— Я-то понял, Анатолий Павлович, — помолчав, сказал он, — только если вы набор отзовете, то объясняться сами будете, потому что высокое начальство этого так не оставит. И о решении своем непременно дайте мне знать — самое позднее в субботу, до обеда, а то наборщики уже на ушах стоят.
— Разумеется, — небрежно кивнул Суханов.
Немного помедлив, Пуговичкин вышел из кабинета, с особой тщательностью прикрыв за собой дверь. Суханов остался сидеть за столом, барабаня пальцами по лакированному краю. Вначале мысли его находились в смятении, чувства расплывались и отзывались болью, даже дыхание прерывалось, полнясь бессловесным криком от такого шквала предательств: его предал верный Сергей Николаевич вместе со всем коллективом, предал родной сын, предал даже кто-то из влиятельных небожителей, совершенно ему не знакомый, но явно вознамерившийся скомпрометировать его, навязав ему это невозможное решение…
Но постепенно, как зловещая тень, его накрыло тупое предчувствие, подавившее все остальные мысли и переживания; и лишь через несколько минут, когда в дверь постучали так робко, будто поскреблись, и в кабинет после его повторного отклика «Войдите!» вползла, втянув голову в плечи, Любовь Марковна со стопкой листов на вытянутых руках, он понял, чего именно так нелепо страшился — чье имя, вопреки здравому смыслу, ожидал увидеть на титульном листе как укоризненное провозвестие его неминуемого падения. Это будет, подумал он с едва заметной горькой улыбкой, подобающим завершением его непрошеного скатывания в прошлое. «Очень русская фамилия», сказал ему Пуговичкин, и можно ли было представить фамилию более русскую, чем та, которую носила трехсотлетняя династия, — можно ли было представить более подходящего автора статьи о Шагале, чем бывший ученик Шагала? Должно быть, это и был он, да, наверняка он — Олег Романов, суровый, бесстрашный, одинокий художник, который почти полвека тому назад взял под крыло одного мальчишку и с таким кропотливым терпением научил его видеть мир.
В первые годы после возвращения Анатолия в Москву Романов часто присылал ему письма, где между строк витали непринужденные наброски кружевных стрекоз и застенчивых русалок, а на полях виднелись бледно расцвеченные отпечатки пальцев, перемазанных масляной краской, но Анатолий, онемевший после смерти отца, равнодушно бросал их, порой нераспечатанными, в ящик стола, откладывая ответы на потом в ожидании душевной оттепели, пока эта односторонняя переписка в конце концов не сошла на нет. С поcтуплением в Суриковский он вновь обрел интерес к жизни, но не мог найти время, чтобы написать достойное, искреннее письмо, которое оправдало бы его затянувшееся на годы молчание. Впрочем, если не лукавить перед самим собой, то времени было предостаточно, но выбранный им путь — его решение использовать послушную кисть как залог добротно обеспеченной жизни, его старания вытравить из своего стиля последние следы новаторских учений Романова — внушал ему смутное ощущение неловкости, непорядочности, нечистоплотности, и этот внутренний дискомфорт, не особенно сильный, но мешавший ему в студенческие годы взяться за перо, с окончанием института вырос в острое чувство вины. В числе нескольких многообещающих выпускников Анатолий получил распределение в Московское Высшее художественно-промышленное училище — именно то заведение, откуда Романова лет двадцать назад с позором сослали в Инзу по обвинению в «недопустимом импрессионизме» его работ.
С течением времени чувство вины, конечно, притупилось, заодно с памятью о человеке, его вызывавшем, и Анатолий смутно ощущал, что забвение, на которое он обрек свои ранние творческие открытия, стало важным — а возможно, и решающим — условием его неизменного душевного спокойствия. Он вел размеренный образ жизни, послушно курсировал между притихшей арбатской коммуналкой (Морозов-старший, его сын Сашка и разбитной строитель погибли в военное лихолетье, и Анатолий со временем перенес часть своих скромных пожитков в одну из освободившихся комнат), лекционными аудиториями, где он стойко повторял именно те фразы и жесты, которые в свое время высмеивал в издевательских карикатурах на полях студенческих конспектов, и своей институтской мастерской, где он создавал портреты загорелых неутомимых землепашцев и суровых несгибаемых воинов на фоне задушевных пейзажей, открывающихся за их широкими, надежными спинами. В пятьдесят третьем году, после смерти Сталина, они с матерью скорбели вместе со всеми; написав небольшой памятный портрет, он преподнес его в дар ближайшей школе. Надежда Суханова гордилась успехами сына и, похоже, была всем довольна. У них подходила очередь на квартиру, и в конце пятьдесят четвертого они переехали в район Лубянки. Его полотна время от времени приобретал какой-нибудь пошивочный комбинат или Дом пионеров. Близких друзей у него не было, но все дни и без того оказывались занятыми. Он не заразился цинизмом (прославлять всенародные достижения, оплаченные такой страшной ценой, он считал занятием несомненно достойным), а просто стал отстраненным и нелюбопытным; у него выработалась привычка безропотно подстраиваться под обстоятельства и куда-то пропало умение отличать искусство от кустарщины — однокоренные, в принципе, слова. К двадцати шести годам он уверовал, что избранный путь позволит ему спокойно идти по жизни до самой старости, своевременно обзаведясь милой женой и двумя-тремя детишками, и вообще совмещать приятное с полезным.
А потом наступил год тысяча девятьсот пятьдесят шестой, и все, что он принимал на веру, — все привычные идеи, убеждения, жизненные устои, — было сметено. И по мере того как ориентиры прошлого таяли, на их месте обнаруживались зияющие провалы, фальшивое двойное дно — и в налетевшем вихре душа моя, перезимовавшая годы между отрочеством и зрелостью, прячась глубоко в радужной раковине своего собственного мира, где ей снились тайные, мимолетные, переливчатые сны о птицах и цветах, об ангелах и звездах, вышла на свет такой же, как прежде, жаждущей и живой. Тогда, пробудившись, как от толчка, и найдя лишь пустоту там, где надлежало быть теплу и дружбе, я попытался разыскать Олега Романова в завалах пространства и времени. Однако ни многочисленные письма в адрес инзенской средней школы, ни настойчивые запросы по инстанциям результатов не принесли: указанный гражданин выбыл, адрес по прописке не установлен, указанный гражданин, предположительно, умер… И теперь, три десятилетия спустя, Анатолий Суханов сидел в затопленном солнцем редакционном кабинете на верхнем этаже особняка восемнадцатого века в центре Москвы, прикидывал, сколько же лет могло быть его старому учителю (он был всего несколькими годами старше его тестя, так что это не было невозможным), и с замиранием сердца наблюдал за виноватым приближением Любови Марковны.
— Извините, что не сразу, — выдавила она почти шепотом, подталкивая рукопись через стол.
Он собирался дождаться ее ухода, но взгляд помимо его воли скользнул по странице. «Шагал: вселенная для одного» — гласил заголовок, напечатанный прописными буквами. Ниже стояло имя автора: Д. М. Федоров. Выдохнув, Анатолий Павлович взял рукопись со стола и небрежно бросил в портфель.
Наконец-то безжалостный натиск прошлого был остановлен.
— Я иду домой, — как ни в чем не бывало сказал он, — а Сергею Николаевичу передайте, что я сообщу ему свое решение при первой же возможности.
— Да, Анатолий Павлович, — прошелестела Любовь Марковна у него за спиной. — Хорошо, Анатолий Павлович. Сейчас, Анатолий Павлович.
* * *
Он рассчитывал проглядеть текст в метро, по дороге домой, но в вагоне его прижали носом к ситцевой спине пожилой тетеньки, увешанной авоськами (из недр одной из них на пол мерно капало тающее мороженое), в то время как ему самому задумчиво упирался подбородком в шею какой-то долговязый, прыщавый юнец. На выходе, слегка одурманенный, он попытался пройти сквозь стеклянную дверь с просвечивающей зеркальной надписью ДОХВ, но массивное, грозное существо в голубино-сизой форме (то ли мужчина, то ли женщина — Суханов не понял) гаркнуло голосом тюремного надзирателя, отчего все окружающие вздрогнули и уставились на Суханова:
— Куда прешь, старый? Ослеп, что ли?
Нетвердой походкой он кое-как выбрался на улицу, крепко прижимая к себе портфель, словно опасаясь, что его могли в любую минуту силой вырвать у него из рук. Когда он доплелся до своего подъезда, облегчению его не было границ. Вестибюль дышал привычной мраморной прохладой; древний лифтер, шаркая, потащился вызывать лифт. Они молча стояли бок о бок, прислушиваясь к скрежету механизма где-то в шахте. Прошла, наверное, целая минута, прежде чем раздался глухой толчок и между створками дверей вспыхнула полоска света. Лифтер принялся открывать клеть.
— Ой, Анатолий Павлович, чуть не забыл сказать. — Голос у него шуршал, как осенний листопад. — Лифт у нас забарахлил: мне велено всех предупреждать, чтоб на верхних этажах поаккуратней.
— А что такое? — рассеянно переспросил Суханов, делая шаг в кабину.
— Да так, ничего особенного. — Лифтер двусмысленно ухмыльнулся. — Только вы, когда вниз поедете, сперва убедитесь, что лифт пришел, а потом уж входите. Зачем нам, чтоб люди насмерть бились, правда же, хи-хи-хи? Боже упаси. Давеча Иван Мартынович — вы его знаете, песенник, под вами живет…
Двери лифта с нервной дрожью закрылись и отсекли конец предложения.
Суханов был несказанно рад оказаться дома.
— Здрасьте всем, это я! — провозгласил он с надеждой, но квартира не отвечала, только в буфете сиротливо звякнули ложки.
В прихожей тянуло сыростью; предыдущей ночью шел дождь, и кто-то оставил открытыми окна. Из комнаты Ксении долетала призрачная вибрация музыкальных ритмов. Нахмурившись, он постучался к ней в дверь, но не получил ответа и забарабанил громче. Ответа по-прежнему не было.
Суханов решил войти.
Тяжелые зеленые шторы были задернуты, что смягчало библиотечную, угловатую суровость комнаты; в полумраке тень музыки окрепла, делаясь похожей на шепот или неотступное воспоминание о какой-то песне. Его дочь, полностью одетая, с закрытыми глазами лежала на кровати в наушниках, и на ее сжатых губах блуждала странная, напряженная улыбка. Когда он склонился над ней, музыка набрала силу, и он различил мужской голос, но слова сливались в мягкий электронный поток.
— Вот молодежь, — проворчал он, отчасти для того, чтобы звуком собственного голоса отогнать чувство неловкости, задевшее его липким, чужеродным прикосновением, как уже не раз бывало в присутствии Ксении.
После некоторого колебания он положил руку ей на плечо. Она вскрикнула и резко села, отчего они едва не столкнулись лбами; на мгновение в ее темных, затененных глазах заметался хаос. Потом зрачки, как парные маятники, медленно остановились в серых радужных оболочках.
Ксения со вздохом сорвала с головы наушники.
— Ты меня напугал, — сказала она. — Я не слышала, как ты вошел.
— Вот что значит волшебная сила музыки. — Он попытался изобразить улыбку. — Что это у тебя играет?
— Ты не знаешь.
— А ты меня проверь.
— Пожалуйста: Борис Туманов. — Она пожала плечами. — Это запись «квартирника», новый андеграунд.
— А, понятно, — выговорил он неуверенно. — Кстати, не знаешь, где мама?
— В Третьяковку отправилась с Федором Михайловичем. Он хотел ей показать свои любимые вещи.
— А, понятно, — еще раз сказал Суханов. — Значит, мы с тобой вдвоем остались. Ну-ну.
Он развернулся, чтобы выйти, но у порога остановился, взявшись за дверную ручку.
— Ксения, может быть… — запинаясь, начал он, — может быть, поговорим с тобой?
Она посмотрела на него без восторга.
— Давай угадаю. Ты собираешься прочесть мне лекцию на тему: «Что значит быть хорошей дочерью». Или провести отеческую беседу о сокровенном? «Тебе уже восемнадцать лет, доченька, и ты должна понимать, что с мальчиками следует вести себя осмотрительно» — что-то в этом духе, да? Не утруждайся, я подкованная. В школе училась, если ты помнишь. У нас специальный предмет был — половое воспитание.
Он смотрел, как маленький водоворот молчания между ними ширился.
— Ничего подобного, я всего лишь… я подумал, что мы можем просто поговорить, вот и все, — возразил он смиренно. — Мы с тобой почти не видимся, у тебя газета столько времени отнимает… Хотел тебе сказать: я ведь прочел ту повесть Гофмана, которую ты посоветовала. Очень интересно и — ты права — имеет мало общего…
Ее лицо смягчилось, а глаза сонно скользнули мимо.
— Пап, ты извини, — сказала она, — но если у тебя ничего срочного, то сейчас не самый подходящий момент. Я всю ночь не спала из-за этого задания, только прилегла — а тут ты.
— Вот оно что, — бодро сказал он. — Конечно, конечно. Тогда в другой раз, хорошо?
— В другой раз, — повторила она.
И отвернулась в поисках наушников.
В течение часа он пытался осилить статью, но не продвинулся дальше эпиграфа, взятого из неуклюжих, но на удивление пронзительных стихов самого Шагала; в особенности три строчки поминутно вторгались в его мысли, как бьющиеся о лампу назойливые мотыльки, мешая сосредоточиться, наполняя голову дрожащим роем ненужных ассоциаций.
Летят по небу бывшие жильцы.
Где их жилье?
В моей душе дырявой.
Эти слова кружили и кружили у него в уме… Вскоре он отложил рукопись в сторону, растянулся на диване и стал изучать неровности потолка. От недостатка сна, накопившегося за последние рваные ночи, руки и ноги его медленно налились свинцом, а мысли укутались ватой, и возможность подремать начала казаться чрезвычайно соблазнительной. По правде говоря, он так вымотался, что мог бы проспать несколько суток кряду.
Его почти сморил сон, когда раздался звонок в дверь. Он устремился в прихожую, приятно скользя над полом. На площадке за дверью никого не было, что, конечно, не укладывалось в голове, и он, проявив настойчивость, решил посмотреть, не прячется ли кто в лифте, — но кабины на привычном месте тоже не оказалось, и он, потеряв равновесие, рухнул в шахту: сперва было жутко стремительно падать вниз, в узкую, тускло мерцающую бездну, увешанную толстыми, скрипучими тросами, между которыми шарахались искореженные тени, мелькали вывески «Вход воспрещен» и средневековые карты мира, прибитые к сочащимся влагой стенам; но постепенно становилось все темнее и темнее, падение давалось все легче и легче, и в конце концов он с беспредельно счастливой улыбкой на устах поплыл сквозь желанную тьму забвения — и был весьма раздосадован, когда в дверь зазвонили снова, обрывая его полет.
По всей видимости, проспал он не один час — уж очень стремительно спустился на город поздний вечер. Когда он проходил столовой, луна во всем блеске катилась из одного окна в другое, а Нина с Далевичем, ввалившиеся в квартиру с беззаботным смехом давних приятелей, удивили его тем, что отказались присоединиться к нему за ужином, так как на обратном пути из музея будто бы перекусили в каком-то безымянном кафетерии. Ему было более или менее все равно, поскольку есть совершенно не хотелось, а тело все еще гудело от навалившейся усталости. Вежливо кивая, но не вслушиваясь (Далевич, как обычно, порывался рассказать про какую-то свою статейку), он проплыл сквозь загустевший воздух обратно в кабинет и, на этот раз раздевшись, скользнул под одеяло и опять уснул.
Ему и дальше снились диковинные, если не сказать будоражащие сны. Среди ночи до его слуха донесся с улицы беспрерывный собачий лай. Вскоре вой сделался таким хриплым и яростным, таким бешено-неудержимым, что пришлось встать, пройти через всю спящую квартиру и, проявляя несвойственную снам осмотрительность, набросить на пижаму первое попавшееся пальто, сунуть ноги в первые попавшиеся туфли, а потом спуститься вниз на лифте (который на сей раз оказался где положено), пересечь пустынный, залитый луной вестибюль и — в ожидании неожиданного — ступить на тротуар. В прохладе августовской ночи вдоль по улице Белинского бесцельно скользила одетая в прозрачное подвенечное платье загадочная женщина с точеными чертами Нефертити, а за ней по пятам, едва не впиваясь зубами в изящные атласные каблучки, следовала обезумевшая свора бродячих псов. С его приближением она подняла к нему заплаканное лицо и сказала печально и просто:
— Он никогда на мне не женится, я знаю. Обещает, что женится, но жениться не станет. Теперь я все понимаю. У него жена и дочка. Он — человек с положением: министр, не меньше. Я все понимаю.
У нее на шее пульсировала тонкая жилка, бледные губы сжимались болезненно, как увядшие лепестки, глаза блестели, как тающие, омытые дождем бриллианты, а от мочек ушей струились два драгоценных каскада, яркие, как ее глаза. Он разглядывал ее с непринужденностью, дозволительной только во сне. За его спиной дворовые псы, точно загипнотизированные, один за другим умолкли и, не спуская с нее глаз, медленно оскалили зубы, капая слюной на ее длинный газовый шлейф. Не говоря больше ни слова, она в скорбной мольбе воздела музыкальные руки, и мир притих в неподвижности у их ног, подобно отражению звездного неба в темных водах забытого пруда, подобно частице времени, застывшей на века в чудной картине, и эта странная встреча была пугающей, жалобной и прекрасной, целиком сплетенной из неуловимых лунных нитей поздней ночи…
Все закончилось, как заканчиваются сны, смазанно и несуразно. Размотав клетчатый шерстяной шарф, оставшийся в рукаве его пальто от снов минувшей зимы, Суханов швырнул его в гущу злобной своры — жест, конечно, бессмысленный, но в тот момент совершенно естественный, и псы, вмиг оставив их в покое, бросились на шарф и стали его рвать, огрызаясь и отгоняя друг друга. Схватив женщину за локоть, Суханов потянул ее в сторону, провел в гулкий вестибюль, потом вверх по лестнице и оставил, слегка запыхавшуюся, но безропотную, у распахнутых настежь дверей квартиры номер пять.
— Женится, будьте уверены, — великодушно и неискренне сказал он, деликатно подталкивая ее к порогу. — Глупец будет, если этого не сделает.
Последнее, что ему запомнилось перед тем, как он принялся карабкаться на свой восьмой этаж, было ее лицо, белое, с двумя ручейками черной туши, похожее на трагическую венецианскую маску из фарфора, плавающую над морем шелка и кружев и сверкающую бриллиантами, повернутую к нему из разверстого входа в темную пещеру.
С чувством выполненного долга сухановский двойник, обитавший в мире сновидений, вернулся на диван (не забыв повесить фантасмагорическое пальто на крючок и скинуть несуществующие туфли) и провалился в еще более глубокую дрему. Незадолго до рассвета ему приснился другой сон, в этот раз лишенный романтической меланхолии, незатейливый и домашний, в котором пригрелось обещание счастья, как зернышко в теплой грядке. К нему в кабинет на цыпочках вошла Нина, одетая в старые брюки и линялый свитер с толстым, неженственным воротом; такая родная, такая знакомая, выглядевшая ничуть не моложе своих лет, она торопливо наклонилась и легко поцеловала его в щеку.
— Надеялась поговорить с тобой вчера вечером, — прошептала она, — но ты так рано лег, а теперь у меня в полвосьмого поезд.
— Куда ты собралась? — нежно спросил он, улыбаясь поцелую.
— На дачу, — сказала она. — Вдруг там не было дождя? Надо проверить розы.
— Ах да, розы: розовые цветники, сады, поля, — сказал двойник Суханова. — Но ты вернешься, любовь моя?
— Вернусь, — тихо пообещала Нина из его сновидений. — Через пару дней.
— Розы, — повторил он и, радостно кивнув, поплыл прочь, лишь на миг приоткрывая глаза и удостоверяясь, что Нинина ладонь медлит у него надо лбом и вот-вот опустится для прощального ласкового прикосновения, но его к тому времени уже унесло к новым, неизведанным берегам.
Глава 13
— Разве она тебе не сказала? — спросил Далевич, тревожно вглядываясь ему в лицо.
Утро выдалось тихим и солнечным; на ветке ближайшего дерева какая-то птаха раз за разом повторяла свою веселую, пустую песенку, изображая пасторальное счастье.
— В любом случае, это всего на пару дней, — добавил Далевич, услужливо улыбаясь. — Ей только цветы полить. Ко вторнику — самое позднее — вернется.
Суханов продолжал протирать стекла очков краем скатерти, а сам думал, что на вечер приглашен в гости к нужным людям; звали с супругой, но теперь придется идти одному.
— Конечно, — с запозданием пробормотал он и стал подниматься из-за стола.
— Слушай, Толя, — поспешно начал Далевич, — мы с тобой давеча так и не закончили наш разговор, а я хотел во что бы то ни стало…
— Конечно, — повторил Суханов. — Только сейчас мне нужно редактировать статью. Срочная работа — надеюсь, ты понимаешь.
— В полной мере, — сказал Далевич. — По сути дела, я как раз и собирался…
— Давай лучше за обедом поговорим, — сказал Суханов.
Птичка по-прежнему напрягала зоб восторженными переливами. Удаляясь по длинному коридору к себе в кабинет, он чувствовал взгляд троюродного брата у себя на спине.
Оставшиеся утренние часы он провел в полутьме, за закрытой дверью и плотно задернутыми шторами, упрямо отгоняя мысли о Нинином дезертирстве и потея над статьей о Шагале. Статья — он не мог этого не признать — написана была превосходно. Отказавшись от скучного пересказа биографии, Д. М. Федоров (кто такой, черт его знает) решил показать становление мастера, сосредоточившись на этапных встречах его жизни: подростком его за руку привели к доброму Юделю Пэну, приземленному, но сердечному витебскому художнику, который стал первым учителем Шагала, — в его мастерской парнишка старался прилежно рисовать чинные гипсовые бюсты, но срывался то и дело в немыслимые лиловые цвета; по чистой случайности его представили дочери местного ювелира, Белле, в чьем лучистом, темном взоре навек нашла приют его душа; позднее, уже перебравшись в столицу, он в робком восхищении пришел к прославленному Леону Баксту, основателю знаменитой петербургской школы, стоявшему во главе влиятельного художественного движения «Мир искусства», которое проповедовало искусство ради искусства, — для молодого Шагала Бакст был воплощением торжества европейских традиций, но уже через несколько месяцев занятий стал казаться ему слишком вычурным, слишком рафинированным и в конечном счете холодным и чуждым, чересчур мелким для раскрывающейся перед Шагалом вселенной радости и скорби; и, наконец, в Париже, накануне Первой мировой, на завершающем этапе своего формирования как художника он свел важное для себя знакомство с Анатолием Васильевичем Луначарским — будущим ленинским рупором в вопросах искусства на службе революции, идеологическим антиподом Бакста; из вежливости Шагал показал ему несколько своих работ и, заметив его недоумение, безмятежно сказал: «Только не спрашивайте, почему у меня все синее или зеленое и почему у коровы в животе просвечивает теленок. Пусть ваш Маркс, если он такой умный, воскреснет и все вам объяснит».
Шагалу, чье дарование приняло слишком вселенский размах как для отстраненного эстетства, так и для политической ангажированности, трудно было добиться признания в дореволюционной России, равно как и оставаться в стране после революции, но Д. М. Федоров, умело оперируя фактами, не стал останавливаться ни на последующем изгнании, ни на скитаниях Шагала. Вместо этого он в поэтичной манере воздал должное основным темам его творчества — его «самобытному, вечному миру, светоносному, как окно, распахнутое из темноты нашей души в яркую синеву небес, где обитают летающие скрипачи, зеленолицые влюбленные и загадочно улыбающиеся коровы», как сказал он в заключении: «Эта на первый взгляд простая, детская вселенная достигает поистине библейских масштабов, затрагивая самую суть нашего бытия».
Нахмурившись, Суханов постукивал ручкой по стопке страниц. Что и говорить, в других обстоятельствах он бы на пушечный выстрел не подпустил такой опус к своему журналу, но Пуговичкин, похоже, был прав — вышестоящим инстанциям лучше не перечить. И вообще все могло быть намного хуже: текст, по крайней мере, читался скорее как философское рассуждение о природе искусства, нежели подрывной манифест. Однако было совершенно очевидно и другое: эта статья, пусть и вдохновенно написанная, не могла появиться в печати в нынешнем виде. Ей не хватало должной критической направленности. Еще более проблематичным был ее откровенно религиозный настрой — все эти постоянные ссылки на Библию, утверждения, что для вселенной Шагала объединяющим принципом служит любовь, сравнения его творческого метода с иконописной традицией и… и… На один краткий, неприятный миг Суханова посетило хорошо ему знакомое ощущение déjà vu — неуютное чувство, будто его прошлое и настоящее бесконечно отражались друг от друга во множащейся зеркальной беспредельности, нарушая ход его мыслей; но он быстрым напряжением воли решительно отогнал от себя все ненужное и занес ручку над бумагой. Эпизод с Луначарским, безусловно, предстояло вычеркнуть — а еще лучше, сохранить (естественно, без провокационного выпада в адрес Маркса), чтобы позднее использовать в качестве точки отсчета для критической переоценки творчества Шагала. Что-нибудь в таком роде: «Хотя художник и смог увидеть несостоятельность буржуазного искусства Бакста и его школы, ему не хватило зрелости для того, чтобы оценить высокую нравственную позицию Луначарского, вследствие чего он так и не сумел постичь истинное предназначение искусства как оружия народных масс в борьбе против угнетения». Да, в самом деле, это обеспечило бы идеальный переход к дальнейшему анализу проблем его творчества, таких как детская, сказочная природа его полотен, утрата связи с действительностью, рабское следование религиозным мотивам… Пока ручка Суханова порхала по страницам, вымарывая все упоминания «библейского» и «вечного», а также ставя жирные вопросительные знаки напротив слова «любовь», он начал думать, что, возможно, ему удастся и волков накормить и овец уберечь. Погруженный в работу, он не услышал тихого стука в дверь и вздрогнул, когда ему в ухо заговорил извиняющийся голос троюродного брата.
— Обед готов, — сообщил Федор Михайлович и виновато развел руками. — Только и делаю, что тебя отрываю.
Перед ними стояла миска дымящихся галушек, щедро политых сметаной. Ксения накладывала здоровую порцию себе на тарелку. Несмотря на ранний час, лампа была зажжена, и от ее чересчур яркого, кричаще-оранжевого света Суханову защипало глаза. Его взгляд остановился на пустом — Нинином — стуле.
— Не продолжить ли нашу беседу? — с энтузиазмом предложил Далевич.
— Что ж, можно, — вяло ответил Суханов. — На чем мы остановились?
— На соотношении новаторства и традиций. Для примера я сравнил вселенную Кандинского и вселенную Шагала. Это, собственно, и подводит меня к той теме, которую я надеялся…
Суханов опустил вилку.
— Вселенная Шагала? — рассеянно переспросил он. — Любопытное…
Он хотел сказать «совпадение», но осекся, потому что память со злорадной точностью подсунула ему слова Далевича, услышанные пару дней назад. Шагал, «с его детской вселенной, где обитают летающие скрипачи, зеленолицые влюбленные и загадочно улыбающиеся коровы», изрек тогда его троюродный брат. И слова его — слова его непостижимым образом вторили фразе некоего Федорова, над которой Суханов бился менее часа назад. Наверное, не слово в слово — такого двоения быть не могло; а потому оставалось только предположить несложную игру ума: под свежим впечатлением от статьи первоначальное высказывание Федора, скорее всего, преобразилось в его воспоминании… Если только… если не… неужели…
В затянувшейся недоверчивости смотрел он на человека, сидящего за его кухонным столом. Смотрел на его соломенную бородку, поблескивающие, напоминающие пенсне очки, движущиеся тонкие губы — и не слышал ни слова. Когда на него обрушилась возможность истины, веки стали тяжелыми и горячими, будто их запорошило песком; пришлось закрыть глаза.
— …как раз к той теме, которую я надеялся обсудить, — продолжал между тем Далевич. — Видишь ли, несколько лет назад я написал серию очерков о влиянии русской иконописи на современных художников, и, естественно, одним из первых был…Толя, что с тобой?
Суханов медленно открыл глаза. Откровение не должно было потрясти его с такой силой: он ведь получил целый ряд предупреждений. «Музейщик из какого-то захолустья», — сообщил ему Пуговичкин, да и ход рассуждений Федорова постоянно напоминал ему что-то мучительно знакомое, что-то недавнее. Теперь даже имена-перевертыши показались вполне прозрачными. И все равно удар пришелся в самое сердце.
Прежде чем заговорить, Суханов увлажнил губы.
— Так-так, — тщательно артикулируя, произнес он. — Федор Михайлович Далевич, или вернее будет сказать «Дэ Эм Федоров»? Похоже, вы с ним оба надо мной подшутили.
Ксения отпустила вилку, и она ударилась о край тарелки с неожиданным лязгом.
— Толя, я же все время порывался тебе объяснить… — начал Далевич с примирительной улыбкой.
— Объяснить? — Суханов прервал его на полуслове. — Спасибо, не надо — что тут объяснять? Ты ночуешь у меня в доме, ешь за моим столом, а потом наносишь мне удар в спину — все очень просто! Или ты не знал, как скажется на моей репутации появление такой статьи на страницах моего журнала? И собирался ли ты вообще когда-нибудь признаваться, что это твои происки?
Далевич силился что-то сказать, заикаясь от волнения, прижимая руки к груди и уверяя «милого Толю», как он ценит его мнение и как огорчен этой досадной историей, ибо, лелея мечту когда-нибудь опубликоваться в журнале «Искусство мира» («признаюсь, Толя, не в последнюю очередь именно потому, что ты с ним связан»), он бы никогда не позволил себе намеренно действовать в обход Суханова. Просто некоторое время тому назад он дал почитать статью о Шагале одному приятелю, тот, в свою очередь, передал ее своему знакомому, который оказался важной шишкой в Министерстве культуры, а потом все закрутилось так стремительно и практически без его ведома… Но при всем том у него и в мыслях не было скрывать свое авторство — он уже много лет печатался под псевдонимом «Федоров» и, более того, не раз пытался завести об этом разговор, но у Суханова не находилось времени выслушать…
Несколько минут Суханов не различал ничего, кроме прерывистого гула в ушах, но абсурдность последнего заявления стремительно привела его в чувство.
— Ах вот, оказывается, в чем загвоздка, — язвительно бросил он. — У меня не находилось времени выслушать! Если вдуматься, у меня вообще на многое не находилось времени — ни навести порядок в редакции, ни пригласить жену в музей, ни даже выспаться в собственной постели! Тут, к счастью, появился ты и от избытка свободного времени решил облегчить мою печальную участь, правильно я понимаю?
Далевич с удрученным видом пытался вставить хоть слово, но Ксения его опередила.
— Как ты можешь в таком тоне разговаривать с Федором Михайловичем? — сказала она возмущенно.
— Выходит, он и тебя обработал, так, Ксения? Ну еще бы, такой добрый дядюшка, интересный собеседник, не боится высказывать крамольные мысли об искусстве, да к тому же вкусно готовит, да еще… — Тут он запнулся, а потом хрипло выговорил: — Господи, ты все это с самого начала так и задумал, признайся? Ты все время вбивал клин между мною и моей семьей!
— Толя, умоляю тебя, — забормотал Далевич, — ты сейчас взволнован и сам не знаешь, что говоришь…
— Наоборот, я прекрасно знаю, что говорю. Никому не известный заезжий родственник просится на ночлег, всего-то на пару суток, — боже мой, и как только я сразу тебя не раскусил! Не скажу, чтобы я очень обрадовался твоему появлению, но про себя подумал: не выгонять же его, это ненадолго, можно потерпеть… Теперь-то я вижу, теперь я все вижу. Первым делом ты вытеснил меня из собственной комнаты, потом перетянул на свою сторону мою мать и жену с дочерью — вот только сын не поддавался, но он весьма своевременно убрался с глаз долой, — а теперь ты вознамерился лишить меня должности!
— Толя, опомнись, — тихо сказал Далевич. — Зачем мне заниматься такими делами?
— Да, в самом деле зачем, хотелось бы узнать. Может быть, ты вечный неудачник, завидующий чужим успехам? Или у тебя патологическая ненависть к искусствоведам? А может быть, ты сам метишь на мое место? — Он выплевывал слова яростно и бездумно, но тут замер, уставился на Далевича и прихлопнул у себя на лбу невидимую муху. — Так оно и есть, верно? У тебя все просчитано. Ты метишь на мою должность! Материальчик выйдет под псевдонимом, меня со скандалом уберут, а когда пыль уляжется, твой влиятельный покровитель усадит тебя в мое кресло — и никому в голову не придет, что статью ты сам же и сляпал. Простенько и со вкусом, надо отдать тебе должное, брат.
— Толя, уверяю тебя, ты глубоко…
— Кстати, — продолжал Суханов крепнущим голосом, — не мог бы ты уточнить степень нашего родства? Странно как-то получается: почему о тебе раньше не было ни слуху ни духу? Да мне, наверное, Сальвадор Дали ближе родственник, чем ты! — Он сорвался на крик, и лицо его налилось темно-кирпичной краской. — Могу представить: сидел ты в один прекрасный день у себя в клоповнике, в богом забытом городишке за тридевять земель от Москвы, а меня как раз по телевидению показывали — я какую-нибудь выставку освещал или вел передачу из цикла «Университетские лекции»; у тебя зависть проснулась, слюнки потекли — тут-то и созрела удачная идейка: явиться в мой дом, сказаться дальним родственником, втереться к нам в доверие и присвоить себе мою жизнь!
Далевич оставил попытки объясниться. И он, и Ксения молча смотрели на Суханова, и теперь что-то в их лицах казалось странным, какими-то они были неестественно окаменелыми, тонкогубыми, лупоглазыми. Ярко освещенная кухня погрузилась в гнетущее молчание, нарушаемое только сдавленным дыханием Суханова.
— А знаешь, у тебя ведь могло получиться, если бы не одна маленькая промашка, — выговорил он севшим от ненависти голосом. — «Загадочно улыбаются коровы» — так ты, кажется, изволил выразиться? Этот оборотик речи дорого тебе обошелся, не правда ли, брат? Понимаешь, я собирался довести эту статью до ума и подписать к печати, но теперь, когда мне стали известны намерения и личность автора, не видать тебе этой публикации иначе как во сне. Похоже, проиграл ты, дорогой Федя. Вот досада: столько интриговал — и все впустую!
Тяжело опираясь на руку, Суханов встал и оттолкнул свой стул, который опасно закачался на двух ножках и с грохотом рухнул на пол. В дверях он обернулся.
— Сдать бы тебя компетентным органам, — сказал он, избегая смотреть на Далевича, — да мараться неохота. Даю тебе полчаса, чтобы ты убрался из моей квартиры. Не сомневаюсь, твой влиятельный друг будет счастлив тебя приютить. А ты бы мог попробовать и его обработать — как-никак уже поднаторел. У него и квартира, и должность, вероятно, получше, чем у меня.
Он вышел, хлопая дверью. В коридоре за ним по пятам неслось все то же оглушительное молчание.
Через несколько часов, откинувшись на спинку заднего сиденья персональной «Волги», Суханов смотрел, как освещенные прямоугольники окон первых этажей выплывали из сумерек и медленно текли мимо рекой домашнего уюта. Сам он почти до семи вечера томился в своей тревожно притихшей, ставшей крайне неуютной квартире. Ксения вышла в прихожую, чтобы за ним запереть; ее лицо, отяжелевшее от подступивших сумерек, ничего не выражало.
— У Бурыкиных раньше десяти горячее не подают, — сказал он, — так что вернусь за полночь. — И уже из-за порога добавил, примеряя улыбку: — Ты уверена, что не хочешь пойти со мной? Раз мамы нет, могли бы вместе… И кормят у них превосходно.
Она ничего не ответила, только покачала головой и закрыла дверь. Звук поворачиваемого в замке ключа отдался на площадке решительной финальной нотой.
Бурыкины — Михаил, ответственный работник Министерства культуры, и его очаровательно хлебосольная жена Людмила, третья по счету, — жили напротив тяжеловесного здания американского посольства и славились своими зваными ужинами, где все было на уровне: и высококачественные привозные напитки, и высокопоставленные гости. По дороге Суханов попросил Вадима остановиться и выскочил на тротуар, чтобы купить для хозяйки дома букет у тучной азербайджанки, торговавшей возле станции метро. На него резко пахнуло бензином и приближением осени, а потом, едва уловимо, — гнилью. Букеты стояли в ведрах с мутной водой, на поверхности которой плавали мертвые красные лепестки, склизкие листья и осколки поднимающейся луны.
— Розы для любимой женщины? — Цветочница плотоядно сверкнула золотым зубом.
— Вот те гвоздички покажите, — быстро сказал Суханов.
Вестибюль дома, где жили Бурыкины, был еще шикарнее, чем его собственный: на полу — шлифованные мраморные плиты с прожилками, все стены в зеркалах, за конторкой — грозный охранник с бульдожьей челюстью. Надменно вздернув бровь, он попросил Суханова представиться, но пропустил не сразу, а сначала провел толстым пальцем по списку квартиросъемщиков, набрал номер и стал что-то нашептывать в телефонную трубку; все это время Суханов с глупым видом топтался перед ним, тщетно пытаясь не смотреть в зеркала, где сотнями множились отражения стареющего мужчины в костюме, отглаженном куда менее тщательно, чем следовало, и в чужом галстуке, мнущего в руках букет отвратительно розовых, стремительно увядающих цветов.
Наконец охранник удостоил его короткого кивка, и Суханов заскользил дальше по мраморным плитам, мысленно повторяя туманную историю о чрезвычайных обстоятельствах, которую он собирался изложить, чтобы оправдать Нинину досадную не то забывчивость, не то невежливость. Скоро чередующиеся полосы света и тьмы замелькали в расщелине между дверями лифта, и он, к своему удивлению, поймал себя на том, что думает о предстоящем вечере почти с удовольствием. По сути говоря, его подавленное настроение начало рассеиваться вскоре после его абсолютно оправданной обеденной вспышки — а точнее, в тот самый момент, когда дверь его квартиры захлопнулась за неким Федором Михайловичем Далевичем, мнимым родственником и отъявленным негодяем. Вымелся он без суеты, без единого слова, и Суханов, свесившись из окна, чтобы проводить взглядом движущуюся в сторону метро одинокую фигуру в нелепой старомодной шляпе, с набитым саквояжем в руке, понял, что уход побежденного Далевича знаменует восстановление желанного равновесия в его доме. Теперь, когда он прогнал этого подколодного змея от своего очага, все сбои в работе семейного механизма непременно должны были прекратиться, и жизнь обещала войти в гладкое повседневное русло.
Естественно, оставались еще не завершенные дела, и от этого его преследовало смутное чувство беспокойства. Когда он пытался связаться с редколлегией, чтобы наложить запрет на публикацию этой статьи о Шагале, будь она неладна, там никто не брал трубку; когда же он позвонил Пуговичкину домой, его супруга флегматично сообщила, что муж уехал на рыбалку, словно это было нормальным поведением в рабочий день. Впрочем, хотя это промедление Суханова и рассердило, у него оставались еще сутки, чтобы все уладить, и с каждым часом его восприятие жизни вкрадчиво возвращалось в привычные, успокоительные пределы. Нажимая на кнопку звонка у двери Бурыкиных, он уже предвкушал изысканный ужин и легкую беседу в атмосфере общего преуспеяния, которые смогут как нельзя лучше скрепить его тихо торжествующее ощущение победы.
За первым звонком последовало томительное ожидание. Он позвонил вторично, более настойчиво, и услышал торопливые шаги по коридору. Дверь распахнулась; на пороге стояла Людмила Бурыкина.
— Анатолий Павлович! Как мило, но, право, не стоило… — заговорила она, принимая его цветы с непонятной блуждающей улыбкой, и зачем-то добавила: — Снизу только что звонили — предупредить, что вы сейчас подниметесь. Заходите, прошу вас.
Затемненные комнаты разворачивались в полной тишине — ни звона чокающихся бокалов, ни музыки, ни оживленных приветственных голосов. Суханов посмотрел на часы.
— Так-так, — громко сказал он. — Я, похоже, первый. Надеюсь, не слишком рано?
Всегда элегантно одетая, сегодня она, как ни странно, встретила его в затрапезном домашнем платье, которое вдруг делало ее похожей на купчиху из пьесы Островского — рачительную хозяйку, проводящую все лето за изготовлением варенья, а всю зиму за шитьем, и хлопотливо выбегающую на сцену из кладовки не более двух-трех раз, для создания комического эффекта.
Ее черные глаза неуверенно метнулись к его лицу.
— Анатолий Павлович, боюсь, что я…
— Чудесная у вас картина, — перебил он, указывая на посредственный морской пейзаж. — Неужели Айвазовский? — И, не дожидаясь ответа, поскольку тишина уже начала его обескураживать, спросил: — А что, Миша еще с работы не пришел?
Он заметил, что прическа у нее с одного боку примята, как бывает после долгого сна.
— Миша сегодня в сауне, Анатолий Павлович. Раньше десяти не появится.
— В сауне? — недоверчиво переспросил он. — Сегодня?
Она стала удаляться по коридору, и он в недоумении последовал за ней, наступая на россыпь опадающих лепестков и все больше теряясь. В полумраке столовой, на необъятном столе, даже не накрытом скатертью, высились груды тускло поблескивавшего фарфора — видимо, немытого. Украдкой он еще раз в тревоге взглянул на часы.
— Одну минутку, сейчас только вазочку найду, — лепетала она между тем. — Заходите сюда, Анатолий Павлович. Извините за беспорядок, сегодня у домработницы выходной, а я сама еще не успела… Да, кстати, вы покушать не хотите? Ничего особенного, к сожалению, предложить не могу — только то, что со вчерашнего дня осталось.
Суханов теперь стоял совершенно неподвижно, глядя, как ее ловкие пухлые руки, вооружившись ножницами, ампутировали раскисшие концы стеблей.
— Обидно, что вы с Ниной не смогли… то есть… Как по-вашему, в хрустальной вазочке не лучше будет смотреться?
Сунув растрепанные гвоздики в керамическую вазу, она обратилась к нему с вопросительной полуулыбкой — и внезапно он понял, что она непрерывно щебетала оттого, что и ее также тишина квартиры приводила в смущение. Ужин явно перенесли на более раннюю дату, а ему сообщить забыли, и теперь она, образцовая хозяйка, которая раз в кои веки оплошала и не могла предложить гостю ничего, кроме объедков с барского стола, несомненно чувствовала себя виноватой, но не хотела признавать свою ошибку из какой-то упрямой хозяйской гордыни, и им обоим приходилось делать вид, будто он просто шел мимо и заскочил проведать. Раздосадованный таким поворотом событий, он все же решил проявить великодушие.
— Помилуйте, Людмила Ивановна, — шутливым тоном начал он, хлопнув себя по лбу, — вы из вежливости ничего не говорите, но мне начинает казаться, будто я пропустил ваш ужин, — может ли такое быть? Готов был поклясться, что меня приглашали на пятницу. Какая рассеянность с моей стороны — перепутать дни недели!
Ему не нравилась ее новая манера всматриваться ему в глаза: слишком уж пытливо… Отведя взгляд, она принялась вытаскивать цветы из керамической вазы.
— Ужин мы и в самом деле устраивали в пятницу, Анатолий Павлович, — произнесла она неловко. — И Нина принесла свои извинения. Сказала, что… Наверное, я вам не должна передавать, тут какое-то недоразумение, но раз уж так получилось… в общем, она сказала, что вы сильно переутомились и нуждаетесь в отдыхе.
Дальше первого предложения он ее уже не слушал.
— Как же ужин мог быть в пятницу, — по инерции он еще улыбался, но уже ощущал странную, замирающую пустоту где-то в животе, — если пятница — сегодня?
— Нет, Анатолий Павлович, пятница была вчера, — сказала Людмила Бурыкина, вновь испытующе вглядываясь в его лицо. — А сегодня у нас суббота… Но это неважно, раз уж вы зашли, давайте забудем о неприятном, и я вам предложу рюмочку чего-нибудь горячительного, договорились? И в самом деле, в хрустальной вазочке лучше смотрится, правда? Вы что предпочитаете, виски или коньячок?
Он продолжал смотреть на нее без всякого понимания.
— Но этого не может быть, — пробормотал он после паузы. — Потому что вчера я отвозил материал в редакцию, и тогда был четверг, я точно помню, мне нужно было уложиться в срок, и Пуговичкин сказал, что времени остается до обеда субботы, то есть до послезавтра, и потом…
— Или, может быть, чайку? — заботливо спросила она, положив ладонь ему на рукав.
На мгновение он задержал на ней слепой взгляд — и вдруг почувствовал, как его обуревает паника и, одновременно с ней, отчаянное желание проверить календарь, провести полный учет провалам в памяти, испытать на прочность свою связь с действительностью… И просьба принести календарь едва не сорвалась у него с языка, когда ему пришло в голову, что, возможно, эта женщина всего лишь затеяла какой-то чудовищный розыгрыш, а ее муж, Михаил, вполне мог оказаться тем самым влиятельным покровителем, который протолкнул в журнал статью о Шагале, — ведь кто-то упоминал, что указание поступило с самого верху, из министерства, не так ли? Он вообразил, как этот змей Далевич, затаившись в темной глубине притихшей бурыкинской квартиры, злорадно дирижирует его унижением, и воздух начал врываться ему в легкие болезненными рывками.
— Я бы с удовольствием, Людмила Ивановна, — выдавил он, — но сейчас, к сожалению, не успеваю… Передайте, пожалуйста, привет Мише, простите, что нагрянул, вы так любезны…
И, бубня извинения, не отрывая глаз от букета гвоздик, чтобы не встречаться с непонятно сострадательным взглядом хозяйки дома, он попятился к выходу.
В машине, при слабом свете верхней лампочки, Вадим что-то писал, приладив листок бумаги на колене. Суханов резким движением распахнул заднюю дверь.
— Домой, — сказал он полушепотом, дергая задушивший его галстук тестя. — Пожалуйста.
Глава 14
Вместе с ним в лифт зашел какой-то неприятный тип. Поскольку голова у Суханова ныла от безуспешного вычисления дат, он не обратил особого внимания на своего попутчика, лишь выхватил краем глаза засаленную джинсовую куртку, бритый затылок и мощную шею, обмотанную шарфом цвета лососины. Не проронив ни слова, этот субъект вышел — Суханов даже не посмотрел, на каком этаже, — и створки дверей задергались и затворились, являя взору свеженацарапанное по диагонали слово «Аквариум»: название какой-то полуподпольной группы, так ему помнилось. Он покачал головой, возмущенный этим неслыханным актом вандализма, совершенным в самой непосредственной близости от его жилья, его святилища, проверил время (было почти девять) и покосился на труп сигареты, окоченевший в углу. В этот момент он осознал, что тонкая нить зеленоватого свечения, дрожавшая в зазоре между полом и дверями кабины, замерла в неподвижности и что лифт, стало быть, не тронулся с места. Суханов стал нетерпеливо давить на кнопку с истертой цифрой восемь, и, к его изумлению, двери тут же открылись — судя по всему, он находился на своем этаже. Нахмурившись, он вышел из лифта, машинально задаваясь вопросом, что общего может быть у его соседей по лестничной площадке, вполне приличной семьи Петренко, с таким подозрительным визитером, — и в это самое мгновение увидел, как шарф цвета лососины исчезает у него в квартире, куда его впустила совершенно незнакомая сутулая девица с сигаретой в зубах, возникшая из жутковатого мелькания теней в прихожей.
С бухающим сердцем Суханов застыл на месте. Девица уже собиралась запереть дверь, когда он стряхнул с себя оцепенение и в гневе шагнул вперед, чтобы потребовать объяснений, но, прежде чем он смог заговорить, на него обрушилась какофония голосов, смеха и бренчания гитарных струн, перебираемых небрежной, но опытной рукой, причем весь этот грохот, как могло показаться, долетал из его собственной гостиной. Он неуверенно шагнул через порог, мимо девицы, взирающей на него с полным равнодушием, и увидел в длинной, зыбкой полутьме удаляющегося коридора толпу людей — кто с рюмкой, кто с сигаретой, — которые оживленно беседовали, отбрасывая гротескные, исполинские тени в неверном пламени бесчисленных свечей всех сортов и размеров, роняющих капли стеарина и возбужденно мигающих с прилавков, полок и даже с пола…
Не двигаясь, смотрел он перед собой, и у него абсурдно мелькнула было мысль, что несостоявшийся бурыкинский прием непонятным образом переместился сюда, вместе с марочными винами, солидными высокопоставленными гостями и всем прочим… Но его тут же поразило, что толпа здесь собралась молодая и странная, что свечи дергаются в диком танце, что по воздуху дурманящими волнами плывут густые запахи ладана и каких-то экзотических специй, а привычная московская квартира в темном сиянии сделалась похожей на заморский грот — и в следующий же миг он сказал себе, что все это чушь, ему ли не знать свою квартиру, просто лифт остановился не на том этаже, не зря же лифтер предупреждал о недавней неисправности?
Стараясь дышать глубоко и ровно, он отступил назад, через порог, чтобы проверить бронзовую табличку, красовавшуюся над дверным глазком.
На ней стоял номер пятнадцать. Номер его квартиры.
Молча закипая, Суханов стал собираться с мыслями. Ему вспомнилось, как он сказал дочке, что вернется не раньше полуночи. Ее имя — Ксения, ах, Ксения, Ксения! — подступающей головной болью застучало в висках.
— Ну, входить будем или как? — лениво спросила девица в дверях. — А то сейчас начнется. — Она с деланой небрежностью затянулась сигаретой и добавила бредовую фразу: — Ладно хоть со своим галстуком. На всех, говорят, не хватило.
На одно мгновение он переполнился желанием выставить эту нахальную особу из своего дома — да и разогнать весь этот сброд, и включить везде свет, и задуть все эти нелепые свечи, и распахнуть настежь все окна, чтобы выветрить отвратительные сладковатые запахи, и пресечь раздражавшее его пение — жиденький мужской голос, плывущий на волнах редких гитарных аккордов, блеющий на тему того, что истинные поэты кончают жизнь трагически, причем безвременно… Но тут же он подумал, что должен сначала разыскать Ксению, пристыдить ее перед всеми ее друзьями — и, быть может, добившись от нее раскаяния, наконец-то провести с ней тот разговор, который он откладывал на месяцы, а то и годы, с тех самых пор, когда она стала отдаляться, прятаться за своими стихами, музыкой, книгами, бог знает чем еще… Преисполнившись внезапной решимости, он кивнул насупленной девице, вошел в квартиру безымянным, безобидным посетителем, таким, как все, и стал вглядываться в потемки сквозь запотевающие стекла очков.
С начала песни галдящие гости начали умолкать и потянулись на звуки музыки; только одна парочка осталась шептаться в мигающих сумерках коридора: стройная девушка с ночным омутом вместо лица и длинноволосый парень в кожаном пиджаке и при галстуке, рассекавшем его грудь. Сделав еще несколько шагов, Суханов добрался до края плотной толпы скверно одетых юнцов, не поместившихся в гостиную: одни стояли, другие сидели по-турецки на голом полу и, ритмично дергая головами, подобно китайским болванчикам, одними губами вторили словам песни. Здесь было совсем темно и очень душно; при попытке втиснуться в комнату он наступил кому-то на ногу, а возможно, и на руку, был ошикан и в конце концов вклинился где-то сбоку, прижатый к спине крупной женщины, чьи неопрятные длинные волосы распространяли запах горького миндаля; что происходило в комнате, ему по-прежнему не было видно из-за качающихся голов, и только гневный молодой голос вбрасывал в прокуренную тишину чужие слова:
А в тридцать три Христу (он был поэт, он говорил:
«Да не убий!» Убьешь — везде найду, мол)…
Но — гвозди ему в руки, чтоб чего не сотворил,
Чтоб не писал и ни о чем не думал.
— Ништяк, скажи? — зашептал кто-то в ухо Суханову, брызгая слюной от избытка чувств.
Осторожно повернув голову, Суханов узрел желтозубую улыбку того проходимца из лифта в считаных сантиметрах от своего лица.
— Старо, — ледяным тоном ответил он. — Высоцкий, если не ошибаюсь?
— Да это для разогрева, — прошептал тот без видимой обиды. — Он всегда с Высоцкого начинает, уважуху оказывает. А уж потом свое. Тебя из его вещей какие цепляют?
Его лицо казалось мучительно знакомым, но Суханов уже привык не доверять этому впечатлению.
— Не могу сказать, — пренебрежительно отрезал он. — Кто это вообще такой?
Голос невидимого певца прибивало к нему словно наплывом издалека:
…А нынешние как-то проскочили.
Дуэль не состоялась или перенесена,
А в тридцать три распяли, но не сильно…
— Случайно забрел, что ли? — удивился тип из лифта, бешено сверкнув глазами. — Ну, не падай в обморок. Это же Борис Туманов, собственной персоной. Имя хотя бы слышал?
Суханову вспомнились задернутые шторы, эхо музыки, Ксения, раскинувшаяся на кровати с закрытыми глазами — то ли вчера, то ли позавчера, то ли давным-давно, он и сам уже точно не знал…
— Моя дочь его любит, — упавшим голосом сказал он.
Песня кончилась, и все захлопали, и запрыгало пламя свечей.
— Да, бабы все на него западают, это точно, — доверительно зашептал его собеседник, обжигая Суханову ухо своим возбужденным дыханием. — А он, между прочим, дважды повязан: и жена есть, и подружка. Ну, жена, допустим, — ошибка молодости, она и на концерты его никогда не ходит, а Ксюшка… Ксюшка — совсем другое дело. Это, между прочим, ее хата, девчонка свойская, отвязная — ну, ты меня понимаешь, хотя предки у нее — такие, знаешь…
— Я… — начал Суханов. В горле его засел разбухающий крик. — У меня болит голова.
Тот умолк, закивал и принялся шарить в карманах, но Анатолий Павлович его уже не видел. Он видел один лишь мрак.
Вероятно — вероятно, все было напрасно. Вероятно, она уже так далеко позади оставила и его, и Нину, что они больше ничего не могли для нее сделать, и теперь она, непокорная, самолюбивая, в одиночку брела сквозь темноту неведомой ему дорогой, и в голове у нее сновидениями плескались волны поэзии, и в любовниках был женатый идол андеграунда, и она пылала презрением к отцовскому миру, к миру прошлого, где ради выживания нужно было соглашаться и приспосабливаться, — и кто взялся бы рассудить, на чьей стороне была правда, и какие силы должны были вмешаться, чтобы заставить их понять друг друга? Я ее потерял, я ее потерял, я ее потерял навсегда — стучали у него в сердце молоточки отчаяния. И таким пронзительным было его страдание, что он, не сопротивляясь, ни о чем не думая, взял у расплывшегося в ухмылке типа из лифта две подозрительно-голубоватых таблетки аспирина, с трудом их проглотил — у него пересохло во рту, — а потом закрыл глаза, чтобы не видеть дергающегося скопища рьяных лиц, и стал ждать, когда же утихнет головная боль, когда же кончится этот кошмар…
Но постепенно, пока он стоял без движения, над окружающей его толчеей, над хаосом его мыслей, набирал силу голос — голос Бориса Туманова, голос, который успела полюбить, или хотела полюбить, или надеялась полюбить его дочь, и вопреки себе Суханов начал прислушиваться. И теперь этот ломкий, чувственный, парящий голос запел совсем другие песни, песни необычные, перетекающие, без явно выраженной мелодии, из одной строфы в другую, преображающиеся на полуслове, то безнадежно утопая в растревоженных аккордах, то взмывая над внезапным затишьем, — песни временами бессвязные, временами режущие слух, иногда лиричные, иногда пугающие, но неизменно поражающие, неизменно взимающие плату в обнаженных чувствах за право приблизиться к их смыслу, — песни о том, как в секретном научно-исследовательском институте препарировали души, чтобы установить их истинный цвет; как однокрылый ангел томился в клетке Московского зоопарка, покуда его не выпустил на волю пьяный сторож; как отчаявшийся гений брел по осколкам стекла, чтобы найти золото у подножья радуги, но нашел только собрата по несчастью, такого же неприкаянного, с изрезанными в кровь ступнями; как некий праведник все долгие годы своей жизни готовился к торжественному вознесению в рай, но на смертном одре узнал, что рай был вовсе не голубым простором, где ангелы играют струнные квартеты среди жемчужных облаков, а вечностью, даруемой для того, чтобы вновь и вновь переживать свои самые счастливые мгновения, — и что ему нечего было вспомнить; как один старик, растративший впустую свой талант, в конце долгой, безрадостной, угодливой жизни набрался смелости, чтобы взлететь, но оказался способен только ползать…
И чем дольше он слушал, тем сильнее кружилась у него голова и тем отчетливее он сознавал, что ничего подобного прежде не слышал, но все же по духу — по своей пронзительной смеси надежды и гнева, печали и стремления изменить этот мир, наполнить его красотой — эти песни были так сродни тем разговорам, которые безоглядно, днями напролет велись на светлых, бессонных сборищах в пору его собственной юности — его слегка запоздалой второй юности, пришедшейся на пятьдесят шестой год; и окружавшие его напряженно-пытливые, лихорадочно серьезные лица были лицами его давних единомышленников, учителей, друзей, а казалось, и собратьев по грядущим испытаниям; и даже воздух в этом ставшем незнакомым месте, где курился ладан и плясали свечи, — в этом месте, почему-то так похожем на храм, — сам воздух здесь вновь полнился и дрожал верой прежних лет. Верой, которую он сам исповедовал на протяжении недолгого, вдохновенного, блистательного времени — быть может, лучшего времени своей жизни, — верой, которую он потерял в возрасте Христа, в тридцать три года, в тысяча девятьсот шестьдесят втором году от Рождества Христова, когда оказался на распутье и должен был выбирать между собственным распятием и… и…
Он поймал себя на том, что склоняется над бездной своего личного ада, который давным-давно затворил для посещения, и поспешил открыть глаза — но тут же понял, что вовсе их не закрывал. Бестелесный голос, пробудивший в нем такие счастливые, такие болезненные отголоски, уже растаял, и мир омывался аплодисментами. Он тоже захлопал, силясь понять, какое сейчас время суток, но что-то было неладно со стрелками его часов: они бегло виляли по кругу, то и дело меняя направление. Однако он знал, что миновали бесконечные часы, потому как душа его была обессилена. В тот момент, когда невидимый певец объявил, что пришло время обещанного перформанса, и обратился к слушателям с нелепой просьбой «у кого есть, повязать галстуки», Суханов нетвердой походкой выбрался из давки взволнованного человечества и оказался в опустевшем коридоре.
Тут тоже многое было не в порядке. Оставленные без надзора свечи распоясались и скакали с прилавка на прилавок; пара картин перевернулись вверх тормашками, опрокинув деревни, леса и озера в небеса, потекшие акварельными ручейками; на соседней стене конский табун вырвался из рамы и, цокая копытами, припустил грациозной рысью по оборотной стороне книжной полки. На каждом шагу он спотыкался о тени, ворохом сваленные на полу, как сухие листья. Хуже того, многие предметы наливались мерцающим, призрачным сиянием, и он стал подозревать, что чуть только он поворачивался к ним спиной, они бросали притворяться и превращались в нечто совсем иное: ботинок — в зонт, зонт — в чертенка, чертенок — в облако, а может быть, и вовсе ускользали в некое неведомое четвертое измерение, навеки растворяясь в лабиринтах бытия. В определенном смысле ему казалось вполне естественным, что все сделалось так странно и зыбко, но голова болела сильнее прежнего, сердце опасно трепыхалось, и его охватила настоятельная потребность погрузиться в прохладный омут тишины и немного поспать — или хотя бы полюбоваться, как по внутренней стороне его век мятежными стрекозами порхают краски.
Неверной поступью уходил он все глубже и глубже, дальше и дальше, с каждым шагом подхватывая крупные влажные розы, которые падали с обоев на его открытые ладони, а после протягивая весь благоухающий, пышный букет коротко стриженной девчушке в желтом платье, случайно попавшейся ему навстречу, чье мальчишеское личико, с полураскрытым от смеха ртом, было ему знакомо так же хорошо, как и все остальные лица, ибо он, конечно, их всех встречал прежде. Девушка посмотрела на него перепуганными глазами и, уронив цветы на пол, бросилась бежать, выкрикивая имя, которое, как он смутно припомнил, он уже где-то слышал: «Ксюша! Ксюша!»
Он проводил ее усталым взглядом, а затем, наступая на хрупкие лепестки роз, свернул в какой-то переулок, толкнул входную дверь, почти невидимую под слоем похабных надписей, поднялся по зловонной лестнице на третий этаж и, еще раз сверившись с адресом, нацарапанным на трамвайном билете, постучался в облезлую дверь. Ему открыл свирепый громила с окладистой бородой. Кивая и бормоча «здрасьте», Анатолий начал пробираться сквозь прокуренную, скудно обставленную, многолюдную комнату и в конце концов опустился на стонущий диван у дальней стены, где его не было заметно; чувствовал он себя довольно неловко, потому что знал здесь всего двух-трех человек, да и то шапочно, а знакомый, пригласивший его сюда, опаздывал. Почти час он просидел молча, прикладываясь к рюмке, и с возрастающим интересом, переходящим в возбуждение, слушал человека постарше остальных, с нервно-подвижным лицом, хозяина этой квартиры, который вполголоса излагал свою теорию гибели искусства.
— С момента своего зарождения на заре человечества, — говорил он мягким голосом, выношенным поколениями интеллигентов, — изобразительное искусство выполняло две самостоятельные функции: ритуальную и декоративную. На примитивных этапах искусство сводилось, с одной стороны, к наскальным изображениям убитых животных, помогающим охотнику заручиться помощью добрых духов, а с другой — к изготовлению ракушечных ожерелий, способных сделать первобытных женщин чуть более привлекательными. В процессе становления человечества, насколько я могу судить, из этих двух первоначальных функций — общения с миром духов и приукрашивания реальности — постепенно сформировались два великих, если угодно, предназначения искусства: поиски божественного и поиски прекрасного. В Средние века человек был придавлен суевериями, а потому божественное возобладало над прекрасным, но когда искусство достигло вершины своего развития — я говорю, конечно же, об эпохе Возрождения, — эти два предназначения начали сближаться и в конце концов слились воедино. И на какой-то быстротечный миг Бог стал Красотой, природа стала Богом, и в результате Божественное и Прекрасное в равной мере осенили и пышнотелых натурщиц Тициана, и изможденных мучеников Мантеньи. Эта удивительная гармония продлилась немногим долее века, но вызвала такое цветение человеческого гения, которое насыщает нас и по сей день. Однако мир не стоял на месте, и жизнь с неизбежностью возобладала над искусством, а потому в семнадцатом-восемнадцатом веках, когда притчей во языцех стали разум и просвещение, на горизонте замаячило начало конца. По мере того как два предназначения искусства вновь стали отдаляться друг от друга, творчество оказалось загнанным во все более сужающиеся рамки: портретная живопись, эпические полотна, жанровые сцены, иконопись, пейзаж, натюрморт… Вслед за тем наступил наш собственный чудовищный век механистичности и атеизма, Прекрасное пало жертвой индустриализации, так называемые прогрессивные мыслители объявили Бога персоной нон грата — и в единый, с точки зрения вечности, миг оба высших предназначения искусства утратили всякий смысл. Что осталось на наш удел? Жалкая связка ярлыков да нечастые попытки вернуть искусству хотя бы частицу прежней славы, предпринимаемые либо отчаянными приверженцами искусства ради искусства, которые тщатся возродить Прекрасное, но всегда кончают пастушками с пудельками и их эстетическими эквивалентами, либо пламенными революционерами, которые ищут божественное под красным знаменем гуманизма, надеясь использовать искусство ко всеобщему благу, как будто это каравай хлеба или пара сапог, — и нужно ли говорить, что из этого ничего не выходит, ибо цель не становится священной только от того, что она благородна.
— Зачем тогда вообще заниматься живописью, если искусство умерло? — нахмурился бородатый.
— Христос тоже когда-то умер, — сурово ответил его собеседник. — Возрождение искусства и должно стать миссией сегодняшнего художника.
Все зашумели, и захлопали, и принялись провозглашать тосты за здоровье и за палитру друг друга, и пустили бутылку по кругу, и снова пили, а потом кто-то поставил играть джазовую пластику, только что привезенную чьим-то приятелем из Праги, а кто-то еще завел разговор об альбоме какого-то безумного испанского художника, который произвел на него большое впечатление; но среди всеобщего воодушевления никто не подумал задать самый важный вопрос — единственный вопрос, как мне казалось.
— Как? — спросил я вполголоса и, оставшись неуслышанным, закричал, перекрывая шум: — Как нам возродить искусство? Что мы должны для этого сделать?
Все мгновенно замолчали и повернулись в мою сторону, очевидно пытаясь вспомнить, кто я такой и как затесался в их компанию; и тут открылась входная дверь — и наконец-то появился мой знакомый. Увидев, что я завладел всеобщим вниманием, он улыбнулся присущей ему лучистой улыбкой и радостно сказал:
— Что ж, отлично: с Толей уже все познакомились.
Со всех сторон раздались крики: «Левка, подгребай сюда!» и «Лев Борисович, снизойдите до стаканчика самогона!» — и мой вопрос был забыт. Или, точнее, не забыт, а до поры до времени отложен, потому что после того ликующего, пьяного вечера я и сам зачастил к Ястребову. На протяжении весны пятьдесят шестого мы собирались каждую неделю, а то и чаще, и говорили об истории, о России, о жизни и смерти, но больше всего — об искусстве, поскольку эта тема была нам ближе всего; говорили, пьянея от возбуждения, дерзости и бессонницы, говорили до тех пор, пока в запотевших окнах не исчезали капли разбрызганных звезд, растворяясь в холодном, бледном мареве нового рассвета. И когда голоса наши хрипли от споров, мы слушали джаз — музыку нашего тайного бунта, и звуки саксофонов и труб в тесной квартире медленно разворачивались гигантскими золотыми пружинами, а звуки рояля прикасались нам к вискам прохладными пальцами, снимая боль; или же мы с интересом склонялись над репродукциями западных художников, невзначай привезенными из-за границы в кожаных дипломатических кейсах сытыми и равнодушными доброжелателями или вырванными исподтишка — все мы этим грешили — из великолепных альбомов, доступных только в читальных залах Ленинки; а еще полушепотом делились бесценными самородками прошлых истин, сообща добытыми из последних газет и из наших собственных — зачастую недопонятых или искаженных памятью — детских лет, сравнивая подробности отцовских и дедовских арестов, — и в какой-то момент этого захватывающего, ураганного года я был одарен блистательной мечтой Виктора Ястребова.
Самый красноречивый из всех нас, он всегда был нам учителем, вожаком, гостеприимным хозяином, но однажды летним вечером его ум воспарил к новым высотам, и он заговорил с нами о том, что искусство способно возрождаться, как феникс, подниматься из собственного праха в великом слиянии земного и божественного, — и такое слияние, говорил он, возможно только здесь, на этой единственной поистине мистической земле, и только сейчас, когда страна разрывала оковы своего темного, бездуховного прошлого. Он говорил, что наш долг как художников — найти Красоту вовне и Бога внутри себя, а потом нести свое открытие в мир — «ибо России суждено стать новой Италией, и нашим будет второе Возрождение!» — и его слова горячили нам кровь и бередили души. И только Лев часами — которые пролетали для меня как один яркий, ослепительный, вдохновенный миг — сидел молча: поднимал стакан, кивал, но с виду оставался безучастным. В ту ночь мы разошлись раньше обычного: каждый чувствовал, что после огненного взлета Ястребова любые слова и жесты смогут лишь умалить силу обращенного к нам благородного призыва. Лев и я случайно поравнялись на лестнице и вместе зашагали по безлюдному тротуару.
— Похоже, тебе сегодня было скучно, — почти неприязненно сказал я ему. — Разве тебя не убедило то, что говорил Ястребов?
С Львом Белкиным жизнь свела меня лет за пять до того. Он был на три года младше и так же, как я, кончил Суриковский; хотя в наши студенческие годы мы не были знакомы, я впоследствии из пыльных запасников памяти сумел извлечь смутное воспоминание о том, как сталкивался с ним в перерывах между лекциями в институтских коридорах рвотного цвета: я тогда учился на последнем курсе, а он — на втором. В пятьдесят пятом году, награжденный дипломом с отличием, Белкин получил распределение на должность преподавателя в моем институте; кто-то нас наконец друг другу представил, и мы возобновили наше каждодневное хождение общими коридорами. В свою первую неделю на работе Белкин забежал ко мне в мастерскую, окинул взглядом мои холсты и, не проронив ни слова, ушел; я увидел в этом пренебрежение и стал платить ему той же монетой. Я не знал, что подвигло его весной следующего года ни с того ни с сего пригласить меня в компанию своих друзей — то ли нечто, подмеченное им в моих картинах, то ли (что более вероятно) атмосфера поразительных откровений, охватившая всю Россию, и нас в том числе. Однако несмотря на то, что именно он ввел меня в кружок Ястребова, мы с ним так и не сблизились и почти никогда не разговаривали с глазу на глаз.
— Убедило, не убедило… — задумчиво ответил он. — Тут вот какая штука… Виктор — блестящий оратор, этого не отнимешь, но… Он утверждает, что истинная живопись невозможна, пока мы не нашли Бога внутри себя, а что это значит, конкретно? Допустим, если я слишком глубоко заглядываю в себя — и всякий раз вижу дьявола, а не Бога? И, даже обретя Бога, как я смогу доказать, что это тот самый Бог? Значит, мне и к мольберту подходить нельзя, пока я в этом не разобрался?
— Но разве это не кардинальные вопросы? — спросил я, опешив.
— Кардинальные? Безусловно, — медленно произнес он, — но кардинальные для меня как человека, а не как художника. У человека есть разум, желудок и член, которые ему надлежит удовлетворять, но у настоящего художника есть только глаза, чтобы видеть мир, душа, чтобы этот мир осмысливать, и руки, чтобы его изображать, — больше ничего. Иногда все эти разглагольствования меня как-то… душат, что ли. Я сижу и думаю: наше дело — не умствовать, наше дело — заниматься живописью; и вместо того, чтобы тратить столько энергии на разбор всяких туманных теорий божественного и прекрасного, не лучше ли просто обнажить свое сердце и работать, а судить нас самих и наше творчество не лучше ли предоставить толпе и будущему?
Казалось, мы были одни в целом городе. Вдоль бульвара холодным лиловым огнем наливались фонари, заколоченные церкви черным драконьим многоглавием взмывали в облачное небо, и по темным островкам скверов стонали в тревожном сне пьяницы, которых хаос Москвы выбрасывал еженощно на исцарапанные похабщиной скамейки. В тот самый миг оно и нахлынуло — вызванное к жизни не совокупностью совместных откровений всех наших философских разговоров, а немудреным протестом Льва. В тот самый миг на меня нахлынуло желание снова взяться за кисть — и писать по-настоящему, писать свободно, писать, как я писал много лет назад.
И в течение следующего получаса, пока мы в молчаливом согласии шагали по спящей вселенной, мимо бледных призраков сирени, мимо темных призраков лип, я чувствовал, что за мной по пятам, сквозь напоенную цветочными ароматами темноту, следовали — бесшумно, со скользящими улыбками — другие призраки, которые так и просились на холст: влюбленный в Италию старый арбатский профессор, скромный провинциальный учитель, причастившийся синей души Шагала, сломленный изобретатель, который когда-то так страстно хотел летать, и его четырнадцатилетний сын, когда-то мечтавший открыть свои собственные, никем прежде не виданные краски… И за эти полчаса я отчетливо понял, что отныне моя жизнь уже не могла сводиться к затянувшемуся искуплению неведомых ошибок отца и что сам я не смогу более при свете дня довольствоваться местом добровольного винтика в разлаженной машине, а по ночам предаваться неземным, мне не принадлежавшим снам — и что существовали для меня теперь лишь чистый лист, кисть и радужное богатство масляных красок. И в ту же ночь, когда Лев, который жил слишком далеко, чтобы дойти пешком, заснул у меня на кровати, я вырвал лист из старого альбома для эскизов, откопал засохший акварельный набор и попытался передать предрассветный час, каким он виделся мне из распахнутого окна: легкий туман, клубящийся над почерневшими крышами, тепло, уже начинающее вызревать в тихом воздухе, загулявший кот, на цыпочках крадущийся вдоль подоконника, и блаженный пьяница, рисующий красную дугу встающего солнца в нижем правом углу бледнеющих небес…
Тем летом я стал бывать у Ястребова реже — я был занят работой. Лев тоже посещал его не так часто, не столько из-за того, что разошелся с ним во мнениях, сколько из-за того, как неоднократно шутили общие знакомые, что у него появилась тайная пассия. После нашего разговора той июньской ночью мы с ним встречались все чаще, но я никогда не задавал вопросов о его девушке, а сам он никогда ничего не рассказывал, — и оттого я был застигнут врасплох, когда однажды в начале сентября он привел ее в нашу компанию.
Она вошла… хотел бы я сказать, что мои приятели внезапно умолкли или что комната вдруг озарилась светом, — но, конечно, ничего этого не произошло, и все, кроме меня, продолжали пить и шуметь, да и вообще такими избитыми фразами из дешевой беллетристики невозможно объяснить, что именно я ощутил, когда неожиданно столкнулся с воплощением своего собственного идеала красоты. Она вошла — высокая, тоненькая, изящная и такая юная, в воздушном шарфе цвета морской волны, стлавшемся за ней по воздуху, в переливающихся спиралями серьгах, подрагивавших вдоль ее шеи, в сопровождении гордо шествующего за ней Льва. Ее ничуть не смутили громкие голоса, скомканные газеты, горы пластинок и пустые бутылки: она передвигалась по комнате, кивая, пожимая руки, улыбаясь, словно все присутствующие были ее давними знакомыми, — и вдруг оказалась прямо передо мной, протягивая руку и внимательно глядя на меня зелеными русалочьими глазами.
— Нина Малинина, — спокойно представилась она.
Ее ладонь холодила мне руку, и среди смятения моих мыслей хрустальным колоколом звенело: чистейшей прелести чистейший образец.
— Малинина? — переспросил я, зная, что она вот-вот двинется дальше, и отчаянно стараясь ее удержать, пусть самым случайным разговором. — Надеюсь, не родственница Петра Малинина, — продолжал я сбивчиво, игнорируя бурную жестикуляцию Льва у нее за спиной, — этого самодовольного осла, чьи лекции я имел несчастье посещать в Суриковском?
Ее глаза, устремленные на меня, побледнели, стали почти серыми.
— Этот самодовольный осел, — сказала она тихо, — мой отец…
— Вот черт, — донесся чей-то голос со дна глубокого колодца, — этот, кажись, в полной отключке.
А другой голос прокричал:
— Эй, ребята, Борю позовите! Тут какой-то старикан вырубился — говорят, это ее отец!
Вокруг разразилась суета, Суханова начали трясти и толкать со всех сторон разом, и он титаническим усилием воли сумел поднять набрякшие веки. Сначала он почувствовал, будто тонет в посверкивающем, перемещающемся молоке, но вскоре перед глазами стали вырисовываться какие-то очертания, и в конце концов сделалось ясно, что он, собственной пятидесятишестилетней персоной, лежит на ковре у себя в кабинете, а сверху нависают любопытные зеваки, среди которых он, к своему изумлению, узнал восемнадцатилетнюю Нину с искаженными от волнения губами и, у нее за спиной, Льва Белкина, ясноглазого, растрепанного и вечно молодого, почему-то с гитарой в руке и в галстуке винно-красного цвета. На мгновение Суханов попытался всмотреться поближе, но тут же решил, что лучше будет закрыть глаза и тихо лежать, позволяя знакомому голосу плескаться у него над головой тревожными наплывами.
— Папа, папа, что с тобой? — спрашивал этот голос. — Это случайно вышло, они все должны были к твоему приходу разойтись… Прости меня, ради бога… У Бориса был назначен концерт, а ему в последний момент не дали площадку, вот я и подумала… Папа, ты меня слышишь? Может, «скорую» вызвать?
Он снова открыл глаза. Контуры вселенной обозначились четче. Над ним склонялась Ксения, а вовсе не Нина, и за ней на коленях стоял незнакомый парень, правда, в том же галстуке и чем-то действительно напоминающий молодого Белкина — но отнюдь не Белкин.
— Папа, пожалуйста, скажи хоть слово! — повторяла Ксения.
Суханов моргнул и взглянул еще раз.
— Это… мой… галстук? — произнес он с трудом.
Ее ладонь метнулась к губам.
— Ой, я совсем забыла! — простонала она. Молодой человек стал торопливо срывать галстук. — Понимаешь, Борису нужны были галстуки… да, кстати, это Борис, мой друг… Он сочинил одну вещь, перформанс, понимаешь…
— Называется «Ария бюрократов», — виновато объяснил мнимый Белкин.
— Помолчи, — прошипела Ксения через плечо и заговорила скороговоркой: — Он ничего плохого не имел в виду, просто… просто позаимствовал галстуки, когда забегал в воскресенье, а я только сегодня узнала. Как бы в шутку, понимаешь? Конечно, он очень расстроился, когда я ему рассказала про Валю, но ты не беспокойся, мы это уладим, а галстуки все здесь, в целости и сохранности.
— Я свой винищем залил, — сказал кто-то с порога. — Извиняюсь.
Внезапно все это стало невыносимым, подступило удушье, мнимый Белкин ринулся распахивать окно, девчушка с короткой стрижкой (откуда-то он знал ее имя: Лина) поднесла ему к губам стакан воды, а Ксения, сжимая его руку, беспомощно твердила:
— Прости, это я во всем виновата, это из-за меня тебе плохо…
— Да не дергайся ты, оклемается, — развязно вступил еще один голос, и из сгущающегося над Сухановым тумана выплыла ухмыляющаяся физиономия, обмотанная шарфом цвета лососины.
После чего все снова быстро смешалось. Откуда-то издалека он слышал, как Ксения бросала резкие, обвиняющие вопросы, суть которых он не мог ухватить, и проходимец из лифта обиженно протестовал, а потом Ксения выкрикнула: «Как ты посмел, сволочь ты, Гришка!» — и по всем углам комнаты заколыхалась смута бесчисленных голосов…
Впрочем, все эти обстоятельства занимали его все меньше и меньше, потому что, по мере того как он продолжал непонимающе смотреть на своего попутчика по лифту, ему открылось нечто чудесное, совершавшееся с медлительной неизбежностью. Из бритой мужской головы осторожно, мягко выползал гигантский воздушный шар. Как ни странно, никто, кроме него, ничего не замечал, но Суханова это ничуть не тревожило: наоборот, удивительное зрелище казалось от этого особенно бесценным. Выбравшись на свободу, великолепный желтый шар с минуту качался в воздухе, а затем с неторопливым достоинством выплыл в открытое окно, устремился к небесам и там обернулся идеально золотой, идеально полной луной.
Ну конечно, радостно подумал Анатолий Павлович и с едва заметной улыбкой тем же путем выплыл из окна.
Глава 15
Какое-то время он лежал без движения. По лицу ползла широкая полоса солнечного света, и по ее яркости он заключил, что час уже не ранний — десять, наверное, а возможно, и ближе к одиннадцати; однако открывать глаза он не торопился, потому как наслаждался праздностью: может ведь человек, еще не вполне пробудившийся ото сна, понежиться в собственной постели субботним утром (тут в сердце кольнула безотчетная тревога, но он ее решительно отогнал), да-да, имеет полное право поваляться летним утром в свежей пижаме, никуда не спеша и ни о чем не волнуясь, предвкушая безмятежный выходной. Он уже почти совсем проснулся, но по закоулкам памяти еще метались призрачные создания из его недавнего и притом самого невообразимого сновидения, в котором каким-то образом были замешаны искалеченный ангел в звериной клетке, незнакомец, из головы которого родился надутый воздушный шар, и толпа хиппарей и рокеров, устроивших возмутительный шабаш не где-нибудь, а в его собственной гостиной. Еще одурманенный спросонья, он поразился, что его обычно не склонный к фантазиям ум способен на подобные кошмары.
В квартире громко и настойчиво начал звонить телефон. После каждого звонка наступала пауза, всякий раз подающая надежду, что трезвон наконец прекратился, но следующий звонок, мучительно протяжный, не заставлял себя ждать, наполняя его виски отголосками головной боли, в которой он только сейчас отдал себе отчет. Ворча, он вслепую потянулся к прикроватной тумбочке, где всегда стоял телефонный аппарат, и, не обнаружив его на месте, разлепил веки — и сделал целый ряд открытий. Лежал он не в спальне, а в гостиной, с трудом втиснувшись между подлокотниками небольшой декоративной кушетки. Спал он, как оказалось, в костюме, на который теперь нельзя было смотреть без содрогания. В спертом воздухе завис тяжкий запах ладана, во рту стоял вкус разложения. Что до субботнего утра, то утро давным-давно кончилось — часы на противоположной стене показывали половину второго; и, вполне вероятно, это была вовсе не суббота. На журнальном столике, по соседству с надрывающимся телефоном, валялась кучка жалких тряпок, при ближайшем рассмотрении оказавшихся бывшим предметом его гордости — его некогда завидной коллекцией галстуков.
И конечно, он все это знал, знал в самый первый миг полупробуждения, угадывая правду каждой клеткой своего ноющего, отравленного тела, постигая ее каждым болезненным ударом сердца, — и, зная, все равно попытался убежать как можно дальше, спрятаться испуганным ребенком в мягком забвении затянувшегося сна, ибо сон, по крайней мере, обещал покой, сон, по крайней мере, не преследовал его кошмарами, ставшими теперь его явью, его жизнью. Но жизнь настигла его, навалилась и, хищно дыша ему в лицо, требовала, чтобы он встал, и ответил на телефонный звонок, и извинился перед несправедливо обиженной Валей, и посмотрел в глаза дочери, которая связалась с безумцами и наркоманами, а возможно, и сама пристрастилась к наркотикам…
Спотыкаясь, он бросился с кушетки, рванул трубку телефона.
— Ну наконец-то! — бодро затараторил Пуговичкин. — Я уж волноваться начал. Слушай, как я рад, что ты решил оставить Шагала без изменений. Вот увидишь, тебе понравится номер, вчера сверстали, такая красота — на обложку мы «Автопортрет с Музой» поставили, а на развороте…
— Ну-ну, — перебил Суханов, — значит, суббота все-таки была вчера.
Наступило краткое молчание. Он зарыл руки в ворох запятнанных, мятых, безнадежно испорченных галстуков, принялся обматывать их мертвый шелк вокруг пальцев. Почему-то разногласия по поводу Шагала не занимали его больше: их заслонили другие, неимоверно более важные вопросы. Он ощущал, как все его существо полнилось единым, мощным чувством — горем по вещам отложенным, и забытым, и не востребованным вовремя, и, видимо, потерянным навеки, — и рядом с таким горем мелочному раздражению места быть не могло.
— Анатолий Павлович, как ты там? — неуверенно спросил Пуговичкин. — Голос у тебя… странный.
— Это спросонья, — объяснил Суханов. — Вчера наркотиками накачали.
Его память о событиях прошлой ночи на неком туманном распутье растворялась в зыбком, мерцающем, волнующем дурмане, где он преклонялся перед каким-то отжившим божеством среди торжественной гулкости собора и где его прошлое и настоящее путались и сливались; но он помнил, как после ему саднило шею от жесткого ковра, как давило на него беспомощное унижение и как Ксения склонялась над ним и умоляла, умоляла простить ее… Он подумал, что не знает, какой увидит ее сегодня — все ли еще смиренно кающейся или же упрямой и отчужденной, такой же неприступной, как всегда.
— То есть как это накачали?. — издалека выкрикивал все более пронзительный голос Пуговичкина. — Кто накачал? Где накачали?
— Да у меня дома, — ответил Суханов. — Устроили тут подпольный концерт, а потом этот тип с воздушным шаром в голове…
Его взгляд упал на сложенный лист, оставленный на столе; поперек бумажной белизны размашистой рукой было написано: «Папе». Мир сделал шаг назад, отступая куда-то. Суханов протянул к листу руку, с миг держал его, не разворачивая, меж ладоней, потом сглотнул и начал читать.
Дорогой папа, все, что случилось вчера, было отвратительно и низко — прости, пожалуйста. Но может, лучше знать правду, чем питать иллюзии; теперь ты получил представление о том, какая я на самом деле, чем живу, кого люблю. Не стану скрывать: он женат, но для нас с ним это роли не играет…
Он поперхнулся дыханием и только теперь заметил, что в глухой пустоте на другом конце провода слышится одно лишь потрескивание.
— Послушай, Сергей Николаевич, — слабо произнес он, — мне сейчас недосуг. Если у тебя конкретных вопросов нет…
— На самом деле есть, Анатолий Павлович, — запинаясь, выговорил голос Пуговичкина. — Не пойми превратно, мы высоко ценим твой труд, но в последнее время нам всем за тебя как-то неспокойно, и, это… мы считаем, что тебе не повредило бы чуток отдохнуть.
— Отдохнуть? — машинально повторил Суханов.
Он все продолжал водить пальцем по строчкам письма, отчаянно пытаясь найти в них подтекст — любой скрытый смысл, отличный от того, что пощечиной хлестнул его по лицу. Я не рассчитываю, что ты это примешь или поймешь. У тебя свои принципы — уж какие есть, у меня — свои. Думаю, после вчерашнего ты долго не захочешь меня видеть, а потому я ухожу из дома. Наверное, так будет лучше…
— Да, возьми недельки две-три, — неловко подтвердил Пуговичкин, — а захочешь — так и месяц. Расслабься, поезжай на природу, классиков перечитай…
— А если я не хочу расслабляться? — без эмоций спросил Суханов. Обо мне не тревожься, поживу у друзей. — Это чья же идея? Твоя? Овсеева?
— Да, моя, и Овсеева тоже, — торопливо ответил Пуговичкин. — То есть, как тебе сказать, на самом деле… Ладно, слушай, я не должен был ничего говорить, но, черт побери, мы с тобой свои люди, Толя. Сегодня утром позвонил мне Михаил Бурыкин — ну, ты его знаешь, из министерства, не последний человек — и по секрету сказал… уж не знаю, кто эти слухи распускает, и я, естественно, постарался его разубедить, но… короче говоря, он считает, что ты вроде как… э-э… малость нездоров. Как-то… на взводе, что ли, понимаешь? Сказал, что «Искусство мира» только выиграет, если немного от тебя отдохнет, а еще… даже неудобно говорить, но вроде бы министр с ним солидарен. Пойми, это временно, исключительно по собственному желанию, пока они рассматривают твой вопрос…
— То есть меня снимают, — медленно выговорил Суханов. — Значит, не зря он старался.
— Бурыкин? Разве у тебя с ним были конфликты?
— Да не Бурыкин; Бурыкин — пешка. Есть у меня один мнимый родственник… — Суханов сделал выдох, помолчал и сказал не своим, внезапно затрясшимся голосом: — Но это не имеет значения. Все равно мне противно этим заниматься. Всегда было противно. Копаться в чужих текстах, как в грязном белье, вымарывать любое упоминание Бога, где только можно, а где нельзя — там исправлять прописную букву на строчную, вынюхивать, не затесалась ли где фамилия запрещенного художника, по поводу и без повода вставлять цитаты из Ленина — с души воротит! Родные дети уважать не будут, понимаешь? Или твои дети все еще тебя уважают, Сережа?
Лист бумаги дрогнул у него в руке. Надеюсь, тебе сегодня получше. Гришка — такой… Несколько слов было вычеркнуто. Прости, если обидела, но, думаю, все к этому шло. Такие у меня друзья, так я живу и не стыжусь этого, хотя тебе, наверное, за меня стыдно. Мы с тобой очень разные, папа. Хочу верить, ты знаешь, что я тебя люблю, но, как я за последнее время убедилась, любовь ничего не решает, ровным счетом ничего. Наоборот, от нее одни неприятности. Ксения. P. S. Сообщу маме, как со мной связаться.
После долгого сконфуженного молчания Пуговичкин забормотал, что со временем все образуется, что его, Суханова, вне всякого сомнения, скоро позовут обратно — естественно, позовут, как же иначе, ведь он столько сделал для журнала…
— Да не важно все это, — оборвал Суханов и сложил записку. Он переждал, чтобы голос не перехватывало от рыданий, и спросил: — На рыбалку-то удачно съездил? Поймал что-нибудь?