Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Алексей Цветков

Дневник городского партизана



Алексей Цветков - «Дневник городского партизана»



Год. 2009. Издательство: Амфора.



2-ого марта 75-ого, пока я делал первые в своей жизни глотки таёжного воздуха в Нижневартовске, немецкие анархисты безо всякого суда покинули тюрьмы, безо всяких билетов сели в лайнер «Люфтганзы» и свободно отбыли на восток. Это показывали в прямом эфире бундес-телевидения. Заключенных анархистов обменяли на захваченного их товарищами Лоренца, кандидата в канцлеры. Прессе не удалось встретиться с ним в тот же день. Городской партизан Хорст Малер отказался выйти из тюрьмы, ссылаясь на то, что его трактат «Другие правила дорожного движения» ещё не готов, а заключение создает идеальные условия для подобных сочинений. Тысячи людей аплодировали этим громким пощечинам империализму.

Я родился в этот день. Это никак не связано. Если только однажды я не захочу связать.

Глава первая.

Афины — апельсины

Я хочу написать о тебе, а точнее о том, как тебя обступила усталость, и ты взял билет до Афин, оставив телефон дома. На всякий случай, уже в самолете ты становишься ироничным т.е. улыбаешься, когда минеральная вода наливается стюардессой из бутылок «Ключи от рая!». Ирония это что-то вроде внутренней страховки от неприятностей.

Увидев пальмы, цветущие желтой кашей и ласточек, снующих в лесу колонн, ты принимаешь ещё одно решение — стать туристом т.е. радоваться дикому хлебу, которым зарос Акрополь, и макам греческой Агоры, где стояли стоики и текла во имя Зевса коровья кровь. Лазить по скользкому Пниксу (дословно «давка», в приличном переводе «народное собрание»), к которому прибита бронзовая проповедь апостола Павла, и греться вечерами на улицах у газовых горелок кафе. Покупать сувлаки у деда, ларёк которого оклеен мутными газетными фото: тот же дед учит кинозвезд правильно срезать мясо. Ты не знаешь, фотошоп это или старик и вправду такой харизматик, но в любом случае считаешь его самопальную светскую хронику трогательной и достойной запоминания.

Город — апельсиновый рай для специалистов по древней Греции. Запоминаешь, что греки любили наливать вино из глиняной ноги и глоток тогда назывался «шаг». Наверное, все эти «подлинники» придумывают продавцы сувениров, чтобы делать свой бизнес, и даже «древнюю» тетрадрахму уподобили один в один афинской одноевровой монете — допускаешь ты, сравнивая магазинный и музейный ассортимент. Они просто помещают по ночам в музеи лидеров своих продаж и это называется «подлинник». Из таких мыслей по твоему мнению, и состоит «постмодернизм».

Выдался как раз день бесплатных музеев. Судя по их вещам, всех этих микенцев занимали охота и война, ну или секс, раз нету пока ни войны, ни охоты. Фрески собраны по кусочкам, но в каждом пазле додумано смельчаками больше, чем найдено. На почетном месте черепки с выцарапанными именами лидеров, претендовавших на власть. Их, наоборот, слишком много, чтобы составить глазами из именитой глины хоть что-нибудь целое. Рассыпается. В бронзовых залах ты находишь сложенные рядом черно-зеленые: локтевой сгиб, стопу в сандалии, половину шлема и несколько темных металлических сгустков, могущих быть чем угодно, например, внутренними органами статуи. Слишком мало, чтобы собрать хоть чей-нибудь образ и это прекрасно. Именно так — пытаешься ты извлечь пользу из бесплатного музея — будет выглядеть логотип холдинга, над которым сейчас работаешь. Настоящий шедевр никак и ни во что не складывается из-за фатальной нехватки подробностей.

После музея стало нравиться всё бесплатное. В Москве как-то совсем о нём забыл, оставил убогим. Ты решаешь ехать в порт, к морю, желая продлить бесплатное воскресенье. В трамвае никто не проверяет билетов. В Пирей, где должны быть очень большие корабли, но, увидав паруса, выходишь ошибочно на станции, названье которой опять же ошибочно перевел, как «Новый Космос». Через пару дней объяснили, что это святой Козьма, но ничего назад взять уже было нельзя. В море по мокрой мраморной крошке никто не входил — холодно, ветер. Рядом возвышались ангары старого аэропорта.

«Ты строишь планы, мы делаем историю!» — издали прочитал намалеванное под промышленной крышей и пошел туда, во-первых, чтобы возразить, никаких планов ты уже второй день не строил, а во-вторых, потому, что хотел посмотреть кто и как делает историю на таком ветру, в гигантских бетонных сотах, где когда-то стояли трапы и хранилось полетное топливо.

В густеющих сумерках между ангарами группки молодежи грелись танцем и легким алкоголем под живой рэп, рок и фолк. Вид у них был вполне концертный. Обойдя все площадки, ты вспомнил пионерский лагерь, точнее тамошнее детское счастье: можно выпить, на небе звезды и рядом нет родителей. У входа внутрь выселенного аэропорта всех встречали шелковые портреты Бакунина, Мао, Сталина, Хо Ши Мина, Ленина, Маркса и очень хрупкого инкогнито, похожего на Дэвида Боуи, под которым портретисты забыли написать имя и годы.

Но больше тебе понравились трафареты внутри. Холсты с пустой т.е. оставленной для желающих головой-овалом, как в старину на курортах (штангисты, джигиты, барышни), только здесь можно было запечатлеться в компании моджахедов из Аль-Каеды, рыжих католиков из ИРА, смуглых маоистских повстанцев и тому подобных тигров освобождения.

Мексиканцы сбывали целебные луковицы и постеры — индианка с двумя большими пистолетами в руках. Ты сразу вспомнил похожую порносцену из шведского фильма про Панчо Вилья, хотя считаешь такие ассоциации слишком подростковыми для себя. Но тут всё казалось подростковым.

— Вы из русской делегации? — спросили две приветливые девушки и, расценив как русское «да» неопределенную гримасу, тут же выдали листовку-анонс завтрашней демонстрации. Посоветовали идти в соседний ангар, везде говорить «солидарити фаунд» и не забыть про семинар по Непалу. Так ты и поступал. За слова «солидарити фаунд» выручил два сэндвича, бесплатное продолжалось, и послушно жуя их, разглядывал граффити: минотавр империализма, гоняющий по лабиринту какую-то мелочь с непонятной символикой.

Кое-что из настенностей ты уже видел сегодня, пока пил в Эксархии, у бесплатного музея, кофе со льдом: «Не трожь Иран!». Видимо, одно слово раз в год закрашивают, мысленно пошутил ты, раньше был наверняка «Ирак», а до этого «Афганистан». Там же повторялась трафаретная голозадая девушка в писающей позе, ты усмотрел в ней нечто феминистское. Но больше нравились подписанные «art is dead» милые фрески по всему городу. Пожалел, что оставил мобильник дома, им можно было бы снять рыбину, жующую парусник или хитреца Пьеро, полностью спрятавшегося в свой безразмерный воротник.

На семинаре по Непалу, как в детстве, крутили диафильм: народная война свергает индуистскую монархию/ красный флаг реет над Гималаями/ главный партизан товарищ Прачанда и его автомат/ французский бородач с лозунгом «Один, два, много Непалов!». Ты думал, что в этой стране есть только Эверест, обезьяны и Гребенщиков.

Соотечественника встретил уже на выходе, он торговал советскими значками и предложил взять тебя в долю, если ты будешь подменять его через день. Значков у него был целый рулон, точнее, знамя какого-то завода, покрытое ими, как чешуей. Но ты сказал, сегодня улетаешь.

Назавтра ты продолжил гулять, отмечая, как в Афинах всё по-дачному: сараи в самых древних местах, античное кладбище охраняют собаки в будках, археологи роются прямо на чьем-то огороде, и всюду снуют не признающие никаких правил мотоциклы, на которых ездит, кажется, полгорода. Пачки утренних газет под оливами придавлены кусками искрящегося мрамора. Заветренные греки обнимаются со своими давно не мытыми собаченциями и чуть ли не изо рта в рот делятся с ними любой едой.

Постепенно ты обнаружил, что всё-таки пришел туда, куда звала вчерашняя левацкая бумажка. Сначала услышал испанскую песню про команданте Че, и пошел на звук, надеясь на аргентинский карнавал или кубинскую рекламную компанию. Ближе пели советские песни на разных языках. А ещё ближе по-русски кричали: «Нет спасенья для страны, кроме классовой войны!» какие-то на вид вполне безобидные студенты-халявщики в красных майках, видимо, та самая русская делегация, к которой тебя вчера опрометчиво причислили. Как ты попал? Идея бесплатности по-прежнему притягивала, ведь за демонстрацию тоже никому не нужно платить.

Вероятность, что ты ввяжешься в уличный бой, ничтожна, поэтому дальше пару абзацев я лучше буду писать от первого лица. Всё равно мой опыт не умещается в границы рассказа, требующего от автора дистанции и пассивности.

Триста человек из «блэк блока» начинают по заранее согласованному плану анонсированную классовую войну. Пылает коктейль Молотова. Здание «Сити банка» тонет в жирном дыму. Полиция отвечает шумовыми гранатами и газом. Большинство демонстрантов морально поддерживают поджигателей, но в файтинге не участвуют. Радикальное меньшинство притягивается к файтингу воем сирен, как магнитом. Над головой в полицейскую сторону проносятся десятки бутылок, камней и других предметов, отчего голова сама вжимается в плечи, обидно, если снесут полчерепа свои же. Я не полицейский и потому не ношу шлема. Потом этот рефлекс смешно сохраняется ещё пару часов — неадекватно реагирую на птиц, спасая голову. Спецназ в зеленом, полиция в синем и ещё незнамо кто в черном — их всех загоняют на ступени или за киоски. Оттуда они отвечают, как их учили. Газ оставляет большие белые кляксы на асфальте, видимость метров тридцать, но её хватает, чтобы понять — напротив пылает синий ментовской фургон с окнами-решетками, и догадаться по звуку — ближайший Макдоналдс лишается всех своих стекол. В другом фургоне панически лают запертые собаки. Животных жаль, если и его сожгут. Саундтрек: грохот «психологических» гранат плюс истерика сирен и рёв сотен глоток: «фак ю полис!». Щедрый полуголый анархист в мокрой маске долбит куском бетона о бордюр, вооружая всех желающих удобными осколками. Я беру свою часть, говорю «эвхаристо», хотя не знаю, грек ли он, и, максимально размахнувшись, отправляю туда, сквозь клубящуюся газовую стену. Так поступают все, кто здесь остался. Я повторяю за ними многое из того, за что потом надолго могут запретить ездить в Евросоюз. Это очень важный момент перехода из объектного в субъектное состояние. Никто не видит, поражены ли мишени. Контратака: сине-черно-зеленая армия в противогазах, ритмично ударяя дубинками в щиты, зло бежит на нас, перепрыгивая через лужи огня, загоняя стритфайтеров в парк. Чихающая толпа, продолжая бросаться чем бог послал и сеять огонь, прячется за деревьями, а с другой стороны парка, на улице Эрму (афинская «Тверская») уже начались «бессмысленные погромы» всемирно известных витрин. За ближайший час улица лишится их почти всех. Потом запылает «Хилтон». Чем вызвано чувство брутального счастья, охватившее всех нас здесь? — спрашиваю я себя. Очевидно тем, что в пределах нашей видимости нет ни одного нейтрального человека, никого, кто не участвовал бы в войне на одной из двух сторон. Абстрактный конфликт людей и власти неприлично конкретизирован. Довольно редкая ситуация для современного человека. Нет никакого смягчающего удары спектакля. Нет ни одного умника с «более сложной» позицией, только мудаки с дубинками и долбоёбы с камнями. Это непередаваемо круто.

Левые везде таскают с собой детей: на собрания, воркшопы, концерты и даже сюда, на демонстрацию. Троих малышей срочно просовывают сквозь ограду в парк. Они плачут. Потеряли родителей. Газ обжег им глаза. У меня дома есть такой же малыш. Я не хочу, чтобы так было. Но мораль бессмысленна там, где начинается война против капитала и государства, даже если интифада длится всего пару часов. Этот маятник шатается во мне, пока я бегу к метро Синтагма, пытаясь вытрясти невидимые иглы из носа и глаз. Мои слёзы только от газа. Только от газа! Завтра я пойму, что обожженный глаз серьезно опух, мало что видит и требует врача.

У тебя взгляд перепуганного мышонка и майка, натянутая на нос. Так удобнее дышать. Я пробегаю мимо тебя, так и не узнав, что мы из одной страны, и ты снова берешь мой рассказ в свои руки.

Наблюдая, как шумно тушат пеной «Сити банк» испытываешь нечто вроде сочувствия к поджигателям. Этот банк сделал вид, что заплатил тебе дважды, вместо одного раза, который ты помнил. Свидетелем в споре был банкомат, цифры которого не совпали с твоими. Пытаясь жаловаться или хотя бы сетовать, ты нашел в Интернете целый форум таких же бедолаг, кинутых банком. Самые смелые из них предлагали всем брать у обманщика кредиты, и не отдавать потом, мотивируя возмещением ущерба.

Впрочем, ты всегда относил себя к интеллектуалам, т.е. тебе понятно, что этот огонь и дым никакого отношения не имеет к твоим проблемам с банкоматом. У большинства нападавших, ты уверен, вообще никогда не было никаких карточек. И к художникам ты себя всегда мысленно относил: сейчас подъезд банка как обожженная табличка из вчерашнего музея. Что на ней было? Финикийский учет коз и рыб, принятых в ненасытные храмы Библа.

Ты уходишь подальше от лающего фургона, представляя, как там весело сейчас внутри. Лужи огня под ногами полицейских становятся туристическим воспоминанием. Вооруженные клоуны у парламента с потешными помпонами на ботинках ни в чем не участвуют. Их самих охраняет несколько синих шеренг. И тебя охватывает мерзковатое чувство оттого, что ты собирался сегодня взглянуть именно на них.

От дыма, газа и песен ты прячешься в Национальном саду. Успокаивают руины зевсова храма. Тянешься за бесплатным апельсином, хотя и опасаешься тяжелых металлов. Просто приятно сорвать эту несъедобную декорацию. Впервые к тебе сегодня обращаются по-гречески. Двое оливковых спецназовцев в беретах, вышедших из-за чайных кустов. Их интересуют твои документы. Слава богу, они знают английский.

Довольно бестактный обыск. Из твоих карманов летят на лавку билеты, ключи, русские деньги, кошелек отдельно от всех твоих карточек и пропусков — готовая музейная витрина, как те бронзовые фрагменты, что померещились вчера стильным логотипом холдинга. Может быть экспонатами свои вещи кажутся потому, что в кадр, кроме них, разложенных на лавке под апельсинами, попадает ещё и римская арка с надписью: «Древние Афины — город Тесея». К личным вещам добавляется совсем забытый тобой в куртке значок — солидарити фаунд, будь он неладен! — с греческим лозунгом, перевода которого ты не знаешь.

Много раз ты отвечаешь на их короткие вопросы. Ты не был на только что разогнанном марше. Ты никогда не ездил в старый аэропорт и впервые слышишь о святом Козьме. Ты живешь здесь в отеле неподалеку, на улице Адриану. Ты не видел никаких разрушителей в масках. Ты потянулся за растущим апельсином просто потому, что такого нет в твоей северной стране. Ты взял эту листовку с анонсом не помнишь где, потому что их раздавали бесплатно, а эти буквы и эмблема в углу, от которых лица спецназовцев так посерьезнели, тебе не известны, ты вообще только сейчас их заметил. Телефона у тебя нет, ты не можешь объяснить почему. Глупо говорить им, что ты хотел немного удивить свою подругу и потому выключил его и оставил в вашей совместно снимаемой квартире. Простой способ сообщить любопытному читателю подробности твоей личной жизни.

Долго и по слогам они уточняют и записывают твоё отчество, адрес, время отъезда, место работы. Простой способ наконец дать читателю твои анкетные данные. От спецназовцев ты узнаешь, что «трапеза» это банк, а «эйфория» — налоговая декларация, но временно тебе не смешно. Угрюмо вспоминаешь, когда в последний раз обманывал представителей органов. Чувство, что это происходит в чужой стране, немного ослабляет вину. Ты не при чем, но ты уже обманщик. Теоретически ты мог попасть в их вчерашнее или сегодняшнее видео, если они снимали в ангарах или у горящего «Хилтона». Это видео — простой приём сообщения читателю твоих внешних черт. Ни к селу ты вспоминаешь вчерашний трафарет, делающий любого террористом на одну сфотографированную секунду.

Досмотр заканчивается пристрастным ощупыванием и охлопыванием тебя всего. Что такое полиция? Полиция и армия? — риторически вопрошал всех вчера в ангаре агитатор, видимо, из сегодняшних метателей камней и огня — Полиция и армия это компания суицидально ориентированных латентных гомосексуалистов, причем их суицидальность, называемая «героизмом», связана именно с их латентностью, то есть с закрытостью их желаний от них самих.

Поднимаешь голову. Бесплатного апельсина, за которым ты тянулся, нет. «Видишь эту пальму?» — спрашивал учитель в фильме (название ты забыл) — «её нет!» и после нажимал на лбу адепта невидимую кнопку. Ты трогаешь у себя ту же точку и оставляешь подстрекательский значок на лавке.

Вечером — в отеле бесплатный Интернет — показывают местного священника, осуждающего погромщиков на фоне выпотрошенных витрин.

Ты был в его храме, туда бесплатно. Стены сложены из абы как перевернутых пиратов, превращенных Дионисом в дельфинов. Внутри рука святого под стеклом. Два пальца с той же руки хранятся в России, но и здесь они есть, значит, у святого их было как минимум семь. Или чудо состоит в том, что одни и те же пальцы могут оставлять отпечатки сразу в нескольких местах? Твоя ирония возвращается, но пока в грубоватом виде.

«Что касается сжатого белого кулака, столь часто повторяемого на плакатах левых, он тоже нашелся среди экспонатов, стоит за стеклом, выкопан в Акрополе, кому принадлежал, неизвестно» — шутит журналистка в одном из первых репортажей о беспорядках.

Закрыв глаза в своем номере, ты решаешь, как следует относиться?

Один конфликт, как преподавали тебе не так давно в университете, двигает историю: военно-мистические машины империй против торгово-художественных машин городов. Примеры: Троя/Рим против греков, Египет против евреев, короли и папы против всякой Ганзеи, Венеции и Амстердама, абсолютизм против буржуазности, советизм против западной демократии… Профессора намекали, что место советизма скоро займет ислам. Ты пытаешься ответить, на чьей стороне выступают сегодняшние поджигатели? Если они продолжают дело свободных городов, а не империй, то им нужно быть «смарт», а не целиться в собственное отражение в витринах. Быть «смарт» сегодня означает отменить копирайт, добиваться прозрачности любой информации, покончить с фиксированным рабочим днем и поощрять новейшие технологии.

Началось, впрочем, не с аграрных империй и портовых городов, а раньше, с двух враждовавших видов человекообразных обезьян. Оседлые пращуры будущих земледельцев, Каины, мололи тростник гигантскими челюстями, а их антиподы, Авели, номады и мясоеды, отгоняли камнями львов от недоеденных туш и дробили каменным рубилом кость в поисках съедобного мозга. Ты чувствуешь в себе нераздельную смесь обеих кровей.

Объев светящихся термитов с палочки, рыжая обезьяна говорит на плохом английском, что тебе пора представить себе осла. Или нет, что тебя пора представить ослу! Ты спишь.

В моём рассказе про тебя будет раскрываться одна ночная тайна. Каждый, кто спит в Афинах, видит осла. Осёл прислонился к стене. Он двуног, человекоподобен, на нём темный европейский костюм, а от осла только голова. Его руки в карманах брюк, не увидишь, что там у него, пальцы или копыта? Ожившая грубая карикатура на глупца. Персона с карнавала, в котором, надев чужую, животную голову, больше её не снимешь и забудешь, кем ты был до этого праздника. Участник мессы черных клоунов. Тебя заполняет уверенность, что он может быть кем угодно. А «кто угодно» в этом сне это не пустое место, не вакантный трафарет, а вполне конкретное и очень важное лицо.

В Афинах осёл обязательно снится всем. И с той же обязательностью афинского осла положено забывать, а ты не забыл, потому что ты герой моего рассказа и, значит, в бесконечное число раз свободнее любого из читателей, особенно, если учесть, что рассказ так и не написан.

«Осёл это моська апокалипсиса» — записываешь ты на ощупь в темноте прямо на простыни, а утром думаешь: «моська апокалипсиса» такая же несъедобица, как и «минотавр империализма». По мнению твоего нынешнего врача, проблемы у тебя начались именно с этой фразы. Дальше простынь туриста не читаема. Гнутые крутящиеся строки, кусающие друг друга за хвост. Ткань заполнена дикими знаками, похожими иногда на греческие буквы. С этой аграфии перешла в активную фазу твоя никому до этого не известная шизофрения. Ничего за деньги с этого дня ты больше не мог приобрести.

В оливковой тени на улице Диогена живет на лавке под пледом бородатый и лысый бомж, умело изображающий самого Диогена. Он указал тебе нужную калитку напротив Башни ветров. Там хранились смычки раздутых скрипок, увешанные бубенцами, бычьи пузыри с воткнутыми в них дудками, колокола, живущие друг в друге, как матрешки. Струнные из выпотрошенных тыкв и черепах. Первым так обошелся с черепахой, помнится, здешний бог и это вошло в пословицу. Черепаха, размером с самый крупный, переспевший инструмент, живёт здесь же, во дворе, обычно спит под пальмой и ничего не опасается. Настолько уверена, что она уже экспонат, а не будущий экспонат, что если постучаться ей в панцирь, она не прячет, а высовывает голову. «Череп черепахи!» — хохочешь ты, и прикладывая палец к её лысой пепельной голове, шепчешь: «Видишь меня? Меня нет!». «Череп черепахи» — эти два слова начинают соответствовать твоему новому представлению о смешном.

В гостях у черепахи ты весь день слушал бесплатную ребетику в наушниках. Оглушенный мандолинами одиночка в темном музейном зале не знал об эвакуации. Подтанцовывал ногами и не уловил, как пляшет пол. Не снимал наушников и не видел, как горшки выпрыгивали в окна, а мраморная черепица лавиной съезжала с башни ветров. А когда вышел, заметил, что руин вокруг раз в сто прибавилось. Сейчас ты считаешь землетрясения и войны подарками турфирм. Почему ты был счастлив? Просто потому, что ничего за этот подарок не платил и знал про руины: никто ещё их не видел, и они никем пока не описаны.

Глава вторая:

91

Если вообще и смотреть в их сторону, то полагается издали. В форточку, по ТV, посмеиваясь над «глупостью толп» или отмахиваясь, с улыбочкой говоря: «Мы — не герои», подразумевая: «Герои это лохи», подразумевая еще раз: «Им не хватает нашей тонкогибкости ума». А я вот пишу. Есть что. Я не виноват, если в вашей жизни не было баррикад. Мне всегда нравились писатели, которые о том, чего у вас не было и, возможно, не будет никогда, а не которые дарят «радость узнавания».

Чем они были для меня — школьника? Черно-белыми картинками из советского учебника Новой Истории. По учебнику получалось, в Европе сто лет назад чуть что — и нарисованные люди начинали эйфорически ломать свой город, чтобы с муравьиной дружностью составлять поперек улиц завалы. Особенно во Франции. Но история мне в школе нравилась только древняя. Чем древнее, тем интереснее, желательно, чтобы вообще про динозавров. Ещё задавали по чтению короткий рассказ: мальчик там без спросу пошел гулять, а в городе была революция пятого года, пилили столбы, как лес, и пацанчик спрятался в бочку прямо под баррикадой, а пуля прошла сквозь, в двух вершках от носа. Он в эту дырочку революцию смотрел. Это сейчас я могу думать: с таким детским ужасом, непониманием и через малюсенькое отверстие видела «свою» революцию правившая в моем детстве красная номенклатура, которую и обслуживал заданный детям писатель. Тогда же я думал только о научной фантастике, которую килограммами читал, а при слове «баррикады» веяло рухлядью и дуракавалянием, шибало в нос официозом, ну и, возможно, той станцией метро, где зоопарк. Фантастики никакой. В фильме про Самгина — ребенком я смотрел его из-за секса, не по-советски много там на эту тему разговоров и сцен — баррикаду строили прямо под окнами Клима и защитники оной тусовались у него в квартире, а во дворе жгли костер. Мне бы такое сильно не понравилось. Откуда я тогда мог знать слово «сквот» и догадываться о его преимуществах?

В четырнадцать лет многое изменилось. В случайных «Аргументах и Фактах» я прочитал статью, интересно рекламирующую Бакунина, и взял в библиотеке его биографию. Книга называлась «Слушая свист огня», и этот пышный заголовок, да и сама внешность Бакунина на обложке, напоминали альбомы металлистов. А по телевизору стали крутить новости СNN, и однажды там я увидел волосатых людей в длинных шортах и палестинских платках. В ночном Копенгагене они швыряли огненные бутылки в полицию с самых настоящих, высоких и широких, через всю улицу, баррикад: перевернутые автомобили + лавки + рекламные щиты. Закадровый голос рассказывал: так анархисты протестуют против Маастрихтского договора, с которого должна начаться единая Европа, им кажется, свободы станет меньше, потому что решения и стандарты будут приниматься еще дальше от тех, кого они касаются. Ничего себе «им кажется» — думал я, делая свист огня погромче — ничего себе «по их мнению». И вдруг стало ясно: это вполне действенная форма спора. Мнение это действие. А главное, я впервые видел баррикады в моем, реальном времени. Иногда слово за секунду меняет смысл. В пятнадцать моими друзьями тире товарищами стали московские анархисты. Ещё через пять лет я пожал руку Карлу Боилю, бывшему на тех самых «маастрихтских» баррикадах: строил-поджигал-метал-прятался. Я делал с ним для «Лимонки» интервью. У него была теория невербальных коммуникаций и коллективного тела. То есть он верил, что во время баррикадного боя единомышленники срастаются в один организм с единой «высшей» нервной системой и общим сверхсознательным поведением. Происходит это через словесно невыразимые связи между людьми, достижимые только в совместном опыте прямого действия. Так он трактовал понятие smart mobs — мыслящей толпы. Если поверить Карлу, на баррикадах всякие отвлеченности, вроде «классового сознания» или «интересов угнетенных» становятся активно действующей силой, крутящей уже не отдельными телами, но кое-чем большим. Я рассказал ему о своем вдохновении у экрана:

— Это было как влюбленность.

— Тебя просто зацепило, — улыбнулся бородатый городской партизан, — до тебя дотянулось и лизнуло щупальце нашего общего той ночью организма.

При всей антинаучности я отлично понимал, о чем он толкует. Одна неприятная мне писательница сказала: «Опасность я могу выразить двумя словами: коллективизм и мистицизм». Мне кажется, это про Карла. Он живёт в «Христиании» — свободном районе датских сквотов, где слишком много химического экстаза, чтобы сохранить здоровье и разум.

С утра дрожали стекла. Это колонна гигантских степной масти танков двигалась мимо моего дома к рублевской водопроводной станции.

На броне солдаты с автоматами в руках. Они были на два-три года меня старше и смотрели на стекавшуюся к ним толпу ещё более растерянно, чем толпа на них. Впрочем, именно с такими, растерянными, физиономиями, я думаю, очень часто и палят в себе подобных, чтобы как-то всё прояснить. По стрельбе, наверное, все отличники — предполагал я, рассматривая их оружие. Сам я стрелял не метко, метал гранату не туда и оправдывал это, конечно, идеологически.

Никто из «населения» ничего не понимал и ни к чему никак не относился. Кроме шумного ветерана Великой Отечественной, раздававшего «солдатушкам» яблоки и благодарившего за «наконец-то порядок». Он вызывал у меня извращенную симпатию, так как единственный тут занял позицию. Повсюду пахло военным бензином и слышался гражданский хруст семечек. Танки стали незапланированным парадом. Если что-то и обсуждалось, то это асфальт на Ботылева — главной улице, вскопанной гусеницами, как поле тракторами. Мой приятель Ник, начинающий хакер, уже тоже был здесь и оделся так же, как я: джинсы, военная рубашка, плюс армейская обувь.

— Что мы против этого имеем? — советовался я с Ником.

— Лёха, у меня в рюкзаке большая ампула с кислотой, сжигает в теории любую броню — похвастал программист, протирая очки.

— Не сядь на рюкзак, забывшись, — остерег я.

Мы понимали, надо ехать в центр. События будут там. Здесь никогда ничего не решалось: народ и армия привычно прогнутся под «перемены».

Когда метро выкатилось на мост у «Киевской», соседние мосты и вся набережная уже были заставлены танками и БТР — поменьше и позеленее, чем у нас в Рублево.

На Манеже пузырилась негодованием демократическая толпа. Как раз там, где теперь вырыли торговый центр с бутиками — место сбывшихся буржуазных мечт. Все обсуждали «провокатора» Жириновского, который только что взялся выступать и поддержал путчистов, а когда его ринулись мять, скрылся в гостинице «Москва», откуда с балкона ещё долго показывал собравшимся «фак». Мне нравилось такое поведение, но не нравилась сторона, которую он выбрал. С Манежа, устав стучать по бронетехнике и совать военным листовки, люди регулярно отправлялись пешком к Белому Дому, освобождая место новопротестующим. Мы, человек двести, шли по проезжей части Калининского тогда проспекта и скандировали: «Фашизм не пройдет!» По-моему, не очень убедительно, не смотря на множество трехцветных знамен. Вместо утверждения в голосах слышался после лозунга скорее вопросительный знак. Машины сигналили нам, но в том больше смысле, чтобы проходили скорей и дали езду, а не из солидарности.

Беспомощность прошла, как только приблизились к Белому дому: там топтались несколько тысяч, строясь в некое «живое кольцо», кто-то выступал с балкона, но мне сразу стало ясно, чего тут не хватает и чем я сейчас займусь. К моему восторгу, секции низенького зеленого заборчика на газонах вокруг парламента были даже не сварены, а просто висели на столбиках и легко вынимались. Весит такая секция 10-15 килограмм, из пяти-шести можно соорудить на проезжей, сцепляя их друг с другом, вполне убедительный на вид, хотя, наверное, и почти бесполезный в военном смысле «противотанковый ёж». В разборе забора нас с Ником поддержали несколько студентов и пара волосатых-бородатых доходяг богемного вида. Остальные с интересом смотрели, вырабатывая мнение. Подойдя к паре дядек профессорской внешности и средних лет, я начал было объяснять про забор, но оба (один держал на плече триколор) посмотрели на меня, как на зарвавшегося гимназиста, каким, в сущности, я и был. Несколько месяцев назад мою школу переименовали в «гимназию». Тот, который с флагом, язвительно спросил: «А вы что же, юноша, полагаете, вас взаправду тут будут штурмовать?». Потом они вернулись к разговору: о перспективах Ельцина, третьей силе, расколе в КГБ, православии и демократии, этногенезе Гумилева, Бердяеве, Достоевском. Я слышал, несколько раз презрительно пронося мимо тяжелое и грязное что-нибудь.

Не всё, однако, обстояло столь печально. Пример оказался заразительным для многих. Отовсюду к БД подтягивалась молодежь, которую не надо уговаривать. Забор разбирался на секции и строился в «ежи» уже повсеместно, а когда он закончился, масса людей с чешущимися руками азартно стала искать материал в окрестностях. Началось пресловутое «живое творчество масс». Под самые стены парламента мы пригнали пять помойных контейнеров на колесиках и нагрузили их кирпичами с ближайшей стройки, чтобы превратить в несдвигаемые столпы стратегически важной баррикады, защищавшей угловой въезд. Кирпичи передавали по цепочке человек сто. Потом их стали бить об асфальт и класть под ногами, чтобы при штурме «отражать» наступающих солдат. Я бросил рыжий кирпич себе под ноги, но он почти не разбился.

— Тяжелый кусок, — поделился с Ником, поднимая и кидая еще раз, — а должен быть легкий и острый.

— Лёха — с легкой тревогой в голосе спросил Ник, — а в кого ты собираешься их метать?

Я посмотрел ему в очки и увидел, чего этот пацифист и гандист никогда не сделает: не запустит острым куском в приближающуюся солдатскую голову.

— Ты знаешь, Лёха, такое слово «каска»?

Я мог бы сказать: твой класс, а точнее, интеллигенция (папа ученый в одном институте с Гайдаром, мама при детях), как амортизирующая прослойка между производящим классом и буржуазной номенклатурой, имела достаточно, чтобы ты вырос противником насилия, а мой класс (мама — дворник/медсестра, отец отсутствует) — нет. Но я этого не сказал. Да я так точно и не формулировал тогда, у меня в голове постоянно играли «Доорз» или «Пинк Флойд», не давая додумать, а любимыми словами были «шаманизм» и «энергетика». К тому же Ник мне нравился, мы были приятели, менялись кассетами: «Телевизор», «Крематорий», «ДДТ». Он не был виноват в своем классовом происхождении и сознании, как и я. А выйти из-под контроля семьи-класса-эпохи мы не умели, это удел великих личностей.

На стройке обнаружилось сколько угодно арматурного прута и уже сваренных из него клеток. Это придало баррикаде угрожающе ощетиненный вид. «Дикобразы баррикад» — через год отметят мастера пера в моем этюде при поступлении в литинститут, как удачное. По трое таскали тяжеленные бетонные лавки из ближайшего парка. Там стоял на постаменте каменный герой-пионер Павлик Морозов. Кто-то нехорошо посмотрел на изваяние, но эту идею тут же зарубили, как вандалистскую. Кинуть острый осколок, целясь человеку в голову, я был готов, а вот свергать этого принципиального ребенка, пострадавшего в войне со своей семьей, нет. Павлика свалят через неделю, когда по столице покатится идиотская война с памятниками. И он будет печально валяться в осенней уже грязи, безносый, уткнувшись в землю своим детским невиноватым лицом. Сейчас там, в парке, деревянная часовня, в честь погибших на других баррикадах 1993-го. Но это я забегаю.

Баррикада, наконец, стала достаточна, чтобы забраться на неё и обозреть происходящее вокруг парламента. Мокрый от пота, перепачканный ржавчиной, я залез и увидел, что народу на площади прибавилось раза в три, повсюду суетятся: катят великанскую трубу и железные бочки, трещат деревянным забором, вонзают в землю арматуру, несут строительные леса, жгут на асфальте первые костры, впрягшись, волокут на стальных тросах такие порции гранита, что невольно опасаешься, не разбирают ли метро? Самоназначенные командиры обучали остальных держать внутри баррикады воду в бутылках, а в кармане тряпку, потолще, чтобы, когда врежут газом, немедленно смочить её и закрыть лицо. Мне достался маленький черный шелковый лоскуток.

Отдыхая, мы стояли с Ником у гранитного парапета, глядя на деловитое шевеление враждебной бронетехники и прислушиваясь к ворчанию моторов противника на набережной. Убеждали друг друга в том, насколько это серьезно и как надолго может оказаться. Похоже на те митинги, где мы проводили столько времени в этом и прошлом году, но только серьезно, потому что там ты долго куда-то идешь, потом ещё дольше слушаешь, потом тебя просят поднять руку, как в школе, а потом остается разойтись по домам и ничего не делать. Ну, разве, значок какой-нибудь можно купить или поставить подпись за отсоединение Прибалтики. А здесь серьезно: разойтись, может, и не получиться и значков не продают. Гвардейские таманские башни с узкими смотрелками вопросительно и недовольно двигались на гранитных берегах и мосту. Примеривались вниз-вверх стволы пулеметов. Там тоже ведь кто-то кого-то инструктирует сейчас. Мы ведь в этом году много раз видели, как из таких башен разлетается с грохотом стальной огонь — в Прибалтике, в Грузии, в Карабахе. Из окон БД разлетались сотни копий приказа Ельцина, не признавшего путчистов, с его отксеренной подписью. Текст, известный уже всем тут почти наизусть. И еще обращение матерей военнослужащих не стрелять.

Серьезно. Я приехал в Москву вчера в одном купе с журналистом, проработавшим всю свою тридцатилетнюю жизнь на благо пионерской организации, а теперь затеявшим модно-молодежную газету. За окнами купе менялись пейзажи передвижников. Всю дорогу он убеждал меня взяться за рубрику об истории контркультуры: идолы хиппи, провоты, фэнзины британских панков, растафари, рэп. Сегодня утром он говорил по телефону, явно напуганный моим звонком: «Думаю, Лёша, ты понимаешь, как всё серьезно, нет, конечно, всё отменяется, думаю, стоит сколько-то вообще не звонить друг другу».

Серьезно. Конечно, большинству этих демократических граждан придется ещё пару раз умереть и родиться, чтобы постичь хирургический смысл революции как ликвидации института собственности, — излагал я Нику, — но они такими и должны быть, это правда их поколения. Они готовили внутри советизма полигон для западной демократии — выборы, голоса, прочее животноводство, и теперь должны её реализовать, а мы с тобой будем внутри их демократии готовить запал для бесклассового и безгосударственного будущего. Наша правда тоже покажется смешной первому же поколению, в этом бесклассовом обществе выросшему. Но только там, где нет принуждения, собственности и отчужденной власти, там и смерти не может быть, сразу же обнаружат против неё лекарство. Смерть оскорбительна для свободного человека, если она не выбрана добровольно. А значит, если мы попадем туда, а точнее, создадим это сами, то можем рассчитывать на конкретное физическое бессмертие. Мы сейчас тут боремся за него, потому что эта революция создает возможность для той, следующей, которая через двадцать, сорок, пятьдесят лет.

Ник попросил меня перестать гнать, он и сам так умеет. Мои теории вызывали у юного программиста автоматическую иронию. Я потребовал возразить по существу. Он сказал: «бессмертие — это перенаселение». Его нет в самом нашем программном коде. Или я рассчитываю на непрерывный суицид, как в песнях Летова или у римских стоиков?

По общему и неизвестно откуда взятому мнению штурм ожидали ночью, ближе к утру. Мы с Ником решили отлучиться домой за вещами, необходимыми для уличной жизни.

Обратно Ника не пустили бабушки. Зря я числил их чуть ли не в диссидентках из-за вечных беломорин в дрожащих руках и полной подборки журнала «Новый мир» за последние тридцать лет. «Мы Николая не пускаем и вам там делать нечего, пусть взрослые сами между собой разбираются!» — сказала какая-то из двух в телефон. Я молча положил трубку. Мама была в отпуске на исторической родине, в тверском городке Нелидово и не подозревала, что я зачем-то вернулся с юга раньше времени.

Бросил в рюкзак плед, выкидной нож, бинт, зажигалку, теплые носки. Вместо зонта надел черную шляпу с большими полями. Что ещё человеку нужно на баррикадах?

Приятно и странно все-таки, что так вот можно сесть и за пять копеек ехать туда. Конечно, кто-то в вагоне сердито комкает газету, кто-то шепчется с соседом насчет Горбачева и чья возьмет, но в основном все едут по своим делам и мимо, хоть жадно и кидаются к окнам, когда в них появляется Белый дом, похожий издали на египетского сфинкса без головы. Там городят огород не за деньги и не по приказу, а из осознанной (чуть не написал «основной») необходимости своего участия в истории. Когда-нибудь так будет делаться всё, а пока только баррикады. Или где-то уже так всё и делается, а нас туда не впускают просто, как пока «неспособных»? Или, наоборот, у нас тут место, куда оттуда ссылают тех, кто там не может всё делать из осознанной необходимости? На перевоспитание (ужаснутся и смогут), а то и насовсем.

Ночью на нашей баррикаде мы не раз репетировали штурм. Режиссировал длинноволосый Саша в синем халате лаборанта-химика. По его команде одни вскакивали, строились, сцепившись руками, а другие хватали кирпичи и арматуру по руке или мочили водой тряпки. Не веря в арматуру, подросток в спортивном костюме крутил над головой велосипедную цепь, один конец которой толсто обмотал изолентой — любимое оружие тинейджеров, выходивших «район на район». За это его прозвали «Вертолет». Потом все возвращались к кострам из ящиков. Ящики носили от ближайших магазинов. У нашего костра студент в стройотрядовской куртке пел без умолку «Электрического пса», «Полковника Васина» и весь остальной «Аквариум». Это всех устраивало. Потом из БД вышел никому не известный депутат и сказал, что нужны люди «агитировать бронетехнику». Я и еще несколько встали с асфальта.

Человек пятнадцать, мы вышли из защищенного баррикадами крошечного пространства на Набережную, с будущим российским флагом и какими-то бумагами в руках. Там урчали БТРы и десять таманско-гвардейских танков. Остальная техника оставила мост. К нам сразу направился главный танкист с двумя помощниками. Их начали убеждать в незаконности путчистов, законности Ельцина и так далее. Срабатывали лучше, впрочем, не столь отвлеченные аргументы, а разговоры про единство армии с народом, «а народ-то вот он тут весь», про то, что стрелять в людей и ездить по ним нельзя, «а если вас не за этим сюда прислали, то зачем?». Тетки совали офицерам в руки цветы и пакеты молока. На антенны танков крепили трехцветные флажки.

Через полчаса, не связываясь с начальством, они решили перейти на сторону парламента. Главный закричал — замахал своим, воткнул триколор в башню ведущей машины и колонна двинулась к белым стенам под эйфорический шум и свист сплошной толпы вокруг. Две живые цепи держали проход для разагитированной техники. «Что вы сейчас чувствуете?» — доставал меня японский журналист, когда я спрыгнул с брони. Я отвечал что-то неприлично пафосное, про надежду. С БТРа открывалось, как боевые машины выстраиваются по периметру БД, беснуются в дыму, создавая дискотеку, прожектора и непрерывные зарницы фотовспышек, всё оглушительнее ревет площадь открытыми ртами, броню засыпают астрами, хризантемами, обнимают и стаскивают солдат, на неё поднимают флаги, что-то пишут краской, на пушке ещё едущего танка верхом сидит панк с высоченным ирокезом и в кожаной безрукавке с «Гражданской обороной», выклепанной на спине.

Не хочется представлять себе, что ожидало бы танкового командира, окончись путч иначе. Нарушение присяги. Да еще добровольное. Но там и тогда казалось, иначе и не бывает.

На БТР у нашей баррикады сразу влезли какие-то девки, армия набросила на их плечи свои куртки, слушала песни и жевала челюстями, что дают. Их не кормили с утра. Саша в халате продолжал ночные учения, военные с брони давали ему шутливые советы. «Всем, кто не уехал спать, утром будет выдано по женщине, но утром, не раньше, и по одной!» — хрипло и громко веселился он.

Три месяца назад, в мае, студенты-радикалы устроили ночь памяти парижской молодежной революции 1968-го у главного здания МГУ. Там тоже грелись у костров и в палатках, поднимали черно-красные знамена на советских стальных флагштоках. Под синей университетской елкой я выкурил свой первый косяк и рассматривал стенды с хроникой майского восстания: слезоточивые облака на бульварах, открытый огонь, разрисованная (запомнился Буратино, то есть Пиноккио, с гаечным ключом вместо носа) Сорбонна, брусчатка, изъятая из-под ног, развешанные на ветках каски французского ОМОНа — СRS, вывернутые витрины, студенты с вьетнамскими и кубинскими флагами. «Никогда у меня этого не будет, — говорил я себе, — никогда ничего подобного, невозможно, я родился в 1975-м». Вспоминая это и радуясь непредсказуемой жизни, я уснул на пенопластовой льдине и ничего не снилось, а когда проснулся, уже рассвело и седобородый незнакомец, похожий на Льва Толстого, протягивал мне чай в прозрачной крышечке. У него был термос. Сашу-активиста тоже где-то сморило и вся баррикада вяло дремала в тумане, костер еле тлел, военные храпели у себя в броне. Разбудил всех голос барда Высоцкого под французский оркестр: «Чуть помедленнее, кони!» — очень громко включили из БД. На многих опухших лицах читалось желание свалить домой. Новых людей, впрочем, прибывало всё больше. Начался перманентный митинг. «Ельцин! Ельцин! Ельцин!» — то и дело захлебывалась площадь. Толпа и её ораторы питались слухами: якобы, ближе к утру, на нашу сторону перешли ещё тридцать единиц бронетехники, но где они, никто сказать не мог. Якобы путчисты выставили нам ультиматум и штурм назначен на шестнадцать часов. На крышах вокруг уже якобы расселись снайперы и нельзя подходить к парапетам. И много такого прочего. В реальность всего этого не верилось. Реальной была иностранная христианская миссия, кормившая всех печеньем и плавлеными сырками и мужик, сорвавшийся с баррикадной высоты и отправленный на «скорой» в реанимацию.

На ступенях центрального входа меня окликнул анархист Кай. Он шел в здание за противогазами, потому что возглавил баррикаду номер шесть под домом-книгой. Только вчера приехал из Польши, с хардкор-фестиваля. Обвешанные этими самыми противогазами, мы принесли их под «книгу» и раздали. Три развернутых поперек проспекта троллейбуса прикрывали ощетиненный арматурой неаккуратный завал. Над сетчатым, как кровать, забором, привязанная за рукава к арматурине, колыхалась в качестве знамени черная майка с надписью «Sex Pistols». Фанатов этой группы, а также слушавших Dead Kennedys и Crass собралось около сотни. Более политический, диагонально черно-красный флаг мы полезли ставить на крышу одного из трамваев. «Это что же значит, смерть совку?» — спросила благообразная мамаша с земли. «Нет, это анархо-синдикализм, хотя вы все правильно поняли» — ответили мы с крыши. С троллейбуса было видно, что строится уже второе кольцо баррикад и что они делятся по идеологическому признаку: сотни российских триколоров, десятки монархических, желто-бело-черных, флаги отдельных институтов и даже один красный, видимо, какие-то нетипичные марксисты. Над Белым домом колебался аэростат с российским, украинским и литовским знаменами. Его сразу же окрестили «Олимпийским Мишкой». Обозревая баррикады с крыши, сжимая флаг, чувствуешь себя генералом. Но в уличной борьбе каждый должен мыслить, как генерал. На то она и самоорганизация. Не понимание своих генеральских полномочий — главная проблема людей. А главная проблема властей —догадка людей о своих врожденных погонах.

Потом не тот, конечно, но другой помятый троллейбус, с которым в ночь так называемого штурма бодался БТР, долго стоял на Пушкинской, у Музея революции, куда мы ходили пить кофе. Я учился в литинституте и, разумеется, ничего смущенно не говорил сокурсникам, проходя мимо. Это бы их смутило — дурной вкус и «нечем заняться». За кофе в музее мы цитировали друг другу Пригова, куртуазных маньеристов, кому что нравилось. Обсуждались романы Сорокина, Кундера, пьесы Стоппарда и Петрушевской. И я говорил про себя, глядя на пострадавший троллейбус: больше такого не будет никогда. В тайной надежде снова ошибиться.

Как и подобает революционной ситуации, август обнажил много ранее скрытых противоречий. Весьма популярное тогда анархистское движение расслоилось на умеренный истеблишмент — недавние студенты-историки — и радикальную массу — косящие от армии неформалы. Пока неформалы гнули арматурины об асфальт, историки вывозили компьютеры, ксерокс и другую дорогую оргтехнику из церкви, где размещался их штаб. Сейчас эта церковь в палатах Малюты Скуратова спасает души. Иногда я захожу туда, вспоминаю, под какой иконой мы с Ником ксерили нашу газету «Партизан» (икон, конечно, не было, вместо них висели плакаты испанской революции и портреты Махно), последние экземпляры коей я роздал желающим на анархистской баррикаде, где нарастало веселье.

Кто-то в майке с огромными, хищно распахнутыми челюстями-крыльями катался на мотоцикле по замершему проспекту, от баррикады до баррикады, и давал прокатиться желающим. Двое панков залезли в строительный кран неподалеку и пытались им управлять. «Понаделали тут рычагов!» — недовольствовал один ирокез, дергая их. Второй ему мешал. Кран мотался на месте и раскачивал башней, как пьяный слон, но это всех смешило и казалось безопасным в сравнении с ГКЧП. Такие четыре буквы мы написали на знаке STOP, отвинтив со столба и украсив им баррикаду. К анархисту по кличке Смертник приехала с продуктами мама и не желала уезжать. Над ним все подшучивали, а он огрызался: «Если у тебя не такая мать, то и не завидуй!». Незнакомый тертый человек объяснял мне: ножом надо бить прямо, а не сверху-снизу, тогда используется всё лезвие. Но в итоге мой нож подошел девушкам крошить пенопласт. Крошку засыпали в бутылки пополам с бензином и ставили «коктейль» внутрь баррикады. Спорили, как делать фитиль, чтоб самому не вспыхнуть. Кульминацией угара стало появление лидера весьма «анти» тогда группы «Алиса» Кости Кинчева. Приближаясь, он кричал издали: «Панки! Давайте! Хуячьте!», но в троллейбусе успокоился, взял гитару, начал петь что-то языческое, про впившихся в глаза змей и давать автографы на ельцинских указах и надутых презервативах. Я его знал. Только что «Комсомольская правда», где я недолго вел подростковую криминальную хронику, раскручивала фестиваль «Рок против террора» и они все ходили к нам: Кинчев, Сукачев, Скляр… Под «террором» подразумевалась власть. Я даже подарил ему бисерное украшение на руку. Костя меня, конечно, не помнил, но согласился, фестиваль был отличный. В троллейбусе рассказывал, что у него сейчас рожает жена, а он вот тут баррикады делает. Обещал пойти в БД договариваться про кабель, чтобы прямо здесь, у нас, дать электрический концерт. По-моему, ему всё очень нравилось.

Стало много любой еды: от вареной картошки до красной рыбы. Москвичи несли и несли её. Доставалось даже собакам, прибившимся к этой цыганщине.

К ночи из БД поступил приказ больше не пропускать через баррикаду людей к зданию, слишком много. Мы встали в цепи и старались, но это было нелегко. Те, кого не впустили, строили свои завалы и махали флагами уже далеко впереди, у пересечения с Садовым кольцом. Там и случилась в тоннеле странная стрельба с непонятно кем скомандованной техникой, вдруг поехавшей на людей. У нас все кинулись к бутылкам, задышали глубже, переглядываясь. Это было всё, что угодно, но только не штурм. Прошел час. Накрапывал дождь. Нигде больше ничего не ездило и не стреляло. Устав ждать, люди начали выдумывать. Число убитых называлось сначала пять, потом восемь, к утру — пятнадцать. Все собирались вокруг транзисторов с «Эхом Москвы», но оттуда «эхали» такие же слухи и «свидетельства». Радиослушатели всё время спорили и по-разному делили на «наших» и «не наших»: ОМОН, танки, военные части, республики, области. «Наши» танкисты на броне пели «Вальс бостон» Розенбаума с преждевременным дембелем на лицах.

18-го августа, накануне путча, я вернулся с Черного моря, куда меня неожиданно позвали официалы «изучать журналистику». Расчет их был прост и на месте стал ясен: приедут важные американские друзья, а в «Орленке» хоть и организация-пресса уже не пионерская, а всё как-то недемократично: одинаковая форма, алые галстуки, похожие статьи, серп и молот. Флаг этот, когда его поднимали над лагерем в первый день, меня шокировал, настолько я от него отвык, и на торжественную линейку я не пошел. Пионеры собирались переименоваться в Пионерские и Детские Организации, но вышло неблагозвучно: ПиДО, тогда предложили Союз Пионерских и Детских Организаций, но получилось СПиДО, еще хуже. Короче, когда у американцев начинались сомнения в демократизации пионерской структуры, предъявляли меня в драных, расписанных английскими неприличностями, джинсах. Я и ещё один панк Некрасов были единственными, кому разрешили носить гражданскую одежду, избавив от «орляцкой» формы. Вполне искренне я спрашивал американцев что-нибудь о калифорнийском панке, йиппи, кислотных комиксах, изалендском институте, антикопирайте, и янки начинали издавать одобрительные звуки, кивать и улыбаться. Ещё я в «Орленке» вел свою первую радиопередачу, призывая всех нырять в карантинное холерное море под музыку «Красной волны» Джоаны Стингрей. Система использовала меня для демонстрации своих реформ, а я бесплатно купался вместе с раздутыми синюшными свиньями, жертвами недавнего смерча, на неделю отравившего курорты. Через полмесяца эта должность «неформала» сильно приелась и я в ультимативной форме запросился в Москву. Мне пошли навстречу, тем более что панк Некрасов оставался. Не задержала даже юная журналистка Алёна, с которой мы подолгу облизывали и мяли друг друга южными морскими ночами. Она была искушеннее, чем я. Мои дурацкие вопросы: «А сколько их у тебя уже было?» — её смешили. Лазая со мной в темноте по горам, Алёна поранила веткой ногу. Под фонарем кровь на её голени лаково сияла, как знаменитый чеховский осколок стекла. Невыносимо нравилось на это смотреть. Я не удержался и дотронулся до раны. Алёна зашипела: «Зачем ты, мне же там больно!». Не мигая следила, как я слизываю кровь с пальцев. На вкус — жидкое теплое железо.

— Ты действительно должен уезжать?

— Да. Это неотменимо.

— С чем это связано?

— Политика.

В троллейбусе ночью, надев шляпу на лицо, я представлял, как она сейчас там, входит в лунную воду. Наверное, думает, я знал заранее про путч. Совпадения это щедрость Всевышнего.

С утра следующего дня баррикад больше не строили. Шутники писали белой краской по нижним стеклам дома-книги: «Кошмар! На улице Язов!», «Забил снаряд я в тушку Пуго!» или оставляли автографы углем на белых парламентских стенах. Кто-то ведь потом отмывал это. Очень кинематографично должно быть: скрываются под мокрыми щетками сотни неряшливых угольных имен. Нарастающее чувство халявной победы и демократическое радио, рассказывавшее, что путч срывается, расслабляло толпу. На кострах уже варили кукурузу, а кто-то притащил самовар. Зажигательные бутылки еще хранили в баррикаде, но по рукам у всех ходили уже другие бутылки. С далекого рок-фестиваля в Москву вернулась Юля.

— Где Майкл? — спросила она после глубокого поцелуя.

— На охоте с отцом. Он, возможно, вообще не знает про переворот там в лесу. Хотя, как и положено, парень с оружием.

С Майклом у нас была группа «Отряд Особого Назначения», существовавшая, правда, только в его квартире, зато с настоящей ударной установкой, гитарами и переделанным «в студию» моим катушечным магнитофоном. «Хиты», которые я сочинял, походили на перевод с английского хороших, но до конца переводчиком не понятых, песен.

— А Ник?

Последовал ещё один глоток вина из горлышка и затяжной поцелуй, от которого стало жарко. Я объяснил.

— Зас-сал, — мяукнула Юля. Это слово у неё вышло нежно, по-кошачьи. Юля любила всё замшевое и бархатное, а с Ником она много и публично целовалась. Впрочем, как и со мной и с кем-то из нас ещё.

— Да не знаю, — вступился я, — бабушки его заскрипели по телефону про взрослые дела.

— Зассал, — с удовольствием повторила она, — а мы думали вас расстреляют теперь всех, пили прямо на пианино, помнишь, в той мастерской?

Я помнил. В той мастерской далеко от Москвы она таяла в руках моего приятеля, одного перспективного рок-музыканта, а я, не умея справиться с буржуазной ревностью, вышел в другую комнату и зло тискал там Наташу, одну из поклонниц уже не вспомню кого и чего.

— Выходит, ты один герой? — Юля примеряла на себя мою черную шляпу

— Выходит, один, — шутливо согласился я, — если не считать ещё сотни человек под нашим флагом и еще ста тысяч вокруг.

Прямо на баррикаде она вдруг привстала на каблуках и прижалась своим к моему лицу. Юлины пухлые винные губы плавились в моих, как горячее лакомство. Несъедаемое яство. Через пару месяцев мы увидим этот поцелуй в японском журнале: любовь на фоне металлолома, счастливых людей и флагов. В ту секунду я желал каждому, чтобы у него в жизни был хотя бы один такой поцелуй. Чьи-то губы на баррикаде. Щекотный бархат её пиджака в моих ладонях рифмовался с её вкусным языком. «Ты можешь обнимать меня и под рубашкой, я не обижусь», — хитрый шепот прямо в ухо. Если вам шестнадцать лет, пусть у вас будет много девушек и пусть они не обижаются. Не обижайтесь и вы на них из-за параллельных молодых людей. Это воспитывает само— и вообще иронию и сообщает жизни лирическое переживание. Но еще в шестнадцать у вас должны быть баррикады. Без баррикад это всё не то.

В последний день путча, плавно переходящий в торжества по поводу его провала и ареста всех «комитетчиков», у анархистов родилась веселая мысль: повернуть часть собравшихся против Ельцина и отправить его туда же, куда и хунту. Идеальные, мол, условия для перехода к самоуправлению регионов-городов-улиц, передачи предприятий в коллективную собственность занятых на них работников, роспуска всех надзирающих инстанций и такого прочего. У крепкого и взрослого иркутского бородача батьки Подшивалова нашлась в кармане пачка листовок, заранее подготовленных именно на такой случай. Интересно, а были ли в тех карманах предусмотрены другие исходы? С этими самыми листовками почти вся баррикада снялась и проталкивалась в ликующей толпе к Белому дому, объясняя по дороге нашу позицию. Народ реагировал неожиданно хорошо: одни смеялись, потому что думали, мы шутим, а мы сами точно не знали — шутим или нет, это зависело от реакции масс, другие весело соглашались: да, нормально бы и без Бэна остаться, сами бы с собой управились. Целью было — собрать как можно больше сторонников «развития революции», желательно, человек пятьсот, и вломиться с нашей петицией в главный подъезд БД, а дальше всё закрутится само собой и путч по-любому разовьется в гораздо более интересные события, появится третья сила. Некоторые предложили двигаться сразу же к Генштабу, но мало кто знал, где это. Поход закончился встречей с казачьей сотней. Казаки страшно развеселились, узнав, зачем мы и куда идём. Сочувствуя идее монархии, они ничего не испытывали к Ельцину, сломавшему к тому же в Свердловске дом, где расстреляли последнего царя. У них было очень много водки, от этого завязалась беседа насчет того, был ли казаком Махно, пение песен, щелканье нагайками и всё такое. Кто-то из панков спешно записывался в казачью сотню. Кто-то из казаков интересовался, чем ставят ирокез? Энергия рассеивалась, а общее направление потерялось. Мы с Юлей долго ходили вокруг изрисованного черным здания, искали её гитару, нашли в чьих-то руках и пошли к метро. На те баррикады я больше не возвращался. Не знаю, кто их разбирал.

Мама вернулась из глубинки вместе с теткой, во время путча они успели там здорово поцапаться. Тётка выступила на стороне «спасителей порядка» и кинулась раскапывать забытый свой партбилет, с неуплаченными — о ужас! — за год партийными взносами, а мама обвинила её во всех сталинских репрессиях и перестала разговаривать. «Комсомолка» опубликовала открытое письмо лично мне и вообще всем защитникам Белого дома с просьбой сильно не пытать «закончивших существование» коммунистов. Пионерский журналист, с которым я вместе ехал с юга и который 19-го предлагал забыть о взаимном знакомстве, названивал мне с просьбой эксклюзивного материала о защитниках победившей демократии. Он даже потом продал это в один парижский молодежный журнал под заголовком «Записки юного революционера». Как у Кропоткина, если убрать слово «юный», адвокатствующее слову «революционер». Я, впрочем, зная эту среду, никогда и не питал никаких иллюзий насчет самостоятельности прессы. Им этого не полагается по профессии. Ещё я сразу по событиям, за неделю написал краткую повесть. Посвятил Кате, научившей меня целоваться. И через год «Сон с продолжением» опубликовали в сборнике других «забелдомовцев», рядом со всякими маститыми именами типа поэта Вишневского и Новодворской. Это моя первая литературная публикация. Правды там почему-то почти нет, а есть романтичные сны в духе пышной символистской прозы и действуют выдуманные воспитанники детдома, подозрительно книжно и гладко рассуждающие на баррикадах о смерти бога, метаистории и закате Европы в перерывах между затяжками анаши. Набоков замечал, что настоящий писатель выдумывает себе прошлое вместо того чтобы вспоминать. Я не знаю, какой я писатель, знаю точно, мог бы быть лучше.

Самые принципиальные из анархистов остались у Белого дома ещё на месяц, переместившись под памятник восставшим рабочим голодать за освобождение своих товарищей Родионова и Кузнецова. Двоих демонстрантов держали в камерах уже полгода за поножовщину с майором КГБ, а суд всё откладывался. И вскоре выпустили, кстати. Тогда голодовки возымели вдруг значение.

От реакционного государства, короче, я в тот раз никак не пострадал. Пострадал от реакционного общества, недовольного демократическим разгулом, а точнее, от люберецких гопников, приехавших 31-го на Крымский мост в очень большом количестве. В зеленом театре парка Горького заканчивался концерт в честь баррикадной победы, группа «Тайм-Аут» отыграла своё и рассказала несколько дурацких баек «про квачей». Квач — это рыба с выменем и в валенках. Мы с Юлей, обсуждая, какой лажовый концерт и как безвкусно ломать советские памятники, поднялись на мост одними из первых. Тренировочных костюмов там было, как на открытии Олимпиады—80. Рослый золотозубый спортсмен довольно осторожно снял с Юли ту самую гитару и сказал: «Поиграем». Остальные любера кивнули нам в смысле, чтобы проходили вперед, за нами поднималась тусовка сотни в три и её нужно было сначала впустить на мост, а потом уже таскать по нему. Юля быстро пошла. С секунду подумав, я подошел к четырем гопникам у перил, трогавшим струны, и приказал:

— Отдайте гитару!

— Чего? — переспросили они, явно удивляясь и вглядываясь в меня.

— Гитару отдайте, — повторил я.

Подходил и стоял спокойно, произносил текст тоже очень холодно, как Виктор Цой в «Игле», когда он переспрашивает: «Какое стекло? Для окон?». Не помогло. Ощущение, как будто налетел лицом на механический молот, хотя это был всего лишь локоть. Пока ты уклоняешься от летящего кулака, ловят за волосы и подрубают ноги. Попытка вырваться приводит лишь к тому, что тебя топчут восемь копыт, заколачивая в клепаные мачты. Паника все же не отключила взаимовыручку. Высокий хиппан выхватил меня за шиворот, а четверка подмосковных бойцов, наигравшись, вместо того чтобы сложить его рядом, рванула к основной гопнической массе, превращающей мост в спортзал с живыми тренажерами. Так меня не бросили с Крымского моста. Многих бросали.

Половина лица, левая, на глазах синела и распухала. На следующий день я должен был идти учиться в новую школу, где меня никто не знал. Последний класс. Ночью на кухне Юля клеила мне на щеку и лоб мокрые газеты. Свинцовый шрифт вытягивает что-то там. Газеты на той неделе писали только о путче. Потом мы пошли ко мне, и в темноте она сказала, громко дыша: «Сними ты эту майку». Её щель оказалась мокрой внутри, но такой же бархатной и щекотной, как и вся остальная Юля. Так я окончательно стал мужчиной. Год модного слова «петтинг», обоюдного орального секса и взаимного рукоблудия с девушками наконец-то закончился.

Настоящий фестиваль в честь августовского восстания был в Тушино и чуть позже. Анархист Кай принес туда с баррикад черный флаг с красной анархией и мы все к нему стянулись под песни группы «Пантера», игравшей первой. Вскоре Кай канет в глубине Партии любителей пива. Когда вышла «Металлика», я ломанулся к сцене, продавливая себе дорогу в твердой локтистой и спинастой толпе. Запоминающееся чувство: необозримая масса подается вперед и кидает тебя прямо в омоновские щиты. Ты — в первом ряду.

Солдат, пытавшихся разделить тушинскую толпу на части, закидывали бутылками и свистели. Я видел нескольких в крови и до смерти перепуганных. Сто тысяч «юных революционеров», подпевающих группе Э.С.Т.: «Настанет день, я знаю, и, сука, ты умрешь!» Когда так много людей чувствуют, что они готовы ко всему, остается только найтись нескольким голосам, которые сформулируют, к чему именно. Молодому пороху не хватало запала, но запала в тот момент нигде не нашлось. Той осенью в воздухе разливалась удушливость: газ идет, а спичку никто не подносит. Бизнесмен Лисовский летал над нами в вертолете и строил планы на этот «сегмент рынка». Её величество прибыль. Её хотят все.

Дальше катилось по нисходящей: наступили холода, фантастически взлетели цены, затихли советские заводы, капитализм всех выдавил на улицы торговать чем-нибудь, чтобы прокормиться. «Точка бифуркации», как выражаются физики, то есть момент и место выбора, откуда открывается целый веер возможностей, была пройдена. Не состоявшимся нигилистам пришлось срочно взрослеть. Я завел себе знакомых на складе гуманитарной помощи и менял одежду на еду или что мне там надо. Закон стоимости и раньше никто не отменял, а теперь он воцарился вокруг тотально. Закон стоимости не отменяется, пока ты не обнаружил чего-то реально покруче, чем этот закон. Простое презрение тут не действует.

В результате демократических реформ в Москве открылся первый панк-клуб «Отрыжка» в бывшем кафе «Отрадное», где я часто встречал защитников анархистской баррикады. Они держались пальцами за сетку, отделявшую их от «Монгол Шуудана», оравшего: «Я вступлю-вступлю-вступлю в анархический батальон!» В «Отрыжке» на кухне мне выбрили левую половину головы, а в ухо вдели большую булавку, чем я был весьма доволен. Я учил тогда новые для себя слова «Деррида», «постструктурализм», «деконструкция», и это вполне рифмовалось с такой прической. Один ирокез по кличке «Протез», тот самый, кто мучил в августе у баррикады безответную машину-кран, подошел и сказал:

— Помнишь? Я вот тут сочинил про те дни:

Раздрочили ебала!

Разъебали дрочила!

И поперли неслабо,

Потому что мы сила!

— Я тоже вот тут сочинил, — признался я. Сочинители должны делиться:

— Ведь в мире есть машина —

Машина-хуесос.

И в мире есть мужчина —

Мужчина невысок.

По-моему, Протезу понравилось не очень. Но он смеялся и всё никак не мог запомнить мой стих, так было ему смешно. Смех важнее и старше понимания. «Протез» предложил брататься. И мы по очереди плюнули друг другу в рот. Спирт «Рояль» из пластиковой бутылки отлично дезинфицировал. Припев песни про машину и мужчину я больше никому не показал. Да и саму песню не написал. Наша с Майком «группа» закончилась. А «Отрыжка» закрылась вскоре после того, как невыясненные люди зарезали там ножом гитариста группы «Монгол Шуудан».

Глава третья:

93

Ты приходишь на зачет по истории и ставишь, извинившись, свой мегафон на подоконник. Его больше некуда деть. После зачета тебе на митинг очень срочно. Профессор, пока готовишься, рассматривает наклейки на мегафоне — красное немецкое радио, британский «рок против корпораций», товарищ Мао, Фронт освобождения Палестины, полковник Каддафи, журнал «Потлач», флаг Северной Кореи, короткий автомат в пятиконечной звезде с буквами RAF, Курдская рабочая партия, Че Гевара, Индустриальное товарищество рабочих, герои радикальных комиксов в стремных шапках и с бомбами.

Ты кладешь перед ним зачетку. Задав пару вопросов по крымской войне и новгородской республике, он искренне интересуется, что ты делал в девяносто третьем октябре, то есть год назад? Ты отвечаешь в двух словах. Глаза профессора оживают. У вас оказывается много совместных воспоминаний. Стрельба на Крымском мосту, Останкино… Вы ненадолго забываете про зачет, перебивая друг друга. Отличная возможность списать с конспекта для тех, кто сейчас готовится. Потом ты вешаешь мегафон на плечо и выходишь. Историк жмет тебе руку. Ты чувствуешь, как он завидует, потому что ты едешь туда — выступать, а ему ставить оценки дальше.

Если баррикады-91 были — бал прекраснодушной интеллигенции разных поколений, плюс андеграундная молодежь, то баррикады 93-го стали последним траурным парадом поугрюмевшего от реформ народа, плюс тот же андеграунд (мягкое слово «альтернатива» студенты еще не выучили). В 91-м меня поил чаем из термоса вылитый Лев Толстой. В 93-м к Дому Советов сошлись платоны каратаевы, но не как их хотел видеть граф, а какие они есть настоящие: с антиеврейским прищуром, армейско-уголовными наколками под тельничком и таким же жизненным опытом, сорокаградусным антидепрессантом и с топоришкой под пальтишкой. На каждой августовской баррикаде отрабатывали тактику защиты и отступления, правильную реакцию на газ и т.п. На октябрьских баррикадах больше ходили строем, стараясь, чтобы в ногу, и слушаться командира. С советскими песнями водили бесконечный хоровод вокруг парламента. Всем было велено вступить в «полк президента Руцкого» и не капризничать.

Имам Хомейни начинал свои речи словами: «Во имя Бога обездоленных!» Это про них. Сокращенные военные и рабочие, недоедающие пенсионеры, техническая интеллигенция закрывшихся институтов и конструкторских бюро. Но эстетизировать обездоленных опасно. Те, с кем хуже обращались, хуже и выглядят. Советский режим обращался с ними так себе, потому что давно не принадлежал народу, два последних года тем более выставили их из жизни без права восстановления. Но и прошлая и будущая их обреченность выразилась только сейчас, когда демократическая романтика испарилась, парламент распустили, а самым оппозиционным партиям грозил реальный запрет.

В 1991-м обороняемое здание называли «Белый дом». Приятная ассоциация с тем, столько раз проклятым советскими медиа, вашингтонским Белым домом.

В 1993-м защищали «Дом Советов». Ассоциация с тем, так и не построенным на месте храма Христа, оставшимся на советской бумаге, столько раз осмеянным в новой российской печати, Домом со стометровой статуей Ленина на спиральной башне.

В 1991-м мне нравились на баррикадах люди по отдельности, а толпа целиком — не вдохновляла.

В 1993-м обратная оптика: толпа, увиденная с большой высоты, могла вдохновлять, а вот её отдельные люди скорее расстраивали.

Я не знаю и никогда не узнаю, как выглядела толпа, штурмовавшая Версаль, защищавшая парижскую коммуну, народ на баррикадах 1905-го и 1917-го… То, что было тут в 1991-м, чего многим не хватало, — романтика, теперь, из 1993-го, представлялось игрушечным, стыдным, детским. Я хочу думать, что толпа, штурмовавшая Версаль, толпа коммуны, толпа русских антимонархических революций сочетала в себе оба начала: социальный романтизм с нахмуренной народной брутальностью, поэтический утопизм и животную ненависть.

Кое-кого из «защитников» 1991-го, кстати, я встретил там, в 1993-м, «не вписавшихся» в новую жизнь. Как у поэта Емелина: «Победа пришла, вся страна кверху дном/У власти стоят демократы./А мне же достался похмельный синдром/Да триста целковых в зарплату». Ельцин для них оказался говнократом и они до сих пор об этом переживали. «Тут у меня перец — показывал в изодранную бисерную сумку один из таких, давно не мытый и нетрезво хмурый человек — проверенное оружие, кидаешь козлам прямо в глаза». И он растопырил пальцы перед моим лицом. У меня в рюкзаке был черный флаг, который я достал из шкафа, как только телевизор сказал: «Сторонники Верховного Совета собираются к его стенам и намерены строить баррикады». «Перец» согласился «мутить» баррикаду вместе со мной, и мы пошли под памятник пролетариям, туда, где в 1991-м голодали анархисты за Родионова-Кузнецова. Я начал вкручивать арматурину со своим флагом в дёрн. Через пару минут мне уже помогали незнакомые люди в проклепанных куртках с обрезанными рукавами. Им просто понравился заметный издали флаг. Один из первых примкнувших назвался «Кымон Кымонов», а другой — «Пиздохен Шванцен». Больше всего оба любили меняться этими именами, чем безвозвратно запутывали собеседника. Играли в тяжелой группе, ищущей барабанщика. Тексты такие: «Крови больше нет — кровь всю выпил мент!» Показали нарисованную фломастером обложку: саблезубый вампир в милицейской фуражке. Я оказался не барабанщиком, чем сильно их разочаровал.

Дома у меня было свидание, но я об этом решил забыть. Она закончила с золотой медалью, училась во МГИМО, слушала «Queen», мечтала о достойных духах и одежде и строила планы отвала из страны в объединенную Германию. Радикализм, то есть я, её «прикалывал», но она бы никогда сюда не приехала. Из ближайшего автомата, вставив спичку в монетную щель, я обзванивал тех, кто приедет. А кто-то уже и сам был здесь, не успевал я набрать номер.

Психологически возводить завалы мне было легче, чем многим тут. После 1991-го я научился смотреть на предметы именно с такой точки: а подходит ли эта вещь для их сооружения, как материал революции, или же не подходит? Ну, это как настоящий бизнесмен смотрит на всю систему вещей с позиции: а сколько это стоит и нельзя ли это кому-нибудь продать? Есть и третий вариант: подходит для баррикады, но нельзя, т.е. штука имеет сакральное значение и неприкосновенна, уже находится в истории, как тот бетонный Павлик в этом парке, через который мы вновь идем к помойкам ближайших дворов. У бизнесменов подобное, думаю, происходит, когда продать-то можно, но тока оно уже и так кем полагается куплено.

«Приступим к сортировке мусора, — весело говорил я в сумерках сомневающимся лицам, — берите это бревно!» Они нехотя обступали грязный обпиленный тополиный ствол. Приятно видеть: готовые строить «вообще», люди превозмогали себя в данном им судьбой конкретном случае, ради участия, а не просто «мнения», ради перехода от химер к их реализации. Сам я выбрал две большие белые двери и взял их подмышки. У дверей оказался примерно мой вес, всего качало и тянуло вниз, пока я тащился через парк обратно к Дому Советов. Надеюсь, был похож на ангела с отказавшими крыльями или на тех средневековых изобретателей, вешавших себе на руки неподъемные лопасти в надежде полететь с монастырской колокольни в грозу.

В искусстве возведения завалов за два года ничего не изменилось. Арматура и сетчатый забор опять нашлись в бесконечном количестве. Любимый анархистами принцип «Dо It Yourself» на уровне городской архитектуры. Устраивать «не пройти — не проехать» так же просто, как играть в панк-группе, исповедовать малоизвестный культ или писать загадочные стихи — не нужно ничего, кроме желания. Вот только людей за первые сутки почти не прибавлялось. Все те же пять-семь тысяч. Самые политизированные аутсайдеры города, из которых под мой флаг извлеклось около сотни молодых неформалов. «Записывайтесь в сотни!» — кричал Анпилов в мегафон с балкона. Но все, кто хотел, давно записались. — «Очень нужны люди! Женщины, не стойте, берите мужчин за руки, ведите их сюда записываться!». Его соратник Гунько призывал что-то штурмовать, пока не начали штурмовать нас. Никто никуда трогаться не спешил.

Вообще-то я уже видел подобное в миниатюре на улице Кржижановского год назад. По распоряжению префекта Юго-Западного округа там решили выселить в небытие районный совет и вселить на его место милицию. Меня прислала туда «Солидарность», где я порой корреспондентствовал. «Космонавты» в брониках и шлемах, с дубинками, наручниками и даже пистолетами уверенно ходили по коридорам дома, похожего на школу. Дядькам с депутатскими значками заламывали руки и выбрасывали из кабинетов. Ставили печати на двери. Кто-то самый принципиальный не первый день голодал, но это вызывало у «космонавтов» и их хозяев здоровый мужской смех. Для убедительности ко входу подогнали пожарную машину с водометом. Никто тех депутатов не поддерживал и баррикад под окнами не строил, даже я со своим диктофоном скоро уехал. Но ощущение, что подобный конфликт может вывести наружу революционный потенциал людей, осталось. От районных депутатов веяло привычной с детства школьной серостью. А вот от «космонавтов» излучалось нечто, еще не имевшее имени в русском языке. Так пахли, я думаю, латиноамериканские военные хунты.

«Да у нас отряд уже создан», — делился анархист Киса, когда я изложил ему, вороша костер, свой план городских партизанских отрядов. С ним была симпатичная хиппи. «Мы можем устроить Ольстер в этой Москве в любой момент», — добавил Киса, и хиппи механически кивнула. Через три года Кису «закроют» за то, что он зарубит топором не понравившегося коммерсанта. На суде обвиняемый ссылался на Альбера Камю. Из тюрьмы писал письма в «Лимонку». Мы их печатали.

Командовать нашей баррикадой вызвался панк по прозвищу Падаль. Он участвовал в массовых майских столкновениях, под водометами, и уже пытался строить здесь баррикады тогда, но его остановили сами оппозиционеры. Я держался принципа: никакой власти ни себе, ни другим и поэтому согласился с его «условным руководством». Состояло оно в том, что Падаль иногда ходил внутрь Дома Советов и возвращался с бутербродами и чем-нибудь вроде: «Наша задача держать эту ограду парка, когда начнется штурм, полезут прямо через неё». Все минуту-другую с опаской пялились на ограду, затем тянулись к бутербродам. К той же ограде ходили отлить. Падаль брал гитару и пел «Человека и кошку» Федора Чистякова. Это довольно депрессивная песня. И она отлично подходила к обстановке. Топливом этой обороны Дома была не эйфория, а подавленность и отчаяние. Ещё пел крупный парень из рок-группы «Русская правда»: «Янки, катитесь домой» и что-то интересное про вандализм, за или против, я не понял.

«Давай бабушка, я тебя косяки забивать научу», — шутил анархист Костенко со сталинской старушкой, увешанной, как ёлка, серьезными медалями и несерьезными значками.

— За что вы выступаете? Ваша цель? — строго спрашивала елка.

— Всеобщая забастовка, — нашелся кто-то.

— Без требований! — добавил другой голос, вызвав дружный анархический смех.

— Чтобы каждый обходился своей головой, — объясняли ей по-понятному.

— Голова была у Ленина, у Сталина, а у тебя сундук! — не сдавалась звенящая бабуля.

— Дяденька, дай пострелять, — клянчил малолетний ирокез по прозвищу «Ингредиент» у казака, гулявшего с автоматом АКС на плече.

— Дай уехала в Китай, — находчиво отвечал казачок и сверкал лампасами дальше.

— Хочешь автомат, езжай в Приднестровье, — уже вполне серьезно советовали Ингредиенту знающие люди.

Девочка, на вид лет десяти, с цирковой выученностью крутила в руках два советских флага и кричала, как заклинание: «Ма-ка-шов! Ма-ка-шов!». Интересно, через сколько лет эта фамилия потребует объяснительной ссылки? В который раз проходил мимо, расхваливая свою газету «Дубинушка», смазливый блондинчик в новеньком камуфляже. Родись он в Штатах, был бы звездой модного гей-клуба, а то и голливудской, родись здесь лет на двадцать раньше, играл бы царевича в детской киносказке. А нынче вот «вся правда о евреях» у него в руках. «Изнеможденный» — писала одна из таких газет о народе. Я запомнил это слово. Нас окружали, в основном, красные, советские, знамена, на одном гуашью был наивно выведен лик Христа. Поменьше было монархических. И, как в песне про «Варяга», андреевский: перечеркнутая заранее чистая страница, что на ней ни напиши. Верхом юмора у костров были недавно изобретенные «дерьмократия» и «прихватизаторы». С новыми правыми установились разные отношения. Мой сокурсник Макс, денди и нацист, плюс его старший товарищ, оба — в черном, пристроились к нам вместе со своим замысловато-руническим флагом. Вдвоем они представляли какой-то «фронт национал-радикалов» и никому тут не мешали, тем более, что первую ночь вся анархистская баррикада пила баночное пиво на их деньги. Бегали до «Краснопресненской» в ларек.

«Революционный туризм!» — отмахивались нацисты, когда леваки расписывали им размах экологических акций на рельсах Германии. «Пиво, свастика, футбол!» — ответно острили красные, если нацисты рекламировали волну недавних расистских погромов в той же стране. Каждый нёс свой край. И клали, наконец, на арматурные растопыры полую афишную тумбу, оклеенную безобидными «Известиями».

Показывали пальцами друг другу прошедшего вдалеке «живого Лимонова».

«Похож просто», — говорили самые скептики. Идеологический альянс будущей «Лимонки», шокировавший столь многих, рождался именно здесь: молодые ультрас слева и справа легко шутили друг над другом и готовы были действовать вместе. «Лимонка» поднялась на этом общем ощущении. Против Системы, общего врага, одержавшего тотальную мировую победу в реальности и умах. Но на базе чего, кроме отрицания расплывчатой «Системы», такие противоположные люди могли вместе нести бревно? На базе тяги к Иному, намеком на которое и было строительство баррикад. К Иному, которое не поддается исчислимости и не тиражируется в пропагандистских образах. Ведь нельзя построить две одинаковых баррикады.

К Иному Бытию, без «говнократов», «сионистов», «компрадоров», «русофобов», «масонов», «демократов», «мироедов», «шпионов», «ставленников». Античное слово «олигархи» ещё не вошло тогда в ругательный обиход. Все попытки уточнить, без чего должно быть это Иное Бытие, заканчиваются гротескной ерундой, ведь баррикада не имеет плана-чертежа и строится из чего придется.

В конечном счете на базе воли к бытию без бытия и его оскорбительных законов. К Иному, которое наша лексика не ухватывает, а только намекает, потому и стала столь маргинальной, не важной для ловких «экономических человеков». Это постмодернистское ощущение условности языка твоей идеологической группы и признание безусловной первичности действия объединяло молодых анархистов, нацистов, троцкистов, сталинистов-комсомольцев, казаков и примкнувших ко всем ним, не состоящих нигде, студентов, гревшихся у костров, почти достававших одинаковым пламенем до таких разных знамен. Только те, кто был старше тридцати, относились к себе столь серьезно, что не могли перешагнуть через различия. Советский Союз, Коминтерн, Русская Империя, Третий Рейх, Гуляй-Поле, Казачья Вольница — убогие, конечно, представления об альтернативе, но вина за убогость на тех, кто создает и предлагает людям эти самые представления. Других предложено не было, а изобретать сам способен не каждый. Радикальной молодежью эта убогость, сознательно или нет, ощущалась. Она видела в любом из этих исторических названий лишь призму-метафору, рассеивающую здесь нездешний свет безымянного Иного, лишь шанс попадания в общество, где люди заняты делами ради самих этих дел, а не ради внешнего, отчужденного, принуждающего «стимула», где результат не подменен прибылью. Немногочисленная молодежь на баррикадах как бы говорила: «Посмотрите на нас, хотя бы по телевизору, мы хотим Иного, о котором вы не умеете даже подумать, невыносимо неуместного. Иного, в сравнении с которым вас и ваших жизней просто нет и не может быть. Вы скажете, что то, во что мы верим, то, что означают наши флаги, давно уже кончилось или наоборот, будет когда-нибудь очень нескоро, а мы вот готовы защищать это сейчас, здесь. Оцените хотя бы наш жест, мы готовы за него пострадать». Некоторым из них оставалось жить две недели. Они навсегда останутся здесь. В Студенецком, Глубоком, Капрановском переулках их догонят крупнокалиберные БТРовские пули утром четвертого октября. Рассвет этого дня так никогда для них и не закончится.

— Что с ними? — спросил я однажды во сне у всезнающей темноты.

— Теперь райский металл, — отвечала тьма, — только райский металл.

Я думаю, ответ связан с посмертным превращением героя в волшебный меч — тема рыцарских мифов многих культур. И ещё, это мог быть криво переведенный во сне моим, почти не знающим английского, подсознанием «хэви металл», как «хэвэн». Но это всё дневные объяснения.

С баркашовцами дружить не получилось. Их пост был рядом, часто подходили, все время пили и предлагали водку, желая понравиться, откровенничали, как недавно «ломанули аптеку» на благо организации. Интересовались, где наш «батько», раз мы анархисты? С ними связался только малолетний Ингредиент, соблазненный халявным камуфляжем, но через полчаса вернулся в соплях-слезах. У баркашовцев его сразу начали физически учить жизни, уважать старших и всё такое. По ощущению они ничем не отличались от ментов.

— Я чувствую, что защищаю брежневский режим, — брезгливо, сквозь зубы, говорил нацист Макс, если у Дома Советов заводили песню «Мой адрес не дом и не улица, мой адрес — Советский Союз!». В ответ из агитировавшей всех разойтись по домам желтой «ельцинской» машины громко включали: «Путана-путана-путана, ночная бабочка, ну кто же виноват…» Мы прослушали эту «путану» не одну сотню раз. Не лучший способ умиротворить восставших. Машину прозвали «желтым Геббельсом», депутатам, которые покинут здание, она обещала льготы. Стояла у мэрии, то есть под домом-книгой, через дорогу от нас, защищена милицией, и говорила всё, чтобы однажды её сожгли.

— Каски строительные не нужны, ребята? — с надеждой предлагал активист— коммунист, сам уже в каске. Жаловался на то, что с другой стороны Дома, у реки, казаки не дают строить. Не верят в штурм.

— Нам, комсомольцам съезд сейчас запретили, — жаловался мужик, — подпольно проводим. Возраста он был совершенно не комсомольского. Ещё нахваливал очки для бассейна «от газов». Мы отказались. Я спросил, как он оценивает социальный состав собравшихся.

— Производящие классы, — оглядываясь, доложила каска, — но многие в пенсионной или предпенсионной стадии…

В стольких лицах читалась одна тоска по советской Атлантиде и её канувшим бесплатным чудесам, казавшимся ещё вчера такими обычными.

Вот я снова ночую здесь, у этого Дома («Площадь Свободной России» официально называется) на досках забора у своего огня. Почему мне здесь так хорошо, хоть и зябко? — спрашивал я себя. Лучше, чем в любом магазине, музее, галерее, клубе, редакции… Может, потому что я в детстве строил такие вот завалы во всю комнату. Кувырком игрушки, книги, стулья, взрослые вещи. Ни бабушка, ни мама не ругались, считалось, я «развиваюсь». Если спрашивали: «Что ты построил, крепость?», я отмалчивался или называл это красивым словом «руины». Мне не нравилось воображать что-то на месте этих вещей, но нравились сами эти вещи в их перевернутом, не положенном, не сочетаемом состоянии. Закопавшись в хаосе «игрушечных» и «настоящих» предметов, я засыпал, и только тогда меня можно было перенести на кровать. Может быть, отсюда эйфория при виде баррикад? Похожие эмоции только от обгоревших или просто обглоданных временем автомобильных скелетов…

На химии мы составляли молекулы из цветных пластмассовых шариков и трубок. Часто получались несуществующие вещества с невозможными свойствами. Химеры. Теперь я сравнивал их с баррикадами сквозь слово «невозможное». В последних классах я узнал о «нефункциональных машинах» механика-авангардиста Тингели. Они тоже были похожи своим обилием случайных деталей. Обыденные предметы употреблялись в них выдающимся образом. Хокусай одним росчерком рисует цаплю. А я всегда мог, не отрывая линии от бумаги, вывести баррикаду — получится нечитаемая надпись (подпись?), единственно нужная тебе в море прочитанного. Невозможное, которое перед глазами, как если ехать в метро — стены вагона «пластик под дерево» — и вдруг понять, что водишь взглядом по годовым кольцам никогда не бывших лет. Невозможных.

Ночью, на баррикаде, ко мне прижималась Ася и говорила: «Ты мне не нравишься таким вот, командуешь, нервный голос у тебя становится, отрывистый, ты нравишься мне другим». Она дрожала в моей кожаной куртке из спизженной гуманитарной помощи. Уже успела разукрасить рукава виселицами, человечками, цитатами из Летова. Утром ей нужно было улетать в Америку. Там будет в истерике смотреть танковый расстрел по СNN и названивать, со слезами, в Москву, чтобы сказать, как меня любит. Но меня дома не окажется. Ещё приезжала на баррикады её подруга, Катя-переводчица. С загадочным лицом она демонстративно бросала в рот какие-то безвредные средства, вроде ноотропила, будто это были бог знает какие наркотики. А в голове у Кати играл «Джефферсон Эйрплэйн».

От Аси у меня осталась кукла. Сидит на подоконнике. Мой маленький портрет, сшитый между 1991-м и 1993-м: джинсы, значок «А» в круге, приколотый к безрукому свитеру, шнурованные армейские говноступы, непропорционально высокий лоб, длинный «хайр» с одной стороны головы и никакого с другой, расставленные в стороны руки. Смотрит на улицу. Если его находят гости, долго удивляются сходству. «Дегенеративное искусство, спорим, она еврейка?» — взвешивая невесомое тряпичное существо в татуированной руке, высказался о художнице знакомый скинхэд. Я побаиваюсь этой копии. Но выбросить или сжечь тоже не дело. Ася все сильнее увлекалась шитьем и лепкой своих маленьких чудовищ, даже стала известна как «папет-артист» в некоторых кругах. Сделала, например, Ника Кейва с сигаретой и умудрилась подарить ему. Наверное, когда Кейв смотрит на себя в её исполнении, ему тоже немного не по себе…

Рукоделие влекло её уже тогда. Вернувшись из Америки, Ася сделала мне и ещё нескольким партизанам фиолетовые нашивки с символикой, которую никто, кроме посвященных, не мог уразуметь. Ей было не отказать в находчивости. Через год после расстрела парламента, с загадочными нашивками на рукавах, мы пришли в музей Маяковского на праздник нашего студенческого союза. Всё, что там происходило – бессмысленные речи и безыдейная музыка – нас очень не устроило и пришлось сначала закидать пустыми бутылками сцену с игравшими блюз музыкантами, а потом, отступая, вдребезги разнести дорогие стеклянные двери уважаемого музея. На Лубянке, уже в подземном переходе, нас настигла охрана сорванного мероприятия. Мы стояли весело, громко, трудно дыша и никуда не торопясь. Охрана засомневалась, выдвинула вперёд самого умного и он небрежно спросил: «Ребята, а вы не из музея?». Мы молча и счастливо смотрели на него. И тут Ася показала непостижимый знак на рукаве и возмущенно ответила: «Мы только что с курсов иконописи!». Охранники смущенно извинились и ушли, громко матеря погромщиков.

С тех пор асины «курсы» стали нашим кодом. Если я предупреждал партизан по телефону: «Сегодня иконопись», все встряхивались и выбирали одежду, удобную для файтинга.

В одну из первых ночей мне запомнилась тревожная фигура, которую я никак не могу истолковать. В светлом кожаном плаще с элегантной, но не интеллигентской, скорее коммерсантской или даже иностранской, бородкой он приблизился вплотную к баррикаде и рассматривал нас, как будто мы в телевизоре, а он — у себя дома. Ингредиент спросил у подошедшего сигарету.

— Ну, на, покури, большевичок, — после долгой паузы отозвался незнакомец и метко бросил ему открытую пачку. Казалось, он хочет добавить «в последний раз». Он мог быть кем угодно. Бизнесмен, приехавший посмотреть на «красно-коричневых», или даже прибывший по делу из Израиля или Штатов, а тут такой цирк, когда ещё своими глазами? Любопытствующий сотрудник спецслужб? Богатый расист, для которого мы — пролетарии не в марксистском (за счет которых все живут), а в древнеримском (которые живут за счет всех) смысле? Журналист демократической газеты или иностранной радиостанции?

— А вы большевичков, видимо, не любите? — не вставая с куска забора, поинтересовался я.

Не ответив, холеным и умным лицом он изобразил брезгливую снисходительность. Ещё посмотрев за нами, как смотрят жизнь мартышек в вольере, поплыл дальше между ночных баррикад. Я мог бы сказать ему про убогость альтернатив, распределение-потребление, осознание коллективной силы и прочее, но он говорил, только если хотел, а с нами не собирался. Кто это был? — спрашиваю я с тревогой иногда себя и сейчас. Кто это был? Как будто в ответе есть важнейшая разгадка.

Утром на митинге товарищ Гунько уже не призывал кого-то штурмовать, но яростно читал свои стихи. Под Маяковского. Выступали писатели, которых я со школы не любил. И похожие на них политики: Зюганов, Бабурин, Тулеев. Зачитывали списки поддержавших парламент областных советов и отдельных организаций. В Доме Ельцин отключил электричество и воду. За это его здесь отстранили от власти. Выкатилась на пригорок полевая кухня. Рядом с нею своё, советское, играл баянист. Записываться анархистской ротой в «полк Руцкого» мы, не голосуя, отказались. Никто не хотел маршировать в чужой армии. На несколько часов я поехал домой и в институт, а когда вернулся, на баррикаде вокруг нашего костра сидели другие люди и слушали баяниста. У баррикады нет ни собственника, ни автора. Как и идея, она принадлежит только тем, кто её защищает.

С этого момента мы все появлялись там эпизодически. Делать это было, кстати, всё труднее. Выставилось оцепление, которое всех выпускало, но не впускало никого. Наши девочки, чтобы пройти, говорили ментам: «У меня там парень». Иногда это действовало. Фокус депутата Уражцева был иной: он строил сотню-другую желающих поорать и выводил её на Новый Арбат. Менты побаивались связываться. Скандируя «Руцкой — президент!», колонна впитывала в себя всех, кто хотел, но не мог, пройти и, раздавшись примерно втрое, возвращалась обратно. За это ментов и солдат сменили. Они вообще «противостояли» нам неохотно: слишком много ассоциаций с 1991-м годом, да и среди лидеров неповиновения слишком много своих, в погонах, пускай и отставных. Теперь это была не дивизия Дзержинского, а сводный полк МВД. Но по ночам сводный полк расходился спать и экстремисты «свободно просачивались». Сменили и их на «сводный иногородний». Они стояли круглосуточно, усиленные ОМОНом. Везде положили режущую спиральную проволоку Бруно, применяемую обычно на зонах. «Я электромонтер», — подмигнул мне в парке, доставая из кармана кусачки, дядечка с нательной иконкой. Переполз оцепление, как и я, по крышам гаражей. С проволокой он обходился ловко, как ребенок со знакомой игрушкой, заметно было, не в первый раз. Потом мы с монтером ещё ползли по сумеркам в сыром осеннем золоте, пахнущем грибами и деревенской прозой, которую у Дома Советов крепко уважали. В деревенской прозе, есть, конечно, свой смысл. Горький, как если жевать во рту сентябрьскую рябину.

Лагерь у баррикад кашлял и заливался соплями. Почти всегда шел дождь с мелким мокрым снегом. На ночь людей группами запускали в здание поспать, но неохотно. Там делались важные дела, при свечах заседал так и не распустившийся парламент. Принимались всё более отчаянные решения. Днем у подъездов гордо стояли люди в штатском, но с выправкой и автоматами. Они ни с кем не общались. Сделав крыши и шалаши из клеенки и зонтиков, баррикадники чистили картошку, варили яйца. Никто, даже те, кто с иконками, не верили в Патриархию, предложившую провести переговоры на своей территории. Сюда перетусовалось с Киевского вокзала немало бомжей. А вот бродячих собак, как в 1991-м, не было. Их съели эти самые бомжи за два года экономических реформ. Если новости и были, то грустные. Баркашовец пообещал одному трэшеру сослать его в заповедник, а трэшер воткнул за это в фашиста нож. Обоих выгнали за оцепление. Трясущиеся руки, стариковские таблетки, сердечные приступы, поиски инсулина, Нерукотворный Спас в целлофане и размокшие хоругви под бледным облачным небом, куда уходил черный дым костров. Всё меньше это напоминало революцию и всё больше лагерь беженцев. «Желтый Геббельс» с вечной «путаной» и предложениями разойтись стал настолько привычным, что его больше никто не слышал.

— Если два года назад мы здесь были лучшими людьми города, — устало шутил Гаити, поджаривая хлеб на горелом прутике, — а теперь, по их сообщениям, стали «фашистскими подонками», что же это за режим такой два года был, а? Так нас морально изуродовать…

Гаити называл своё мышление «диалектикой» и прививал мне на баррикадах любовь к этому слову, которое я по инерции считал советским заблуждением для тех, кто не может уловить единства и тождества всего всему.

— Для начала главное мысленно рассечь надвое то, о чем ты думаешь, — бесплатно преподавал он, шаркая во рту своей обугленной булкой, — например, мне в Джимми Хендриксе нравятся руки, они бесподобно играют, но не нравятся ноги, они несут музыканта к смерти. Следующий шаг наоборотный: в двух, отсеченных от разных вещей, половинках узнать целое, как если бы совпали кусочки разных монет, копейки и цента. Вот с утра тут они сегодня молились за воссоединение Союза. А ты помнишь, молитва была об отсоединении от Союза, модная, в перестройку?

Я не помнил, но кивнул. Диалектик захрустел своим варварским тостом дальше:

— Настоящий смысл у них, если думать, один и тот же: надежда на правильную географию.

Гаити любил такие парадоксы. «Великая война с коммунизмом окончена, — говорил он, когда на Кремле опускали советский флаг, — начинается великая война за коммунизм!»

Он умел и научил меня влюбляться в идеи, совершенно их не разделяя.

Диалектику Гаити считал новой формой мышления вечной касты воинов, исповедующих конфликт. «Диалектический стиль жизни» в итоге унесет его через год из страны в неизвестном направлении.

С Гаити мы познакомились на кораблике «Арт-Бля», где я носил за Сергеем Летовым огромный, беременный по виду, саксофон в футляре, а Гаити рисовал на картоне пальцами красочные абстракции. Кораблик курсировал как раз вот здесь, под московскими мостами. Ночами на открытой палубе играли живой джаз. Мы разговорились о троцкизме, которому Гаити издали симпатизировал. Я похвастал визуальной поэмой «Ледяная голова Троцкого». В действительности её не существовало. Выдумал по ходу беседы. «В крайнем случае, напишу-начерчу-склею, если ему понадобится», — мысленно успокоил себя.

Последний раз я разговаривал с Гаити в клубе «Секстон». Пиво носили грудастые официантки-металлерши в кожаных лифчиках. Нами планировалась газета «Аллергия» с брезгливой передовицей «Проституционизм». Он собирался подписываться псевдонимом «Вас Вафлят».

В кострах вместе с мусором полыхала «своя» пресса, хедлайнер которой, газета «День» вышла с перевернутым портретом Ельцина на первой полосе. В таком виде портрет смотрелся тем более угрожающе. Хотелось написать рядом от его имени строгий афоризм, вроде: «Не пиздите и не пиздимы будете!»

Вместе с Гаити мы учили комсомольцев сливать бензин у проезжающих машин и делать «зажигалки» в бутылках. Пока движение не было перекрыто и не появилось первое оцепление. Особенно нравилось тормозить машины и строго требовать горючее, впрочем, не молодежи, а дедушкам-боевикам. Эти постаревшие сталинские соколы с сединою на висках нереально смотрелись в роли экспроприаторов бензина. Реально они бы смотрелись как группа заядлых рыбаков-пенсионеров, спорящих о том, нерестится уже плотва или ещё нет. Но настоящая реальность часто «нереально» смотрится, то есть издевается над нашими ожиданиями. «Реализм» это самый большой и к тому же адресованный нищим духом обман. «Реализм» это когда в рекламе чистящего средства после обработки унитаза всё-таки остаётся одна бактерия. Но эта книга не называется «Почему я отрицаю реализм?».

Через неделю после начала событий пройти стало никак невозможно и бои начались на подступах, у ближайших станций подземки. Краснопресненская, Смоленская, позже — Пушкинская.

«Душманы!» — кричал омоновцам парень с кровавым узором на лице и по всей тельняшке. Незнакомый панк с близкого расстояния швырнул что-то в цепь «космонавтов», вдавливавших толпу в метро, запутался в пальто, упал, все шли по его голове. Дедулю с красным флажком, отчаянно кинувшегося прямо в щиты, метнули в подземный переход с очень опасной для жизни высоты. Дальше я ничего не видел, потому что пришлось лечь на асфальт с руками на затылке. Если ты поднимаешь голову, на неё опускается дубинка («демократизатор» — всё тот же простой митинговый юмор), сапог или ребро дюралевого щита. Сахарный хруст чьих-то шейных позвонков под тяжелой армейской подошвой совсем рядом — это звук, после которого отдельные слова про демократию тебе уже никогда «правильно» не понять и не посмотреть на всё с позиций «примирения и согласия». А вот сочетание слов «гражданская война» становится осязаемым, как «деревянный стол» или «ржаной хлеб».

Народ, впрочем, быстро учился, и уже на следующий день я видел другого дедулю, метко тыкавшего стальным древком флага точно под шлем, в горло «космонавту». Попавшийся в объятия, придушенный студент ловко бил ногой по милицейскому колену и голени. Дело было не в том, что кто-то научил этих людей уличному бою, а в том, что они вдруг избавились от иллюзий и впервые увидели в милиционере того, кем он всегда и был, — противника. Государство на несколько дней перестало быть для них безличной, как погода или гравитация, силой, и оказалось тем, чем всегда и являлось, — машиной подавления, жующей всю твою жизнь от начала и до конца. Им было непросто, особенно старикам. Власть и справедливость слишком долго понимались советским сознанием как синонимы. Если смысл этих слов расходился, полагалось жаловаться всё той же власти, добиваться, чтобы она обманывала их лучше и не допускала никаких сомнений на свой счет. И теперь вот, в этой исторической трещине, когда власть под вой сирен и хруст скелетов окончательно отдавалась новой буржуазии, родившейся из номенклатурного чрева, она ненадолго распахнула на своём вечно прекрасном лице бездонную, механическую, воняющую гибелью пасть. У меня не может, а точнее, не должно быть общих интересов с тобой и теми, кого ты защищаешь, — запоминал я, глядя в упор на шнурованные сапоги омоновца, — даже если вдруг временно совпадут, все равно это будет означать совершенно разные вещи для каждого из нас.

От всего этого у меня на губе выскочила лихорадка, заныла голова, поднялась температура и на сутки-другие я перестал интересоваться политикой, а потом пошел в ЦДХ. В Центральный дом художника я ходил наугад, а не на кого-то. Попадал случайно на лианозовцев, Дали, Бойса, ярмарку русских сувениров или концерт «Несчастного случая». Нравилось само место. Можно сесть незаметно в зале с непопулярными картинами про мартеновские печи и привольные степи и выпить, не звеня бутылкою, пивка. Накануне мне по телефону севшим голосом поведали, что на Смоленской стреляли в людей, сейчас пылают баррикады, а между ними возникла автономная зона, которой никто, кроме восставших, не управляет. Я никуда не поехал. Не переспросил даже, кто со мной и откуда говорит. По телевизору я смотрел, растворяя в стакане аспирин, погоду. Московский канал вывесил завтрашние градусы и осадки прямо на фоне баррикад у Дома Советов. Кто-то выколупывал булыжничек из Горбатого моста, поправлял мокрый флаг, грел руки у огня. По всему этому ползли цифры Гидрометцентра. Погода явно улучшалась. В этом прогнозе была тоска и чувство, что всё невыносимо затягивается. С одной стороны, городская география столкновений расползается от Дома всё дальше. С другой, эти валяния по асфальту длятся уже две недели и могут так вот длиться сколько угодно, раз уж баррикады стали для ТV обычным московским пейзажем. К ним привыкли.

Язык листовок в метро стал совсем диким. Ельцина называли фашистом и убийцей, а его режим кровавым и гестаповским. Когда я вышел к ЦДХ из Октябрьской, то понял, что сегодня будет день без живописи. Такого количества людей я не видел с тушинского рок-фестиваля. Голова демонстрации уже ворочалась на Крымском мосту, хлопали и трещали выстрелы, зло плясали знакомые флаги над тысячами затылков, фигурки в форме пятились, потом побежали, бросая щиты. Демонстрация удовлетворенно ревела и набирала скорость. День был ясный, сухой и солнечный. Пронзительно синело небо. Именно такой цвет я любил больше всего в ЦДХ на непопулярных картинах. Кобальт. Меня примагничивала эта, уходящая в центр, ревущая голова, и я зашагал к ней, одолевая лихорадку и забыв о выставочном искусстве.

Когда я нагнал хвост событий, пала уже вторая линия милицейской обороны и повсюду началось паническое отступление людей в форме. Ментов разоблачали, в смысле, снимали жилеты-каски, отнимали дубинки-щиты. Садовое кольцо у Парка культуры и Смоленской превратилось в проспект разбитых телефонных будок и граффити. «СССР» конечно же, серп и молот, «Банду Ельцина под суд!». Эта «банда Ельцина» казалась глазу нестерпимо вульгарной, но позже я смирился, узнав, что Тимоти Лири называл «Бандой Никсона» команду этого президента, а Хантер Томпсон писал о «Банде Рейгана».

Вполне на вид благопристойные граждане в лыжных шапочках резвились, стуча трофейными дубинками в щиты, как в тамтамы. Ребенок в свитере с ромбом «Спартака» нёс солдатскую каску на грязной деревяхе. Каска от этого нерешительно кивала во все стороны. Озаряя тоннель, догорал армейский грузовик, в котором сюда привезли милицию. Жарко подходить.

«Вышли мы как-то на улицу,

Взяли с собою флаг,

Настроены все решительно,

Как будто вступаем в брак!

Да и вообще, да и вообще, да и вообще —

Охуительно!» — развлекался я рифмами, чтобы быстрее шлось. —

«Вот впереди милиция

Мешает нам тут ходить», — ну и далее в том же духе: «молотить — увозить — сквозить».

Или, замедляя походку:

«И плеваться дрянью цвета слоновой кости

И, увидев в зеркале рожу, стонать от злости

И, кусая себя за жопу, чтобы не спать,

Дожидаться музу, чтобы её пинать

По комнате, в темноте. И месить ногами,

И, вцепившись в древко, бежать на улицу с дураками».

У мэрии, под домом-книгой, милиция уже отдавала всё сама. Камуфляжные баркашовцы для острастки стреляли в воздух из АКС. Перед красиво разбитым вдребезги стеклянным подъездом пенсионеры гневно пинали по асфальту каски или долбили ими по остекленным рекламным щитам. Прорвавшийся народ обнимался с теми, кто досидел «в блокаде», на баррикадах. По живому коридору из «книги» выводили московских чиновников. Под свист и мат. «В заложники их надо взять!» — подсказывал один коммунистический активист с сильной недостачей зубов во рту другому, в ушанке и квадратных очках с линзами толщиною в палец. Болтавшиеся у них на груди противогазы в сумках придавали товарищам сходство с гуманоидными насекомыми фантастического кино про жизнь на земле после техногенной катастрофы. «Живой щит из них сделать, пускай Ельцин в своих стреляет!» — не унимался беззубый, брызгая слепому в очки. Но Руцким и депутатами уже овладело барское прекраснодушие и всех, перекрестив, отпускали с напутствием: «Идите и более не грешите». Живых щитов не требовалось, потому что все собирались отныне только наступать. Иногда от пули в мэрии лопалось и осыпалось, вспыхивая в закатном солнце, стекло, но кто и откуда «шмалял», непонятно, и это воспринимали скорее как анонимный салют победы. Пресловутых грузовиков с оружием, с которых оно якобы раздавалось желающим, я так и не увидел. Возможно, они стояли с другой стороны Дома Советов. Но, скорее всего, их не было. Если бы оружия у народа было больше, всё повернулось бы иначе у Останкино, куда, распевая «любо, братцы, любо!», уже отправлялись первые грузовики с добровольцами. Спиральную проволоку делили на сувениры. Народ у парламента закручивался в эйфорические воронки. Пели «Варяга». Громкие голоса над площадью призывали брать телецентр и всё остальное. «Вырвать наркотическую иглу Останкино!» Командовать пытались неизвестные мне герои в бронежилетах, с мегафонами. Революция совершалась подозрительно быстро, как будто противник — это сон, который надо стряхнуть простейшим напряжением мышц. На флагштоке у мэрии лез в небо по шнуру ослепительно красный флаг. Я видел его первый раз в жизни.

— Ты понимаешь? Сериалам конец! — говорил Гаити, тоже завороженный флагом и словами про Останкино, заметно похудевший. Оказывается, он сидел тут, в блокаде, последние три дня. Мы пошли пить пиво, а потом к телецентру. Пиво нам в ларьке на Смоленской, догадавшись, откуда мы, дали бесплатно. Два парня-продавца долго спрашивали: какая теперь будет жизнь? Не помню, что мы отвечали, но один из них, любопытный, отправился с нами.

Стреляющая останкинская темнота была неизбежна. Все разговоры про «дайте нам эфир» просто маскировка. Радикалы уже требовали здесь эфира год назад. Разбили лагерь и жили у пруда под советскими флагами больше недели. ОМОН тогда обрушился на них ночью и «очистил территорию» с овчарочьим рвением. Теперь все понимали, что никакого эфира никому не дадут, и говорили только о штурме. На лицах многих стариков с военными плашками играло чувство мести. Наверное, так они смотрели в 1945-м на рейхстаг, до которого оставались считанные, но простреливаемые, метры.

Грузовик ткнулся мордой в ненавистное здание. Люди врывались в проем и тут же падали там, как роботы, которых выдернули из розетки. Подкатил абсурдный БТР, дал очередь по телецентру, брызнули стекла, башня повернулась и следующая очередь прошлась по распластанной толпе, так и не успевшей закричать: «Ура!» Мы бежали от него кто куда, полусогнутые, чувствуя спинами взгляд снайперов «Витязя», бивших с верхних этажей технического корпуса в понравившихся бегунов. Использовались пули со смещенным центром тяжести. Такие почти гарантируют загробную жизнь, куда бы в вас ни попали. То, чем занято телевидение в переносном смысле: организация движения людей в необходимом власти направлении, управление их будущим, превратилось в буквальность. Власть стреляла из телецентра в «неправильную» толпу, чтобы отправить одних домой, а других к хирургам или в морг.

«Огонь на поражение!» — командовал слышный всем, но неизвестно чей голос свыше, «закадровый», подбадривая своих, распугивая штурмующих.

Вечерний столичный воздух пах горелым и жареным. Останкинские фонари купались в крови, щедро разлитой на асфальте улицы Академика Королева. По этому асфальту волочились ноги ветерана, которого несли на руках двое бегущих пацанов. Раненому в плечо парню передавливали кровь чьим-то ремнем под деревом. По кронам этих деревьев тоже очень много стреляли, полагая, видимо, что боевики расселись там, на ветках. Сыпались на голову листья и срубленные пулей сучки. В разных шарлатанских передачах будут показывать эти самые, сухие, в лишайниках, ветвистые мумии, доказывая, что у останкинской башни «негативное излучение». На самом деле это деревья, погибшие при штурме телецентра. В них попало слишком много крупных пуль тогда. Несовместимо с жизнью растения. Потом Лужков их всех спилил. Где-то тут, в медицинской бригаде, был Ник, тот, что строил со мной баррикады в 1991-м. Таскал тела к «скорой», делал трупу массаж сердца. Но я его не видел, узнаю об этом потом.

В который раз стихнув, стрельба разрасталась вновь и вновь. Самодельные бутылки с жидким огнем ничего не давали. Безоружная толпа рассеялась, а те немногие, у кого было из чего, заняли удобные позиции и стреляли по телецентру без особых надежд. Тратили боезапас, руководствуясь мстительным бессилием. Подмога с депутатом Уражцевым — её все тут ждали — всё не подходила и не подходила. «Сейчас бы автомат!» — мечтал знакомый анархист, вжимаясь в поребрик, потому что рядом опять засвистело и залетало. Я успел уже позавидовать такой искренней решимости биться за чужие, в общем-то, идеалы, но он добавил: «Его, если продать, знаю кому, можно такой журнал сделать!»

Хорошо это или нет, но таковым было мышление большинства склонных к экстремистской графомании неформалов: получить оружие, сбыть и издать на эти деньги выебистый антисистемный журнал для развлечения друзей. Мои друзья были инфантилами, невыросшими детьми, а не революционерами. А путать инфантильность с революционностью это все равно что путать безработного с бастующим.

— Дали говна! — с восторгом говорил чумазый школьник, почти ребенок с трофейным милицейским щитом, сам не зная, кого именно имея в виду: — Я видел, как застрелили американца!

Ночное отступление превратилось в прогулку по дворам в районе ВДНХ. Меня ребенком возили сюда гулять мама и тетка. Как Онегина в Летний сад. Запомнилось удушающе много цветов на бесконечных клумбах, кафе «Мороженое» в виде айсберга и, конечно, павильон «Космос». Космосом я бредил, но летчиком, то есть военным, уже тогда быть не хотел. Я собирался быть ученым, палеонтологом, например, как любимый писатель Ефремов, или астрофизиком, как брат Стругацкий. «Не все мечты сбываются», — осторожно говорила мама. Что могло мне помешать? Ну, разве что ядерная война с американцами. На других планетах меня ждали неоткрытые твари и феномены, а на этой было немного скучно. Теперь мне так не казалось.

Окна большинства квартир были темны, там видели сны, хотя бой только что закончился так рядом. В некоторых: одно — два на подъезд, а то и на весь дом — стеклянно пульсировал синий прохладный свет. Смотрели. В это время ничего не показывают. Значит, идет какая-нибудь экстренная истерика. Прямой эфир. В одном окне открыта форточка: громко, со звоном посуды, ругались. «Да потому что!» — визжала женщина, — «Да потому что!». Вряд ли это имело отношение к политике.

В похожих дворах вокруг Краснопресненской через несколько рассветных часов будут добивать выстрелами в лоб и штык-ножами спасающихся с баррикад защитников. Одну студентку, очень жестко, с переломами, изнасилуют два омоновца в подъезде и она вскоре покончит с собой. Я ничего не сочиняю, всю эту информацию: имена, фамилии, свидетельства, медэкспертизу — собрала парламентская комиссия, расследовавшая подробности октябрьской драмы и закрытая в обмен на выход лидеров оппозиции из камер.

Я попросил закурить у панка, с которым забрел во дворы и сидел на лавке, рассматривая окна. Имен друг у друга мы не спрашивали. Он молча вынул пачку. Панк был, кажется, в шоке и вел себя автоматически. Я не курил с девятого класса, то есть два года. Прекратил, как только почувствовал зависимость. Помял в пальцах и вернул ему сигарету, поняв ненужность этого жеста. Он молча взял. В арке проехали поливальные машины. Кровь смывать — пафосно подумал я, хотя они могли ехать куда угодно. Мой спутник оживился, вытянул шею, провожая их взглядом, но когда стихло, обратно остекленел. Недалеко жила знакомая, но как найти её дом? Да и ломиться такой ночью к людям… К тому же я не знаю, за кого она. А теперь лучше быть в курсе: кто, где и за кого.

Не разжимая рта, я тихо пел неизвестную себе песню. Пение — это охуение от пространства, выраженное немедленно. По крайней мере, раньше так было: человек смотрел вокруг и не в силах спокойно уместить в себе ландшафт, отражал его наружу в виде звуков. И иногда так бывает опять.

Хором захрипели вороны. В Москве они вместо петухов. Ловить машину, чтобы ехать домой. Это оказалось нелегким делом в столь «неопределенное» утро. «Лучше синица в руках, чем утка под кроватью», — на прощание сострил панк. Я всё думал: насчет утки понятно, а вот что он имеет в виду под синицей в данном случае? Скорее всего, ничего конкретного.

Разбудил звонок юной журналистки, пару раз бравшей у меня интервью для радио:

— Я сразу поняла, что это ты, как только узнала, что штурмуют. Зачем вы сожгли нашу студию, дебилы? Наша студия была в углу и сгорела теперь, а там мои друзья делали мультфильмы, монтировали детские передачи. Ты понимаешь, нам по барабану ваша политика, я собиралась там работать, а теперь это всё сгорело. Хочу тебе сказать, Лёша, какие же идиоты эти ваши боевики…

«Чего она так разоряется? — недоумевал я, отставляя трубку от уха. — Не выебал я её что ли, зря ждала, а теперь появился официальный повод для возмущения?

Я уже знал, что думать так — это «мужской шовинизм», но хоть про себя-то можно?

Через семь лет, когда задымила в небе останкинская башня и исчезли все каналы, я радовался, ничего не мог с собой сделать, как будто это вылазка-месть погибших там за «свой» эфир. Даже устроил на своем сайте Anarh.ru конкурс детских рисунков на эту тему. Мама-папа и дочка тупят в рябящий экран, а в окне шпиль в колечках дыма. Туда лезут — не долезут пожарники. Очень высоко. Три дня народ перебивался видеокассетами.

Маме нужно было выходить на сутки в клинику и задержать меня, даже теоретически, никто не мог. Дома я записал ручкой на запястье: Алексей Цветков, группа крови 1, резус +. Телефон. Адрес. И отправился туда, где вчера поднимали красный флаг.

Все ближайшие к месту действия, нужные мне станции метро закрылись. Наземный транспорт в центре тоже не ходил. Пришлось шагать от Багратионовской. С моста и набережной я видел то же, что и все. Пожар и расстрел. Это неинтересно. И вообще неприятно — видеть то же, что и все. СNN передавало без купюр в прямом эфире. Снайперы передвигались по крышам между рекламных букв, но зачем и чьи — никто не знал. Боевики стрелялись последним патроном в подземных тупиках, где-то под нашими ногами. Было не слышно, узнавалось потом, от выживших.

Плотная толпа с бутылками и банками в руках обсуждала, кого откуда вывели и куда повезли, а кого еще нет, и какими снарядами, скорее всего, танки давали залп по окнам, рыжим от огня. Пучеглазая публика «смотрела историю» и щелкала вспышками семейных фотокамер. Она была ни за кого. Средний класс с неисчерпаемым телевизионным юмором и бухгалтерской рассудительностью. Отмеряют семьдесят семь раз, а потом умирают, давно забыв, что именно и чем мерили. Хорошие люди, как бывает хороший товар, хорошая погода, хороший обед, оклад, сон. Несколько лиц, стянутых в узел внутренней истерикой, словно зубной болью, выдавали возможных сторонников Дома Советов. Но между собой они не общались, чтобы не подставляться.

Дома, по радио, размешивая чай, я слушал длинный список запрещенных теперь организаций. Сознательная интеллигенция, которую этот список не устроил, настрочила обращение к президенту с просьбой «добить гадину», заткнуть опасные голоса, не откладывая разыскать всех, кто участвовал, и взыскать по всей строгости, чтобы вновь не пришлось через пару лет колотить бронетанковой дубиной поднявшуюся голову реакции. Под текстом этой челобитной одной из первых стояла подпись писателя Рекемчука, руководителя моего творческого семинара в институте. Того самого, которому так нравились «дикобразы баррикад» в моем вступительном этюде.

— Цветков, мы тут, на баррикадах, а ты где? — Не очень трезвый девичий голос в телефоне называл смутно известные мне прозвища разных тусовщиков.

— Что? — не понял я. Слишком тупо для шутки, если только не звонят с того света.

— Мы защищаем Моссовет с утра от фашистов, тут море пива и отличный пипл, подъезжай, никто расходиться не собирается, возможно, будет сейшн.

Я положил трубку. Или нужно было час объяснять, зачем я попал к расстрелянным «фашистам» и почему все не так просто?

Ночами у себя в Рублево я писал красной краской на стенах: 04.10.93. Тогда это понималось без комментариев. Старался покрупнее, уверенный, что у нас-то уж никакой комендантский час не соблюдается. Не замечая, что на улицах, даже у ночных ларьков, никого нет. Милицейская «упаковка» притормозила напротив и оттуда что-то недовольно крикнули. Я остановился, благодаря себя за то, что краску оставил как обычно в трубе, на стройке. «Ты чё, бля, телек не смотришь?» — нервничали менты. Я вяло изображал аполитичного идиота. В родном 56-м попросили снять ремень, вынуть шнурки, освободить карманы. «Давать придурка» стало труднее: брюки и куртка полны листовками, ходившими у Дома Советов.

— Откуда это у тебя? — собирая в кипу бумажки разной степени потертости, спросил дежурный.

— В метро дали, — продолжил я держать роль.

— Все сразу?

— Я в институт каждый день езжу, раздают…

Аполитичными идиотами оказались, слава богу, местные милиционеры. Забрав листовки и осмотрев мои рукава в липких брызгах свежей краски, самый главный внушительно заглянул мне в глаза и сказал: «Поночуешь в камере. Завтра с утра пойдешь домой».

Мой товарищ Денис Пузырев в Питере тем временем оперативно организовал концерт «Рок за Хасбулатова!». Объяснял тусовке со сцены, что предположительно курящий траву политзэк Хасбулатов нам ближе явного алкоголика Ельцина, и раздавал первым рядам косяки. Художники, с которыми я только собирался познакомиться, считая их отчасти своими, — Осмоловский, Бренер, Мавроматти, — успели сфотографироваться на фоне обугленного Дома и сделали из этого обложку журнала. Они стоят там, молодые, оскаленные, со спущенными штанами. Осмоловский, самый скромный, закрывает яйца рукой, копируя любимую позу нацистских вождей. Моя первая мысль от этой обложки: «Умнее мертвых быть нельзя».

Меня, кстати, оперативно разыскали, как и советовала бдительная интеллигенция, после моего подробного репортажа с баррикад в «Общей газете». Позвонили из оперативно-розыскного отдела ФСБ (тогда они недолго назывались ФСК), попросили приехать к ним, на Манежную. «Или вам лучше прислать повестку?» Я согласился явиться так. Никакой вывески на подъезде не было, только гранитные мемориальные таблички о разных давних временах, и, проходя мимо, напротив ленинской библиотеки, нельзя было знать, что здесь вот изо дня в день оперативно разыскивают кого следует. «Мы вас искали», — с инквизиторским удовольствием сообщил юноша, провожавший меня к следователю.

— В тюрьму пойдешь! — уверенно сказал следователь, как только мы остались с ним вдвоем. На его столе лежали распечатки моих статей с подчеркнутыми строками, так, чтобы я видел. Он ждал реакции.

— Обычно это решает суд, — вежливо ответил я, думаю, что дрожащим голосом.

— Восемнадцать как раз тебе исполнилось, — продолжил товарищ начальник свою мысль. Я молчал. Оказалось, что на этом его работа закончена, и меня повели к другому следователю, очень доброму. Всем известная игра в антиподов. Посокрушавшись, что я отказываюсь от чая, и быстро согласившись, что курить — здоровью вредить, хороший следователь начал хихикать, вспоминая «желтого Геббельса» и его дурацкую пропаганду. В его деланом веселье я никак не участвовал, и ему это быстро надоело. Меня и мои статьи поручили третьему, которого ничего не волновало, кроме слова «оружие». Сколько его, откуда взялось и куда оно потом делось от Дома Советов? Особенно его заботило Останкино. Он цитировал мои неосторожные строки и вопросительно смотрел в переносицу, а когда я, подумав, отвечал, оглушительно вколачивал мои слова в свою гигантскую машинку. Настольных компьютеров у них ещё не было. Знал ли я что-то об оружии? Почти ничего. Тактика моих ответов была такая: переложить всё на мертвых. По нескольку раз он спрашивал: где, когда и при каких обстоятельствах я познакомился с таким-то, у которого в руках во время «событий» было то-то, и когда я этого самого в последний раз видел? Я называл только тех, кто точно погиб. Других людей с оружием не помню или не был знаком. Проверить так сразу они не могли, и потому трюк сработал. Сей способ дачи показаний я советую всем, кто туда попадает. Если вы просто откажетесь говорить, ссылаясь на плохую память или на то, что сказанное может быть использовано следствием против вас же, скорее всего, будут серьезно увечить, а физически ответить вы не сможете. Это проверено. К задержанным применяются игры в слоника, электрика, водолаза, могут надолго оставить дышать хлоркой в комнате без окон и вентиляции и многое другое. «Мы вызвали вас пока что в качестве свидетеля», — после каждой порции вопросов напоминал следователь. Я понятливо кивал. Это был мой первый допрос в ФСБ. До этого случались только отделения милиции, куда нас бессчетное число раз доставляли за «нарушения», «противодействия», «несанкционированость», «беспорядки» и где грубо говорили: «Авторучка, лист бумаги или хер в очко!», но это ничего не означало. Федеральная безопасность с этого момента интересовалась мной много раз. На столах в лефортовской тюрьме, куда меня вызывали в конце 1990-х по делам о левом терроризме, (но спрашивали всё больше про личную жизнь Лимонова), компьютеры стояли уже вполне сносные. В галерее Марата Гельмана (фестиваль «Неофициальная Москва») я читал вслух избранные места из протоколов своих лефортовских допросов. Это настолько понравилось Илье Стогову, что он вставил изрядный кусок из них в свою книгу «Революция – сейчас». В Лефортово следователь провожает тебя в туалет и стоит, когда писаешь, за спиной, держа открытой дверь кабинки. Ему ведь отвечать, если что. Мне, однако, в этом мерещился гомосексуальный флирт.

Хотя чаще господа из спецслужб любили встречаться неформально, на свежем воздухе, когда ты выходишь из института на большой перемене между парами. Фильтруя базар, ты ведешь их к фонтану, но они за рукав, осторожно, без объяснений, влекут тебя от фонтана прочь. У фонтана им очень шумно разговаривать, и ты убеждаешься — твой голос сейчас пишется, накручивается, налипает на пленку в их карманах.