тимлин. – Может, это ничего и не значит в моем возрасте, но...

ПРОЛОГ. Глава НОВЫЕ ЧИСЛА И ДНИ

– Кровь в унитазе была?

1

Смертный список

Тимлин – профессор в отставке, который вплоть до прошлого года продолжал вести семинар по американской истории в Принстоне – рассказывал ему, что это – один из первых признаков обширного лучевого поражения, а он много знал об этом, гораздо больше, чем Робинсон. То, что Робинсон знал, так это что его жена и дочь были в Бостоне пятого июня, когда бурные мирные переговоры в Женеве закончились ядерной вспышкой, и что они всё еще были в Бостоне на следующий день, когда мир покончил с собой. На месте Восточного побережья, от Хартфорда до Майами, сейчас в основном дымился оплавленный шлак.

1991-й год

– Предпочитаю сослаться на Пятую поправку[4], – ответил Тимлин. – А вот и пес. Лучше осмотри его лапы – он слегка прихрамывает. Похоже, что болит левая задняя.

На ночь всегда нужно прощаться. Вот счёт окончу…

Но они не нашли заноз в лапах Гэндальфа, и на этот раз, когда Тимлин мягко потянул за шерсть, клок с собачьей задницы легко отделился. Гэндальф, казалось, этого вовсе не почувствовал.

«Ложки серебряные – Миле,

– Не слишком-то хорошо, – заметил Тимлин.

бусы агатовые и полуимпериал – Веке,

– Может, чесотка, – предположил Робинсон. – Или стресс. Собаки часто теряют шерсть, когда нервничают, ты же знаешь.

ридикюль крокодиловой кожи и полуимпериал – Тусе,

«Мозера» карманного –Товке,

– Может, и так. – Тимлин смотрел на запад, поверх озера. – Красивый будет закат. Конечно, они сейчас все красивы. Так же было, когда взорвался вулкан Кракатау, в 1883 году. Только на этот раз взорвались десять тысяч Кракатау. – Он наклонился и погладил Гэндальфа по голове.

полуимпериал и папашин портсигар в двадцать золотников – ему же,

– Индия и Пакистан, – сказал Робинсон.

запонки с тарантулом, перстень-печатку и полуимпериал – Мике,

Тимлин снова сел прямо.

вазу Галлэ с черной хризантемой, серьги-«слезки» горного хрусталя,

– Ну, да. Но с другой стороны, все остальные были просто обязаны принять участие, не так ли? Даже у чеченцев нашлось несколько штук, которые они доставили в Москву в грузовых фурах. Такое впечатление, что мир намеренно забыл, сколько стран – и группировок, долбаных группировок! – обладают этими штуками.

и полуимпериал – снова Миле,

– Или про то, на что эти штуки способны, – сказал Робинсон.

Евгению – молчуна-«Макария»,

Тимлин кивнул.

барометр Карла Воткея и «Гусляра» медного с чернилами…»

– И это тоже. Мы были слишком озабочены размерами государственного долга, а наши друзья на том берегу пруда[5] всецело сконцентрировались на запрете детских конкурсов красоты и поддержке евро.

Зачеркнуть. Без чернил.

– Ты уверен, что в Канаде так же грязно, как и ниже сорок восьмой параллели?

«Шуше – «Спас–Эммануил», «Спас – Лоза Истинна», «Спас – ярое око»

– Зависит от точки отсчета, я думаю. В Вермонте не так грязно, как в северной части Нью-Йорка, а в Канаде, вероятно, чище, чем в Вермонте. Но будет грязно. Плюс, большинство людей, рванувших на север, уже были больны. Я бы сказал, больны до смерти, да позволено мне будет перефразировать Кьеркегора[6]. Еще пивка?

и Матушку-«Елеусу», фантаскоп со стеклянными пластинками для туманных картин, «Ниву» за 1911-й год и альбом с карточками ей же,

– Пора домой. – Робинсон встал. – Айда, Гэндальф. Пришло время сжечь несколько калорий.

Псалтирь с серебряными застежками,

лестовку, молитвенник сафьяновый – Липе,

– Завтра увидимся?

«Николу дырявого»,

– Может, после обеда. Утром мне нужно кое-куда сгонять.

«Николу паленого» и «Прибавление ума» в храм снести,

– Могу я спросить, куда?

к отцу Ульяну…»

– В Беннингтон, пока в моем пикапе еще хватает бензина, чтобы доехать туда и обратно.

Теперь можно снести. Пусть снесут.

Тимлин приподнял бровь.

«Дома Малый и Большой – за живущими в них. Платье – нищим.

– Хочу поискать аккумулятор для мотоцикла.

Книги…».

* * *

А что делать с библиотекой? Кому нужна пыль собрания сочинений отмененных авторов? Книга – дух, не тело, не плоть. Книга – воздух, книга – слезы; как отдашь? Про библиотеку подумать и вписать. Память на девяносто первом году принялась шельмовать. Прошлым годом сносно вела, а нынче себя оговаривает. Жил каждый день и незаметно из мальчика стал старик. Теперешняя жизнь сузилась так, что оторванная пуговица, расколотая чашка, выпавший снег – событие.

Гэндальф смог дойти почти до самого Виража Мертвеца, хотя хромал с каждым шагом всё сильнее и сильнее. Когда они добрались до Виража, он просто уселся, словно зачарованный кипящим закатом, отражающимся в озере. Казалось, что сквозь темно-красные потёки протянулся дымящийся оранжевый след от выстрела. Пес заскулил и лизнул левую заднюю ногу. Робинсон посидел некоторое время рядом, но комары-разведчики вскоре вернулись с многочисленным подкреплением, так что он взял Гэндальфа на руки и пошел дальше. Когда они подошли к дому, у него дрожали руки и болели плечи. Робинсон сомневался, что смог бы донести Гэндальфа, если бы тот весил фунтов на десять, или хотя бы на пять, больше. К тому же у него разболелась голова, то ли от жары, то ли от второй банки пива, а может, от того и другого.

Лавр Павлович выключил лампу под зеленым плафоном и тут же снова включил. Зажег от спички витую стеариновую свечу и вовсе погасил зеленый. В горсти трепыхалось пламя, обжигая узловатые пальцы и едва освещая спинку кровати, подлокотник кресла и угол с книжными полками – часть разгороженного, тесного, а прежде просторного, в два окна, кабинета. Опасаясь заскрипеть дверными петлями, крадучись выбрался в приоткрытую дверь и зашаркал ближе к спальне Шуши. Свет тащился за свечой через весь зал.

Обсаженная деревьями дорожка, ведущая к дому, превратилась в наполненный тенями бассейн, и огней в доме не было. Генератор скончался несколько недель назад. Закат погас, превратившись в бледно-лиловый синяк. Робинсон медленно взобрался на крыльцо и положил Гэндальфа на пол, чтобы открыть дверь. «Заходи, парень», – сказал он. Гэндальф попытался приподняться, затем затих.

От оконного занавеса на бахрому гобеленовой скатерти и львиные ножки «Бехштейна» пролегла безукоризненная игла лунного луча. Приостановился у рояля, порицательно покачав головою, как на вещь странную, не входящую в его смертную опись. Задержался возле круглого стола, прислушался к сонному голосу из комнаты внучки.

Робинсон наклонился, чтобы снова взять его на руки, но тут Гэндальф предпринял еще одну попытку. На этот раз он переполз через порог в прихожую, где и рухнул на бок, тяжело дыша. На стене над ним висели почти две дюжины фотографий тех людей, которых Робинсон любил. Все эти люди теперь наверняка были мертвы. Он не мог даже позвонить Диане и Эллен, чтобы послушать их записанные на автоответчик голоса. Его собственный телефон прожил немногим дольше генератора, а мобильная связь отключилась еще раньше.

«В горнице, где мы собрались, было довольно светильников… Меж тем отрока привели живого, и немало утешились».

Он достал из кладовки бутылку «Польской ключевой воды», наполнил миску Гэндальфа, затем предложил ему ложку корма. Гэндальф нехотя полакал воду, но есть не стал. Когда Робинсон присел на корточки и почесал собаке живот, шерсть полезла клочьями.

– Шушка, вслух читаешь?

«Это происходит так быстро, – подумал Робинсон. – Еще утром он был в полном порядке».

– «…И провожали его до корабля».

* * *

Александра шумно захлопнула книгу.

– Тсс…не греми. Спят. Ставлю вопрос: откуда это? Знакомо.

Он взял фонарик и пошел к пристройке позади дома. На озере вскрикнула гагара – всего одна. Мотоцикл был накрыт брезентом. Он стянул покрывало и провел лучом вдоль сверкающего тела байка. Это был «Толстяк Боб 2014»[7], не новый, но с небольшим пробегом; те дни, когда Робинсон за полгода, с мая по октябрь, наматывал на колесо четыре-пять тысяч миль, давно прошли. Но Боб по-прежнему оставался его мечтой о полете, пусть даже мечты Робинсона по большей части остались там, где он гонял последние пару лет. Воздушное охлаждение. Двухцилиндровый движок. Шестиступенчатая коробка передач. Без малого тысяча семьсот кубиков. А рёв мотора! Только у Харлея был такой звук, подобный летнему грому. Когда ты тормозил перед светофором рядом с «Шеви»[8], диванщик[9] внутри легковушки судорожно тянулся к замку двери.

– Так…

– Уж и ответить трудно. Помешал. Всем мешаю.

Робинсон погладил ладонью руль, затем перекинул ногу через байк и сел в седло, поставив ноги на подножки. Диана все чаще требовала, чтобы он продал мотоцикл, а когда он выезжал прокатиться, она раз за разом напоминала ему, что закон, требующий обязательно надевать шлем, принят в Вермонте не просто так... и не нужно уподобляться идиотам из Мэна и Нью-Гэмпшира. Теперь-то он мог ездить без шлема, если бы захотел. Нет больше Дианы, чтобы контролировать его, и не существует шерифов графства, которые могли бы его тормознуть. Он мог бы вообще гонять на байке нагишом, если б ему вздумалось.

– Деинька, иди спать.

– Но мне придется остерегаться выхлопных труб, если я этим займусь, – сказал он, и хохотнул. Он не стал натягивать на Харлея брезент, и пошел в дом. Гэндальф лежал на подстилке из одеял, устроенной для него Робинсоном, уткнувшись носом в передние лапы. Корм остался нетронутым.

– Каждый день докладываю им про болезнь «старуху-бессонницу». Не удосуживаются запомнить: прежде второго часу не почиваю.

– Тебе лучше поесть, – сказал Робинсон. – Сразу полегчает.

– А нянька говорит, от бессонницы молиться святым Киру и Иоанну.

* * *

– Пустое.

На следующее утро на одеяле возле задних лап Гэндальфа расплылось красное пятно, и на ноги он встать не смог, сколько ни пытался. После того, как он потерпел неудачу второй раз, Робинсон сам вынес его на улицу, где Гэндальф сначала полежал на траве, а затем немного приподнялся и присел. Из него струей хлынула кровавая жижа. Гэндальф отполз в сторону от лужи, словно устыдясь того что наделал, и лег, печально глядя на Робинсона.

– А я вот читала, древние греки под постель клали лавровую ветку, чтоб сны снились.

– Победные?

На этот раз, когда Робинсон взял его на руки, Гэндальф взвизгнул от боли и оскалил зубы, но не укусил. Робинсон отнес его в дом и положил на одеяла. Выпрямившись, он посмотрел на руки и увидел, что они покрыты шерстью Гэндальфа. Когда он хлопнул в ладоши, шерстинки взмыли в воздух и начали медленно планировать вниз, словно пух молочая.

– Вещие.

– Ты поправишься, – заверил он Гэндальфа. – Просто небольшое расстройство желудка. Наверное, подхватил от одного из этих поганых бурундуков, когда я отвлекся. Полежи здесь и отдохни. Я уверен, что ты почувствуешь себя лучше к тому времени как я вернусь.

– На что мне? Я всё повидал из жизни своей.

* * *

– А который теперь час? «Макарий» всё молчит.

В «Сильверадо»[10] оставалось еще полбака бензина, более чем достаточно для шестидесятимильной поездки в Беннингтон и обратно. Робинсон решил сначала заехать в «Лесное поместье» и узнать, не нужно ли чего-нибудь Тимлину.

– Не на то дана ночь, чтобы всю её спали. Послушай лучше, что отец твой пишет.

Его последний сосед сидел на крыльце «Вероники» в кресле-качалке. Он был бледен, и под глазами его набрякли фиолетовые мешки. Когда Робинсон рассказал ему о Гэндальфе, Тимлин кивнул. «Я полночи провел, бегая в туалет. Мы, должно быть, подхватили одну и ту же заразу». Он улыбнулся, чтобы показать, что это шутка... хотя и не слишком смешная.

Старик отступил с порога в темноту зала, склонился со свечою над столом и, надев очки, подвязанные на веревке вокруг шеи, громким шёпотом принялся зачитывать: «Люблю огни малые: ночники, настольные лампы, матовые светильники в дребезжащих вагонах, как задраенные иллюминаторы. Люблю свечи и лампады – свет утешающий. Люблю свет, дающий призрачность покоя в круге своем, обещающий увод от напастей, что во мраке за ним. Тихий свет – дар и благодать, точка притяжения. Тянет из темноты поднырнуть в круг абажура, под благодать. Люблю тлеющие угли, светотени, блики, светлячковые переливы, но не огонь яростный: не лучину, не факел, не сторожевое пламя костров у бивака. В тихом свете пишут письма, читают Псалтырь, под ним штопают и вышивают, убаюкивают дитя, творят молитву». А теперь, Александрин, я поставлю тебе вопрос: кто из нынешних такое читать станет? В стране серой попахивает, что качествует о близости нового разлома. Я запах серы издали чую.

Нет, сказал он, ему ничего не нужно в Беннингтоне, но попросил Робинсона заехать на обратном пути. «У меня есть кое-что, что может понадобиться   тебе», – сказал он.

* * *

– Деинька, иди спать. И я ложится стану. Папа пишет не настоящему, он будущему пишет.

Дорога в Беннингтон заняла больше времени, чем планировал Робинсон, потому что шоссе было сплошь забито брошенными автомобилями. Был уже почти полдень, когда он припарковался перед «Королевством Харлей-Дэвидсон». Витрину давно разбили, и почти все модели, стоявшие раньше в салоне, исчезли, но осталось еще много мотоциклов в глубине магазина. От воров их уберегли стальные тросики и крепкие замки.

– Нет, ты послушай: «Люблю время между волком и лисицей, когда мощь дневного света притушена, когда сумерки встают над миром, неполный свет замедляет течение минут, виден сам переход от света к тьме. Выпадает суета из рук; и руки вдруг без дела возлежат на коленях, как холмы недвижные, а взгляд устремляется в листву, в кроны и выше, выше. Какой закат нынче? Будет ли вёдро завтра? Вон ласточка все норовит под стропила забиться, шурша крылом на вираже. Тише шаг, глуше звуки, медленнее речи, мягче сердце».

Робинсона они не заинтересовали; ему был нужен только аккумулятор. Найденный им «Толстяк Боб» был на год или два новее, чем его байк, но аккумулятор на нем был вроде точно таким же. Он забрал ящик с инструментами из пикапа, проверил аккумулятор «Импактом» (тестер ему подарила дочь на позапрошлый день рождения), и увидел зеленый огонек. Он снял аккумулятор, прошел в салон, и отыскал пачку карт. Пользуясь самой подробной из них, чтобы разобраться в хитросплетении второстепенных дорог, он смог добраться до озера к трем часам.

– Деда, ты плачешь?

Он видел множество мертвых животных, и в том числе огромного лося, лежавшего рядом с цементными ступеньками чьего-то трейлера. На подстриженном газоне возле трейлера была воткнута написанная от руки табличка, всего два слова: «РАЙ БЛИЗКО»[11].

– Не помнишь, когда я последний раз плакал? Надо записать. Мне жалко сына, прежде он обладал способностями…

* * *

– Папа и сейчас такой – способный.

На крыльце «Вероники» уже никого не было, но когда Робинсон постучал в дверь, Тимлин откликнулся и предложил ему войти. Он сидел в гостиной, оформленной в нарочито деревенском стиле, и выглядел еще бледнее, чем раньше. В руке он сжимал огромную льняную салфетку, испачканную кровью. На кофейном столике перед ним лежали три предмета: здоровенная книга под названием «Красота Вермонта», наполненный желтой жидкостью шприц и револьвер.

– Рад, что ты заглянул, – сказал Тимлин. – Мне не хотелось уходить, не попрощавшись с тобой.

– Нет, шалишь. Был, да весь вышел. Благодаря матери твоей – конкубинке и мшелоимке. Трагедия вещности. Евгений мог бы стать журналистом-международником. Но матери твоей не подходила его зарплата в газете. Оттого и микроскоп подарила, в издёвку. Оскорбительно. Да, да, благодаря ей и времени благодаря он не состоялся. Не в свое время живет. Ему бы до Переворота родиться, с его-то душою. А нынче снова слишком упругое, хищное время подступает, уж я-то знаю. Огонь, и сера, и бурный ветер – их доля из чаши… Меня поражает в разуме близорукость твоего отца, ведь нынче лирика не у дел: «Люблю весну позднюю – заминку, задел, паузу перед буйством цветения. Люблю предвкушение тепла, надежду на последующую ярость солнца, веселящий зной, надежду на силу Зовущего. Весна – черновик лета. Весна – благовест, наплывающий тихим, малым ходом. Еще не приход, еще не мир, но перемирие и примирение. И обещание жизни будущего века».

Робинсон вовремя осознал абсурдность первого пришедшего в голову ответа – «Давай не будем торопиться» – и ничего не ответил.

Шуша со стуком затворила среднее окно в трехстворчатой раме зала, задернула гардину, укоротив иглу луча.

– Я потерял уже полдюжины зубов, – проговорил Тимлин, – но не это главное. За последние двенадцать часов или около того, я, похоже, исторг из себя большую часть моего кишечника. Самое жуткое, что мне почти не больно. Геморрой, которым я обзавелся к пятидесяти годам, был куда хуже. Боль еще придет – я прочитал достаточно, чтобы это знать – но я не намерен болтаться здесь слишком долго и дожидаться, пока она расцветет пышным цветом. Ты нашел подходящий аккумулятор?

– Не бурчи: папа не мог родиться прежде тебя. Пойдём-ка, провожу до ложа.

– Да, – сказал Робинсон, и тяжело опустился на стул. – Господи, Говард, мне так жаль.

– Разумно. Какие ясные ночи, свет сквозь занавесь сочится, – старик зашаркал ногами вслед уносимой свече, – Савл, Савл, что ты гонишь меня? Странное начало лета.

– А ты? Как ты себя чувствуешь?

– Отчего странное, деинька?

– Неплохо. – Хотя он слегка лукавил. Несколько красных пятен, не похожих на солнечные ожоги, цвели на его предплечьях, и еще одно было на груди, над правым соском. Они чесались. А еще... его завтрак пока оставался на месте, но желудок, похоже, был этим не слишком доволен.

– В воздухе вдруг запах осени – флоксов и яблок. Прежде времени. Запах особой осени, осени возвращения.

Тимлин наклонился вперед и легонько постучал по шприцу.

– Возвращения? Завтра расскажешь. Расстелить постель?

– Расстели, пожалуй. Но с тонким сном я и в кресле посижу.

– Демерол. Я хотел впрыснуть его себе, а потом начал разглядывать фотографии Вермонта, и любовался ими, пока... вот до сих пор. Но я передумал. Пистолет, мне кажется, подойдет больше. А ты возьми шприц.

– Чаю?

– Я пока не готов, – сказал Робинсон.

– Что ты…Разбудишь их. Мирен сон и безмятежен даруй ми.

– А это и не для тебя. Гэндальф не заслужил мучений.

– Няня спит крепко.

– Я вот думаю, может, он просто съел бурундука, – слабо выговорил Робинсон.

– А Мила с её мигренями?!

– Мы оба знаем, что это не так. Но даже если он сделал именно это, дохлые животные настолько насыщены радиацией... да они всё равно что таблетки из кобальта. Удивительно, что он вообще прожил так долго. Будь благодарен за то время, которое провел вместе с ним. Толика благодати. Вот что такое хороший пес, знаешь ли. Толика благодати.

– А Мила говорила, на ночь полезно мёду – успокаивает. Соты пожуй.

Тимлин внимательно его разглядывал.

– Пищею его были акриды да дикий мед…

– И не вздумай меня оплакивать. Если ты начнешь, я тоже разревусь, так что иди-ка ты нахрен, парень.

– Деинька, а ты был счастлив?

Робинзон ухитрился сдержать подступившие слёзы, хотя, по правде говоря, не ощущал в себе избытка мужественности.

– Я был молод, и вот, состарился и не видел ни праведника оставленным, ни семени его, просящим хлеба. Попрощаемся. На ночь надо всегда прощаться.

– В холодильнике есть еще одна упаковка «Бада», – сказал Тимлин. – Шесть банок. Не знаю, зачем я их туда поставил, но ведь привычка – вторая натура. Не принесешь нам по баночке? Теплое пиво лучше, чем отсутствие пива; кажется, так говаривал Вудро Вильсон. Выпьем за Гэндальфа. И за новый аккумулятор для твоего мотоцикла. А я пока схожу по-маленькому. Хотя, думаю, усилий в этот раз потребуется приложить немало[12].

– Кабинет твой как келья. И сам ты, когда вот так склоняешься над книгой или иконой, походишь на древнего монаха. Ты у меня самый мудрый и самый добрый монах.

Робинсон пошел за пивом, а когда вернулся, Тимлина в гостиной не было. Появился он только минут через пять, и шел медленно, цепляясь за мебель. Он не стал снова натягивать штаны, а просто обернул вокруг бедер банное полотенце. Опускаясь на стул, он коротко вскрикнул от боли, но взял протянутую Робинсоном банку пива. Они выпили за Гэндальфа. «Бад» был теплым, это точно, но в принципе, не таким уж плохим. Это же, в конце концов, был Король пива.

– Ставлю вопрос. Не снести ли к о.Ульяну «Николу дырявого» и «Николу паленого»?

Тимлин взял пистолет. «Мое самоубийство будет оформлено в классическом викторианском стиле», – произнес он так, словно эта перспектива его радовала. «Пистолет к виску. Свободной рукой закрываешь глаза. Прощай, жестокий мир».

– Ты же всё говорил «нельзя, да нельзя».

– Я уезжаю вместе с цирком[13], – машинально продолжил Робинсон.

– Теперь можно.

Тимлин от души расхохотался, продемонстрировав немногие оставшиеся зубы.

– Можно? А Липа говорит, опять времена последние, порохом пахнут.

– Было бы неплохо, но это вряд ли. Рассказывал я тебе когда-нибудь, что, когда был мальчиком, угодил под грузовик? Такой, который наши британские кузены называют «молоковозом»?

– У меня подхватила. Времена дико смотрят. Но само Время есть драгоценность, требующая охраны.

Робинсон покачал головой.

– Липа считает, самое драгоценное в нашем доме был двоежирный сундучок с тайником.

– Считать умеет. Да не то считает. Ты знаешь, кто учил её арифметике?

– Это было в 1957-м. Мы тогда жили в Мичигане. Мне было пятнадцать, и я шел по проселочной дороге к шоссе 22, где надеялся поймать попутку до Траверс-Сити и сходить в кинотеатр на двойной сеанс. Я целиком погрузился в мечты, воображая, как в моей комнате вдруг появляется девушка – прекрасные длинные ноги, высокая грудь – и далеко отошел от относительно безопасной обочины. Молоковоз выскочил на вершину холма – водитель гнал слишком быстро, – и налетел прямо на меня. Если бы цистерна была залита до краев, я бы точно погиб на месте, но она была пустой, весила немного, и это позволило мне дожить до семидесяти пяти и узнать, каково это – высирать собственные кишки в унитаз, смыв у которого больше не действует.

– Знаю. Сто раз слышала. Во времена революции началась ваша история с Ландышем.

На это трудно было что-либо ответить, так что Робинсон промолчал.

– Нет, после Переворота.

– Мгновенная вспышка, когда солнце отразилось в ветровом стекле молоковоза, вылетевшего на вершину холма, а потом... ничего. Я думаю, что испытаю примерно то же самое, когда пуля войдет в мозг и отправит в утиль все мои мысли и воспоминания. – Он воздел палец характерным учительским жестом. – Только на этот раз ничто не станет путём куда-то. Просто вспышка, как отражение солнца на ветровом стекле, а потом… ничего. Я нахожу эту мысль одновременно завораживающей и ужасно удручающей.

Девушка покрыла ноги старика кашемировым пледом, поцеловала в макушку и вышла, притворив за собой дверь.

– Может, тебе лучше подождать некоторое время, – сказал Робинсон. – Ты мог бы...

Свеча в сквозняке погасла.

Тимлин вежливо подождал, вскинув брови, в одной руке – пистолет, в другой – банка пива.

В темном зале Шушины щиколотки пронзил короткий истончившийся луч, прошёл будто насквозь и пролёг дальше к «Бехштейну», уже не достав золотистых «львиных лап». Нащупав, захлопнула тетрадку на столе, угодила пальцами в холодный воск. Закапал-таки. Папа догадается – читали. Ну и нечего оставлять на виду. А может, отец нарочно оставил? Обронил же: должны быть утечки. Прислушалась к бурчанию за дверью: «Завтра расскажешь… Будет ли оно, это завтра? Ложки серебряные – Миле, бусы агатовые – Веке …». Есть какая-то странность в разделе. Определённо есть. Разве у Липы спросить? У самого деиньки как-то неудобно.

– Черт, я не знаю, – сказал Робинсон. А потом, удивив самого себя, заорал: – Что они сделали? Что эти ублюдки сотворили?

Ночью особенно мрачно из своего угла выпирал накопивший тишину чёрный инструмент – семейное замалчивание, тайна. Вспомнились нянькины причитания: не убоишися от страха нощнаго, от стрелы летящия во дни, от вещи, во тме преходящия. Шуша с детства перебарывала страхи таинственности вещей, заставляя себя наперекор трогать руками страшную вещь, отучалась от испуга перед сверхъестественным. Но сейчас отдёрнула руку от сумрака гладкой крышки – рояль недвижим как кадавр. Пора ложиться. «Молчун» показывал без четверти час. Напольные часы мастера Андрея Макарова, опережавшие возрастом хозяина-старика – Лавра Павловича, шли безошибочно точно, давно молча, онемев и оглохнув, забыв свой прежде басовитый и переливчатый бой.

– Ты прекрасно знаешь, что они сотворили, – сказал Тимлин, – и теперь нам приходится пожинать плоды. Я знаю, что ты любишь эту собаку, Питер. Это любовь-заместитель – так называемая суррогатная любовь – но мы должны довольствоваться тем, что нам дают, и если судьба посылает нам лишь частицу разума, мы благодарны ей и за это. Так что долго не раздумывай. Уколи его в шею, и пусть рука твоя будет тверда. Придержи его за ошейник, если он попытается вырваться.

2

Робинсон поставил пиво. Ему больше не хотелось пить.

Пустые стулья

– Он выглядел не слишком хорошо, когда я уходил. Может быть, он уже мертв.

1991-й год

* * *

Утренний чай пили беспорядочно, в разное время.

Но он был жив.

Собирались вместе за стол обычно к обеду, в шестом часу, или чаевничать перед сном, часу в девятом.

Он глянул вверх, когда Робинсон вошел в спальню, и пару раз стукнул хвостом по промокшей груде одеял. Робинсон присел рядом. Он погладил Гэндальфа по голове и задумался о странностях любви. Ему вдруг стало пронзительно ясно, что нет в ней ничего странного или загадочного, и что на самом деле всё очень просто – достаточно лишь взглянуть прямо в глаза. Гэндальф положил голову на колено Робинсона и посмотрел на него. Робинсон вынул из кармана рубашки шприц и снял с иглы защитный колпачок.

Теперь рано разбежались по делам: без завтрака умчалась Шуша, за дочерью, спешно перекусив, ушел Евгений. Мила собралась на службу, глотая на ходу горячее молоко с мёдом, обжигаясь – так некстати, летом, першило горло. Отдала няньке Липе указания на день, главное – не болтаться одной на рынке. А после ухода домоправительницы, размеренно выпив две чашки чаю с оладьями, прибрав за всеми на кухне – большего ей делать не дозволялось, и Липа пошаркала длинной верандой вдоль дома. Ещё не согбенная, с ясными, живыми глазами, отчетливым голосом, разве что слух подводит. Но пытлива и внимательна к жизни, хлопотлива, любопытна и памятлива. Оставленная ею горка оладий дожидалась не вышедшего к завтраку Лавра Павловича. Должно быть, опять полуночничал.

– Ты хороший парень, – сказал он, и взял Гэндальфа за ошейник, как советовал Тимлин. Робинсон всё еще набирался решимости сделать задуманное, когда услышал выстрел. На таком расстоянии выстрел прозвучал слабо, но в мертвой тишине, царившей на озере, характерный звук трудно было с чем-либо спутать. Звук прокатился сквозь тишину, ослабевая, попробовал отразиться эхом от леса, и не смог. Гэндальф навострил уши, и Робинсону в голову пришла мысль, столь же утешающая, сколь и абсурдная. Может быть, Тимлин ошибался относительно ничего. Всё было возможно. В мире, где вы могли поднять глаза и увидеть звёзды, могло существовало всё что угодно. И, может быть, они смогут найти друг друга и двинуться дальше вдвоем, старый учитель истории и его собака.

Гэндальф по-прежнему смотрел на него, когда Робинсон воткнул иглу. Еще полсекунды собачий взгляд оставался ясным и осмысленным, и в этот бесконечный миг, прежде чем свет в глазах пса погас, Робинсону захотелось вернуть всё назад. Если бы он только мог...

Горбатым мостком над овражком от пущенной давным-давно под землю Таракановки перебиралась нянька на запретный базарный рай. Много лет разными временами и погодами она толклась на рынке, выменивала, торговалась, собачилась, ловчила, изворачивалась, лгала, отстаивала своё, чтобы в семье имелось в достатке молоко, яйца, хлеб, сахар и вкусненькое к вечернему чаю. Нынче больше ходила по привычке.

Дома оставался один Лавр.

Он долго сидел на полу, надеясь, что последняя гагара вскрикнет еще разок, но так и не дождался. Спустя некоторое время он пошел в сарай, нашел лопату и выкопал яму в цветочном садике его жены. Не было нужды сильно углубляться; не осталось животных, которые могли бы прийти и выкопать Гэндальфа.

Если не дремал и не работал, то отдыхом его было хождение по комнатам в раздумьях. Бродил взад-вперед, не косясь на зеркало и не оглядываясь. А если б оглянулся, увидел бы высокого сухопарого старика, с седою копной, серебристой окладистой бородою, в синей вельветовой куртке поверх сорочки. Но он не оглядывался. Некогда. Мысли наплывают.

На следующее утро Робинсон ощутил во рту металлический привкус. Когда он поднял голову, щека с трудом отлепилась от наволочки. Его нос и десны ночью кровоточили.

Начался еще один прекрасный день, и хотя всё еще продолжалось лето, листва на деревьях начала увядать. Робинсон вывел «Толстяка Боба» из сарая и заменил старый аккумулятор, работая медленно и осторожно, в абсолютной тишине.

Как странна Липина жизнь! Маленькая, скудная жизнь, вся на глазах, на людях, на вторых ролях, на задворках, без своего угла, своего дома. Значит, можно жить и без венков лавровых? Все её счастье в счастье семьи, где она с пятнадцати лет. Дети, выращенные ею, не её собственные. И всегдашняя величайшая Липина забота благополучие их. Удивительное в ней умение: продлевать чужую радость. Всех в доме она любит и нет у нее никого ближе. А что же у Липы своего? Воспоминания о Верее? Детство? Сватовство? Ничего великого совершить не удалось: многие проживают жизнь не ярко. Но не все тем довольны. А у нее равновесие, размеренность во всем и свое особое, почти детское отношение к вере. Чем она живет в нынешней своей поре? Думами о том, что было, чего не было и что могло бы быть с нею. Воспоминаниями о былом и мечтами о возможном, не сбывшемся. Переживаниями за домашних и хлопотами. Значит, и так могут быть счастливы люди?

Лавр задержался у барометра Карла Воткея. Из домика вышла женщина, мужчина же показал спину в дверях; знать, будет вёдро. Вот как бюргер из дома выйдет, а бюргерша спрячется, жди дождей.

Закончив, он повернул ключ зажигания. Нейтральный зеленый огонек зажегся, но слегка моргал. Он повернул ключ в обратную сторону, подтянул соединения, затем попробовал еще раз. На этот раз огонек сиял ровно. Робинсон нажал на кнопку стартера, и раскат летнего грома взорвал тишину. Это казалось кощунственным, но – странно – это было хорошо. Робинсона не удивило, что он вдруг вспомнил о своей первой и единственной поездке на слёт байкеров, который каждый год в августе проводили в Стёрджисе. В 1998-м это было, за год до того как он познакомился с Дианой. Он вспомнил, как медленно катил вниз по Джанкшен-Авеню на своей Хонде GB 500, еще один железный всадник в потоке из двух тысяч, и общий рев этих байков был таким оглушающим, что его, казалось, можно потрогать руками. Позже, ночью, пылал костер, и из стоунхенджа тысячеваттных колонок «Marshall» лился бесконечный поток хитов «Allman Brothers», AC/DC и «Metallica». Татуированные полуголые девицы танцевали в свете костра; бородатые мужики хлебали пиво прямо из причудливых шлемов; детишки, разукрашенные переводными татуировками, носились повсюду, размахивая бенгальскими огнями. Это было и страшно, и удивительно, и отвратительно, и прекрасно, с миром всё было одновременно и правильно и неправильно, в одном и том же месте, в одной точке. А над головой – миллиарды звёзд.

В прежние годы в Большом доме в Алексеевой слободе и зал в три фасадных окна имелся, и комната-библиотека, и кабинет, не разгороженный ещё, и детская, и диванная на террасе в сад. Застеклённая веранда опоясывала весь дом со двора, идя от крутого уличного крыльца, вдоль зала, перетекая в кухню и горницу для прислуги.

Робинсон газанул, и отпустил ручку газа. Газанул и отпустил. Газанул и отпустил. Сочный запах свежесгоревшего бензина заполнил дорожку. Пусть мир был разлагающимся трупом, всё так, но тишина была изгнана, по крайней мере здесь и сейчас, и это было хорошо. Это было просто восхитительно. «Вали нахрен, тишина, – подумал он. – Проваливай. Вали нахрен и забирай с собой клячу, на которой ты приковыляла. Вот это – мой конь, он сделан из стали, и как тебе это понравится?»

Братья Лантратовы женились, обрастали семьями, строились. Так в слободке возле храма Илии Пророка вырос новый Большой дом с перепадами в полах, с чуланчиками, антресолями и лесенками. Потом семья разрослась до размеров рода, и во дворе с качелями и калиткою в сад примостился флигелёк – дом малый. И Малый пустым не стоял, вскоре заселился. В Большом отмечали торжества: то именины, то рождения, а после – все больше похороны да поминки. В нагрянувшие времена уплотнения всех домочадцы занимали Большой, а в Малый въехал клуб швецов. Лавр едва сносил, глядя, как повсюду и в самом дому его хозяйствуют пришлые, чужаки. Но один человек, его Ландыш, умел усмирять укором или молитвой. Почти два года спустя под Рождество временщики неожиданно съехали, получив где-то на Заставе Ильича большее помещение под свои собрания. Флигель высвободили и больше не зарились, а домочадцы Большого дома не стали ничего разгораживать в память о «тесных временах». Пускай диванная превратилась в склад дров и овощей, пусть горка-махагон, комод красного дерева, качели и садовые лавки на топку истратились, зато все дивились чудесному освобождению под праздник.

Он выжал сцепление и, надавив носком сапога вниз, переключился на первую скорость. Он свернул на подъездную дорогу, накренившись вправо, и, на этот раз надавив носком сапога вверх, переключился на вторую, а потом и на третью. Грунтовка была местами разбита, но байк с легкостью преодолевал выбоины, подбрасывая Робинсона вверх и вниз на сиденье. Нос его снова закровоточил; кровь потекла по щекам и потянулась за ним удлиняющимися каплями. Он прошел первый поворот, затем, наклонившись еще сильнее, второй, а когда проходил  короткий отрезок прямой, переключился на четвертую скорость. «Толстяк Боб» был только «за». Он слишком долго простоял в этом чертовом сарае, покрываясь пылью. Робинсон краем глаза заметил справа озеро Покомтук, по-прежнему гладкое, как зеркало, солнце прочертило через синеву золотисто-желтую дорожку. Робинсон испустил дикий вопль, погрозил кулаком небу – или, может, Вселенной – и снова взялся за руль. Впереди был закрытый поворот, и знак СЛЕДИ ЗА ДОРОГОЙ! предупреждал о ВИРАЖЕ МЕРТВЕЦА.

Когда супруга Лавра Павловича ушла, когда дети выросли и разъехались – всё стало неважно. Словно в утешение, место под могилу досталось хорошее, почти что под церковной стеною, неподалеку от часовенки монахини Гавриилы. Переживать горе в семье совсем не то, что в одиночестве: череда событий забирает на себя скорбь, поминовение и мысли о необратимом. В храме Илии Пророка первым годом священствовал о. Ульян, Ульян Лексеич Буфетов, из местных, сговорчивый в мирских делах и непримиримый в догматах веры. В кончину супруги Лавра Павловича он мягко поддерживал горюющего, давая утешение без излишнего взаимного приближения.

Робинсон направил байк в сторону знака и выжал газ до отказа. И успел еще переключиться на пятую скорость.

Время шло и, казалось, исцеляло. Да разве любовь болезнь? Разве любовь излечима?

Слободка зарастала вокруг каменными башнями, как зубцами крепостной стены. По вечерам окна Большого дома слепили огни девятиэтажек, неоновые вывески рекламы. Город пульсировал электричеством, неживым светом, запитанным в цепь событий и обстоятельств. Среди новостроек два осевших, вросших в землю лантратовских дома, с дубовыми ставнями и резными наличниками, с навершиями и кокошниками, с берегинями и прибогами, стоявшие почти на краю овражка, оставшегося от пущенной в землю Таракановки, гляделись как захолустное умирающее поместье, как палаты древнего городища: и снести недосуг, и оставить не к месту. Флигель всё больше пустовал. Его содержали в порядке на случай приезда кого-то из родни: зимой протапливали, летом проветривали; в нем лелеяли надежду на воссоединение семьи.

Шли дни, а к Лавру так никто и не ехал: ни Анатолий, ни сын Евгений, ни дети их Мика, Туся, Века и Шуша.

Вечное ожидание. Вечное.

У Лавра Павловича как-то сразу не задались отношения с обеими невестками. Сыновья взяли сторону жён, не приняв суждений отца – отсюда распад семьи. И при разъезде, назревшем сиротстве дома, Лавру обидным казалось расставаться с каждым из четверых внуков, но именно Шушу, Алексашку, Александрину он отпускал тяжелее всего – младшенькая, крайняя. И со временем ему, уже умудренному и отринувшему гордыню, не доставало радости житья из-за разлуки с младшею.

Так и куковали втроем: вдовец с дочерью – старой девой, да нянька. Дом держала Мила, характер ее выковывался годами не разменянного девичества, невысказанной жалостью родных, потаканием домочадцев из-за боязни огорчить несчастливицу. В вопросах домашнего уклада сам хозяин и нянька Липа – Олимпиада Власовна – подчинялись строгим приказам своей домоправительницы. Мила всю жизнь проходила на работу в статбюро и школу, чередуя «службу» с «призванием». Хотя в свои высокие годы давно могла позволить себе не работать. А когда домашние увещевали её, отвечала с прямотой и резкостью: «А что я дома-то делать стану?» Спрашивающие отставали, размышляя над продуманностью жизни. Несла история Милы одну из тайн лантратовского семейства.

И все же, и все же.

Должно быть, крайняя, младшенькая Шуша – лицом копия его Ландыша, успела в детстве нацедить в себе любви дедовой, потому и вернулась из Гатчины в слободку взрослой барышней, спустя почти что десять лет разлуки. Возвращение вышло через одну тонко состряпанную аферу.



Утром дом опустел.

Сегодня все рано разбежались по делам. Умчалась Шуша, поспешил и Евгений, Мила с больным горлом отправилась на службу, нянька – надзирать базар. Лавр прошелся по комнатам, подметил: нынче шаг его схож с бесцельным, кружным шарканьем няньки. Дошёл от окна до окна – день прожит. Стариками стали. А старик – собеседник самому себе, человек с часами в руках. Старятся вместе все те, что были вместе и молодыми. Старятся вместе с вещами. В вещах сокрыта жалость. Нет, не говорите, жизнь и в старости хороша, так хороша! Надо проходить её без опаски, без ропота, кротко ощущая приближение самого непонятного, неоткрытого человеку. Старость – время смягчения.

Сколько лет прошло после ухода Виты, его Ландыша? На ночь нужно всегда прощаться. Все, должно быть, считают, он и горевать перестал. А он просто перед ними не открывается, да все говорит, говорит с нею изо дня в день. Вот и нынче, и третьего дня беседовали. Горло берегу, не пью холодного. Капли принимаю на ночь. Долго не читаю, не читаю. Берегу глаза. Зачем?

Следом за нею чего ж сразу не подался? Взмахнул бы крылом, чтоб далеко не отстать. Да разве их, тех, кто там уже, догонишь… А теперь и подавно. Но она обещает, дождаться, встретить. Без неё-то будто жизни убавилось, от света, от времени, от дня и ночи убавилось, она и сама была жизнь – vita, Вивея. Надолго он ее пережил. Но каждый одинокий его день оставался днем сосредоточенного вдовства.

Пройдя комнаты и не отыскав ни одной вещи в неположенном месте, старик вернулся в кабинет. Здесь пахло ландышевыми каплями. Молчун «Макарий» с тех самых баламутных времен стих. Страшные долгие зимы тогда стояли. Лишь флигель дышал теплом, там красные швецы заседали. Стены Большого дома промерзали до инея внутри. А после отходили сыростью. И тени укутанных бесформенных тел мрачного Большого дома вглядывались в пылающие светом и теплом окна дома Малого. Часовой механизм чувствителен. Сначала «Макарий» сбавил басы, стал бить гонг с дрожанием, хрипотцой, вскоре осип и вовсе умолк. С тех пор и спасается молчанием, как затворник.

А нынче и печь затихла на лето. И кенарь молчит. Ах, да, кенарь сдох прошлым годом. Всё на местах и вещи давят своей вещественностью. Старые вещи вызывают жалость. Вещи вообще доказательства несчастий. Ты хочешь забыть, а они тебе упрямо выказывают горе. Вот как пустые кровати. Или лишние стулья за столом. Вот и «Макарий» напоминает. Декретом отменили время, как буржуйский анахронизм. Соседи тогда советовали маятник тряпочной подвязать. Да голос у «Макария» и так сорвался.

Все вещи бездушны, но одухотворены либо мастером, либо владельцем. За вещь говорит клеймо, проба, ярлык, мета и многое может рассказать, только спроси. Старик любит вещи не как старьевщик или антиквар, берегущий и ценящий, не как бедняк, любит вещи, приносящие пользу. Старик Лавр любит вещи, возбуждающие привязанность памяти. Разворачивающие память. В вещах живет тишина. Но вещи не всегда тихи. Пока память не восстанет, да не возопит. Вещи держат атмосферу только в сочетании, особом порядке. Попробуй разрознить и атмосфера исчезнет. А если человеку без надобности новые вещи, тут бы старые не утратить, то человек тот, должно быть, на последний свой путь вступил. Новая вещь не успеет вобрать в себя память. Бесполезна старику новая вещь. Старик тихо восходит к смерти.

Лавр имел привычку определять каждой вещи её место и не держать ничего лишнего возле себя. Но ведь бывают на свете вещи, которые не имеют своего места. Так и человеки. Нагромождения обычно сердили старика как несовершенство, сбой гармонии. В невероятных дебрях вещей и предметов люди ориентируются и ухитряются управлять ими. Или вещи управляют хозяевами? Нынче все вещи на своих местах. И книжный шкаф-махагон – последок от гарнитура-погорельца – кургузо выпячивает грудь. И «Бехштейн» вопрошает. И печь немотствует. И стулья лишние громоздятся.

Господи, освободи от вещей, а память не забирай! Временами тих мир твой, тих и чудесен! Слышен дождь. Хлещет струями. И помимо дождя – тишина. Не разобрать, что говорит Вита. Не зря вернулся в кабинет. Тут форточки закрыты и тишина гуще, значительней. И ландышевыми каплями пахнет. Как же может идти дождь, если бюргер вошел в дом, а хозяйка из дому вышла? Не врёт ли «Воткей»?

– Вот дождь льет. А говорят, что Бога нет.

Нянька бормочет чего-то.

– А?

– Какой дождь-то хороший! А всё говорят, Бога нет.