Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Мартин Мюррей

Как сделать птицу

Джону
В память о Лизе
Перечень явлений, которые вы, возможно, не услышите:

•как ресницы скользят по подушке, когда вы открываете глаза

•как появляется в небе звезда

•как лист покидает дерево

•как рука поправляет волосы

•как ложь остается невысказанной

•как слеза совершает свой путь от глаза до башмака

•как воздух становится синим

•как кто-то тоскует

Глава первая

Там эти крылья, они в небе. Они направлены вниз и напоминают пару пересушенных старых носков, забытых на бельевой веревке. Если бы вы были человеком, склонным к драматическому видению мира, вы бы, возможно, подумали, что это окрестный ангел, пролетая над Блэкджек-роуд, в отчаянии оторвал свои крылья и оставил их висеть в небе в качестве предупреждения.

Но я знала, что они не были крыльями ангела, как не были они и крыльями живой птицы. Я знала, что они сделаны из бальзового дерева, и я знала, что их туда повесил мистер Нельсон, потому что я видела, как он это сделал. Когда-то они были крыльями деревянного орла, прочно водруженного в небесах в постоянно атакующем, устремленном вниз, к воображаемой жертве, положении, что должно было отпугивать птиц от выращиваемых мистером Нельсоном яблок. Такое расположение крыльев было для них блистательным и голливудским, они парили над миром и были видны издалека, они царили и властвовали. А потом, когда тело орла упало, а крылья повисли, вы поневоле, глядя на них, начинали испытывать чувство какой-то безысходности. Вы поневоле каждый раз замечали, что вид у них уже далеко не такой торжествующий, каким он был когда-то. И вы не могли удержаться от мысли, что если их увидит кто-нибудь другой, возможно, он даже рассмеется или примет их всего-навсего за крылья какого-то нелепого воздушного змея.

И именно из-за этих безысходных крыльев мой побег начался не так безупречно, как хотелось бы. Когда я покидала дом, было темно, поэтому я не могла их видеть, но знала, что они там, что они бьются в конвульсиях, подобно раненому или как уминающая без воздуха рыба. Я выкатила из гаража велосипед и уже почти отправилась в ночное странствие, когда крылья начали исполнять свой смертельный танец в моем сознании. Я старалась не поддаваться, но, сказать по правде, крылья все-таки навели на меня тоску. Я так разнервничалась, что мне пришлось на какое-то время остановиться и спокойно осмотреться по сторонам.

Луна, похожая на отпечаток костлявого пальца на черной скатерти, бледно и зыбко покоилась в небесах. Дома были объяты глубоким молчанием и покоем, и я пыталась объяснить сама себе, что для грусти нет причин и что ни даже эти крылья, ни то, как блекнет и истончается луна, словно превращаясь в кусочек ветоши, не может меня опечалить. Вокруг не было никакого просвета, ни одного яркого пятна, расставание с которым стоило бы моих слез. Поля были похожи на мятые одеяла, небрежно наброшенные на спящую землю. Дом Гарри Джейкоба смотрелся мрачно, он стоял, точно парализованный тьмой. В дневное время он был светло-зеленым, цвета мятной жевательной резинки, он, неловко нахохлившись, возвышался на травянистом пустоватом склоне, напоминая птицу, которая присела ненадолго и еще не решила, лететь ей дальше или остаться здесь. Сейчас же он, элегантно укутавшись в ночные тени, пристально меня рассматривал, глядя сверху вниз и как бы зная наверняка, что я намереваюсь сделать, стоя там, внизу, одна, в темноте. Сверчки жалобно постанывали, тоненькие веточки деревьев ломались с легким треском, и вот в самой гуще этих звуков я почти расслышала, как дом сдавленно и насмешливо фыркнул, как всегда делала моя мать, когда я высказывала свое мнение. Ну, не надо притворяться, хотелось мне сказать зеленому дому Гарри Джейкоба, не надо притворяться, что ты теперь такой же, как все. Не стоит напускать на себя серьезный вид оттого лишь только, что ночь сделала тебя одного со всеми цвета. Как только рассветет, ты снова станешь старым зеленым домом — домом, который выглядит неправильно.

Я повернулась спиной к дому Гарри и задрала платье, чтобы перекинуть ногу через велосипедную раму. Эдди ужаснулся бы, увидев, что я собираюсь ехать на его велосипеде в этом длинном платье. Это было глупо, но мне было наплевать. Я даже радовалась тому, что это так глупо.

А наш дом был одним из тех, которые выглядят как раз правильно. Его не нужно было стесняться — нашего дома, украшенного верандой, похожей на бульдожью морду, белыми ставнями и пенящимися по бокам цветами английских роз, высаженных моей матерью. На фасаде было два совершенно одинаковых окна, что придавало дому уравновешенный и любезный вид и делало его похожим на лицо, которое не может исказиться ни от ярости, ни от боли. Я чувствовала себя странно, размышляя о том, как дом выглядит снаружи и каков он внутри, о том, как не соответствуют друг другу два этих ощущения и что пытаться увязать их между собой — все равно что носить вывернутое наизнанку платье, делая при этом вид, что все в порядке. Одна только мысль об этом заставила меня внутренне подобраться и как бы слегка расставить локти, как делаешь, когда пробираешься сквозь толпу. Любой сторонний наблюдатель непременно подумал бы, что в таком доме обязательно есть пианино, что там непременно сидят за столом с салфеткой на коленях, тихонько напевают что-то себе под нос, или штопают дыру на старом добром свитере, или же поднимаются с кресла, чтобы пойти и заварить себе чайку. Я постаралась как следует запомнить это внешнее впечатление от дома, притворяясь, что его спокойное невозмутимое лицо соответствует действительности.

И вот, запечатлев в памяти эту картинку, я уже и впрямь была готова отправиться в путь, как вдруг на меня нахлынуло странное чувство. Оно накрыло меня как огромная всепоглощающая волна, выйдя прямо из темноты. Не из дома, а просто из темного воздуха. И это были уже не крылья, это был почти звук… но не совсем, а скорее, ощущение, что звук где-то рядом, что он таится и вздрагивает от нетерпения, как какое-то длинноухое животное в своей норе. Я знала, что, если он действительно прозвучит, он не окажется приглушенным шумом листьев, мягко касающихся воздуха.

Я быстро обернулась.

На траве стоял Гарри Джейкоб. Он выглядел как-то мрачно и неестественно и был абсолютно неподвижен. На нем была бледного цвета пижама, которая слегка колыхалась и трепетала от движения воздуха. Он стоял, склонив голову набок.

— Эй, Гарри, ты напугал меня, — окликнула я его громким шепотом. — Какого черта ты здесь делаешь?

Гарри сделал по направлению ко мне несколько шагов и облокотился о столбик ограды с таким выражением лица, какое у него бывает, когда он чего-нибудь не может понять и когда все мыслящие части его сознания сталкиваются друг с другом, круша и приводя в непригодность сами себя. Я не любила смотреть на его лицо, когда на нем отражались следы таких разрушений: это выводило меня из себя.

— А вот что ты, Мэнни, здесь делаешь? Куда это ты собралась в такое время? Сейчас пять утра. И почему на тебе это платье?

Я взглянула вниз, на свое платье, с деланно утомленным и в то же время невинным видом, как будто просто хотела вспомнить, какое же именно платье на мне надето.

Это было красное платье. Мы оба это знали.

— Это платье моей матери.

— А почему ты его надела?

— Потому что надела. Чтобы отпраздновать. — Я выпятила нижнюю губу, как делала всегда, когда меня что-нибудь возмущало.

— А что ты празднуешь? — Гарри посмотрел вниз и пнул ногой землю. В последнее время поводов для праздника было немного.

— Все что угодно. Звук приближающегося поезда. Надо уметь находить что праздновать. — Я взмахнула руками, потому что мне захотелось что-нибудь выбросить, только выбрасывать было нечего.

— Куда ты едешь? В этом платье невозможно ехать на велосипеде.

— Да ну? А вот смотри! — Я закрутила длинный подол платья и перекинула его через руль, чтобы показать ему, как это делается.

Гарри подошел поближе и встал прямо передо мной.

— Но так видно твои ноги, — сказал он. А потом улыбнулся: — До самых трусиков.

Черт возьми, мне нравилась эта его улыбка. Он улыбался половинкой рта и выглядел при этом как-то кривобоко и мило. Но я не собиралась улыбаться ему в ответ. Я не хотела, чтобы наш разговор стал нежным.

— И что? Кто здесь что увидит в это время суток? — Я откинула голову и услышала, как мой собственный неприятный смешок вырвался в ночь. Мне не хотелось смотреть на Гарри. — Я еду в Мельбурн. И не просто так. У меня там дело, а потом посмотрим. Кто знает? Я, может, и еще куда-нибудь поеду. В Сидней. Или даже в Париж.

Он просто стоял и кивал, сложив руки на груди, опустив глаза. Я планировала все сделать так, чтобы обойтись без прощаний или объяснений, а теперь вот Гарри исковеркал весь мой план тем, что возник в ночи, такой странный и напряженный, в то время как он должен был спать.

— А ты что, следил за мной, Гарри?

— Чушь, Мэнни, ты же знаешь, что нет. Просто я не спал и услышал, как открывается ваш гараж. Я выглянул, а вдруг это кто-то чужой, понимаешь, вдруг его кто-то взламывает, и увидел тебя, ты там просто стояла в этом платье, вот я и подумал… Короче, я не знаю, что я подумал.

Он провел рукой по волосам, и они распались на пробор. Я почти протянула руку, чтобы пригладить его волосы и откинуть их назад, как мне нравилось больше всего. В каштановых волосах Гарри есть вьющиеся пряди, и, когда они правильно обрамляют его лицо, он выглядит как-то по-особенному, как прелестный взрослый ребенок, как человек, который никогда не совершит недоброго поступка и которому никогда не придет в голову грязная мысль. Сейчас, когда он откинул эти пряди назад, он стал выглядеть хуже, и я поняла, что правильно делаю, что уезжаю. Кроме того, Гарри всегда носил одну и ту же старую одежду.

— Знаешь что? Беда в том, что мы разные. Ты медленный, а я быстрая. Мы как будто участвуем в разных забегах, ты и я. — Я не хотела так говорить. Иногда фразы вырывались наружу до того, как я успевала проверить их на наличие в них пустот или скрытого оружия.

Гарри отступил на шаг, словно по нему ударила сила-тех подлых слов, которые я произнесла. Он повернул голову и стал всматриваться в поля, но было ясно, что он ничего перед собой не видит.

— Беда в том, что я не участвую ни в каком забеге. — Он качал головой так, как будто испытывал нечто вроде отвращения, как если бы в воздухе потянуло чем-то мерзким. — Так ты делаешь все, что захочешь, так, Мэнни? — Он не смотрел на меня. Он просто выплевывал слова, будто они уже перезрели и начали гнить у него внутри.

Казалось, что окружавшая нас ночь начала увядать. Я вздохнула и стала смотреть на луну. Ей пора бы уже сдаться, и просто уйти, и дать дорогу солнцу, думала я. Потом я поправила какие-то вещи в корзине, и не потому, что они в этом нуждались, а потому, что надо было что-то сделать. Через некоторое время Гарри заговорил:

— А твой папа знает? — Его взгляд был жестким, и это меня задело. Гарри никогда так не смотрел.

— Конечно он не знает. Именно поэтому я и уезжаю так тихо и в такой час. Я собираюсь доехать до Каслмейна и сесть на первый утренний поезд. И не заставляй меня переживать из-за этого, Гарри.

Он начал отворачиваться от меня, и уже одно то, как он это делал, заставляло меня переживать. Практически все, что он делал, заставляло меня переживать. И это злило меня. Я чуть не набросилась на него с обвинениями, как он вдруг оглянулся, подняв руку и как бы салютуя мне на прощанье, и при этом я видела только его профиль, затуманенный темнотой.

— Надеюсь, ты победишь в своем забеге, — сказал он громко и резко. Но было непонятно, действительно ли он желает мне этого, или же он желает мне обратного. А потом он пошел прочь. Просто так: шаг, другой, третий.

Если что-то и могло по-настоящему вывести меня из себя, так это когда от меня так уходили. Я бросила велосипед, но он все равно не обернулся. Я побежала за ним и схватила его за запястье.

— И что, ты даже не скажешь мне «до свидания», Гарри? — Мой голос стал громким, он вырвался из меня, как бы спотыкаясь. Гарри смотрел вниз, на мою руку на своем запястье, так, словно моя рука повела себя слишком фривольно и у нее больше не было права находиться там, где она была. Я отпустила его запястье и нахмурилась.

— До свидания, Мэнни. — Пижама трепетала на нем, словно ее бил озноб.

— Пока, Гарри. — Я почти совсем незаметно коснулась его руки. А потом развернулась и пошла, уже больше ни разу не вспомнив о тех старых крыльях.

Глава вторая

Если ехать по шоссе, путь до вокзала на велосипеде занимает двадцать восемь минут. Обычно я сначала сворачивала на Чантерз-лейн, а потом на Спайсмен Галли-роуд, но ночью там слишком темно и не видно выбоин. По этой тоненькой змеящейся дорожке я ходила каждый день, поэтому знала ее наизусть. Я знала все ее повороты и спуски, знала шорох, который она производит, когда по ней идешь, знала обрамляющую ее мятую высокую траву, все ее овражки и канавки, доверху заполненные камышом и чертополохом. Вы, может быть, могли бы даже различить там мои голодные мысли прежних дней, которые все еще, как сквозь сито, просеивались сквозь камыш. Каждый день я вынашивала их, шаг за шагом, а затем, помешивая, варила из них варево внутри себя; и именно из-за них мое сердце начинало прыгать, вот так: бах-бах-бах, как кенгуру, продирающийся сквозь кусты.

Если вдуматься, то можно и всю человеческую жизнь представить в виде выбитой в земле дорожки. Вы — часть того, что придало ей форму; вы, и этот ветер, и коровы, а также ваши мечты и надежды. И вот вы на ней: тропа и ваш вес, мгновение, которое вы запускаете словно камень вниз по склону, те повороты, которые вы избираете, или же дорожки, которые выбирают вас. Вы пребываете во всем этом, и все это пребывает в вас.

И в тот момент, когда пара старых забытых крыльев проникает в сознание и от этого внутри зарождается крик, понимаешь, что земля, по которой вы ходите, вас держит. Я уже вдоволь находилась по этой дороге. Это был мой прежний путь. И, кроме того, дорожка была не мощеной, и я боялась испортить свое платье. А настроение мое уже и так было испорчено встречей с Гарри. Он сильно расстроил меня, и мне нужно было постараться очистить свое сознание от воспоминаний о нем. Итак, я поехала по шоссе, где все было плоским.

Я сняла руки с руля и на несколько мгновений закинула их за голову, точно так, как это делал Эдди, когда хотел покрасоваться перед девчонками. Если бы меня кто-нибудь сейчас увидел, он бы сказал: «Вот те раз! Да это же Мэнни Кларксон, одна, на пустынном шоссе, едет в темноте на велосипеде и не держится за руль, а на ней длинное красное платье, которое, как парус, вздувается за ее спиной». Я ни перед кем, кроме разве что луны, не красовалась. Я старалась почувствовать себя чемпионом, победителем, разрывающим грудью финишную ленточку на огромном стадионе. Я глотала ветер и темноту, окружавшие меня, а еще и все невыслушанные мнения тоже. Это было нелегкой работой, и я не чувствовала себя окончательно убежденной. Думаю, именно поэтому я надела красное платье: чтобы выглядеть более убедительно.

Это было красное платье моей матери, сшитое из какой-то блестящей и как бы светящейся ткани, из атласа или шелка. Спереди были три маленькие черные пуговки, а от талии оно расширялось и пышно струилось вниз. Я чувствовала себя в нем немыслимо элегантной и значительной. И я хотела удержать это чувство. Когда мама надевала его, она и сама словно начинала светиться, но излучая при этом не свет, а какое-то глубокое, темного цвета сияние. Как будто ее кровь начинала отбрасывать горячий отблеск, и все время хотелось находиться с ней рядом, как порой хочется понежиться в лучах зимнего солнца в надежде, что они тебя согреют.

Но это случалось только тогда, когда мы принимали гостей. В такие вечера мама обычно держала в руке бокал вина, и она улыбалась и смеялась точно так, как это делают фотомодели на журнальных снимках, рекламирующих сигареты или туфли.

Такие вечеринки устраивал папа, потому что он знал, что они ее развлекают. Обычно он приглашал Брикстонов, старину Теда Балларда, мистера и миссис Джейкоб, иногда еще чету Бартоломью или Хиллов, или Трэвиса Хьюстона. Папа разносил напитки, делал улыбку беззаботной и поглядывал на свою жену-иностранку, проверяя, действительно ли она всем довольна и счастлива. Она сидела, откинув руку на спинку дивана и выставив вперед ногу, играя подолом красного платья, заставляя ткань вздыматься и опадать подобно играющей волне. Говорила о Париже и о знаменитом театре «Пигаль», где она была актрисой. Все смотрели на нее — из-за этого платья и потому что ее руки словно бы дирижировали воздухом. Когда она смеялась, она подносила руку ко рту и запрокидывала голову, а ее смех заполнял всю комнату.

В такие вечера наступал момент, когда мама просила завести музыку и звала Эдди.

«Эдди, Эдди, давай потанцуем. Ты и я. — Она протягивала руку, а Эдди начинал хмуриться и вдавливать руки в диван, как будто пытался в него зарыться. — Эдди, — упрашивала она, — пожалуйста, потанцуй со мной. Ну давай же. Давай только один танец? С мамочкой?»

Эдди смотрел в пол.

Я помню один такой случай, когда все словно бы замерло в ожидании, и при этом казалось, что время не может двигаться дальше, что оно поймано в ловушку, зажато между маминой умоляющей рукой и сопротивляющимся Эдди, сидящим в оцепенении подобно врытому в землю столбу. Все наблюдали за ними. Рука нашей матери была единственным, что двигалось в этой комнате. Запястье маминой руки было мягким, расслабленным, а кисть трепетала и призывала Эдди. И возникало чувство, что Эдди должен, просто обязан крепко взять эту руку в свою.

Мне все это не нравилось: и то, как Эдди вместе с мамой разрывают ткань этого вечера, и то, как все начинают ерзать, испытывая неловкость и думая о чем-то дурном. Мистер Бартоломью почесывал бровь, Трэвис Хьюстон ухмылялся и сидел, раскинув руки по спинке старого дивана. Папа тянулся к регулятору громкости на проигрывателе и пристально смотрел на Эдди и на умоляющую мамину руку, в его глазах стояла боль. Но вот миссис Нельсон, дама с пышным бюстом, испустила вздох в тот самый момент, когда Эдди медленно встал и с низко опущенной головой, шаркая, подошел к маме и поймал ее руку. Как только он это сделал, хлынула музыка, заполнила собой комнату и затопила все это напряжение, и все растаяло, утонуло в ней, поплыло, пока все наблюдали за танцующей парой. Они раскачивались, двигались то в одну сторону, то в другую, а Эдди почти совсем не старался. Он никогда не делал маленьких замысловатых движений, но он умел правильно держать шаг. Она научила его этому. Поэтому именно она могла демонстрировать все эти маленькие причудливые па. Она напоминала ленту, которая обвивалась вокруг него. Вокруг Эдди, ее безупречной темной сердцевины.

Никогда в другие времена не бывала она так счастлива. Лицо ее было открытым, а взгляд порхал, как ночная бабочка, как будто впервые в жизни ей было неважно, кто за ней в этот момент наблюдает. Она даже не бросала улыбок Трэвису Хьюстону. Она двигалась как ангел, невесомо и нежно. Она всегда говорила, что у папы обе ноги — левые, а вот Эдди — такой же, как она. Самородок.

И это было правдой. И у нее, и у Эдди была легкая поступь. Они притягивали к себе людей, и это было вызвано не тем, как они выглядели или что они говорили, но тем, как они двигались: это было медленное легкое скольжение, каждый из них заполнял пространство так, как это делает мед, стекая в банку. А говорила она так, будто ее голос раскрывался и распускался над вами. И в этом Эдди тоже был похож на нее, у него тоже был красивый глубокий голос. Только Эдди не использовал его, чтобы заставить вас что-нибудь для него сделать, и он не валялся целыми днями в кровати, как это делала она.

Я ехала вдоль рельсов и любовалась тем, как они сияют в солнечных лучах, и, если бы кто-нибудь проявил интерес и взглянул на меня, он увидел бы, что я тоже сияю. Но иногда приходится самой быть теми глазами, которые за тобою же и наблюдают. Надо самой увидеть собственное сияние, а не ждать, пока это заметит кто-то другой.

На перроне никого не было. Я улеглась на скамью и стала ждать, и впервые ожидание меня не утомляло. Я возлежала на этой скамье, укрытая красным шелковым платьем, а солнце, маслянистое, как желток, заливало своим сверканием весь день без остатка. В этом было что-то драматическое, театральное, но в то же время тихое и очень личное. Я была романтическим героем на отдыхе, как это принято изображать на картинах, в ореоле шелка и солнечного света, рассеянного и струящегося, дающего мне такое ощущение ликования, которое требовало аккомпанемента, исполняемого на трубах. Вскоре появился кондуктор, но он не заиграл на трубе. Он просто прошаркал где-то рядом и откашлялся.

Глава третья

Поезд как-то все не шел и не шел, и вокруг уже не было ничего, что бы я до дыр не протерла своим взглядом миллион раз. Напротив меня был унылый и пустой перрон, еще был яркий небесный свод, изливающий неспешный утренний свет и покрывающий землю лепестками тени. Был воздух, потрескивающий от легкого движения тянущихся к солнцу деревьев. Было хлопанье птичьих крыльев, с птичьих клювов струилось пение, разбиваясь о листву. Может быть, там было еще и глухое звучание мыслей, проворачивающихся в головах, утопленных в подушки, и мягкая скороговорка ног, обутых в домашние тапочки и несущих людей по коридорам к началу нового дня. Еще один день, подумала я и вздохнула. Это была тяжелая мысль, как будто она вобрала тяжесть всех тех людей, которые никогда не станут себя утруждать размышлениями на такие никчемные темы, и потому мне нужно было выдохнуть ее из себя.

Но надо уметь смотреть правде в лицо: один день обязательно сменяется другим, даже если вам этого совсем не хочется. И надо, так или иначе, их проживать: тащиться по коридору намазывать что-нибудь на хлеб и двигаться дальше. Но этот день не такой, сказала я себе. Я решила, что он будет другим. Я не тащилась, я стремительно летела, я пировала, и хотя все вокруг, казалось, еще только пробуждалось, мои мысли уже оживленно прыгали с одного на другое, как ласточка прыгает по газону.

Честно говоря, я все еще продолжала думать о Гарри, хотя как раз о нем-то я думать и не хотела. Перед тем как уехать, я собиралась сказать ему, что не виню его в том, что произошло. Я и не винила его никогда, но у него могло сложиться такое впечатление, потому что я с ним так обращалась после того, как все это случилось. Как холодная рыба. Я не чувствовала себя холодной рыбой. Я вообще не чувствовала ничего такого, что бы напоминало мой прежний опыт. А от меня чего-то ждали. Люди смотрели на меня так, словно я экспонат на выставке. Экспонат «В», образец «Мисс Несчастье». Поэтому я очень старалась спрятать все внутри себя. Я была застегнута на все пуговицы, я ушла в затворничество. Я не знала, какие чудовищные вещи могу сказать или сделать. Поэтому я вся закрылась и стала холодной бесчувственной рыбой.

Не стану утверждать, что Гарри, когда я впервые его увидела, поразил мое воображение, но определенное впечатление он все же на меня произвел. Я смотрела на него в упор, а он вообще меня не замечал. Он даже ни разу не взглянул на меня. Обычно мальчишки бросают на девушку хотя бы один взгляд, а Гарри Джейкоб не сделал этого. Он пытался затащить в свой дом старую церковную кафедру. Он взвалил ее на плечо, он тихонечко напевал или что-то насвистывал и выглядел при этом так, словно прекрасно проводит время, затаскивая кафедру в дом. Казалось, что ему интереснее вычислить такой угол наклона этой штуковины, при котором она пролезет в дверь, чем показать себя или поглядеть по сторонам.

Я смотрела на него не потому, что он мне чем-то понравился или что-то в этом роде, а просто потому, что хотела узнать, что за семья вселяется в этот старый дом цвета мятной жевательной резинки. Я была практически уверена, что они окажутся какими-нибудь чудиками или что они, например, мучают животных, но я ошибалась. Они оказались семьей Джейкобов, и Гарри был самым младшим. Но он все равно был старше меня, и он умел водить машину.

Если парень умел водить машину, это впечатляло многих девчонок, но не меня. Сьюзи Ньюбаунд встречалась только с парнями, которые умели водить машину. Если он был в состоянии отвезти ее в Бендиго и купить ей Биг Мак, то это был мужчина ее мечты. Она не была привередой. А я была. Я была очень разборчивой. И нельзя сказать, чтобы парни в очереди стояли, чтобы только со мной познакомиться, а просто никто из нашей школы мне особенно не нравился. Не знаю почему. Может, у меня туго обстояло дело с чувствами. Но я ждала чего-то настоящего, кого-то первоклассного.

Честно говоря, значительную часть своей жизни я провела в ожидании, и именно поэтому я покидала свою деревню. Это было преднамеренной стратегией, контратакой на то ожидание, которое ни к чему не вело. Есть два вида ожидания. Бывает, вы ждете чего-то, что случится наверняка, раньше или позже, — как, например, ждете поезда, который должен прийти в шесть двадцать восемь, или школьного автобуса, или вечеринки, где, может быть, окажется мальчик, который вам нравится. А бывает, что вы ждете чего-то, про что не известно наверняка, что оно произойдет. Вы даже толком не понимаете, чего именно ждете, и все же надеетесь на это. Вы мечтаете об этом и ради этого живете. От такого ожидания сердце сжимается подобно кулаку.

Когда я была маленькой, размером не больше средней собаки, я ложилась на диван и живописно раскладывала свои волосы, так, как сделала бы это Спящая Красавица. Я закрывала глаза и улыбалась в точности так, как делал бы это ангел, если бы случайно прилег на диван и заснул. И вот, с такими волосами Красавицы и с такой улыбкой ангела, я лежала и ждала, что мама примется меня искать и придет. Но она никогда не искала меня. Она никогда не приходила и не заставала меня в такие мгновения. Обычно примерно через минуту мне становилось тошно оттого, что я лежу неподвижно. Или же в комнату врывался Эдди с водяным пистолетом и разрушал всю атмосферу.

Это было делом привычным, Эдди все время разрушал атмосферу. Он был настоящим мастером по этой части. Потому ли, что он был старше меня, или же потому, что он был мальчишкой, но только Эдди всегда занимал больше места, чем я. Когда мы были совсем детьми, я должна была заводить пластинки, в то время как Эдди танцевал.

— Манон отвечает за музыку, — говорила наша мама, как будто это было чем-то ответственным и почетным. Но я знала, что это не так. Знала, что это не так ответственно и почетно, как танец.

Она учила меня правильно опускать иголку на пластинку, так, чтобы песня начинала звучать с самого начала, сразу после короткого скрежещущего звука. Она хотела, чтобы это происходило именно так.

— Опускай ее нежно, Манон. Видишь, будто бы бабочка садится на лепесток. Деликатно, — предупреждала она меня.

Я склоняла лицо к самой пластинке, как можно ближе, и задерживала дыхание, чтобы рука не дрогнула. И, если у меня все получалось правильно, мама закрывала таза и начинала считать, слегка кивая. Она держала Эдди за руки. Его руки были деревянными, как карнизы, и мама их все время встряхивала, словно надеясь превратить их в ткань. Эдди стоял ко мне спиной и отворачивал от мамы лицо. Я точно знала, что он не хочет ни на кого смотреть. Он чувствовал себя как-то фальшиво, или что-то в этом роде.

— Раз, два, три, раз, два, три… — Мама считала для Эдди, пытаясь сделать так, чтобы он прочувствовал музыку. Он стоял как фонарный столб. Ей приходилось силой притягивать его к себе, качая головой, делая ею какие-то ныряющие движения, выделяя голосом первый такт. — Раз, два, три. Раз, два, три.

Она качала головой, а ее черные волосы струились по плечам, как блестящая нефть. Она напоминала мне девочку из английского пансиона. На ней была длинная белая ночная сорочка. Эдди смотрел на пол, но она все время приподнимала его подбородок кончиками пальцев, ловила его взгляд и цепко старалась его удержать, глаза в глаза, глаза в глаза. А когда ей это удавалось и он подчинялся, она позволяла себе опустить веки, и тогда Эдди становился ведущим в этом танце, и он отвечал за движение их пары среди мебели. Губы Эдди были плотно сжаты. Они кружили по комнате, ее белая сорочка вздувалась, как взбитые сливки. Они бы так и кружились, и кружились, и кружились, но когда Эдди это надоело, он направил ее к дивану, и они на него наткнулись. Она широко распахнула глаза, и было видно, что у нее только что силой отобрали мечту. Она вздохнула и отпустила его.

— Эдуард, ты опять смотрел себе под ноги?

— Неа. Я просто не заметил.

— Он все видел, — встряла я. — Он нарочно это сделал.

— Вот и нет, Мэнни.

— Ладно, это не важно. — Она сделала мне знак рукой, чтобы я замолчала, и стояла, нахмурившись, держа руку на горле.

Эдди плюхнулся на диван и скрестил руки на груди. Ее глаза сделались такими холодными, что казалось, она как-то втянула их внутрь.

— Эдди, почему ты ведешь себя так подло? — прошипела она. Это был ненастоящий вопрос. Она не ожидала на него ответа, она только хотела, чтобы Эдди его выслушал. Она бросила эти слова резко, на ходу, стремительно покидая комнату и оставляя их висеть в воздухе подобно темному придушенному облачку.

Я не смотрела на Эдди. Мы оба смотрели на дверь, как будто она могла вернуться, но она не вернулась.

Потом Эдди стал закручиваться в занавеску. Я пристально смотрела на продолжавшую играть пластинку, и мне казалось, что я могу смотреть и смотреть на нее бесконечно. И я добьюсь того, что у меня закружится голова, до такой степени, что в ней уже не останется никаких прямолинейных плохих мыслей, и я не буду слышать тех тупых мурлыкающих звуков, которые издает Эдди.

— Посмотри, посмотри на меня! — закричал Эдди. Его голос прозвучал пронзительно и сдавленно одновременно.

— Я не смотрю. — Я сидела, скрючившись и нависая над проигрывателем, и совершенно не собиралась смотреть на него. Но я понимала, что у него во рту занавеска.

— Эй, жаба! Ну же. Посмотри. Быстро! Это смешно. Обещаю. — Он давился смехом.

— Сказала тебе, я не смотрю. И не слушаю. — Я закрыла уши ладонями. И все равно слышала пыхтение, и шорох, и глухой удар.

Он подбежал ко мне и встал передо мной так, чтобы я его видела. Он хохотал.

— Ну, ты бы видела, Мэнни! Ты бы видела! Я влез вверх до середины стены. — Он часто и тяжело дышал, его глаза были широко раскрыты, и вообще-то его не сильно волновало, что я этого даже не видела. — Я весь закрутился в занавеску и висел вверх ногами вдоль стены. — Он сел, откинулся назад, опираясь на руки, и расхохотался.

— Ври больше! Вверх ногами. Да не верю я тебе.

— А вот если бы ты посмотрела, ты бы увидела. — Эдди снял иглу с пластинки, громко по ней царапнув. — Ща покажу, — сказал он, — ща покажу, как это делается.

— Ну ладно. Давай, покажи. — Я сдалась, потому что была уверена, что это невозможно. Я сложила руки на груди и всем своим видом выражала недоверие. А Эдди бросился к занавеске и схватил ее. И потом он сделал это. Он действительно повис вверх ногами.

Глава четвертая

К тому времени, как пришел поезд, на перроне собралось довольно много народу. Я стояла в самом конце, возле кустов, и очень надеялась избежать встречи с кем-нибудь знакомым.

Не тешьте себя пустыми надеждами.

В поезде мама Элисон Поррит чуть было не уселась прямо рядом со мной, но, когда она поняла, что это я, именно она не захотела сидеть рядом.

— Ой. Манон, — сказала он так, будто я была не живым реальным человеком, а коровьей лепешкой, в которую она случайно вляпалась. — Здравствуй.

— Здравствуйте.

Я сидела у окна. Она стояла передо мной, вцепившись в сумочку из змеиной кожи, и улыбалась.

— А что это ты задумала? В такой ранний час?

Мне не нравилось, что я встретила миссис миссис Поррит. Про себя я всегда перед ее именем мысленно ставила двойное «миссис», потому что именно это она собой и представляла, в первую очередь миссис, а потом уже все остальное. Поэтому я совершенно не собиралась докладывать ей, что я задумала. Начать с того, что ее вопрос прозвучал так, словно я была по меньшей мере вовлечена в тайный заговор по развязыванию третьей мировой войны. Миссис миссис Поррит всегда считала, что Эдди, Гарри Джейкоб и я оказываем дурное влияние на ее Элисон. Поэтому нельзя сказать, что у меня и у миссис миссис Поррит изначально были прекрасные отношения. Я сказала, что у меня цело в Мельбурне. Она фыркнула и приложила ладонь ко рту, как будто из него был готов вырваться какой-то немыслимый звук.

— Ты очень нарядно одета, Манон, — заметила она, поднимая брови в таком смысле, который мне не слишком понравился.

— Ага, нарядно.

Я была с ней согласна, но только в одном этом вопросе. Я даже провела руками по платью и немножко с ним повозилась, для того лишь, чтобы подчеркнуть свою неописуемую и многозначительную элегантность. Лицо миссис миссис Поррит как-то напряглось, а нос вытянулся, как у золотой рыбки, которая внезапно наткнулась на стеклянную стену аквариума. Меня весьма позабавила мысль о сходстве миссис миссис Поррит с золотой рыбкой, и я была вынуждена пронаблюдать, как она захлопала пухлыми розовыми плавничками, направляясь к другому сиденью. После этого я отдернула безобразную клетчатую занавеску и стала упорно смотреть в окно.

Я решила, что с этого момента просто начну все заново. Забуду появление Гарри Джейкоба, и то, как я ехала на велосипеде, и противную миссис миссис Поррит. Вот оно, подлинное начало моей новой жизни. Поезд — идеальное место для начала приключения. В кино, например, действие всегда начинается со сцены на перроне, в облаке тумана, или пыли, или чего-нибудь еще, что делает границы кадра размытыми.

Когда мой поезд медленно и тяжеловесно покидал станцию, не было никакой дымки, а был только большой папочка в красной ветровке, который бежал по перрону и махал рукой своему ребенку. Его живот прыгал вверх-вниз, но он все равно добежал до самого конца перрона, пыхтя и размахивая рукой. Немногочисленные пряди, которые остались у него на макушке, растрепались и вздыбились так, что он напоминал старую потрепанную игрушку, тряпичного мальчика. Мне было тяжело смотреть на этого большого бледного папочку, который с трудом дышал, и продолжал бежать, и чувствовал боль в своем старом изношенном сердце все то время, пока поезд отъезжал от станции и увозил его маленького ребенка. А ребенок, наверное, стоял на коленках и выглядывал в окошко, издавая громкие радостные крики оттого, что он едет в этом пыхтящем и дребезжащем поезде, и оттого, что этот поезд словно везет его по жизни, а не жизнь, как это обычно бывает, проходит мимо.

За окном утренний свет был весь изломан и сиял; его алмазные мерцающие осколки застревали в синих узловатых ветвях деревьев. Длинные тени лежали на желтеющих полях, как позабытые пальцы ночи, продолжавшие поглаживать спящие пастбища. А мне ни чуточки не хотелось спать. Но не могла я и удержать какую-нибудь одну ясную мысль, так как пыхтение поезда и вспышки света и тени упорно меня с нее сбивали, и воспоминания о Гарри Джейкобе врезались в воспоминания об Эдди, или о бедном папочке, или наталкивались на то, что я больше всего хотела бы обдумывать. Я еще и не знала толком, что же это, но оно было чем-то похожим на вырвавшийся на свободу воздушный змей, который тянул и тянул мое сердце за собой, вперед и вперед.

Вот именно это нечто, тянущее вперед, заставляющее двигаться, было совершенно неведомо Гарри. А я и не упомню времени, когда бы со мной не было этого зовущего ощущения. Мое тело вечно строило планы, резко пробуждаясь в каком-то странном нетерпении. Плоть и кровь словно входили в заговор, заставляя меня стремиться к неведомому. А я сама напоминала бездарного пассажира, который устало сидит в сторонке с затуманенным взглядом и ждет, что превратится в настоящую Мэнни; не прежнюю Мэнни, а в новую, лучшую, в самую лучшую и самую настоящую. Казалось, что самая лучшая и самая настоящая Мэнни находится за много-много миль впереди меня, в будущем, и именно эта Мэнни Кларксон тянет меня вперед. Вот почему (я рассуждала так, словно Гарри меня слушал) мне необходимо сменить колею, прекратить ходить по одним и тем же проторенным дорожкам. Покуда я оставалась на Блэкджек-роуд, я не могла приблизиться к самой лучшей и самой настоящей Мэнни. Мне был нужен новый небесный свод, под которым начнет расплетаться странноватая и путаная ниточка моей жизни. Просто был нужен — и все.

Напротив меня села женщина. Мне это не понравилось. Мгновение моего отъезда было задумано как нечто, принадлежащее только мне, оно должно было оставаться открытым и исполненным возможностей, как незастекленное окно. К этому мгновению я относилась как собака, которая лает, охраняя свою территорию. Только я не залаяла. Я применила более изощренную тактику и пренебрегла общепринятыми в таких случаях небольшими знаками любезности и гостеприимства. Более того, я взглянула на женщину так, будто она была серым грязным облаком, возникшим на моем ясном бескрайнем горизонте. Это не заставило ее встать и уплыть прочь, подобно миссис миссис Поррит, но она повернула голову и стала смотреть в окно, и я утешилась тем, что мое нехорошее поведение предотвратило возможные беседы о ее невероятно одаренных детях, выигрывающих забеги, получающих награды и занимающих высокие посты. Я бы по-настоящему расстроилась, если бы мое недружелюбие, оставившее во мне же самой неприятный осадок, не принесло плодов.

Женщина не была одной из тех, кого Эдди называл «малышка». Ей было около пятидесяти, ее голова имела грушевидную форму, что производило такое впечатление, будто все, что в ней есть, стекло вниз и переполнило подбородок. Она сидела с серьезным выражением лица и слегка шевелила губами, как бы шепча что-то, или так, будто она перекатывала во рту какую-то мысль или слово. Одета она была во что-то свободное и темное, хотя на коленях ее лежала большая мягкая шляпа белого цвета. Она наклонилась, достала из сумочки сэндвич, отломила половину и аккуратно съела, подставив сложенную чашечкой ладонь, чтобы не накрошить. Но крошек и не было. Это был очень тщательно сделанный сэндвич, с обжаренной на решетке морковью и другими продуктами, полезными для здоровья. Человек, который не ленится обжаривать морковь для своего сэндвича, это очень особенный человек, совсем не похожий на меня. Я представила, как она расправляет уголки своих одеял. Я начала думать о всяких вещах, которые она, наверное, делает, а я не делаю никогда: например, промакивает рот салфеткой, или же всегда хранит носки строго по парам, или берет с собой зонтик просто на всякий случай, или всегда пристегивается ремнями безопасности. Я рисовала себе картины, как она посещает благотворительные обеды со своим мужем, мужчиной непредставительным, но неизменно при галстуке. Я решила, что ее мысли тоже всегда такие как положено и что она говорит ласковые слова двум своим детям. А ее дети непременно растут в сандалиях с ремешком в форме буквы «Т» и имеют оптимистичный вид. Интересно, а кто ее муж? Агент по торговле недвижимостью? Я не уважала агентов по торговле недвижимостью. Гарри говорит, что у меня есть предубеждения. Сам-то Гарри никого не осуждает. Никогда. Он принимает всех.

Может, и я была бы помягче ко всем этим людям, если бы кто-то из них был помягче ко мне. Но со мной все было не так просто. Обычно я не особенно нравилась людям. Я поняла это довольно рано, а позже, когда мне было тринадцать, я открыла принцип Филомены. Если быть точной, я не столько его открыла, сколько вывела из общения с Филоменой, одной противной девчонкой из моего класса.

Вот представьте. Мои отношения с Филоменой были примерно такими.

Филомена едет на велосипеде, на ней спортивный костюм, вдоль ее спины, как большое черное пятно грязи, свисает хвост волос, а ее желеподобная задница колышется над сиденьем, как шапочка для душа у пожилой дамы. Она впереди меня, и она непреклонна, как черное обгорелое дерево. Ее сознание непреклонно. Она продолжает ехать по велосипедной дорожке, в желтом шлеме, ее подбородок опущен, вдавлен в шею, как у взнузданной лошади с дурным нравом. Я тоже на велосипеде, и я срезаю дорогу, проехав сквозь кусты, и приезжаю к финишу раньше нее, я еду коротким путем, которым запрещено пользоваться, но абсолютно все это делают. Все, кроме Филомены. Потому что она первоклассный придурок. Я хочу освободиться от нее, от вида этого прямоугольника, напряженного и правильного, и от того зловонного воздуха, который она в себя втягивает и выпускает, наводя на меня тяжелые, похожие на комья сажи, мысли. Я стараюсь держаться от нее подальше, чтобы она меня не видела, потому что, если она меня увидит, это может быть опасно. Если мы съедем с велотрека, она может свалиться в ручей, так что и из этих соображений ей тоже не стоит меня видеть.

Я знала, что допустила какую-то ошибку в общении с Филоменой, еще до того, как «сбилась с пути» на велотреке, потому что всегда, когда я пыталась с ней поздороваться, она вздергивала губу, как это делают собаки, и смотрела в землю.

Честно говоря, у меня были опасения, что у нее водянка головного мозга, поскольку ее голос звучал так, будто она живет в бутылке. Она всегда выдавливала из себя какие-нибудь тяжеловесные громоздкие вопросы, которые замедляли течение урока, и я начинала смертельно скучать. Я никогда не говорила этого вслух, я никогда с ней не ругалась, я даже никому не рассказывала, что она живет в бутылке. Когда она начинала задавать вопросы, я просто отпускала свои мысли и позволяла им уплывать далеко-далеко.

Однажды она стояла в холле и ждала, когда откроют дверь нашего класса. Я тоже там стояла. И вот я просто спросила ее:

— Филомена, почему ты ведешь себя со мной так противно?

— Что? — сказала Филомена и нахмурилась как-то тупо и угрожающе.

Мне не казалось, что мой вопрос был слишком замысловатым, поэтому я вздохнула так, как делала моя мама, когда люди демонстрировали свою глупость.

— Почему ты не обращаешь на меня внимания, когда я с тобой здороваюсь?

— Я тороплюсь. — Филомена плотно сжала губы, а ее кожа приобрела какую-то колбасную пятнистость.

Раз уж Филомена приняла вид колбасы и крепко закрыла рот, мне нужно было самостоятельно понять, что к чему. Я всегда знала, что я плохая, но откуда это может знать дурацкая перегорелая гонщица с кляпом во рту — Филомена? Почему она меня не любит? Тяжело, когда вас не любят. Вы можете пережить суровую зиму и обойтись при этом без теплых башмаков, но когда вас кто-нибудь не любит, это некоторым образом разрушает жизнь. Это входит в вас подобно какому-то негативу, и вы чувствуете, что меняетесь от этого.

Короче, я так много размышляла на эту тему, что это стало занимать все имевшееся у меня для размышлений время, а мне хотелось мое время для размышлений посвящать каким-нибудь другим, гораздо более увлекательным предметам, например тому, как я однажды отправлюсь в Париж. Поэтому мне нужно было найти ответ. И — вуаля! — родился принцип Филомены.

Можно не усложнять и сформулировать все очень просто: видимо, Филомена невзлюбила мой нос, а не меня, только она не делала различий. Из этого следует, что вас могут не любить просто потому, что ваш нос кому-то напоминает о неприятном общении, которое они однажды имели с какой-нибудь старой калошей. Нос во всем виноват, говорю я, но это может быть и что угодно другое. Это может быть не нос, а форма вашей головы. В моем случае подходит именно нос, потому что маловероятно, чтобы у кого-нибудь неприязнь могли вызвать мои глаза, или мой рот, или локти, или же моя корявая, а потому вызывающая одну лишь жалость походка. Может быть, вид моих волос мог навести на мысли о какой-нибудь зловещей фигуре, например о Клеопатре после дурно проведенной ночи. И все же я выбираю нос, так как это самая подходящая для критики черта моей внешности, самая беззащитная, наиболее пригодная для того, чтобы принять ее за противную старую калошу из прошлого. Я хочу сказать, что мой нос похож на какого-то приспособленца. Если бы он не находился на моем лице, вы, может быть, и не поняли бы, что это нос. Вы могли бы подумать, что это комочек оконной замазки или пластилина, если бы вам довелось увидеть его на столе, особенно если бы рядом с ним валялись ножницы, или кусочек войлока, или еще какие-нибудь причиндалы для рукоделия. Так что вы, если бы захотели, могли невзлюбить именно нос. Он легко приспосабливается к любой неприязни и к любым искажениям. Он принимает на себя весь удар, если вы понимаете, что я имею в виду.

Я рассказала об этом Эдди, а он сказал, что принцип Филомены не имеет смысла. Он сказал, что это даже не принцип, а просто оправдание. Но Эдди и не были нужны такие принципы, потому что он всегда нравился людям. Эдди, наверное, очаровал бы женщину, сидевшую напротив меня, даже и не заметив этого.

Она чистила мандарин. Она сложила очистки в коричневый бумажный пакет, потом разломила мандарин пополам и нагнулась вперед, протягивая мне одну половинку, которая покачивалась на ее ладони. Она предлагала ее мне.

— Нет, спасибо, — отказалась я. Слова выскочили из меня прежде, чем я успела подумать.

Я сразу же опустила глаза и увидела туфли этой женщины, которые вызывали очень тревожное чувство и совершенно не соответствовали остальному ее облику. Я рассердилась. Никому не понравится, если ему начнет перечить пара туфель. Они больше походили на пару носков на резиновой подошве и имели специальные отделения для больших пальцев. И она не просто носила смешные туфли, она предлагала мне мандарин. Я посмотрела на нее.

— Вы едете в Мельбурн? — спросила я с легким вздохом утомленного жизнью человека. Меньше всего мне хотелось болтать. Для кого-то болтать это все равно что дышать, они могут разговориться с кем угодно. Но я не такая. Из-за моего носа я обычно не нравлюсь людям.

— Ну да, почти туда, прямиком в Тулламарин. Мне надо успеть на самолет.

— А куда вы летите?

— Всего лишь в Сидней. — Она улыбнулась мне, словно ее что-то слегка забавляло, а я наклонилась вперед.

— А что вы будете делать в Сиднее? — спросила я, хотя понимала, что это не совсем прилично — так выспрашивать человека о его делах.

— Еду туда по работе. Всего на один день.

— А живете в Каслмейне?

— Мне бы этого хотелось. Но живу я в Мельбурне. А мои родители живут во Фрайерстауне. Они на пенсии. Я их навещала. А ты? Куда ты едешь так рано?

Я выпрямила спину и закинула ногу на ногу, как делают настоящие дамы.

— В Мельбурн. Я еду по делу. — Я знала, что кажусь ей забавной в этом длинном красном платье в шесть часов утра. Я скрестила руки на груди.

— По делу, да? — Она улыбнулась так, будто могла понять и то, насколько деликатным было мое дело. Я даже подумала, что можно было бы ей все объяснить, но, заглянув обратно в свое сознание, не нашла там правильного начала. Дела там хранились в замороженном виде. Невозможно начать что-то рассказывать, пока вы еще полностью этим поглощены. Мне сначала нужно было все проглотить, сделать упорядоченным, упакованным, ясным как коробочка. Сделать чем-то таким, что я могла бы носить с собой, не вызывая переполоха, потопа или изумления.

Кроме того, мне казалось, что я где-то стою и оглядываюсь назад, но ничего толком не могу разобрать. Я не могла выбрать правильную линию поведения, не могла сказать — вот как обстоят дела, не говоря уже о том, что я совсем не могла рассказать, с чего все началось. Только Айви могла это сделать. Она видела все с самого начала.

В моем сознании царил странный вязкий беспорядок. Я поерзала на сиденье и посмотрела на женщину — прямо ей в глаза, — не для того чтобы ее увидеть, но лишь бы за что-то ухватиться. У нее был мягкий взгляд, и я чувствовала себя хорошо, когда смотрела в эти мягкие глаза.

На самом деле она оказалась совсем не такой, как я думала сначала, теперь, когда я знала, что она живет не в деревне. Для меня степень того, насколько человек мне интересен, измерялась длиной того отрезка, который тянулся от места, где я жила, во внешний мир. Чем длиннее отрезок, тем лучше человек. Однажды я общалась с человеком, который бывал в Аргентине. До настоящего времени он — лучший из всех, кого я встречала.

— А кем вы работаете? — спросила я женщину.

Она выплюнула косточку себе в руку.

— Театральным режиссером. А ты? — Она произнесла это тихо и мягко, как будто просто сказала «медсестрой у зубного врача» или «служащей банка».

Я неожиданно страшно смутилась.

— Я? Да я пока никем. Мне только семнадцать. А вы действительно театральный режиссер?

— Боюсь, что да. — Женщина пожала плечами с извиняющимся видом.

— Ну, а у меня мама была актрисой. — Я триумфально хлопнула ладонями по коленям.

— Да? А как ее зовут? Может, я ее знаю. — Она слегка улыбалась. Это была потаенная, внутренняя улыбка, она сквозила в ее открытом взгляде. И я позволила себе воспринять эту улыбку как одобрение.

— Эмма. Эмма Легран. А потом, когда она вышла замуж за папу, она стала Эммой Кларксон. Но вы вряд ли ее знаете, потому что она была актрисой во Франции, до того, как приехала сюда. Здесь она уже не играла.

— А почему?

— Она неважно себя чувствовала. И она жила в сельской местности. А там ведь ничем нельзя толком заняться. — Я закатила глаза и покачала головой, чтобы выразить ту обреченность, которая была знакома и мне самой, поскольку и я имела несчастье жить в сельской местности.

Женщина кивнула, и у меня возникло чувство уверенности в том, что она меня поняла. В конце концов, она была режиссером, а я очень уважала таких людей — творческих, как моя мама.

— Ну, как я понимаю, ты от матери унаследовала склонность к театральности.

— Откуда вы знаете? — спросила я, приложив руку к груди.

— Распознавать такие вещи — часть моей профессии. Да и платье выдает тебя с головой.

— А вот и не так, как вас ваши туфли, — сказала я, слегка поморщившись.

В ответ на это женщина громко расхохоталась. Она слегка задрала брюки и подняла ноги, чтобы я могла лучше рассмотреть ее обувь. Она продемонстрировала мне резиновые подошвы и объяснила, что обзавелась этими туфлями в Японии, где работала с театром буто, и что они оказались настолько удобными, что она иногда забывает их снять. У меня не было ни малейшего представления о том, что такое театр буто, но я не подала виду, поскольку женщина считала, что я имею склонность к театральности, а человек, по-настоящему склонный к театральности, просто обязан знать, что такое театр буто. Поэтому я сказала:

— Разумеется. — И: — Однажды я дошла в домашних тапочках почти до самой школы.

И это было правдой.

— Меня зовут Хелена.

— Манон. — Когда я протянула ей руку для рукопожатия, я почувствовала, что делаю что-то абсолютно безупречное. Даже то, как я представилась: не «я — Манон» и не «Мэнни Кларксон», а просто «Манон», — было сделано в точности так, как это следовало делать. Утонченно и изысканно. Никаких перегибов ни в ту, ни в другую сторону, точное попадание в прелестно звенящую ноту. Спокойная музыка этого момента проникла внутрь меня, и, в то время как солнце все сильнее заливало своим сиянием поля, я и сама была готова засиять вместе с ним. Я поднесла ладони к щекам, чтобы коснуться этого сияния, и даже уже после того, как Хелена достала книгу, а я откинулась на спинку сиденья и стала смотреть в окно, я все еще чувствовала безупречность этого момента, продолжавшего матово мерцать внутри меня. Старые костлявые деревья и голые пастбища выглядели так, будто они только что нарядились в совершенно новые, сверкающие платья.

Я знала, что это знак.

Глава пятая

Поезд прибыл в Мельбурн в восемь утра. Хелена дала мне визитку с номером своего телефона. Там было написано: «Хелена Дубровник». Я положила ее в кошелек. Она сказана, что я могу ей звонить, если мне понадобится помощь. Она улыбалась мне, а я смотрела на нее и видела, что она — настоящая, совсем не такая, как миссис миссис Поррит. Хелена улыбалась не для того, чтобы быть хорошей и обеспечить себе билетик в рай. Правда, я не понимала, почему она считает, что мне может понадобиться ее помощь.

«Знаете, — сказала я, — я остановлюсь у родственницы».

Она не могла догадаться, что это ложь, потому что я сказала это очень милым голосом и без запинки, как будто это было правдой, такой же непреложной, как протянутая для рукопожатия рука в белой перчатке.

В любом случае, у меня были с собой «лошадиные» деньги, так что я знала, что не пропаду. Мне было стыдно, что я взяла «лошадиные» деньги, но я искренне намеревалась все возместить. Когда Хелена ушла, я почти захотела догнать ее и пойти с ней. Я на минутку представила себе ее дом. Я подумала, что в нем наверняка есть огромные диваны, а по стенам развешаны картины, и что, может быть, она предложит мне остаться у нее насовсем, и я стану ее звездной протеже в ее театральной компании, к мы будем ужинать в ресторанах и смеяться. Но она не пригласила меня, поэтому я не могла к ней пойти. Я пошла за своим велосипедом.

На вокзале была толчея. Люди прокладывали себе тоннели в густой толпе, маленькие сумочки стучали им по коленям. Я лавировала в гуще народа со своим велосипедом и хмурилась, просто чтобы произвести впечатление серьезного человека. На тот случай, если кто-то подумает, что я смотрюсь смешно в красном платье, я держалась строго, буквально как член парламента, и решительно, с деловым видом направлялась прямиком в город.

Деловой вид не был совсем уж наигранным. У меня действительно было важное дело. И оно было такого рода, что только я могла с ним справиться. И я никому, даже Гарри, не могла объяснить, что же это за дело. Это было как знание, которое таилось в сердце, и сердце мне подсказывало, что я должна сделать.

Чтобы как-то освоиться, я планировала сначала отправиться в ресторан. И не просто в какой попало. Я имела в виду совершенно определенный ресторан. Моя мама однажды, когда мы были маленькими, водила туда нас с Эдди. И она по такому случаю тогда тоже была очень нарядная. Мы сели в поезд в Каслмейне. Я помню, что на ней было длинное темное пальто и шелковый зеленый шарф в белый горошек. От нее очень вкусно пахло, а ее губы были накрашены темно-красной помадой, которую она подправляла, смотрясь в маленькое круглое зеркальце, умещавшееся в ее ладони. В поезде, на запотевшем оконном стекле, она написала свое имя, а потом имя Эдди, а потом и мое тоже и нарисовала сердечко, заключившее в себя все три имени, хотя мое при этом немножко выбивалось за линию. Она была счастлива. В ресторане с нами был мужчина в костюме. Он купил мне и Эдди клубничное мороженое. Это был не папа, но нас это не волновало. Мы с Эдди играли на высоких стульях у стойки. Место было классное. И мы хорошо провели там время.

Я думала, что, возможно, и мне надо стать актрисой, как мама. Но я не была уверена, что у меня есть к этому склонность. Мне не нравилось, когда люди смотрели на меня, а маме нравилось. И ей не просто это нравилось, она в этом нуждалась. Казалось, она пребывала в темноте, пока на нее никто не смотрел, не отбрасывал на нее света своих глаз. А когда это случалось, она вся вспыхивала, как наш красивый стеклянный абажур в розах. Она начинала сиять. Смотрела на все широко раскрытыми глазами, и как бы скользила, а не просто ходила, и откидывала волосы назад, и смеялась, или же закручивала волосы и отпускала, чтобы они рассыпались по плечам. Она делала так, что людям хотелось смотреть и смотреть на нее, не отрываясь. Она всех развлекала, как профессиональный комик. Она делала для этого все что угодно, даже уморительно говорила на разные лады. А потом, когда опять на нее было некому смотреть, она выключалась, гасла, возвращалась в темноту. Ее рот делался похожим на тонкую ниточку или на шов, а глаза тускнели, как высыхающие камни. Большую часть времени она проводила в своей постели.

Я была не в счет, в том смысле, что ради меня не стоило зажигаться и оживать. И папа был не в счет. Другое дело Эдди. Или кто-нибудь еще; поначалу кто угодно, кого она еще толком не знала, подходил для этого. Но, при всем том, она быстро уставала от людей. Она могла полностью потребить кого-нибудь, всю силу его глаз, особенно если он не был человеком важным, или богатым, или очень образованным. Поначалу она бывала очень мила, но как только знакомилась с кем-нибудь чуть-чуть ближе, утрачивала всякий интерес. В таком человеке больше уже не было нужного ей заряда; он становился не более полезным, чем старая разряженная, имеющая течь батарейка. Но вот к Эдди она питала какие-то особые чувства. И это было вызвано не тем, что он был мужского пола, потому что и папа был мужского пола, но в его случае это не работало. Просто Эдди был похож на нее. Он был самородком. Любить его было почти все равно что любить саму себя.

А потом наступило то ужасное жаркое лето, когда все сделалось каким-то странным. Именно тогда я начала кое о чем догадываться, общаясь с Гарри Джейкобом, и именно тогда Сьюзи Ньюбаунд забеременела от Люка Нельсона и была вынуждена уехать с ним в Бендиго. А что касается маминой жизни, это было то самое лето, когда Эдди решил, что он не хочет возвращаться в школу.

Когда он объявил это за обедом, мама напряглась, а взгляд ее стал безумным. Она повернулась к пале и сказала:

— Нед, он не может так поступить.

— Почему бы и нет? — насупился Эдди.

Папа отложил вилку и произнес небольшую речь:

— Тебе нужно получить хорошее образование. Поверь мне, наступит день, когда ты пожалеешь о своем решении. Сейчас ты можешь и не понимать, что тебе нужно образование, но позже ты это поймешь. Доучись уже последний год, а потом отдохнешь и подумаешь, чем ты хочешь заниматься.

Прежде чем Эдди успел хотя бы попытаться как-то ответить, мама обхватила голову руками и разрыдалась.

— Вот видишь, Нед, вот видишь. Все потому, что мы живем здесь. И из-за типов, с которыми он водит дружбу. В деревне нет образованных людей. Это все твоя вина. Улаживай все сам. Скажи ему. Скажи ему, во что он превратится, если пойдет здесь работать на какую-нибудь обычную работу. Он ничего не добьется. Ах, Эдди, ты бы мог всего добиться, если бы только захотел. — Она наконец повернулась к Эдди и коснулась его рукой. Эдди попросил ее успокоиться. Но она не успокоилась. Именно в этот момент она внезапно обвинила в происходящем Гарри Джейкоба. — Это Гарри? — закричала она. — Это потому, что он бросил школу?

— Да нет. Гарри здесь вообще ни при чем. Просто мне самому в школе совсем неинтересно. — Эдди явно становилось не по себе. — Мам, ты не могла бы успокоиться? Ничего особенного не происходит. — Он сложил руки на груди и отвернулся от нее.

— Это все Гарри! Я знаю, это все он. Эдди, он — фермерский сын. У него нет твоих дарований. Нед! — Она развернулась к отцу. — Ты должен по-дожить конец этой дурости. — Она схватилась за край стола. — Эдди, я запрещаю тебе. Категорически запрещаю!

— О господи! — Эдди презрительно фыркнул и встал из-за стола.

Мы с Эдди в этом были очень похожи: мы просто терпеть не могли, когда нам указывали, что делать, а чего не делать. Она должна была это понимать. Папа склонился к ней:

— Эмма…

Она подняла руку и остановила его. Она закрыла глаза и добилась полной тишины, как иногда делает дирижер по ходу исполнения музыкальной пьесы. А потом она тоже ушла из-за стола. Папа вздохнул. Все это было полным безобразием, потому что как раз в последнее время мама чувствовала себя лучше обычного. Уже давно никто не ссорился, она проводила в постели не так много времени, как раньше, она вставала, выходила из дому, покупала себе обновки. Она даже готовила. Самое интересное, впоследствии оказалось, что кое в чем она была права. Было бы лучше, если бы Эдди поменьше болтался с Гарри Джейкобом, но только причины для этого были совсем иные, не те, о которых говорила она.

* * *

Однажды вечером папа пришел домой с букетом красных роз. Он держал цветы головками вниз, они висели на уровне его коленей. У папы был испуганный вид. Он медленно поднял розы, как будто не был уверен, что ему следует это делать.

Она не улыбнулась. Она сузила глаза и вздернула нос, а потом вытерла руки о полотенце, вырвала розы у него из рук, швырнула их на пол.

— Ты думаешь, что можешь все наладить простым букетом? — закричала она на него.

Эдди и я сидели за столом и ели горячие бутерброды с сыром. Она не ела, она стояла у раковины. Папа ничего не говорил.

— Ну и? — вопрошала она.

Он вздохнул и посмотрел вниз, на цветы, словно размышляя, стоит их поднимать или нет.

— Эмма, — сказал он мягко, и все слова, которые он хотел произнести, застряли у него в горле, растаяли на языке, пока он стоял с раскрытым ртом и протягивал к ней руки.

Она мотнула головой и воззрилась на него с таким отвращением, что он развернулся и вышел. Я слышала, как он прошел через холл, взял свои ключи и тихо закрыл за собой входную дверь, покидая дом. Она выбежала в холл и принялась кричать ему вслед:

— Ты ни на что не годен! Ты ничтожество! Из-за тебя я несчастна. Лучше бы я никогда…

— Мама, заткнись! — заорал Эдди. Он резко вскочил со стула и смахнул со стола стакан с водой. Его глаза сверкали, но больше он ничего не произнес, он просто замер и стоял неподвижно. Я подняла стакан.

Ее рука поползла вверх по шее и сдавила ее. Губы ее тряслись, она отрывисто и судорожно глотала воздух. Ее лицо было искажено, и она все никак не могла придать ему подходящее выражение. Она была в какой-то панике. Ей хотелось закричать на Эдди, но она не могла этого сделать. На какое-то мгновение она впилась в него безумным взглядом, но когда он отвел глаза, она перевела взгляд на сломанные розы. Лепестки разлетелись по полу и напоминали следы увечья или травмы. Она так смотрела на эти несчастные сломанные розы, словно они совершили по отношению к ней нестерпимую несправедливость, а поскольку розы этого не отрицали, она, трагически вздохнув, бросилась к раковине и, зарыдав, склонилась над ней. Я положила руку ей на спину. Она включила воду на полную катушку, на меня она не смотрела. Потом она выбежала вон и бросилась на кровать. Ее рыдания сотрясали весь дом.

— Черт это все дери, — выругался Эдди. — Ненавижу все это. — Он смотрел на льющуюся воду.

— Бедный папа. — Я закрыла кран.

— К черту все, — сказал Эдди и включил телевизор на всю громкость, чтобы его звук заглушал рыдания.

Папина мягкость заставляла маму кричать на него, точно так же как иногда подушка словно заставляет вас ударить по ней кулаком.

Глава шестая

Я нашла ресторан. Я думаю, это был тот самый. Во всяком случае, стулья там были такие же. Он находился в северной части города, на Бурк-стрит. По одну сторону располагалась длинная стойка, а по другую — длинная скамья вдоль стены. Пол был в клеточку, одноногие стулья были жестко закреплены на своих местах, так что было невозможно подвинуть их поближе друг к другу. Люди сидели по обеим сторонам, по большей части скрючившись над газетами и одной рукой ковыряясь в еде. Меня, казалось, никто и не заметил. Никто не удосужился оторвать взгляд от своей газеты и посмотреть на меня, хотя на мне и было длинное красное платье. Я не могла решить, хорошо это или плохо; очевидно, я не выглядела слишком вызывающе, но в то же время, значит, и не была особенно привлекательной. Я пришла к выводу, что выглядела я средне, и это меня лично вполне устраивало. Итак, я облокотилась о стойку и принялась рассматривать пирожные, которые красовались передо мной в ожидании моего решения.

Толстый, с седеющими волосами и словно опухший от усталости официант двигался медленно, как моллюск. Он протер полотенцем стакан изнутри, а потом, присев на скамью, что-то крикнул по-итальянски низкорослой, с золотыми кольцами в ушах женщине, работавшей на кухне. Ее было плохо видно, она наклонялась над кастрюлями, вытирала тарелки, вздыхала.

— Итак, синьорина? — обратился он ко мне, затыкая полотенце за пояс штанов.

— Я возьму вот это. — Я показала на желтое, похожее на сыр, пирожное.

— Со сливками? — Он достал из-за уха карандаш и начал писать в маленьком блокнотике.

— А могу я заказать мороженое?

— Вы можете заказать все, что пожелаете, — сказал он и улыбнулся. И это было правдой. В конце концов, у меня были с собой «лошадиные» деньги.

В ожидании заказа я рассматривала выцветший плакат с кенгуру на взморье. Он висел над полками с апельсинами и винными бутылками. Рядом с ним была картина, изображавшая океан во время шторма. Ни плакат, ни картина меня не вдохновляли, поэтому я начала исподтишка рассматривать своих соседей.

Рядом со мной, за стойкой, сидели мужчина и женщина. Я не видела лица женщины, поскольку она сидела, развернувшись к мужчине. Ее локоть лежал на стойке совсем близко от меня, обнаженная рука была очень элегантной, загорелой, на ней были золотые часы, в пальцах была зажата и слегка покачивалась сигарета. Время от времени рука исчезала из моего поля зрения и отправлялась ко рту, но затем возвращалась ко мне, а к моему лицу плыли маленькие колечки дыма.

Я не курила, но в тот момент мне бы пошло курение. Курение как-то подходило к моему красному платью и к тому новому ощущению, которое оно мне давало. Курение представлялось мне неким хорошо продуманным, преднамеренным действием: осознанное и контролируемое, но конечное, завершающееся спокойным убийством маленького красного комочка пепла и завитком дыма, бесцельно висящим в воздухе, как мечтательное раздумье, как окончательное успокоение. Мне самой недоставало и преднамеренной продуманности, и окончательного успокоения, поэтому я внимательно проследила, как рука женщины вдавила окурок в белую пепельницу. Я представила себе, что это моя рука ведет себя так преднамеренно.

Мужчина сидел, склонив голову набок, как будто в голову ему ударила какая-то смутно угадываемая мысль, не вполне пригодная для перевода на человеческий язык. Он молчал, но женщина, похоже, опасалась, что он может заговорить. Такие люди, как они, обычно ходят в роскошные классические рестораны, и я была несколько взволнована тем, что сижу рядом с ними. Они выглядели стильно, без малейших изъянов: женщина пахла духами и свежевымытыми волосами, а у мужчины, это было ясно сразу, никогда не скапливалась грязь под ногтями. Видел бы меня сейчас Гарри, подумала я. Я изящно изогнулась на стуле, и как раз в то мгновение, когда я только начинала чувствовать и воспринимать себя вполне терпимо, я случайно зацепила взглядом свои сандалии. И тут же осознала, насколько они неуместны. Невозможно ходить в сандалиях, когда на вас длинное красное платье. Женщина, например, была обута в начищенные до блеска черные туфли на тоненьких каблучках. Этими сандалиями я выдавала себя с головой. Представьте, что королева входит в Дом правительства в калошах. Воспримут ли ее всерьез? Сомневаюсь.

— Все было бы гораздо проще, если бы мы могли взять да и пожениться. — Женщина говорила с такой страстной болью, что я склонилась в их сторону, чтобы лучше слышать. Она теребила пачку сигарет, вытягивая из нее еще одну сигарету. Ее руки дрожали, и она с трудом попала кончиком сигареты в пламя зажигалки. Мужчина сомкнул руки, его пальцы переплелись так, что было непонятно, какие из них принадлежат правой руке, а какие левой. Женщина смотрела сквозь него, поверх склоненных, кивающих голов посетителей ресторана, в окно, туда, где струились потоки яркого утреннего света и мелькали темные силуэты прохожих.

— Проще? В каком смысле?

Женщина, казалось, не обратила никакого внимания на его вопрос. Она оперлась лбом на свои руки и просто тихо сидела, не двигаясь. Сигарета горела, тлела, пепел опадал на стойку. Внезапно она раздавила сигарету в пепельнице и повернулась лицом прямо к нему. Она говорила без пауз, и то, что она говорила, было для меня не вполне понятным.

— Знаешь, Джордж, мне грустно, из всего, что живет во мне, именно грусть я чувствую сильнее всего. Иногда я чувствую себя счастливой, как листок, который ветер смел с дороги и гонит, и гонит вперед. Вот эта радость листочка, которую он чувствует, пока его несет порыв ветра, вот что такое мое счастье. И оно со мной до тех пор, пока ветер не стихнет или не умчится куда-то прочь, к океану, на выходные к детям, и тогда я остаюсь там, где и была, и мне грустно.

Я и представить себе не могла, что такой женщине может быть грустно: у нее были прекрасные наряды, красивые туфли, элегантные загорелые руки, вероятно, хорошая работа и машина, она могла ходить в рестораны, когда только пожелает. Я не могла себе представить, что ей может чего-то не хватать.

* * *

Неудивительно, что человеку в моем положении всегда чего-то не хватало. Возможно, с тех самых пор, как я начала идти по жизни в неправильных башмаках. Меня всегда сопровождали нехватка чего-нибудь и желание это иметь, а еще — ожидание. Два этих чувства — желание и ожидание — совершенно не могут идти в ногу. Ожидание на самом деле и вовсе не движется, оно никуда не направлено, а желание вырывается из вас, как выпущенная стрела. Поэтому, если вы и ждете, и желаете, ждете и желаете, вы живете как-то изломанно. Вы продвигаетесь зигзагами, а не ясно и прямолинейно, как это делает большинство людей. Кажется, что ваши кости остаются на месте, в то время как сердце и душа вырвались далеко вперед, так далеко, что вы уже не можете их вернуть. При этом вы, может быть, даже утрачиваете свою цельность, а это ведет к угрюмости и обреченности, как у тех тополей, которые нависают и болезненно изгибаются над дорогой к дому Нельсонов.

Короче, первой вещью, которую я по-настоящему хотела, были сандалии с ремешком в виде буквы «Т». В нашей школе девочки носили их летом, с короткими носочками. У этих сандалий наверху были прорези, по форме напоминавшие лепестки клевера, и маленькие пряжечки, которые застегивались, как ремень. Мама говорила, что это неразумная трата денег — покупать одну пару обуви на зиму, а другую на лето. Я возражала, что готова носить сандалии круглый год, но она говорила: «Не болтай чепухи, Манон. Ты не можешь ходить зимой в сандалиях».

Так что это мама была виновата в том, что летом я ход ила в громоздких башмаках на шнуровке и выглядела как полная дура. Сначала я пыталась прорезать в них дырочки в виде лепестков клевера, но ничего не получилось, тогда я попыталась проткнуть их шампурами для барбекю. Это не помогло. Я думала, что у меня получится выдавить дырочки нужной формы, но в итоге в моих башмаках просто появились прожженные дыры, а я стала в них выглядеть еще хуже, чем прежде. Я замечала, что люди рассматривают мои башмаки. Думаю, и в школе о них шептались.

И из-за этого Люси Брикстон стала моей лучшей подружкой. Люси была намного выше меня, у нее были густые, совершенно прямые, молочно-белого цвета волосы. Они всегда были уложены в виде высокой короны из кос у нее на макушке, отчего она выглядела старомодно и странно. Это мама делала ей такую прическу. Но по крайней мере, у Люси были сандалии с Т-образным ремешком, а ее мама не говорила с таким смешным акцентом, как моя.

В какой-то момент на сандалиях Люси сломалась пряжка, и ее мама хотела их выкинуть и купить Люси пару новых, а я сказала, что хотела бы взять испорченные себе. И Люси отдала их мне, за просто так, а я стала застегивать их на булавку. Я была немыслимо счастлива в этих сандалиях. На уроках я стала сидеть с Люси за одной партой. Она жила неподалеку от железнодорожной станции Харкорт, поэтому мы стали вместе ездить домой. Какое-то время я чувствовала себя совершенно нормальным ребенком, таким же, как все. Примерно неделю. В течение этой победоносной недели я все время поглядывала на свои сандалии. Мне нравилось, что они придают мне совершенно нормальный вид, и я все время старалась поймать чужие взгляды, особенно если мне нужно было усилить чувство уверенности в себе. Однажды, во время перерыва на обед, я даже подошла к группе пятиклассников, села рядом с Чарли Баттроузом и вытянула ноги, и скрестила их, так, чтобы они все могли рассмотреть мои сандалии. Чарли Баттроуз, златокожий бог, ничего мне не сказал, поэтому через какое-то время я отправилась искать Люси, а потом мы с ней стали кидаться плодами инжира в бетонную стену.

После этого он начал меркнуть, этот эффект Т-образного ремешка, и постепенно я снова превратилась просто в саму себя. Увядание эффекта Т-образных ремешков было страшнее, чем вы можете себе вообразить, потому что это означало, что я все время заблуждалась. Я думала, что, если бы у меня были такие сандалии, я бы была как все. Но дело было не в них. Не отсутствие таких сандалий делало меня тем, кем я была, а что-то другое. А это означало, что мне надо было продолжать поиск.

Единственным, что я знала наверняка, было то, что если я чего-то хотела, я хотела этого очень сильно.

Ну да ладно.

* * *

Я посмотрела на мужчину, на Джорджа. Он сидел почти лицом к лицу со мной, хотя между нами была грустная женщина. Он почесывал подбородок и хмурился. Его угольно-черные волосы были коротко пострижены, в манжетах были запонки. Он слегка подтянул рукав рубашки, чтобы взглянуть на часы. Женщина вздохнула и пожаловалась на жару, и на то, как жара заставляет ее чувствовать себя как-то затравленно, и как она понимает, что у нее никогда не было настоящего дома, и как ей нужен настоящий дом, но, похоже, Джорджу все это было уже неинтересно. Он отвел от нее таза и поверх ее плеча посмотрел на меня, будто знал, что я подслушиваю. Я быстро перевела взгляд на выцветший плакат с кенгуру. Но через минуту я снова посмотрела на мужчину, его взгляд был все еще направлен прямо на меня. В нем не было ни негодования, ни даже любопытства. Это был внимательный взгляд, адресованный мне напрямую. Он как бы совершал им по мне прицельный выстрел. Я отвернулась и больше на них не смотрела.

Глава седьмая

Однажды мы с Эдди видели извращенца. Мне тогда было всего тринадцать. Мы ждали автобуса на остановке. Это место всегда раздражало меня, я чувствовала себя как-то странно, когда надо было просто стоять у дороги и ждать. А как я говорила, меня совсем не устраивало ожидание, поэтому мне это давалось особенно нелегко. Там был навес из гравиевой смеси, окантованный коричневым бетоном. Он был так чертовски уродлив, что даже вызывал возмущение. Мы никогда не сидели под навесом, мы пристраивались неподалеку на стене или же стояли, прислонившись к ней. Если у Эдди было подходящее настроение, мы придумывали себе какое-нибудь развлечение, например бросались камнями в дорожный знак «Главная дорога».

В этот раз Эдди был в неподходящем настроении, и я стояла у стены, упираясь в нее ногой. Я то приближалась к стене, то отталкивалась от нее ногой — туда-сюда, туда-сюда — так, что у меня в голове начинал звучать определенный ритм. Подъехала машина, из нее высунулся мужчина и стал подманивать меня к себе согнутым пальцем. Эдди стоял у стены и о чем-то думал. Он не проявлял никакого интереса, поэтому я оттолкнулась от стены и направилась к машине. Сидевший в ней человек был немножко похож на мистера Тони из молочного бара: смуглый, с затуманенным взглядом, в хорошо отглаженной рубашке лимонного цвета. Я помню, что сунулась в открытое окно и в лицо мне ударил тяжелый запах, сравнить который с ароматом цветущих роз было бы большой натяжкой. Возможно, это была просто безобразная смесь застоявшегося запаха пота и табачного дыма, но этого было достаточно, чтобы я быстро отступила на шаг назад. Бывает, что человек в значительной степени зависит от своего носа. Мой нос раньше меня самой понял, что этот мужчина отнюдь не доблестный герой. Он спросил меня, знаю ли я, где находится дорога Мидлэнд Хайвей. Конечно, я знала. Это все знали. Она была совсем недалеко. Я принялась махать рукой, показывая, куда ехать, и объяснять, как туда лучше добраться, как вдруг снова почувствовала, что что-то во всем этом не так. Я замолчала и присмотрелась к мужчине.

Мужчина держал в руке свой член. Его ширинка была расстегнута, и оттуда торчала эта штуковина. Я не заметила этого сразу, потому что он был в трусах и потому что виднелся только самый кончик — бледный, как костяшки пальцев, когда крепко сожмешь кулак. Я взглядом подозвала Эдди, и он подошел, оттолкнул меня и заглянул в окно. Эдди стоял и глазел. Я снова заглянула туда же поверх плеча Эдди, просто чтобы убедиться, что это было то самое, о чем я подумала. Я знаю, что мне не следовало на него смотреть, но и сам мужчина тоже на него смотрел. Мы все на него смотрели, будто он был раненым животным. Мужчина, похоже, сдавливал его.

Эдди спросил, что ему надо. Мужчина ответил, что ищет Мидлэнд Хайвей, и предложил отвезти нас домой, после того как мы покажем ему дорогу. Он, видно, думал, что мы придурки. Даже в том возрасте я уже знала, что не следует садиться в машину к мужчине, особенно к такому мерзкому. Эдди мотнул головой и сказал мужчине, чтобы он проваливал. К остановке уже приближался автобус, и мужчина уехал. Эдди начал дико хохотать, и я тоже, потому что вообще-то это круто, когда случается такая мерзость.

— Ты видела? Он тискал его!

— Он извращенец.

— Надо было запомнить номер машины.

— Может, он насильник.

— Ага, ишь, думал, мы в машину полезем.

* * *

Эдди всегда должен был все рассказывать первым. Он был старше.

Когда мы вернулись домой, мама была в кровати. Но на этот раз не по-настоящему. Она просто лежала на застеленной кровати, но все же она была одета не так, как одеваются обычные мамочки. Она была в ночной сорочке, шелковой или атласной, жемчужного цвета, гладкой, как внутренность морской раковины, и по краям обшитой кружевом. Сорочка была маленькой и смотрелась очень элегантно. Мама не была похожа на воспитанницу пансиона для девочек. Непонятно было, зачем она надела такую прекрасную сорочку, когда ее все равно никто не видит. Она играла волосами и читала журнал.

Эдди вбежал в ее комнату и остановился у кровати. Я осталась в дверях.

— Мы видели извращенца, — объявил Эдди.

— Что ты имеешь в виду? — Она выпустила из рук журнал, который тут же закрылся, и протянула руку, чтобы откинуть волосы со лба Эдди. Она любовалась им так, словно он был прекрасным закатом.

— У него член был выставлен напоказ. — Я тянулась к верхнему косяку и от этого становилась очень-очень длинной.

— Знаешь, Манон… — Мама нахмурилась, словно собираясь рассердиться на меня за «член», но ее внимание тут же рассеялось, и она отвела взгляд.

— Все так и было. Это правда. Он предлагал нам сесть к нему в машину, — сказал Эдди и обернулся ко мне в нетерпении, потому что знал, что нуждается в моей помощи, чтобы удержать мамино внимание. А я больше не хотела помогать. Тогда Эдди швырнул на пол школьную сумку, просто ради того шума, который она при этом произвела. Мама снова посмотрела на него и потеребила покрывало.

— Расскажи мне, что произошло.

* * *

Мама отвела нас в полицейский участок. Мы вошли в комнату, где сидел полицейский. Помню, что он был в фуражке и что я следила за тем, как он записывал наши ответы, и думала, что он пишет не очень-то грамотно, и испытывала беспокойство оттого, что человек на такой должности, обладающий полномочиями, не умеет грамотно писать.

— Какая была машина?

— Белый «хольден», — сказал Эдди.

— Нет не белый, серый. — Я различала цвета лучше, чем Эдди. Может, он и был самородком, но я хотя бы имела художественные способности, как говорил учитель рисования, и я точно помнила цвет. Кроме того, это же я первая увидела машину, а не Эдди. Но он всегда имел право говорить первым.