Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Джефф Вандермеер

«Подземный Венисс»

Часть I

НИКОЛАС

А я, я был в расцвете сил… «Джайент Сэнд»
Глава 1

Сейчас расскажу вам, почему я решил купить суриката в Шанхайском цирке Квина. Хотите узнать о городе? Город — искусно сделанная обманка, вырезанная из картона и размалеванная блестящими красками, чтобы скрыть пустое нутро, дырку от бублика.

(Это мое — ну, в смысле, слова. Вообще-то я голохудожник, но раз в химический месяц развлекаюсь игрой в бумажного сленг-жокея.)

Давайте объясню, что для меня значит город: так вы лучше поймете про суриката, а это важно, очень важно. Декаду назад город называли Дейтонским Централом. Потом, когда центральное правительство накрылось, а вся полиция подалась на вольные хлеба, он получил имя Венисс — точно гадюка шипит, быстрая и смертельно опасная. Раньше, до Венисса, было только Мертвое Искусство, даже и не искусство вовсе, а щель продажной девки. Уличные мимы с резиновыми лицами, да еще двухмерные масс-медиа.

Вот что такое для меня Социальные Потрясения. Для кого-то это мятежи, развороченные балки мостов, расцвет свободного рынка и стометровые рекламные щиты, пустившие корни на каждом углу. Для кого-то — мусорные свалки, отбросы в океане или хотя бы кислый, бьющий в ноздри запах гландулярной наркоты. Но это все не то. Венисс положил конец Прежнему Искусству, принес вездесущее, вездевсякое головидение, заставил меня мечтать о тьфу-спехе…

И чуть было не довел до ручки. Поскольку общество лишилось правоохранительных органов (наемников можно не считать), два гада-грабителя… ладно уж, назовем как есть: два ворюги, так вот, эти самые ворюги сперли у меня всю старомодную керамику и голоскульптуры в новом стиле, а потом еще со всей дури врезали по макушке, так что мозги разбросало по полу, и сами задали стрекача. Не поверите: даже мой приятель Шадрах Беголем явно занервничал, когда наткнулся на брошенное тело. (А ведь он у нас натура непрошибаемая. Не было такого, чтобы Беголем лишний раз моргнул, поморщился, дернул веком. Сплошная экономия времени, сил, движений. Словом, полная моя противоположность.) Но все-таки ухитрился растолкать задремавшего на работе автодока и велел меня заштопать. (Уй, больно было!)

А потом я сидел у себя в квартире-мастерской и обливался слезами, глядя головестерны из серии «нуэво», те, что одолжил у Шадраха. Столько работы псу под хвост! Городские лица, городские сценки с таким трудом пробивали себе дорогу из моей головы на голоэкран — и вот их больше нет. И в галерее ни разу не выставлялись, и вообще непонятно — существовали ли они на самом деле? Венисс, бр-р-р! Шипи, беззубая гадюка. Ползи, змеюка. Когда и кто болел душой за настоящего, но уже мертвого художника? А я так близко подобрался к могиле, как ни один из Живых Творцов!..

Материалы закончились, денежки утекли сквозь пальцы — проклятые пластиковые крысы бежали с бумажного судна. Я был такой же труп, как те ИИ из прошлого, которых поубивали, дабы восстановить Порядок. Как все те Грезы Художника, что артрически дергаются на голоэкране. (У вас ненароком не найдется чашки воды? Или таблеточки-другой?)

* * *

Кажется, у меня всегда были Грезы Художника.

Еще в раннем детстве мы с Николь — это моя сестра-близняшка, — забыв о безводных степях и джунглях на видеомониторе, увлеченно собирали заводских тварей — «ледяных колючек», а иногда, для ровного счета, «теплых пушистиков». Это мы их так окрестили. Каждое лето под шипение озоновых колец, водных резервуаров и раскаленного металла просиживали дома, в придуманном мире острых углов и расплывчато-мягких изгибов.

Тогда-то мы и запали на Живое Искусство: его можно потрогать, потискать, прижать к груди, это вам не мертвые закорючки на плоском экране. Правда, псевдомама со псевдопапой считали нас чересчур усидчивыми, но это не мешало нам учиться и помогать по дому, а главное — как потом оказалось, они вообще не были нашими родителями. Вдобавок мы были честны и играли по строго нравственным законам. Ну, то есть различали, кто злой, а кто добрый. В конце концов теплые пушистики всегда побеждали.

Позже мы перешли на генетическую глину и, превратившись в этаких малолетних божков, начали создавать разных тварей, которые двигались, дышали и, жалобно пища или мяукая, требовали ухода. Любую из них мы могли прикончить, когда пожелаем. Не было случая, чтобы кто-то из малышей зажился на свете.

Сестра потом отстранилась от Живого Творчества, когда подросла, и от меня тоже. Сейчас она программирует на свободном рынке.

* * *

Ну и вот, поскольку Шадрах пальцем не шевельнул, чтобы защитить меня и мое искусство от ледяных колючек уничтожения… хочу сказать, я бы в одиночку не потянул. Так и стояло перед глазами: забираются ко мне очередные ворюги, а я бросаюсь в них будущей керамикой и только зря гублю свои произведения. Пустая затея; голография не может причинить вред физического свойства (только что пришло на ум: эй, получается, что голоштуки — тоже Искусство Мертвое, раз они не в состоянии повлиять на мир, даже если ими бросаться). Жуткая выходила картина. Вот я и решился пойти в Шанхайский цирк Квина (где бы это ни было) и «заиметь суриката», как говорят в хоккейных вестернах «нуэво». Мне, скажу, одного суриката, пожалуйста, и повыше, если можно. Лучше двойного. В грязном стеклянном контейнере. (Со смеху помрешь. Впрочем, я и так уже чуть не помер из-за этих ворюг. Коварные бестии!)

* * *

Вижу, вы задаетесь вопросом: как это Живому Художнику вроде меня — голодному, малоизвестному и одинокому — удалось подергать за ниточки, потеребить кого нужно и выбить себе аудиенцию не у кого-нибудь, а у таинственного Квина.

Угадали, у меня связи. Сознаюсь, это Шадрах. Сознаюсь, я его выследил в районе Канала.

Район Канала, Шадрах… понимаете? Они неразлучны. Как Володя и Сирин, как Оззи и Элиот, Ромео и Джулиард. Вы и сейчас его там найдете, хотя, по милости моей сестрички Николь, я с ним почти не вижусь. Зато через нее мы и познакомились — они вместе снимали квартиру.

Видите ли, первые двадцать пять лет Шадрах провел под землей, а когда выбрался, то выбрался точно в районе Канала. «Стена сияния» — вот как парень его окрестил, и как раз в ореоле этого сияния явилась Николь, она тогда работала в службе размещения и ориентации тех, кто впервые поднимался на поверхность. Шадрах поглотил обеих — и стену сияния, и мою милую сестренку. Представьте, живете вы всю свою жизнь среди мрака и неоновых вспышек, потом выходите, а перед глазами — ангел в белых одеждах, который утешает ваше сердце, указывает верный путь. Было бы время, я бы вам про них порассказал, потому что такое, как их любовь, — это мечта, подобной красоты не найдете ни на щитах, ни в голорекламе дамского белья…

В общем, с тех самых пор, как космические грузовики забыли плескаться-бултыхаться в каналах охлаждения, район сделался в городе самым клевым местом. Если пойдете туда — вспомните про меня, хорошо? Мне-то, похоже, не светит вернуться. Половина заведений плавает по воде, так что, когда корабли дальнего следования возвращаются с уловом и заходят в док, закусочным достаются самые сливки. Все большущие шишки столуются здесь. Можно и ложного кита заказать, и манящего краба, и медузу, и прочие дела. Окна обычно выходят на воду, а внутри чего только нет — механические штучки, Живое Искусство, телесные утехи, да такие, от которых потом весь дрожишь и млеешь. И краски сочные, просто пальчики оближешь. Закаты с высоким разрешением, голочернила: это вам не мутное марево, пламенеющее среди навоза, дерьма и грязи. Туда, как только допечет, я и ходил: сяду себе и гляжу на Гигантов Искусств и Биоиндустрии, лакающих алку из графинов (чему я совершенно не завидовал; терпеть не могу это настоянное на водорослях пойло).

И вот меня припекло, по-настоящему припекло — хуже, чем сейчас. Впрочем, куда уж хуже: сижу на свалке и чешу тут с вами языком… Решил потолковать с Шадрахом. Я же знал, что он работает на Квина; думал, оттает приятель, расколется и скажет все, что мне надо.

Вышло так, что мы столкнулись в тихом уголке, далече от зоркого ока Полиции Канала. Эти гуляки знают, как хранить Порядок, правда, все не могут определиться, какой именно. Если, конечно, вы понимаете, о чем я, хотя вряд ли.

Говоря строго, были мы не одни: вокруг сновали торговцы органами, распутные консьержки в блестящих побрякушках и неповоротливые автодоки, блестящие после очередного саморемонта. Кто-то спешил, кто-то прогуливался; каждый был погружен в себя, причем погружался все глубже.

Шадрах стоял среди них такой холодный, очень холодный, ледяной прямо, и слушал грохот моря, видного сквозь щель по ту сторону высоких кренящихся стен.

— Привет, — говорю я. — Давно не виделись — с тех пор как ворюги сделали свое черное дело. Знаешь, а ты ведь спас мою шкуру.

— Здравствуй, Ник — ответил Шадрах, не сводя взгляда с Канала.

(«Здравствуй, Ник» — и это после того, как я тут перед ним распинался и расстилался!)

Мужик он высокий, мускулистый, темный от загара. Нос расплющен — еще с тех дней, когда он курьером носился между полисами, подарок на память от чудиков, а рот сурово сжат. Одежда вся вышла из моды, от сандалий так и разит древностью. Кажется, все еще мнит себя Человеком Двадцать Седьмого Столетия, хотя опять же вам не понять. (А что, неправда? Вы же торчите со мной на свалке.)

— Ну, как вообще дела? — спросил я, сильно подозревая, что парня придется пинками и криками подгонять в нужную мне сторону.

— Отлично, — сказал он. — А вот у тебя вид паршивый. — И даже не улыбнулся.

Надо думать. Еще бы мне выглядеть хорошо — забинтованному и с такой здоровенной припухлостью на макушке, что впору запускать альпинистов.

— Спасибо, — только и произнес я.

Прежде, в голове, все получалось так складно, и куда только все слова подевались?

— Да на здоровье.

Я уже понял, Шадрах не в настроении болтать. Он пялился на воду и молчал — ни дать ни взять плод Мертвого Искусства.

И вдруг — чудо. Собеседник встряхнулся, пробудился от раздумий — ненадолго, но успел проговорить:

— Я бы тебе обеспечил защиту, — при этом глазея на меня, будто на покойника.

Впрочем, это его нормальный взгляд, самый что ни на есть. Неужели — шанс поладить?

— Это как же, детектив? — сказал я. — Если ваши хреновы копы только и могут, что алку жрать и брать на лапу?

Шадрах пожал плечами.

— Я лишь помочь хочу. Дай мелкой рыбешке крючок, она и крупную словит.

— Недурной оборот, — соврал я. — Где такого набрался, в Канале, что ли, мать его, высмотрел? Вообще-то мне Квин нужен.

Он фыркнул.

— Ну, ты точно безнадежен. Приглашение к самому Квину? — Шадрах не смотрел мне в глаза, все время как-то увиливал, уклонялся. — Вот погоди миллион лет, может, и поднакопишь связей, веса в обществе, наворуешь деньжат…

Я отвернулся, потому что стало больно. Когда грабили, было больно. От этого не-знаю-прямо-что-и-делать тоже больно. А главное — от жизни. С души воротит.

— Не выделывайся, Шадрах, — обронил я. — Можно подумать, ты у нас Живой Художник. Тебе-то не нужно приглашение. Адресок только дай, а дальше я сам разберусь. Хочу себе выпросить суриката.

Тут он брови нахмурил, произнес:

— Ты сам не знаешь, Николас, что говоришь. — Мне показалось, в его глазах блеснул испуг и еще какая-то непривычная жалость. — Ты правда пострадаешь. Я тебя знаю. И Квина тоже. Он в это влез не ради Живого Творчества. Нет, здесь совсем другие причины. Про них даже мне ничего не известно.

Тем временем меня начал прошибать пот, в горле полыхало — по дороге, наверно, перебрал наркоты, — и я взял его за руку. Ничего такого, просто чтоб не упасть.

— Ну ради дружбы, — сказал я. — Ради Николь. Мне срочно нужна передышка, или придется уйти под землю и доживать свои дни на свалке.

(И вот, пожалуйста, посмотрите, где я сейчас? По колено в отбросах, болтаю с вами.)

Конечно, поминать сестру было подло с моей стороны — тем более что я задолжал ей кучу денег, — но поминать подземку еще подлее. Шадрах по сей день терзался кошмарами из прошлой жизни среди придурков и чудиков и вездесущего неистребимого кап-кап-кап в коридорах.

Взгляд собеседника остекленел, в лице не осталось ни кровинки, а руки так сильно вцепились в перила, что даже костяшки побелели. И вдруг подумалось: он же видит во мне Николь!

Ну, я ведь не каменный. Смотрю, совсем Шадрах расклеился, а глаза у него стали такие несчастные, что мое сердце не выдержало.

— Ладно, друг. Проехали. Что-нибудь придумаю. Ты же меня знаешь. Не вопрос.

Он пристально впился в меня своими серыми глазами, а потом выдохнул тяжело, так что плечи ссутулились и голова поникла. Шадрах очень серьезно уставился на свои сандалии на липучках, словно заправский ортопед.

— Значит, Квина захотел, — произнес он. — Тогда обещай для начала, что все останется между нами — причем до гроба. Если пронюхают, что Квин принял кого-нибудь вроде тебя, тут же налетят полоумные и весь город перекопают, лишь бы его найти.

«Вроде тебя» прозвучало обидно, но я сказал просто:

— Мне и рассказать-то некому. Сам побираюсь на каждую новую голо. Я одинок в этом мире. Люди шарахаются. Квин бы мог меня с ними сблизить.

— Знаю, — ответил Шадрах немного печально, как мне почудилось.

— Тогда колись, — оживился я. — Куда идти-то?

— Только скажи, что это я тебя послал. — Он ткнул в меня пальцем. — И что просто хочешь купить суриката.

— Не знал, что вы с Квином такие кореша, — присвистнул я, да так громко, что парочка полисменов Канала покосилась, будто заприметила идиота.

— Тише, не ори, — шикнул Шадрах. — Тебе надо на запад, по эскалаторам со стороны Канала, пока не увидишь фонари на улице Меркадо. Перед ней будет переулок. Иди по нему. В конце — похоже на тупик, помойки там и разный мусор, что набросали за десять веков. Так вот, не верь. Закрой глаза… это голо, сразу за ней найдешь Квина. Шагай насквозь, не думай.

— Вот спасибо-то. — У меня даже сердце заколотилось в три раза быстрее. — Обязательно передам привет Николь.

Глаза у него расширились, заблестели, на губах затеплилась улыбка, которая тут же погасла. Но я-то заметил, и он это понял.

— Ты там поосторожнее, — произнес Шадрах таким странным тоном, что у меня по спине зигзагами побежали мурашки. — Квин малость… не в себе, — добавил он, пожимая мне руку. — Заходи, когда все кончится. Главное, Николас, помни: не вздумай с ним пререкаться из-за цены.

А потом он ушел, такими большими, уверенными шагами, прочь от меня и доков, даже «пока» не бросил и не дал сказать спасибо, словно я ущербный и чем-то ему не угодил. Грустно стало. И гнусно. Потому что это ж я всегда говорил, что Шадрах того, даже когда они с сестрой крутили любовь.

Да уж, Шадрах и Николь. Бывали и у меня связи, но чтобы Такое, Настоящее?.. Все эти юные голубки, гуляющие по районам-без-наркоты, все эти парочки, которые спариваются на тенистых берегах каналов, разве представляют они, что значит любить без памяти? Пожалуй, сама Николь этого не знала. А вот Шадрах… Я думал, мужик отдаст концы, когда сестра его бросила. Думал, усохнет, как лист. Да он и усох бы, если бы не вышел на Квина и тот не поднял его из мертвых.

Глава 2

А, вам интересно, чем занимается Квин? (Можно подумать, человек, стоящий по горло в отбросах, имеет право на любопытство. Но раз уж вы задали вопрос, я отвечу.) Квин делает живчиков. Он создает или тварей, которые были на Земле раньше, а теперь их не осталось (тигров, овец, летучих мышей, слонов, дельфинов, альбатросов, чаек, броненосцев, темных приморских овсянок), или тех, которые существовали только в мифах, на плоских массмедиа либо в голах (Бармоглотов, Гринчей, Ганеш, Кукловодов, Снарков), или же тварей, что вообще не жили на свете, покуда Квин их не создал (жукочервей, угрекоз, верблюдообезьян).

Однако самое-самое лучшее, не просто Живое, а Живейшее из Искусств, если спросите меня, это его способность исправлять уже существующих. Вот, например, сурикаты с противопоставленными большими пальцами. Сурикаты Квина — это как древние Стради-вариантные скрипки, каждая — совершенство и каждая идеально отличается от других. Такие и достаются одним богатеньким, правда, не за деньги, нет, за деньги он якобы работать не будет, только за особые услуги. А вот за какие и во что это выльется — никто не скажет. Ходят слухи, вроде бы поначалу он ассистировал при государственно-финансируемых проектах по искусственному оплодотворению, еще до распада правительства, но ничего конкретного про его прошлое неизвестно.

В общем, Шадрах ушел, а я размечтался. Навоображал себе чудесных сурикатов четырехфутового роста, с блестящими глазами-пуговками, клевой двуногой походкой и услужливыми улыбками. Сурикатов, готовых работать на кухне, скосить атрофиторф на вашем любимом садовом участке и даже выстирать белье. Или, что гораздо важнее, вырубить ворюгу и оттяпать острыми зубами его идиотскую сосиску.

Основная картина мести буквально впечаталась мне в сознание, врезалась, можно сказать, не хуже этих кошмарных вестернов «нуэво», к которым я, как вы уже догадались, питаю слабость. «Между прочим, Боб, я тут собрался оторвать себе суриката, вот только сперва надо защитить честь дамы и потягаться силенками вон с тем лосем». То есть, ну, вы поняли, да? Ничего странного, что мое голоискусство так плохо расходилось, покуда ворюги все не вынесли.

Но ближе к ночи, когда я уже брел по проулку весьма тупикового вида, тем более только что помахавшись — именно «помахавшись», особо серьезной драки не получилось — с местным барменом, скажу честно, замандражировал. Нет, правда, руки даже вспотели и мелко так задрожали. А вечер выдался темнее темного — стойте, послушайте: «Ночь и есть конец света»; сам придумал, это моя одноклеточная хокку, — и шум далеких освещенных улиц неясным эхом отдавался от мутных и смутных стен построек. (И еще разило отбросами, прямо как здесь.)

Шагнув сквозь голограмму — кстати, отлично просчитанную, так что нельзя было не принять за чистую монету — и ступив под хитрые улыбки «и кратких» на сияющей фиолетовым вывеске «Шанхайский цирк Квина», я, как и полагалось, передернулся от нервного озноба. Вспомнил детство (опять) и как меня водили во всамделишный цирк, где на туго натянутой проволоке резвился взаправдашний воробей и даже была правильная собака, которая села гадить на арене. Помню, я тогда здорово сконфузил отца, указав на псину и крикнув: «Па, смотри, смотри! У нее сзади торчит!» Думал, это рычаг, понимаете? Откуда мне было знать (черт, я даже не представлял тогда, что и папаша-то не настоящий), если мои генетические игрушки, петушок Руф, чьи холодные глаза, казалось, недобро сверлили меня по ночам, и суслик Гуф, вечно травивший тупейшие сказочки о закадычных дружках-иглокожих, — и те выделяли свои отправления в виде аккуратных твердых кирпичиков через дырку в пупке.

Но вижу, я упустил нить рассказа, как мог бы сказать, но никогда не говорил Шадрах, и ударился в тоскальгию, а нам этого совсем не нужно.

В общем, так: шагнул я в темно-синюю бархатную тьму, двери с шипением сомкнулись, мурашки по спине побежали гораздо быстрее, и тут же все уличные звуки, аромат и привкус помоев ушли, а их место заняли тихий гул кондиционеров и стерильная вонь. Вот что значит высший класс. Вот это, понимаю, атмосфера.

Чего и ждать от Квина?

С обеих сторон, встроенные в стены, мерцали изумрудным сиянием стеклянные контейнеры, а в них виднелись самые несообразные создания: твари безглазые, твари чересчур глазастые, жутко зубастые, твари со всякими разными штуками. И я учуял запах, отчасти заглушённый раньше этим духом чистоты, — запах цирка, куда меня водили ребенком, горьковато-суховатое сочетание мочи и соломы, мускусное благоухание звериного пота и вообще зверей.

От контейнеров и аромата меня как-то совсем не разобрало любопытство, я лишь уставился перед собой, на другой конец помещения; там, ярдах в тридцати, меня и поджидал Квин.

Это наверняка был он. Если не он, то как ему еще выглядеть?

Квин восседал за прямоугольной конторкой с двумя встроенными витринами — я плохо видел их содержимое. Половина головы тонула в темноте, на другую сверху лился свет, но вокруг было так мрачно, что меня волей-неволей понесло вперед, хотя бы ради того, чтобы разглядеть Квина во плоти, на престоле власти.

Когда мы сблизились на расстояние плевка в лицо, я захлопал ртом, точно рыба, которую травят кислородом; до меня дошло: он вовсе и не восседал за витриной, а был ею. Я замер, уставился; глазенки, как у той рыбенки, полезли на лоб. Слышал однажды про Автопортрет Дона Дали, выполненный в технике смешанных медиа, из размазанных по тротуару останков Дорогого Дэна, но Квин выбрал совсем другой уклон, от которого сильно попахивает гениальностью. (А еще тараканами в голове, ну и что с того?)

Портрет Художника — как панель из мяса. У столешницы был такой желтовато-коричневатый оттенок, похоже на трансплантат, пока тот еще не прижился, и вся она была усеяна глазами — одни моргали, другие нет, третьи подмигивали, и каждый пялился на меня, а я таращился на них.

Да, честное слово, клянусь моей могилой сленг-жокея, — конторка то и дело пучилась, точно дышала. Ее размеры… Метра три в высоту, двенадцать в длину, пять в ширину. Посередине плоть раздавалась в стороны, чтобы вместить в себя два стеклянных ящика. Внутри на карликовых деревьях бонсай сидели близнецы-орангутанги, малюсенькие, безупречной формы, и чистили шерстку. Лица у них были женские, с вытянутыми скулами, а глаза сочились отчаянием и безысходностью.

Над столешницей, будто ствол из земли, вырастало туловище Квина, потом шея и узкая, приплюснутая, чем-то похожая на змеиную голова. Лицо смотрелось почти по-восточному. Длинные острые скулы, тонкий рот, глаза без век.

Звериный дух, тот самый, горьковато-сладкий, оказывается, исходил от Квина, потому что здесь било в ноздри, свежо и едко. Неужели он загнивает, подумал я. Князь Генетического Воссотворения — и загнивает?

Бездонные синие очи, в которых ровным счетом ничего не отражалось, пристально следили за руками. С каждого из двенадцати пальцев на тонкой нити свисало по пауку. Насекомые блестели в сумраке, как пурпурные драгоценные камни. Квин заставлял их волнообразно выплясывать на столешнице, которая в то же время приходилась ему коленями. Дюжина пауков рядком исполняла старинное представление кабаре. Вот вам очередное изъявление Живого Искусства. Вообще-то одного паука я прихлопнул, хотя в животе ворочался здоровенный кусок страха. Этот испуг вытряхнул из моей шкуры сленг-жокея, как говорят, вернул крышу на место: словно язык изо рта вырвали.

Шлепок ладонью раздался смачно и одиноко. На звук резко вскинулась голова, улыбка расколола лицо пополам. Легкое мановение — и пауки облепили Квину руки. Он медленно свел ладони, будто бы для молитвы.

— Здравствуйте, сэр, — произнес нараспев бесчувственный, будто замороженный голос.

— Мне бы суриката, — отвечал я на добрую октаву выше обычного. — Я от Шадраха.

— Ты один пришел? — Синие очи Квина недобро сверлили меня.

Во рту пересохло. Стало больно глотать.

— Да.

И едва лишь сорвался с моих губ этот короткий, одинокий слог, внутри которого свернулись тугой пружиной все слова на свете, означающие согласие, как стеклянные контейнеры за спиной распахнулись, раздался частый топот, и я почуял за спиной сотни, сотни разных тварей. От запаха мочи и соломы заложило нос и в горле запершило.

Я рванулся вперед — а что оставалось?

— Мне нужен сурикат. Хочу на тебя работать. Я — голохудожник. И знакомый Шадраха.

Синие глаза смотрели вяло, без выражения, точно остекленели. Тут позади зазвучал хор голосов, низких и высоких, смахивающих на шелест камыша и посвист ножей:

— Ты пришел один.

В голове промелькнуло: о Яхве, о Аллах, о Боже, и вспомнились игрушки детства — теплые пушистики с холодными колючками, и я подумал: надо же было связаться с колючками, и еще: хватит прикидываться всемогущим, тут ведь не просто Искусство — оно Живее всех Живых.

И вот от полной безнадеги, от глупости, а главное — потому что надоело быть заурядным голохудожником, я повторил:

— Хочу с тобой работать.

Тут Квин у меня на глазах отключился, будто марионетка, будто раньше его дергали за нити, как он своих пауков. А за спиной топали раздвоенные копыта, колючие лапы, острые когти, плюс этот одуряющий запах… Я зажмурился, и меня прижали к полу их ладони, их конечности — склизкие, мягкие, жесткие, жаркие. Когда иголки вонзились в руки-ноги и тело захлестнула сонная волна — маленькое подобие смерти, помню, я увидел, как плачут орангутанги на карликовых ветвях, и удивился: зачем обо мне плакать?

* * *

Я расскажу вам о городе, сэр. Похоже на поцелуй гадюки, быстрой и опасной. Это важно. Очень важно. Хотите послушать о Квине и его сурикатах? Теперь я служу Квину; мерзкая работенка. Я делал гадкое. Настоящие гадости — Самое Смертельное, Смертоносное из Искусств. Я убивал Живое Творчество. Убивал живое. И — знаю. Я знаю. Только… Только старая плоть совлекается, а новая надевается, как будто костюмы. Только игла втыкается и выходит, и меня ничего не волнует, а ведь я из последних сил пытаюсь думать о Николь и Шадрахе.

Но иголка втыкается, и…

Давайте я расскажу вам о городе.

Часть II

НИКОЛЬ

Говорят, что здесь водятся духи. Да, но не больше того. «Джайент Сэнд»
Глава 1

Вы. Двое. Всегда. Были. Как. Одно. Целое: Николь и Николас, реки ваших воспоминаний сливались в одну, и стоило брату раскрыть рот, как в твоих ушах отдавалось эхом окончание фразы, и слова, еще не слетевшие с его губ, уже проговаривали твои. Всякое мгновение, разделенное на двоих, ты будто бы заново переживала тот канувший в туманное прошлое миг начала, когда врач достал вас из матки искусственной матери, и вы закашлялись, заорали, заозирались, еще не веря тому, насколько — до страшного — несовершенным оказалось внешне окружение. Мир пластика, мир небес, мир иссушающих ветров и разложения.

В родильной палате играла негромкая, пульсирующая музыка. Стены (по крайней мере так ты запомнила) покрывали красные пятна. Среди пятен и музыки — вы с братом, потрясающе симметричные, точно параллели, создания из плоти и крови.

«И первое, — как часто любила повторять приемная мама, когда вы жили одной семьей, — и первое, — как любила повторять приемная мама, словно желала присвоить себе чудо неповторимой минуты, — что ты увидела, появившись на свет, не считая, конечно, воздуха, потолка, кровати и стула, — это был он, второй, твоя копия, с точно таким же премиленьким тельцем, будто в зеркале».

Вас достали из чана, как и других искусственников. Зато у тебя уже был брат, однояйцевый близнец, и твой изумленный взгляд отражался в его зрачках.

Вечер, когда ты заметила перемену, настал неделю спустя после того, как Ник не явился в район Канала поужинать, хотя вы с ним заранее условились, что случалось довольно нечасто. Усталая, словно выжатый лимон, после десятичасового рабочего дня, ты стояла у окна своей квартиры на семьдесят пятом этаже в Барстоу, глядя на город, раскинувшийся внизу: размытые цветные полосы реющего транспорта обрисовывали контуры высотных зданий под догорающим небом в ярко-зеленых и рыжих прожилках. Вот хищно, мощно сверкают индустриальные кварталы, а там роскошно катит искрящиеся томные воды Канал. За ними — темная лента городской стены: высота почти двести футов, глубина — в добрую милю, дальше чернеют лужицами засохшей крови гигантские свалки, а еще дальше, если сильно прищуриться, при желании можно, кажется, различить очень тусклые огни далекого Балтаказара, города-побратима.

Когда-то вы были близки, связаны тесными узами, а теперь — точно неприкаянные острова, обособленные планеты, летящие в разные стороны, каждый сам по себе и вполне доволен… Нет, это не праздный солипсизм, раз на него уже лег неверный отсвет правды. Города открестились от городов и заняты самопоглощением. Правительства раздробились на осколки осколков. Развлечения — порознь. Приключения — в одиночку.

Наблюдая, как ночь вторгается в город и гасит последние блики заходящего солнца на стекле и стали, ты ощутила Ника в темных прогалах между строениями: он был где-то там внизу, среди хаоса, что выглядел с высоты семьдесят пятого этажа здания Барстоу так методично, так рационально.

А что тут думать: еще одна битва с ветряными мельницами, какая-нибудь сомнительная афера от искусства, замешанная на неискренних улыбках и рукопожатиях. Со временем брат обязательно явится, потрепанный и удрученный, но готовый сражаться снова, продать еще немного себя — своего «Живого» творчества — и впутаться в очередную сделку с алчной галереей. И сомневаться нечего.

Да уж, чего сомневаться… Ты хорошо его знаешь. И даже привыкла к новому Нику: заморская одежда («Может, устроишься модным дизайнером?» — шутила ты) и эта игра в так называемого сленг-жокея как способ самовыражения, словно это могло помочь с торговлей голоискусством. Но даже он должен был сознавать — признавать, — что все сильнее отстает от желторотых выскочек и не сумеет их обойти. Ты, конечно, пыталась урезонить его согласиться на роль программиста вроде себя — и с охотой поделилась бы премудростями своей работы, — хотя бы на время, пока не оправится после того налета. Это дало бы ему возможность расквитаться с долгами, а он и тебе задолжал кое-что. Но брат ответил отказом: «Я же там изведусь от скуки, не помру (если бы!), а именно изведусь».

Потом ты прошла в ванную комнату, уставилась на допотопное зеркало, отбросила голограмму, и вот уже вас стало четверо: двое пристально смотрели в зеркало на двоих других. Нахмурив лоб, ты видела перед собою Ника. Он походил на тебя. Превосходил. Пытался что-то сказать. Как это получается, что голограмма выглядит живее реального человека?

Ты по-прежнему слышишь эхо гортанных фраз, но не желаешь заканчивать их, ибо они страшат и воняют кровью. Это уже не создания Ника, который тебе знаком, который любит район Канала за многослойные разговоры, за разного рода сделки, которые там совершаются, за непостижимую магию, которую не так-то просто излить словами.

«Вот он, предел Живого Творчества, — втолковывал как-то брат, раскрасневшись от возбуждения. — Реплики громоздятся друг на друга, и эти слова, оттенки слов… Если б только выразить это все в голах или керамике, я бы считал себя зверски гениальным».

Да, но гением тут и не пахло. Гений не стремится к совершенству, он… безыскусствен. Впрочем, бывали минуты, в особенности пока вы жили вместе с Шадрахом, когда брат загорался, словно ваша любовь придавала ему вдохновения, когда в который раз ощущалась его уникальность, и если ты олицетворяла для Шадраха красоту во плоти, то Ник воплощал ее в творчестве.

А потом он, по обыкновению, сбивался с шага и снова пытался, пытался, пытался, так что ты проникалась терзаниями брата не меньше его самого. В обществе гениев Ник расцветал, охотно травил разные байки. Разве так уж глупо думать, что, будь у брата побольше времени, он мог бы родить небольшой шедевр, нечто, что жило бы на Земле и после его смерти?

«Он и сейчас может», — напоминаешь ты себе, но разум одолевают химеры, призраки фраз, и каждая уличает тебя во лжи.

Фразы и воспоминания…

* * *

Вот Ник смеется над маленькой тварью, которая, пошатываясь, бредет по полу в гостиной. Родители на работе, уроки в школе только что закончились, и пневматические коконы благополучно доставили вас домой. Брат разложил на кухонном столе набор бионера, словно произвел посмертное вскрытие стального насекомого. Ты сидишь на кушетке напротив и смотришь, как вулканическими судорогами пробегают по тельцу животного тяжелые вздохи. Ножки существа трясутся, из горла вырывается жалобное мяуканье. Это котенок, но у него многофасеточные глаза, пять лапок, хвост, как у ящерицы, а самое мерзкое — на макушке растет человечье ухо, в котором извивается темно-красный язык.

Однодневка. Невообразимо изуродованные органы торчат по бокам наружу. Котенок уже не пытается никуда идти, он только горестно дрожит; из невозможных глаз текут кровавые слезы. И несет от него, как от раздавленного гнилого фрукта.

Поначалу тебя забавляли эти создания Ника из бионабора; ты заливалась смехом вместе с братом, а то и раньше, порой даже приводила в гости подругу — потешиться с новой игрушкой. Их кривляния и лепет казались тогда удачным способом развлечься между выполнением уроков и домашних обязанностей.

Но сейчас тебе десять, и ты уже начинаешь замечать ужас, боль, недоумение в глазах, в искаженных чертах и дерганых движениях.

Встаешь с кушетки, приближаешься к котенку. Ласково берешь его на руки, прижимаешь к себе. Ник продолжает хихикать в углу. Прикосновение успокаивает котенка, но в то же время причиняет мучения, ведь большей частью он собран из неприкрытого мяса. Животное хочет замурлыкать, но вместо этого корчится в кашле. Еще секунду ты держишь его на руках, потом опускаешь ладонь на шею и делаешь поворот. Тельце беспомощно обмякает.

— Николь!

Тебе не нужно отвечать: твои пылающие глаза, побелевшие, плотно сжатые губы говорят ему все, и когда ты выходишь на задний двор похоронить котенка, брат идет следом и плачет.

Впрочем, уже на следующей неделе он откопает несчастное создание, запрется на кухне, где ты не сможешь осуждать и указывать на недостатки, и продолжит свои опыты. Он будет продолжать их, пока не поймет, что не наделен достаточным талантом или терпением, чтобы создать нечто полностью независимое, долговечное. Затем придет благотворное отрицание, отвращение к бионаборам из хромосом и кусочков плоти и, наконец, — увлечение голоискусством.

Выходит, что в первый раз, когда ты думала и действовала иначе, чем Ник, когда не стала повторять его, а он тебя, это случилось из-за котенка. В тот день ты по-настоящему осознала, что отличаешься от брата. И можешь, если пожелаешь, освободиться от его влияния.

Глава 2

Еще неделя проходит будто в сером тумане. Жизнь похожа на медленный сон, осенний заморозок, судно с обвислыми парусами. Мысли ворочаются лениво, неохотно, точно тяжелая глубоководная рыба, привязанная к поверхности нитью воспоминаний.

У тебя вечеринка. Стоит зима, обширные стены обвили город-подарок подобно искристым лентам из металла, и ты затерялась в этих лентах: особо заказанный ради праздника зал был встроен прямо в них. На зов явились все твои приятели — с работы, знакомцы из других городов и, конечно, голограммы. Как их зовут? А какая разница? Ведь они взаимозаменяемы, взаимоподменяемы. Темные блюдца лиц, жаждущие света. Со всех сторон, окружая тебя, приятно звякают серебряные приборы, журчат беседы. Вина, горы кальмаров и лобстеров. Смех. Сетования. Споры по работе. Судачат о новом начальстве, о соревнованиях, о последних увеселениях в районе Канала.

Этой ночью Ник не отпускает тебя. Он везде — в тени мужчины на стене с чайными обоями, в полузабытых разговорах о голоискусстве. Запавшие щеки дебютанта, небрежное высокомерие юного композитора, кислая улыбка его смущенной жены — всюду он. Как и тот неловкий официант, брат вечно возился с бутылками, не умея вытащить пробку с первого раза.

Ты ждешь, чтобы кто-нибудь, кто угодно, спросил про Ника, хочешь излить накопившуюся тревогу. «А, мой брат? — сказала бы ты. — Не знаю. Правда, понятия не имею. Мы собирались вместе поужинать, а он не пришел. Думаете, нарвался на неприятности? Может, я зря беспокоюсь?»

Однако никто не спрашивает, ведь Ник — пустое место для всех, кроме тебя.

До слуха доносятся волны ленивых и оживленных разговоров, остроумные, но чересчур предсказуемые шутки, вычурные ответы, и сердце спохватывается: ведь оно хотело забыть, что, по сути, ты всего лишь… в лучшем случае чье-то бледное воспоминание, а в худшем — давно угасший призрак. Ты царишь над этим торжеством, будто щедрый хранитель времени, часовщик, отмеряющий и отмеряющий минуты вплоть до самого конца.

Взгляд устремляется к мерзлому краю мира. Рядом с тобой стоит один приятель, его зовут Рубен, и он голограмма, след от прозрачного облачка.

Тоска. Вдруг накатывает тоска, и ты сама не знаешь отчего. Где-то снаружи прыгают среди угрюмых волн псевдокиты, плодятся сейлберы и дремлют акулы брюхом на песке, акулы, чьи миндалевидные глаза упоены грезами. Мало кто задумывается или подозревает, что и там вершится круг жизни.

Весь этот круг жизни свершается в неизвестности, которая никого не раздражает, не расстраивает — разве что стаи серебристой рыбешки то здесь, то там проворными стежками прошивают океанскую гладь и вновь исчезают.

Почему же Ник стал похож на серебряных рыбок? Что отняло у него покой и чувство полноценности, способность быть счастливым, не прилагая тяжких усилий?

— Тебе надо было пойти в голохудожники, — сказал он однажды. — Страшно подумать, что бы ты натворила.

Вот именно, братишка. Страшно подумать. Например, создала бы котенка с гранеными глазами на пяти ногах. А если я хочу проплыть по жизни никем не замеченной, невидимой, невесомой? Что, если так жить проще, приятнее?..

Ты уходишь с вечеринки пораньше, удаляешься в комнату, где есть кровать и полно сексуальных игрушек. Твой спутник очень хорош в постели, хотя и голограмма. Шепнув на ушко два-три слова, он разом снимает болезненное напряжение, страх. Ты извиваешься под гипнозом эфемерных ласк и думаешь: «Ничего-то здесь не случается», сама не зная, о тебе ли речь или о городе.

* * *

Две недели ты просто ждешь: по утрам добираешься на работу, высиживаешь десять часов над байтами, битами, цифрами, кодами, а вечерами бредешь домой, иногда вместе с Тиной или Джорджем, товарищами по работе. Порой ходишь на виртуальные или реальные свидания, познакомившись через Сеть. Но некая часть тебя постоянно ищет Ника: в толпе, на уличных перекрестках, даже во время виртуальных поездок в Циндел и Балтаказар.

На рабочем месте ты вдруг забываешь о подпрограммах и подподпрограммах и начинаешь тревожиться за брата. Полусонно танцующее сияние голографических экранов окутывает тело подобно одежде, наряду, мундиру. Это твои боевые доспехи. Бывает, манипулируя реальностью и меняя ее конфигурации, ты вроде бы чувствуешь, как шипит и потрескивает сухой электрический воздух.

Но в конце концов техника простовата — либо старые коды, которые нужно вводить, барабаня по настоящим клавишам или используя систему, распознающую голос, либо машины полувековой давности с лимитированным ИИ (люди с большой осторожностью поработили и усмирили их), которым ты не довернешь и которых практически не понимаешь: последние пережитки единого разума, некогда управлявшего городом. «Современные» технологии — голограммы и все их племя — созданы сто лет назад, однако с ними ты почти свыклась. Тебе нравятся чипы в ногтях и собственный вид, как у музыкантши, из пальцев которой струятся данные в виде световых потоков.

Хорошие программисты теперь наперечет, ведь город съеживается и все отчаяннее погружается в забытье вымирания. Не будь на свете тебя и тебе подобных, машина власти со скрежетом застопорилась бы — тысячи поездов сошли бы с рельсов, сто тысяч поливально-моечных установок ожили бы в полночь, не дожидаясь полудня, транспортные средства на воздушной подушке немедля принялись бы сталкиваться и вспыхивать подобно кратковечной металлической моли.

Нынче звание программиста говорит о чистой власти — вы жестокие хирурги, деликатные мясники, и здание, где вы работаете (его еще кличут Бастионом), внушительно отражает эту самую власть. Уходит в небо громадный белоснежный цилиндр высотой около двухсот этажей; на сто двадцатом находишься ты, как частичка его железной плоти.

Бастион и работа — ты в них души не чаешь, ведь это не игра, не простое дело. Все очень серьезно. До ужаса. Ты чувствуешь себя живой, лавируя среди старых и новых кодов, ища места, где можно что-то срастить, переписать, изменить направление… Ты обожаешь этот абстрастный мир, имеющий столь тяжелое, ощутимое влияние на мир конкретный. Всюду вокруг Бастиона город разрушается, подземные уровни давно потеряны для гражданского правительства, внеземные колонии так одержимы вопросами сиюминутного выживания, что на глазах одного поколения каналы охлаждения для нужд космофлота начнут использоваться в целях куда более прозаических, наземные уровни настолько раздробятся, что путешествие по городу из конца в конец потребует восемнадцати остановок на контрольно-пропускных пунктах.

Среди этого хаоса успокоением служат ясность и стремительная четкость собственного занятия. И потом, тебе кажется по-настоящему важным поддерживать, восстанавливать, останавливать наступление варварства хотя бы еще один день, неделю, месяц, год.

Так вот, о работе. Иной раз у тебя за плечом возникает начальник — вернее, подосланная им крошечная голограмма, вроде чертика с вилами, чтобы подсматривать за тем, что творится на экране и в программном обеспечении. Не зная точно, когда он может явиться и даже — наказывают ли здесь за отлынивание, примерно посередине трудового дня ты решаешь заняться поисками Ника в компьютерных системах при помощи кода.

Находишь его идентификационный номер. Оказывается, брат не платил за квартиру два месяца. Он задолжал по всем счетам. Неоднократно занимал деньги в так называемых финансовых службах и ссудных кассах весьма сомнительной репутации. Проверяешь карточки — кредит исчерпан. Покупки сделаны как минимум пять месяцев назад. И тогда ты прибегаешь к самому крайнему и трудоемкому способу — незаконно входишь в его банк, чтобы обследовать банковские кредитки. Находишь одну, выпущенную три недели назад… наконец натыкаешься на довольно свежую трату, и сердце екает… но потом читаешь внимательней. Как выясняется, последнее приобретение — лаваш с авокадо и креветками у бродячего торговца — совершено не где-нибудь, а на десятом подземном уровне. Ты даже не представляла себе, что такой существует, и вот теперь начинаешь волноваться всерьез. Ника могли обчистить и убить, а теперь его карточка в руках грабителей. Или он прячется — ввязался в какое-нибудь слишком грязное дело, доставил хлопоты окружной полиции… В последний раз, когда брат просил денег, ты отказала. К тому времени на нем уже висел солидный долг… Но самый глубокий страх тебе внушает даже не судьба Ника, а подземка. Стоит подумать обо всех этих беззакониях, и делается дурно… Куда же брат мог отправиться после вашей встречи, куда?

Ответ приходит немедленно: к Шадраху.

* * *

Вспоминается день, когда этот мужчина объявил тебе, что собирается поступить на службу к Квину. Шадрах провел в городе двенадцать месяцев, половину из них — с тобой, на твоей квартире. Подрабатывал тем, что водил грузовые поезда в Балтаказар и прочие места. Что значило — бороздить бесконечные мили химических свалок, проходя грубые ловушки бионеров, и далеко не всегда он возвращался цел и невредим. Слушая Моцарта, он видел сквозь натертое до блеска стекло, как взлетают автоматические бомбы, как стаи чудиков и диких животных кидаются на поезд, разъяренные внезапным вторжением ярких красок и музыки, — и часто задавался вопросом, не происходит ли все это во сне, из которого невозможно вырваться. В те самые дни, как рассказывал сам Шадрах, он уяснил, что красота и ужас могут быть синонимами. Возвращаясь, он выплакивал мысли, невыносимо терзавшие его всю дорогу: «А вдруг я не выживу и больше не увижу тебя?!» И ты принимала мужчину в объятия, и тот делился своими страхами: что, если город никогда по-настоящему не примет его, что, если сам язык рассыплется в руке сколками пустоты?

Шадрах понимал — и в то же время ничего не понимал в надземной жизни. Он постоянно хотел стать иным, не тем, кем являлся. Мечтал о свободе. Поэтому, на первый взгляд, тебя должна была обрадовать его смена работы. Но ведь он даже не говорил, какие поручения будет получать от Квина.

Вы сидели вместе в крохотном кафе «Туссен», выходившем на просторный аквариум с голубовато-зеленой водой, где каждый мог выловить себе угощение: красножаберника, брюхопарусника, рыбу-марианку. По ту сторону располагался ресторан, которому и принадлежал аквариум; сквозь мутное стекло, среди бурых водорослей, точно рожи утопленников, колыхались бледные лица клиентов.

Шадраха не занимала рыба: он неизменно поворачивал свой стул так, чтобы видеть привычную гладь каналов, и толковал о Квине.

Вернее, ходил вокруг да около, оживленно шевеля темными бровями, бойко и быстро жестикулируя и хитро изогнувшись всем телом, периодически поворачиваясь мельком взглянуть на тебя и тут же впиваясь взором в темную воду. Как же он был красив: озаренное солнцем лицо, сверкающие от возбуждения глаза. Работая на Квина, Шадрах надеялся сколотить целое состояние. Разумеется, скоро он уже будет материально тебя поддерживать (ты слабо возразила, что не нуждаешься ни в какой помощи), а настанет день, и вы позволите себе переехать в собственный дом или даже в одну из процветающих внеземных колоний (настолько процветающих, уточнила ты, что многие из них декадами не дают о себе знать). Ну да, верно, правильно, и все-таки мечтать не вредно, правда ведь? Правда? Он улыбнулся так откровенно, так нахально, что ты покраснела, улыбнулась в ответ и отвела глаза.

Краски аквариума все ярче горели в лучах послеполуденного солнца, общество друг друга разморило вас обоих; вначале громкие и приподнятые голоса звучали все спокойнее, тише, словно у заговорщиков. Наконец ты прямо спросила, что же Шадрах будет делать на службе у Квина.

— Делать? — удивился он и недоверчиво хохотнул, покачав головой и глядя на воды каналов. — В смысле — делать? Он как-то не сказал, а спросить я не догадался.

Глава 3

Все-таки здесь тайно идет иная жизнь. Зеркала не желают повторять твой образ буквально, да и двигаешься ты не так, как эти другие, чужие. Отражения в окнах не совпадают в точности — наоборот, краешком глаза ты успеваешь уловить нечто совсем незнакомое. И в каждой тени чувствуешь присутствие Ника. Кто-то все время заглядывает через плечо. Смотрит вокруг твоими глазами. Такое ощущение, будто бы это уже происходило. А значит, нужно действовать, нужно что-то предпринимать…

* * *

Тогда ты решаешь проверить квартиру брата. Между вашими районами — Леевее и Толстого — еще шесть других, и каждый претендует на независимость, везде свои меры охраны. Там, где заканчивается один и начинается другой, непременно найдется уйма пропускных пунктов, а полицейских хлебом не корми, дай поиграть административными мускулами. Повсюду одно и то же, прямо тоска берет. В десятый раз проводя запястьем с идентификационной бляхой мимо сканера, ты начинаешь понимать, как он действует. Уже на пятом пункте отвечаешь на нескончаемые вопросы быстрее, чем их задают, и выворачиваешь карманы, не дожидаясь очередного бессмысленного обыска. Вот кретины, думаешь ты, покидая серый, лишенный трения тоннель. Безмозглые обломки разветвившейся бюрократии, которая и держится на плаву во многом благодаря тебе. Как же им не хватает воображения, столь важной приметы подлинной человечности. Лоснящиеся лица без улыбок, зато с неизменно равнодушным, отчужденным выражением. Цвет формы повторяет на все лады вечную тему все отрицающей черноты. Даже попахивает от них одинаково: начищенной обувью и чистыми отглаженными рубашками.

Одна радость — это последнее нововведение в полиции, придуманное в целях экономии: на некоторых пропускных пунктах служат ганеши[1] Квина — маленькие синие человечки с головами, как у слонов и четырьмя тонкими ручками. Под каждым ощупывающим хоботом скрывается подобострастная улыбка. Все веселее. Следует отдать бюрократам должное за эту приятную для глаза и прочих чувств перемену. Сутолока рекламных голограмм, без передышки марширующих по тоннелям метро, нудные сизые пункты контроля — а тут яркие необычные краски, хоть ненадолго развлечешься. И ты раздаешь им ответные улыбочки, точно сласти.

Наконец толпа суетливых пассажиров выносит тебя на улицу в районе Толстого. А он ничуть не изменился. Грязь, разруха, зараза. Узкие улицы сконфуженно кривятся между приземистыми кирпичными зданиями. Местами даже главные дороги не приспособлены для транспорта на воздушной подушке: подумать только, их крыли асфальтом, а то и хуже — мостили булыжниками! Возведенный в то время, когда повальное увлечение древностью потребовало воскресить немало опасных анахронизмов, район Толстого сохранил наиболее неприглядные явления ушедших веков. Ветер гоняет на перекрестках желтые газеты; тротуары усеяны мусором; по штукатурке растекается черная патина — следы, оставленные лучевым оружием; но самое ужасное — это бродячие звери всех видов и размеров. Они таятся во мраке, быстро перебегают дорогу и снова прячутся в норах и логовах, оставив выглядывать наружу блестящий глаз или клок грязной шерсти. Никому не известно, кто это, насколько эти животные умны и как выживают, даже полиция их не трогает, и только дикие визги в полночный час да пролитая кровь поутру на асфальте не дают забыть об их существовании.

Ветер нещадно треплет сохнущее белье на веревках, натянутых между крышами. Запах отходов и гнили резче и пакостнее ощущается зимой. Одни лишь неистребимые, посеревшие от пыли голощиты нарушают угрюмую монотонность общей темной гаммы. Редкие прохожие торопливо шныряют по улицам, не оглядываясь по сторонам, и пользуются эскалаторами, большинство из которых сломаны либо противно скрипят при езде. А прямо над этими «трущобами» (старинное слово, только что всплыло в памяти) возвышаются небоскребы из пластика и стекла — жилища власть имущих переливаются искрами на фоне тоскливого серого горизонта.

Нику здесь нравится. Ему по душе индивидуальность, порожденная порчей и разорением, и нахальная старомодность района. А еще — его дешевизна.

К счастью, брат выбрал себе жилье неподалеку от пропускного пункта, и минут через десять ты находишь нужный дом. Тот чуть ли не выпрыгивает на тебя в конце длинного сумеречного проулка; в глаза тут же бросается потускневший, потрескивающий голощит на втором этаже: полупрозрачная дама печально поет дифирамбы удобствам заведения, сжимая в руках вывеску «Гостиница «Толстой», выдержанную в броских красно-розовых тонах. Слова, движения, песня разом обрушиваются как снег на голову, и ты, хотя уже бывала здесь раньше, замираешь и раздраженно таращишься на краски и текстуры, на то, как солнечные лучи стреляют по серым домам района, обращая отдельные грани в золото.

Входишь в гостиницу, находишь владельца сего некогда процветающего заведения за стойкой из полированного дуба. Нет, он вот уже три недели не видел Николаса, признается хозяин, предварительно получив от тебя взятку в виде ренты. В награду старый хрыч с лицом в кулачок одаривает тебя ключом, кривозубой ухмылкой и безнадежной болтовней: «Я ведь боксером был. Сам Макс Виндбергодин раз нарвался, восемнадцать к одному!» А кто-нибудь навещал его после того ограбления, спрашиваешь ты. «Нет, никого не было», — отвечает дедуля, так что неясно, имеет ли он в виду конкретно Ника или свою гостиницу в целом.

Чувствуя на спине пристальный взгляд — не похотливый, скорее одинокий, — ты шагаешь через вестибюль мимо старичка и старушки, которые сидят на диване и пялятся на открытую дверь. Кого они ждут?

Чтобы совершить паломничество в квартиру Ника, нужно с осторожностью подняться по допотопной неподвижной лестнице на второй этаж, будто срисованный с этих древних киношек про воров и копов, что так по вкусу твоему брату. Облупившаяся краска на стенах, затхлая атмосфера, каракули на двери: их так много, что ничего уже не разобрать. Ник тоже внес лепту: царапал здесь любимые изречения и фразы, придуманные во время игры в сленг-жокея.

И вот ключ в замке, ты поворачиваешь его, слышишь громкий щелчок, но не торопишься открывать. Руки вдруг начинают мелко трястись. Что бы ни оказалось там, за дверью, над этим ты тоже не властна. Квартира встречает окоченелой тишиной, тусклым освещением и резкой мускусной вонью. Жилище состоит из трех комнат: гостиной, которая сливается с кухней, и крошечной ванной, куда еле-еле втиснулась душевая кабинка. Первые две были обчищены ворами. Обширные пустоты в гостиной указывают на те места, где стояли произведения голоискусства; грубые потертости на стене слева напоминают об уродливой дряхлой кушетке синего цвета на металлических пружинах, без единого программируемого элемента — там она горбилась, готовая превратиться в хозяйскую постель. Пропали даже несколько стульев, которые вечно валялись на полу, словно покинутые и растерянные зверьки.

Словом, исчезло все. Как это возможно? Или хозяин украл то, что не успели вынести воры? В окна твоего сердца стучится нестерпимая печаль. Мир открывается, захлопывается и вновь открывается, а ты застреваешь посередине: не то здесь, не то где-то еще.

Делаешь несколько неуверенных шагов по комнате. И это все, что осталось тут от Николаса? Сенси-коврик отключен, щетинки жесткие, неподвижные — умирают. Но даже приторный запах их разложения перебивает стойкий дух мокрой звериной шерсти. От этого сочетания свербит в носу.

Во всей квартире ни окошка — ни выглянуть наружу, ни сбежать от пустоты. Всякий незаполненный сантиметр беззвучно взывает о молчании. Заходишь в ванную. Находишь в раковине срезанные волоски после бритья, пыль по углам и неизменный умирающий ковер. В полу на кухне тоже волосы, только длинные, черного цвета и жесткие — видимо, звериная шерсть. В застекленных шкафчиках ни стаканов, ни тарелок, ни прочей столовой утвари. Кругом идеальная, безупречная чистота, не то что в остальных комнатах. На ум приходит непрошеная мысль: «Это произошло здесь; вот где это произошло».

Обводишь взглядом гостиную, отметины от кушетки, пустоты на месте исчезнувших голограмм… За дверью белеет какой-то крохотный предмет. Подходишь ближе. Это клочок бумаги, скомканный в шарик, почти укрывшийся за подвернутым углом умирающего ковра.

Поднимаешь, медленно разворачиваешь. Узнаешь почерк брата. В нижнем левом углу на белой бумаге темнеет красно-ржавое пятно, как от засохшей крови. Неровные буквы складываются в слова, слова сбиваются в строки, из строк получается стихотворение. Твои глаза пробегают по странице, и оно оживает.



ШАНХАЙСКИЙ ЦИРК КВИНА
Квин это:
квинтэссенция, сам он
дитя во мраке,
потехи ради
коверкает и лепит
плоть в угоду
желаньям нашим.


Квин это:
ночной поцелуй
безвестной твари,
ты не успеешь ее разглядеть
даже краешком глаза —
киберпроворное послание
от света к полумгле.


Квин это:
вздох ожидания
на очарованных устах,
предвкушение радости,
утоленная боль,
предел материи.


Квин это:
человек, живущий
в утробе великой рыбы,
он перекраивает мир
по своему подобию, но сам
уже не вырвется из крепких челюстей.


Квин это:
квинтэссенция…
Не то, что я.



Сочинение сленг-жокея. Ничего себе, «дитя во мраке». Тебя не трогает это восторженное поклонение. Впрочем, то же самое происходило с Шадрахом, и ты отчасти понимаешь Квина, вознесенного на пьедестал, поскольку сама успела побывать на месте идола. Квин и Николь: две мраморные статуи в аллее. Хотя, конечно, ему досталось больше свободы.

Ты бережно складываешь записку и убираешь в сумочку. Квартире нечего больше тебе предложить. Брата здесь нет. Стихотворение — вот единственный след, который он оставил.

Затворив за собою дверь, ты выходишь на площадку.

В дальнем углу стоит одна из голограмм Николаса в оранжевых, синих и черных тонах — отвлеченный пейзаж, на фоне которого проступают и тают лица людей и сурикатов, то сливаясь и сплавляясь воедино, то вновь разделяясь. Ты замираешь у порога, будто вкопанная. На лестнице очень тихо. Этой штуки раньше здесь не было. Или была? На шее дыбом встают волоски, в сердце колотится неведомый прежде страх. Уже не за брата: за себя.

Перед тобой лежит безлюдный коридор, и за каждой дверью… Кто знает? А вдруг едва ты повернешься спиной, как створки распахнутся, из комнат выскочат звери и бросятся прямо на тебя? Запах шерсти слышится все отчетливее. Как тут светло. Неожиданно ты понимаешь, что предпочла бы самый ненастный осенний вечер на грязной улице этим искусственно успокаивающим лампам. С трудом овладев собой, идешь мимо голограммы (к которой никогда, ни за что не прикоснешься из страха… чего?) и спускаешься по ступеням, вздрагивая от каждого случайного звука. Думаешь найти внизу хозяина гостиницы, но тот ушел. Даже старичок со старухой куда-то запропастились. В вестибюле тихо, пусто, не считая унылых мраморных колонн с трещинами. И только свет опасливо, косо падает из парадной двери. Только пылинки кружатся в воздухе. Только еле-еле доносятся с улицы скучные причитания голограммы. И внезапно до тебя доходит, куда придется пойти, к кому обратиться.

Покидаешь район Толстого; ветер исступленно воет вслед, а звери, попрятавшись в убежищах и широко раскрыв глаза, провожают тебя зловещими взглядами.

Глава 4

Что может сказать скульптура своему ваятелю? Спасибо? Спасибо, что сотворил ее навеки застывшей? Так что нельзя ни шевельнуться, ни увидеть новое отражение в его зрачках. Утратить драгоценную способность развиваться.

Однако ты понимаешь: мужчина, который на твоих глазах десять лет назад в первый раз явился из мрака Подземного Венисса, — единственный, кто может сейчас помочь. Тогда он не спешил выходить. Отчаянно щурился на солнце, прикрывая лицо ладонью, точно готовился отразить удар, а свет все равно сочился между пальцами, словно живая вода, и он так радовался этой незамысловатой мелочи, а больше — своему освобождению. Свет, сочащийся между пальцами.

Ты еще помнишь, как расширились его глаза при виде тебя; как рот, не привыкший смеяться, искривился в ухмылке; как ссутулились плечи и восторженно откинулась голова. (И куда что подевалось? Теперь он сущий аристократ; прямая осанка, легкий учтивый смех, интересный собеседник на вечеринках. Но тогда это был мужлан, возникший из темноты.) Запах земли и руды. Почтительное, нежное прикосновение руки к твоей руке.

От прочих, имевших везение или достаточно связей, чтобы выйти на солнце из тоннеля, он мало чем отличался, но почему-то заставил тебя улыбнуться. Ты не могла оторваться от его глаз и поймала себя на мысли: оказывается, не вкусив настоящего мрака, не оценишь свет. Незнакомец ослепил твои чувства. До сих пор неясно, потеряла ты голову с первого взгляда, в тот же миг, или это его любовь своим сиянием разожгла у тебя в сердце такую страсть.

Шадрах поцеловал сначала розовую родинку на твоей левой руке, потом коснулся губами шеи, а потом уже рта — и это у всех на виду, не успели вы перекинуться парой фраз. Позже, когда он миновал наконец пропускные пункты, вы набросились друг на друга в снятой комнате, которая содрогалась от грохота струй улетающих космических кораблей, и вы не думали ни о чем, кроме сладкой тактильной тайны, заключенной в теле близкого человека, так же как ничего не ведали друг о друге, кроме плоти, и не заботились узнать, не мыслили, не были несколько часов. В сумраке. При свете. Сплетение рук и ног, симфония секса с короткими перерывами на смех и игривые разговоры.

Та ночь осталась неповторимой: от вашей страсти затуманились окна, и губы не могли насытиться поцелуями — близнецы, разлученные на слишком долгий срок. Так, как тогда, уже больше не получилось: грубая красота его тела, облитого приглушенным светом, взъерошенные черные волосы и аромат — сильный, неописуемый; аппетитный продольный шрам на внутренней стороне его левого бедра; непостижимая мягкость рабочих ладоней, настолько бледных, что даже при задернутых занавесках казалось, будто они светились; и то, как после он ласково прижимал тебя к себе, поглощал, облекал собой подобно теплому одеялу, и ты превратилась в девочку, что разнежилась на солнце.

Сперва ты любила безумно, безоговорочно, безрассудно — и он отвечал такой любовью, как если бы ты оказалась… нет, не просто единственной женщиной, но единственным человеком на Земле. Поначалу вы были равны. Ты знала город, Шадрах не знал; он пришел из подземного мира, овеянный темной экзотикой. Твои осведомленность и утонченность. Его необычность, его рассказы о местах фантастических, невероятных, небывалых. Долгими темными месяцами после того, как рухнуло центральное правительство и готовился разразиться хаос, ты работала за обоих, помогала ему ориентироваться на кишащих людьми вечеринках-соревнованиях.

В конце концов вы сроднились, и ты была не против, потому что никому не под силу выдержать жаркую страсть без отдыха, без утешения домашнего уюта и спокойствия. Тебя раздражало иное — неравенство, мало-помалу закравшееся в ваши отношения. Это было неравенство идолопоклонства: Шадрах овладел городом, сросся с ним и тут же обрел преимущество над тобой, коренной жительницей, никогда не имевшей нужды в особом мастерстве, чтобы заставить Венисс работать на себя.

Вы сроднились. Но мужчина завоевал город. Исподволь его ласки, белозубая улыбка, даже то, как взрывался набухший член в твоем теле, — все обрело характер изощренного почитания. Странным образом, как тебя осенило однажды, когда он решил огорошить возлюбленную букетом и походом в модный ресторан; так вот, непонятным образом, вместо того чтобы сделаться для него реальнее, ты растворилась, перенеслась куда-то неизмеримо выше и в то же время настолько ниже, что, пожелай стать опять настоящей, должна была вырваться на свободу — от его плоти, запаха, слов.

Как быстро, как быстро, ну и летит же время! Неужели такое бывает: однажды очнешься, словно грезила днем, и поймешь: а годы-то пролетели, а ты-то и не заметила?

Окончание запомнилось ярче середины… Его лицо, отвернувшееся к окну, снова сгорбленные плечи, глаза, прикованные к мерцающим городским огням.

— Но я тебя люблю, Николь.

В каждом слоге — напряженная сила, нежная, дразнящая страсть, обещание целовать и там, и там, бесконечно шепча твое имя.

— А я тебя разлюбила. Больше… не могу.

Бесконечные ссоры последних месяцев по самым разным поводам наконец обнажили свою истинную суть.

— Ясно. Понятно.

Голос такой, будто мир под ногами разверзся, оставив его в пустоте. Невысокий из-за длинного плаща и ботинок мужчина побрел к двери; ощутив на плече твою руку, передернулся, отшатнулся и шепотом пробормотал:

— Если выживу, если хочу выжить, понимаешь, мне надо уйти сейчас же, немедленно.

И он ушел, и ты закрыла дверь — и заплакала. Любовь — не выход и никогда не была им.

Потребовалось некоторое время, но наконец ты поняла, что жить без Шадраха… чудесно. Привольно. Спокойно. Ты стала увереннее, познав, что представляешь собой личность самостоятельную, независимую, не имеющую нужды в чужом мире. Тебе хватало работы программистки, общения с кругом близких друзей, хватало своих увлечений. В жизни недоставало лишь одного — той первоначальной любовной встряски.

* * *

Прошло пять лет, и ты всего два раза видела его: однажды по головидению, на заднем плане, во время репортажа о Квине, и мельком на улице, в обеденном перерыве.

Вот и район Канала. Застываешь на границе, дрожа. Сильно поблекшее солнце, точно силой продирающееся сквозь пасмурные небеса, сверкает и блестит на стеклах витрин. Эти тусклые золотистые отблески накладывают на голощиты, на бродячих торговцев и проституток некий ангельский отпечаток. Но остается пронизывающий ветер, и холод, и скверный запах наркотиков и химикатов. Ничего не поделаешь: пора наконец принять решение, которое ты так долго откладывала. Никто тебе не поможет, кроме этого человека. Полицейских нужно подмазывать, да и толку от них, как от козла молока. В лучшем случае подошьют заявление в папку и думать забудут, бросив обычное: «Венисс окружен такими стенами, что ни одна зараза не проскочит. Куда ему деваться? Под землю, что ли? (Насмешливый хохоток.) Погоди, сам найдется».

Вот почему ты ищешь Шадраха Беголема в толпе, уже голодной до развлечений, хотя еще не стемнело. Подобно чудным заморским игрушкам движутся в людском потоке ганеши и сурикаты, какие-то ненастоящие, одновременно безобидные и опасные с виду.

Ты не слишком жаждешь этой встречи, но Беголем — существо привычки, которая тебе слишком хорошо известна. Разумеется, он сидит метрах в двадцати от любимого кафе, свесив ноги с защитной ограды, и наблюдает за тем, как внизу бурлят, вырываясь из щелей в морской стене, красные струи. Вся напрягшись, ты медленно, как на суде, шагаешь вперед. Душа на краю чего-то нового, чего-то губительного. Еще страннее: при одном лишь взгляде на строгую, прямую, непреклонную спину Шадраха, одетого в свои «фирменные» чуть приглушенные пурпурово-серые тона, ты чувствуешь раздвоение, такое же, как в детстве, когда смотрела на Николаса, будто в зеркало, только теперь ты видишь себя в этом человеке.

Садишься рядом и просто говоришь:

— Привет.

Он испуганно вздрагивает, оборачивается, но тут же натягивает на лицо знакомую маску. Тебя изумляет эта мгновенная реакция: можно подумать, Шадрах ожидал свидания со дня на день.

Молчание. Ты улыбаешься, смотришь на воду. Что он там видит особенного, чтобы любоваться каждый божий день, год от года? Масляную пленку, остатки топлива грузовых самолетов пятилетней давности? Впрочем, каналы мало-помалу становятся чище. Возможно, в самом пейзаже и нет красоты, а привлекают его как раз голубые струи, которые исподволь вплетаются в красный ковер водяной глади.

— Привет, Николь, — наконец выдает он, и ты опять улыбаешься: над его беспечной манерой говорить, над неизменной привычкой глядеть на море, на витрины за спиной, себе на ноги — только не на тебя.

Каково это — быть объектом поклонения? Неуютно. От его тела исходит жар, который почему-то усиливает гигантская стена перед вами, отрезавшая мир за каналами охлаждения.

Ты подтягиваешь колени, обнимаешь их руками.

— Я здесь не по своей прихоти.

А что это, если не прихоть? Хороша причина: твой чокнутый братец снова влип.

Повисает неловкая тишина, которую нужно прервать:

— Не хотела трепать тебе нервы.

— Ты и не треплешь.

Врет или нет? Всматриваешься ему в лицо: как же оно осунулось. Глаза без искры, глубоко запали в орбиты, словно боятся выдать правду. Печальные глаза. Интересно, они были такими еще до того, как ты подошла? От него несет наркотой или кремом после бритья.

— Как на работе? — спрашиваешь ты.

Полусонные воды канала рисуют отражения ваших лиц в зеленых и оранжевых оттенках. Шадрах поворачивается, и у тебя перехватывает дыхание. Взгляд у него старческий, движения медленные, скупые, настороженные. Однако на самом дне потухших глаз тлеют угли гнева.

— Что тебе надо? — говорит мужчина. — Сколько мы не общались, лет пять? И вот пожалуйста, сижу себе, никого не трогаю, а тут ты, прямо чудо какое-то запоздалое. Не иначе, что-то понадобилось. Спасибо, конечно, за сюрприз…

Ты смотришь в сторону — на дирижабль, парящий подобно кожаной морской чайке, и корабли под солнечными парусами, что заходят в канал.

— Я думала… — произносишь ты. — Думала, вдруг вы недавно виделись с Ником. Мы две недели назад собирались вместе пообедать, а он не пришел. Ни звонка, никакого сообщения. Квартира пустая — только это.

Протягиваешь стихотворение. Шадрах нежно берет его двумя пальцами. Ваши ладони соприкасаются. У него шершавая кожа.

Мужчина глядит на бумагу, шепотом читает первые строчки — и сует записку обратно. По лицу невозможно понять, о чем он думает.

— Ну и?

— Ну и где и когда ты его в последний раз видел? Он, случайно, не упоминал, например, о Квине?