Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Ольга Грушина


Ольга Грушина — не историк, не хроникер, тем более не философ, — но лирик, импрессионист, необычайно зорко видящий оттенки цвета, игру света, тени — и в плеске дождя, и в блеске солнца.
Майя Кучерская



Писатель огромного, многообещающего таланта.
The New York Times Book Review



Презрение автора к системе, в которой живут герои, в конечном счете имеет гораздо меньшее значение, чем ее симпатия к ним, которой эта прекрасная книга проникнута от первой страницы до последней.
The Washington Post



Необычная притча о тоске по красоте и самовыражению.
The Sunday Times



История о растраченном таланте становится еще и историей предательства и покаяния; история о надежде становится историей мужества, силы человеческого духа. В России, где неосторожно сказанное слово могло стоить человеку свободы, а часто и жизни, ежедневные поступки имели особый вес. На этом фоне сюжеты становятся ярче, рельефнее, глубже — интереснее для меня и, я надеюсь, для читателя.
Ольга Грушина


От автора

Ибо мы спасены в надежде. Надежда же, когда видит, не есть надежда; ибо если кто видит, то чего ему и надеяться? Но когда надеемся того, чего не видим, тогда ожидаем в терпении. Послание к Римлянам 8: 24–25
Русскому читателю, безусловно, известна история возвращения в Россию Игоря Стравинского. В тысяча девятьсот шестьдесят втором году восьмидесятилетний композитор принял приглашение советского правительства посетить свою Родину с рядом выступлений — впервые за полувековое отсутствие. Исторический концерт, которым дирижировал сам Стравинский, состоялся в Большом зале Ленинградской филармонии. Очередь за билетами сформировалась за год до концерта и со временем преобразовалась в уникальную социальную организацию со сложной системой правил и взаимоотношений. Хроника этой единственной своего рода очереди полна эпизодов, которые мог бы с легкостью позаимствовать любой писатель; например, после года ожидания двоюродная сестра Стравинского, восьмидесяти четырех лет от роду, так и не попала на концерт, поскольку ей не досталось билета (в очереди у нее был пять тысяч первый номер), и она смогла увидеть своего знаменитого родственника только на крошечном экране черно-белого телевизора.

Это событие послужило главным источником вдохновения при замысле «Очереди», но сам роман далек от исторической действительности — скорее он представляет собой художественный вымысел на темы Советской России, в котором знакомые реалии видятся то слегка смазанными, то несколько преувеличенными, то чуть несуразными, как в сказке или во сне. Действие разворачивается на фоне общих мест советской жизни — налицо здесь киоски, секретные службы, взятки, черный рынок, демонстрации, законы о тунеядстве — однако по духу оно ближе Хармсу или Платонову нежели Зощенко или даже Булгакову. В романе немало условностей, присущих притче, начиная с самой идеи доведенной до абсурда очереди, которая стоит перед вечно закрытым киоском, с раннего утра до поздней ночи, и где на руки будут выдавать только один билет. В книге нет конкретных мест — «Запад» и «Восток» носят характер почти мифологический, сродни мечтательным «По ту сторону» и «Оттуда» — и само время в романе условно: хотя год действия и отмечен как тридцать седьмая годовщина Новой Жизни, что, конечно, подразумевает Октябрьскую революцию тысяча девятьсот семнадцатого года, это отнюдь не означает, что описываемые события относятся к тысяча девятьсот пятьдесят четвертому году. Напротив, в романе прослеживается свободное смещение и смешение трех различных периодов советской истории, а именно сталинских репрессий, хрущевской оттепели и брежневского застоя.

Подобным же образом в моих вымышленных персонажах читатель найдет отзвуки реальных лиц начиная с самого Игоря Стравинского (в романе композитора зовут Игорь Селинский), а также прозрачные параллели с действительными событиями. В особенности балетный мир Майи в западном «городе света» задумывался фантастическим отражением знаменитых Русских сезонов Дягилева, которые в дореволюционные годы произвели сенсацию в Париже; участниками их были несравненный Вацлав Нижинский (о котором однажды сказали «чертенок [который] никогда не успевает опуститься на землю вместе с музыкой») и блестящая Тамара Карсавина, а в число их самых нашумевших постановок вошли три балета Стравинского, принесшие ему мировую славу, — «Жар-птица» (L’oiseau de feu, 1910), «Петрушка» (1911) и «Весна священная» (Le sacre du printemps, 1913).

Был у меня и другой источник вдохновения — работа моего отца, философа и социолога Бориса Грушина, который десятилетия своей жизни посвятил изучению общественного мнения и массового сознания. Одно время, в 90-х годах, он руководил созданной им Службой изучения общественного мнения под названием «Vox Populi», и именно с мыслью о гласе народа я и писала главки, отличающиеся по стилю от остального повествования, где главным персонажем выступает безликая, анонимная очередь. Отец успел прочитать только первую часть. Сказал, что поделится своими соображениями, когда книга будет кончена, — но дочитать ее так и не успел.

Наконец, уместно будет сказать и пару слов о связи с «Очередью» Владимира Сорокина. Если коротко, то связи нет никакой. Хотя имя Сорокина мне было, конечно, знакомо, получилось так, что про его «Очередь» я не слышала — как я потом восстановила, книга была опубликована в то самое время, когда я уезжала учиться в Америку. Узнала я о ее существовании только тогда, когда моя «Очередь» уже была сдана в издательство: по забавному совпадению в том же году в Соединенных Штатах опубликовали перевод книги Сорокина и я случайно увидела отзыв в журнале. Роман я тут же прочитала; общее впечатление от него создавалось совершенно иное, но обнаружились и любопытные совпадения в отдельных деталях, настолько характерных для советских очередей (начиная со всем знакомого «Кто последний?»). Сравнение этих двух книг кажется мне весьма интересным, так как они являют два независимых взгляда на феномен очередей: один — в духе социальной сатиры, а другой — сквозь призму размышлений о природе человеческих желаний, о надежде, о времени.

Строфа о кукушке взята из стихотворения Анны Ахматовой тысяча девятьсот одиннадцатого года «Я живу, как кукушка, в часах».

Благодарности

Я хотела бы выразить благодарность Кейт Дэвис, Лансу Фицджеральду, Ли Батлеру и всем сотрудникам Penguin Group, которые работали над выпуском этой книги в США; корректору Анне Жардин за ее зоркий глаз; и моему редактору в Великобритании Мэри Маунт за ее проницательное чтение. Как всегда, я глубоко признательна Уоррену Фрейзеру, моему агенту, за все то многое, что он для меня делает, и особенно за откровенность, и Мэриан Вуд, моему издателю и редактору, за ее понимание и дружбу. Хочу выразить особую благодарность Елене Серафимовне Петровой, моей русской переводчице, за великолепное чувство слова, невероятную работоспособность и терпение. И наконец, хочу сказать «спасибо» своей семье — моему брату Алексею Карцеву и моей маме Наталье Карцевой за то, что они всегда были рядом в самый тяжелый период моей жизни, во время которого была написана эта книга, и моему мужу Майклу Клайсу, моему первому читателю.

А больше всех я хочу поблагодарить своего отца Бориса Грушина. Спасибо тебе, папа, за все.

ОЧЕРЕДЬ

Памяти моего отца


Часть первая. Зима

1

— Кто последний? Вы последняя? Что дают?

— Понятия не имею; надо думать, что-нибудь хорошее. Может, перчатки, а то руки зябнут.

— Говорят, шарфики импортные.

— Неужели шелковые? А какая расцветка? Мне бы голубой. Или салатный.

— Много хотите, гражданочка. Шарфики — скажете тоже. Я слыхала, пасту зубную дают.

— Пасту? Зубную пасту?! Да бросьте вы, неужели такая очередь будет за пастой стоять!

— А че такого? Зубы почистить.

— Вот именно, только вам уже не поможет.

— Заткнись!

— Сама заткнись!

— Да успокойтесь вы, при чем тут зубная паста? Мужчина впереди сказал, сапожки женские завезли, кожа натуральная.

— Ой, только бы хватило! Где этот мужчина — пойду его поспрошаю.

— Да ему стоять надоело — уж полчаса как ушел.

— Ну, прямо! Не полчаса, а час.

— Скорей два часа. Когда он стоял, я еще пальцами шевелить могла.

— Если б сапожки — он бы не ушел.

— Холостой, видать. На кой ему сапожки-то, если жены нету?

— Жены нету — дама сердца есть.

— Дама сердца! Ой, не могу — дама сердца, откуда у этого мордоворота дама сердца! Такой урод… хуже вон того мужика.

— Эй, ты на кого пасть разеваешь? Это я урод?.. Да-да, вот ты — это ты про меня сказал — «урод»?

— Да хоть бы и про тебя. А что ты мне сделаешь?

— Я те покажу, кто тут урод! Щас я до тебя доберусь, а ну, расступись, люди, расступись!

— Локтями-то полегче! Здесь старый человек сзади стоит, куда прешь?

— А ты кто такой, чтоб мне указывать?

— Я что, я ничего… Хорош, хорош, я ведь… слова не скажи… Я не…

— Давай, милок, выбей ему зубы, чтоб на пасту не тратился.

— Господи, опять она со своей пастой! Какая еще паста, при чем тут паста, неужели не доходит: мы не за пастой стоим!

— Надо же, никто толком знает: что дают? Уж наверное, что-нибудь полезное. Ладно, время пока есть — постою, сколько смогу. Вы последняя?

2

В тот ноябрьский день Анна решила пойти с работы непривычным путем. Обычная дорога к дому была запружена гражданами, которые высыпали на улицу в честь празднования тридцать седьмой годовщины. Как правило, она получала от парадов удовольствие, но в этот раз на нее навалилась усталость и ей не захотелось часами переминаться с ноги на ногу в толпе прохожих, хотя она и знала, что среди марширующих вполне мог оказаться ее муж — с тубой на плече, в составе сводного районного оркестра, чьи тусклые медные улитки уже ползли в ее сторону, сотрясая город торжествующим ревом.

Времени было только три часа дня, но воздух отяжелел от приближения вечера и разбух от снега. В мире пахло разгоряченной медью и жухлой гвоздикой. Через пару кварталов на улицах сделалось безлюдно, все ушли на праздничное гулянье, и этот жилой район остался голым, сырым и мрачным, как дно какого-нибудь северного моря, неприглядно обнаженное в пору отлива. По тротуару гулко стучали плоскими подошвами ее баретки. Прибавив ходу, будто спасаясь от этого стука, Анна нырнула в переулок, миновала какой-то двор под квадратом неба, стиснутого безрадостными, нависающими над головой домами, свернула за угол — и замедлила шаг.

На тротуаре собрались люди, десятка полтора-два; над их темными, нахохленными спинами кружили последние бурые листья. Даже здесь гулянье, решила Анна и ринулась вперед, прижимая к груди сумку.

Из толпы к ней повернулся старичок.

— Присоединяйтесь, — позвал он.

Анна хотела пройти мимо, но помедлила, опасаясь, как бы ее отказ от участия в народном ликовании не сочли за отсутствие патриотизма; впрочем, она успела заметить, что толпа на тротуаре ничем не напоминает праздничное сборище. Притихшие и отстраненные, эти люди не размахивали самодельными флажками и не скандировали лозунги; ее взгляд выхватил женщину преклонного возраста, которая опиралась на трость, и скуластого, болезненного вида юношу. Она неуверенно обернулась к окликнувшему ее старичку. Тот был одет в поношенное пальто цвета чернозема; хищные тени съели большую часть его лица и затерялись в спутанной бороде, прорезая глубокие борозды на пергаментной коже и заливая глаза темнотой. Под его немигающим, скорбным взглядом Анне стало не по себе, она покосилась в сторону — и только теперь заметила киоск.

Значит, ошиблась, подумала она и опустила сумку. Никакое это не гулянье, а просто очередь. Над этим убогим ларьком даже не было вывески. Единственное окошко закрывал деревянный щит с прикнопленной запиской, но разобрать слова с такого расстояния не получалось. Она не помнила, чтобы раньше здесь стоял киоск, но ведь и заносило ее сюда нечасто: в последний раз, наверное, несколько месяцев назад, а то и пару лет, если не больше; время уже давно текло сплошным потоком и застывало монолитной, плоской, ровной конкрецией, совсем — вдруг подумалось ей — как строительный раствор, что льется из цементовоза и расцвечивается лишь дозированными государственными праздниками, которые он тут же и затягивает в себя россыпью красно-желтых фантиков.

Нет, ей, конечно, грех было жаловаться. Она жила хорошо, очень даже хорошо.

Как все.

— А что здесь дают? — спросила она.

Старичок улыбнулся, морщины умножились, тени сгустились.

— А чего бы вам хотелось? — негромко спросил он.

— Простите?

— Дают здесь то, — ответил он, — чего душа просит. Вот вам, например, чего больше всего хочется?

Она уставилась на старца. Между ними в густом воздухе медленно проплыл сухой лист.

Никто из присутствующих не проронил ни слова; подернутые дымкой лица отвернулись. А старик-то не в себе, догадалась она и, похолодев, отпрянула, заторопилась прочь. На ходу ей удалось прочесть записку: «Ушла на праздник». Ниже было нацарапано что-то еще, но Анна не вчитывалась — она теперь смотрела только вперед, словно спеша к некой невидимой, отдаленной цели, однако все время ощущая спиной тяжесть стариковского взгляда, скользившего по ней сверху вниз: от макушки, вдоль позвоночника, к ее стоптанным подошвам.



В тот вечер она решила непременно дождаться мужа, чтобы им сесть за стол всей семьей. Отчего-то — скорее всего, из-за непривычно позднего времени — в кухне казалось еще теснее и темнее обычного; черно-белый циферблат настенных часов, похожих на вокзальные — большой, круглый, голый, — равнодушно провожал последние отбывающие проблески света и встречал прибытие неповоротливой, гнетущей тьмы. Не вставая со своего углового места возле плиты, Анна сделала вид, что кладет себе добавку, а сама смотрела, как ее мать возится с кусочком мяса, а сын безучастно сооружает вал из картофеля вдоль края тарелки, возводя и тут же разминая комковатые бастионы. Закончив безмолвную трапезу, ее мать, а потом и сын вышли из-за стола, и тогда она налила два стакана чаю, положила себе кусок сахара и еще с минуту понаблюдала, как муж дует на обжигающую жидкость: губы его недовольно морщились, а челюсти шевелились в каком-то особом неслышном, непостижимом для нее ритме.

В конце концов она подавила вздох и отвернулась к окну. Занавески исподволь раздвигал коварный осенний сквозняк, а сквозь образовавшийся зазор на нее смотрела темнота, у которой оказалось мягкое лицо, вылепленное светом, тронутое тенью и преображенное мраком в некое подобие когда-то знакомой, нежной, юной красоты.

— Со мной сегодня приключилась странная история, — тихо заговорила она, будто бы сама с собой. — Иду я совершенно безлюдной улицей, и вдруг…

Он стрельнул взглядом в ее сторону:

— Разве ты на районный праздник не ходила?

Анна встретилась глазами с незнакомкой, маячившей в оконном стекле, и глаза у той наполнились ночью. Тогда она вновь повернулась к мужу.

— Ходила, ходила, — сказала она. — А как же иначе, ходила — тебя послушать. Ты, конечно, хорошо играл, то есть просто замечательно, как всегда.

— Как всегда, — повторил муж, но из него будто выпустили воздух, и он снова принялся болтать в стакане жидкий чай.

Она выждала, положила себе еще один кусочек сахара, проследила, чтобы он стукнулся о дно стакана, и сделала маленький глоток. Муж больше ни о чем не спрашивал, и через некоторое время она поднялась из-за стола, подошла к раковине и аккуратно вылила почти не тронутый чай.

В суматохе школьных будней Анна вскоре забыла про очередь у киоска, но как-то раз, уже в декабре, на перемене, увидела, как в коридоре шушукаются две учительницы. Остановившись у доски объявлений, чтобы прикрепить памятку о ежегодном конкурсе ученических работ (в этот раз тема сочинения была такая: «Герой Революции, с которым я мечтаю встретиться»), она невольно подслушала, как Татьяна Алексеевна взволнованно шептала:

— Появился откуда ни возьмись, совсем недавно, и никто, ни одна живая душа не имеет представления, чем там торгуют!

— А на вывеске разве не указано? — спросила Эмилия Христиановна.

Держа на ладони кнопку, Анна помедлила, притворяясь, что просматривает другие объявления, но спина у нее напряглась.

— Там вообще вывески нет никакой. Но поговаривают, что…

У них над головами пронзительно задребезжал звонок. Анна обернулась и успела заметить, как математичка нагнулась и прокричала конец фразы прямо в ухо физичке, отчего та в немом изумлении разбухла, как опара. Анну так и тянуло встрять в их разговор, но Татьяна Алексеевна, чопорно изогнувшая губки, уже зацокала по коридору, оставляя за собой приторный ванильный шлейф, а Эмилия Христиановна колобком покатилась в противоположную сторону, подхваченная стадом припозднившихся учеников.

Анна со вздохом воткнула кнопку.

По дороге домой она поймала себя на том, что замешкалась у развилки, но почему-то в последний миг смутилась и зашагала прямо; и только в промозглый предрассветный час, когда в мире цвета свинца разыгравшийся ветер затряс оконные рамы у них на шестом этаже, ей приснилось, будто она тогда свернула налево и дошла до переулка с киоском. Переулок из ее сна ничем не напоминал реальный переулок — не более как недопеченный проход между двумя улицами, с заброшенной старой церковью в одном конце и редкозубой ухмылкой забора в другом, да унылыми пятиэтажками между ними. Нет, ей пригрезился осколок неведомого, ни на что не похожего города, где на месте церкви указующим перстом взмывала ввысь разрушенная часовая башня, по канавам плыли картофельные очистки и яичная скорлупа, а в залитых светом витринах изгибались лысые, безликие манекены; и в то же время, пока она бежала мимо — и волосы разлетались солнечно-медовым ореолом над ее головой, а руки прижимали к груди охапку цветов, — она твердо знала, что это и есть тот самый переулок. И люди те же, топчутся на месте, чего-то ждут, но у нее нет никакого желания останавливаться. На бегу она то и дело бросает взгляд на свои руки: изящные, ухоженные, с розово-перламутровыми, как идеальные лепестки, ноготками и дивным кольцом на пальце. А потом к ней поднимает лицо тот безумный старец, и глаза у него — пара круглых черных зеркал, в которых отражаются облака, ветви деревьев и она сама; но почему-то не видно в них ни медовой копны волос, ни охапки цветов, а видно только пожилую, растрепанную тетку в мешковатой коричневой юбке.

Анна не любила сны. В снах всегда была какая-то непредсказуемость, неопределенность, скроенная, казалось, из той же иллюзорной, зыбкой, опасной материи, что и прежняя жизнь, какую она знала по урокам истории. Сама она, конечно, ничего не помнила из той жизни — была тогда слишком мала. А нынешняя жизнь шла своим чередом, стабильно. Никто в их семье не голодал, зимой не мерзли — в квартире паровое отопление, жили, можно сказать, с удобствами, да и сами имели кое-какие заслуги: прошлой весной, например, она была отмечена по району как победитель соцсоревнования и награждена отрезом красного шелка — не натурального, разумеется, но все равно очень гладкого, блестящего, из которого у нее получились две красивые наволочки. Отдельные недостатки, конечно, были, но появись у нее вдруг возможность что-то в своей жизни изменить, что-нибудь одно, она бы затруднилась сделать выбор, потому что жила она хорошо, о чем в который раз и напомнила себе буквально в тот же день, сидя в классе за учительским столом. При этой мысли она, видимо, зашевелила губами, а то и забормотала себе под нос, потому что несколько учеников перестали писать и уставились на нее тусклыми, нелюбопытными глазами — жучками и пуговками. Она тут же потупилась и принялась разглядывать свои руки, обветренные, голые, немолодые руки с обломанными ногтями, с коротковатыми пальцами, перепачканными мелом, — и тут ей вдруг стало ясно, куда она непременно отправится прямо сегодня, как только освободится, еще при мерцающем свете дня.



Свернув в переулок, она ахнула. К киоску выстроились человек пятьдесят, если не больше; запрудили весь тротуар. Как и в прошлый раз, окошко было закрыто, а на щите белел новый клочок бумаги. Анна подошла поближе и, щурясь, прочла корявый почерк.

«Ушла на обед, — гласила записка. — Буду после 15.00».

Она посмотрела на часы — стрелки показывали половину третьего — и обвела глазами очередь.

— Что же все-таки тут продается? — спросила она.

Щекастая дамочка в песцовой шапке, с вишневой помадой на губах, пожала плечами.

— Я лично за сапогами импортными стою, за кожаными, — сказала она.

— Возможно, детские шубки выкинут, — робко предположил стоящий за ней мужчина.

— Глупости какие, в ларьках детскими шубками не торгуют, — прошипела из-за его спины грузная старуха. — Нутром чую, торты завезут. «Наполеон», с обсыпкой. — Она причмокнула. — На той неделе в ларьке у трамвайной остановки такие давали, да мне не хватило.

— Выходит, никто не знает, — задумчиво проговорила Анна и вновь посмотрела на часы.

У нее оставалось еще тридцать минут. Конечно, в любой другой день она бы и не подумала убивать время бог весть на что. Но сегодня — сегодня день был особенный, сегодня — внезапно осознала она — ей хотелось сюрпризов; даже более того, сегодня она верила, что их заслужила. Преисполняясь решимости, она заспешила вдоль очереди, моргая от снега; в лучах предзакатного солнца все кругом сделалось ярким и одновременно расплывчатым, и город распадался на ослепительные треугольники холодного блеска. Она стала в хвост очереди. «Наполеон» был бы очень кстати, подумалось ей, — одно лишь предвкушение уже радовало: сладость так и скользит по языку, и весь мир спрессовывается в слоеное, посыпанное сахарной пудрой мгновение, — хотя, конечно, перед ней замаячило и множество других соблазнительных возможностей: скажем, капроновые чулки с едва уловимым запахом химии, рубиново-красный лак для ногтей в квадратном флакончике, бархатистый голыш мыла «жасмин». В один прекрасный зимний день — точь-в-точь похожий на нынешний — она набрела на ларек, где торговали апельсинами; апельсины, правда, оказались кислыми и были нашпигованы твердыми горькими косточками, но пахли они изумительно — просто изумительно, — и запах навеял нечто давно забытое, нечто из давнишней, туманной поры детства: как в огромном, шелком и бархатом обитом пространстве угасал свет, как царственно покачивался, уплывая вверх, пурпурный с золотом занавес, как на нее обрушилась лавина звука, движения и цвета, как накрахмаленный кружевной воротничок царапал ей подбородок, и вилась ноздреватая спираль ароматной кожуры под ее неловкими пальцами, которые никак не могли дочистить апельсин, водруженный на мягкий бортик балкона, и она стреляла глазами то на сцену, то на оранжевый плод, то опять на сцену, а рядом бестелесный папин голос выдыхал: «Вот… вот она, в белом, смотри…»

— А вы за чем стоите? — спросил кто-то.

Вопрос вернул ее из мира грез в быстро меркнущую действительность. Серые тени уже легли к ее ногам, словно призрачные сонные звери, которых сморило на исходе дня. В воздухе лениво плавали снежинки. Нахмурившись, она посмотрела на щуплого мальчонку, оказавшегося рядом с ней, — вроде не из их школы. Лет десяти, не больше; чем-то он напоминал ее сына в этом возрасте, невзирая на полное отсутствие внешнего сходства.

— Похоже, это никому не известно, — сказала она.

— Но если никому не известно, — продолжал мальчик, — откуда вы знаете, что вам это нужно?

Он был без варежек и грел одну ручонку другой.

— Наверняка что-нибудь хорошее, — терпеливо сказала в ответ Анна. — Иначе здесь бы не стояла такая очередь.

Мальчика это явно озадачило. Глаза у него были словно маленькие заводи зимнего неба; она видела в них свое отражение, прямо как в том сне: две темные фигурки, тонущие в омуте облаков и стираемые в единый миг коротким взмахом мокрых от снега ресниц.

— И вообще, — порывисто добавила она, — когда не знаешь, это еще интереснее. Бывает, вещь тебе не особенно и нужна, зато приятна. Сувенир, к примеру. Или вот цветы…

Смутившись, она умолкла. Мальчик задумчиво дышал себе на пальцы. Анна смотрела, как клубится его дыхание.

— Не знаю, маме будет приятно или нет? — выговорил он. — То, за чем очередь.

— Вполне возможно, духи завезут, — мечтательно протянула девушка, стоявшая через несколько человек за ними.

Очередь росла.

Взглянув на часы, Анна с удивлением обнаружила, что уже давно четыре.

— Хочешь, становись вместо меня, — предложила она. — Я должна идти, меня дома заждались.

— Пусть очередь занимает, как все, — рявкнул кто-то у нее за спиной.

— Правильно, он же не с вами, гражданка! — выкрикнул другой голос.

— Это ведь ребенок, — укоризненно сказала Анна, но мальчонку как ветром сдуло. — Жалко, — вздохнула она неизвестно о чем и, бросив прощальный взгляд на закрытое окошко киоска, побежала через растворяющийся город.

Домой Анна ворвалась на последнем издыхании, спешно придумывая какую-нибудь уважительную причину своего опоздания: почему-то ей не хотелось признаваться, на что она так бесплодно потратила два часа в сумерках уходящего года; впрочем, никто и не допытывался. Она без промедления встала к плите. В семь часов сели ужинать; на этот вечер мужу дали отгул. Когда Анна принялась заливать кипятком выдохшуюся, спитую заварку, мать поднялась из-за стола и, как всегда, без единого слова удалилась к себе в комнату. В душной, скудно освещенной кухне Анна водворила на стол три чайных стакана, переводя взгляд с мужа на сына.

— Хотела сегодня тортик купить, — жизнерадостно сообщила она.

— Тортик — это хорошо, — без энтузиазма откликнулся сын.

В наступившей паузе стрелка часов дернулась к следующей минуте, а у мужа в горле булькнул очередной глоток.

— А помнишь, — не поднимая головы, сказал он, — раньше в именинный торт вставляли такие тоненькие свечки, по числу лет, а именинник должен был загадать желание и свечки эти разом задуть?

Она рассмеялась и запротестовала притворно-игривым тоном:

— Нет уж, столько свечек на одном торте и не уместится!

А сама уже представила, как из ее легких вырывается радостный выдох, как пляшут и подмигивают сорок три огонька, отражаясь золотыми бликами на выпуклых чашках и вогнутых ложечках, чтобы напоследок полыхнуть и дружно умереть; уже начала было придумывать, что бы такое могла загадать — что-то особенное, неожиданное, милое сердцу…

Муж не стал возражать — он по-прежнему смотрел к себе в стакан, зато сын сказал:

— Да, кстати, — с днем рождения!

По его лицу промелькнуло удивленное выражение, как будто он только сейчас вспомнил.

Ночью, ступая на цыпочках по темному коридору, Анна столкнулась с матерью, и та обвила ее иссохшими руками, на мгновение прильнула к ней, невесомая, как птичка, потом отстранилась и упорхнула к себе — как всегда, без единого слова.

Анна, не сходя с места, проводила ее взглядом. В потемках тихо затворилась дверь.



Наутро ей довелось собраться пораньше, так что у нее было время пойти окольным путем; крюк, в сущности, небольшой, квартала два-три. Солнце еще не взошло; киоск был закрыт — раньше девяти киоски обычно не открывались, — но поблизости уже топтались люди, собираясь на тротуаре сгущением теней, словно ночь, отливая, оставляла за собой лужицы темноты среди брезжущего зеленоватого полумрака предрассветного часа.

Заметив в конце очереди женщину с ярким ртом, в песцовой шапке, Анна нерешительно приблизилась:

— Доброе утро. Может, вы меня вспомните — я вчера тут занимала, но не достояла, дела были… — Женщина смерила ее неузнающим взглядом из-под глянцево-лиловых век. — Вы не скажете, что вчера завезли?

— Кукиш с маслом. — Она перебросила через плечо легкий шарфик. — Этот чертов ларек вообще не открывался. Но сегодня точно будет торговля, у меня интуиция. Очередь быстро пойдет.

— Вот как. — Анна стала теребить перчатку, чтобы оторвать глаза от сережек этой женщины, которые завораживающе ходили кругами. — Если вы не против… Мне на работу надо, буквально на пару часов… я тут в школе, за углом… литературу преподаю… Не будете ли вы так любезны мою очередь придержать, а я, как освобожусь, сразу сюда…

— Хамство какое, — равнодушно бросила женщина. — Совсем обнаглели. Думаете, раз интеллигенция, так без очереди можно, пусть другие стоят?

— Нет, что вы… У меня и в мыслях не было… Я вас охотно подменю, как только… то есть мы могли бы с вами попеременно…

Тени вокруг них стали качать головами и цыкать, а женщина и вовсе отвернулась, тряхнув серьгами. Смешавшись, Анна натянула перчатки и побрела прочь, не поднимая головы; но в школе она весь день терзалась вспышками стыда при мысли о собственной дерзости, и в то же время в ней все росло и росло нетерпение, желание броситься вон из класса, прямо посреди урока, не дожидаясь, когда ученик кончит декламировать «Оду трудовым достижениям социализма», и бежать по белым улицам в расстегнутом, летящем за ней следом пальто. Она едва не расплакалась, когда к ней на последний час явился завуч и, шевеля бледными, как у рыбины, губами, злорадно сообщил, что ей нужно будет задержаться и провести работу с каким-то лодырем, оставленным после уроков. Только в шестом часу она собрала наконец свои тетрадки и учебники, не без труда втиснула руки в рукава пальто. Ночь уже закрыла над городом ставни; окна светились ровными, тусклыми огнями, а небо металось туда-сюда в костлявом танце черных ветвей. Подоспела она как раз в тот момент, когда очередь начала расходиться, а женщина в песцовой шапке яростными шагами удалялась в темноту. Киоск был вновь заколочен.

Анна медленно подошла и остановилась. На окне трепалась новая записка. Прочесть оказалось нелегко: свет от фонаря прыгал, тени от ветвей то и дело перечеркивали слова, но в конце концов она разобрала: «Закрыто на переучет до понедельника».

У нее за спиной кто-то шаркал. Пряча лицо в воротник и сутулясь от ветра, прохожий на ходу бормотал:

— Совсем страх потеряли, да? Шутник нашелся: явился, прилепил цидульку и дальше гуляет…

Сердце ее застучало.

— Простите, пожалуйста, — окликнула она, — а вы не скажете, что здесь все-таки будут давать? В понедельник?

Она поймала себя на том, что задерживает дыхание, что страшится ответа — страшится, что ночь бросит ей в лицо: «Стиральный порошок!» или: «Носки!» Ей уже не хотелось ничего банального, ничего обыденного — как будто, вопреки всякому здравому смыслу, она и в самом деле поверила, что это — это неизвестно что — было неким таинственным, чудесным подарком на день рождения, предназначенным для нее одной.

Прохожий успел отойти на полквартала вперед и теперь лишь смутно маячил густо-темным пятном на фоне темноты, но его слова сердито разрубили пустынную улицу:

— Да откуда я знаю! Никто не знает! Если вам так интересно, гражданка, взяли бы да постояли в очереди!

Выдыхая, Анна подхватила сумку и авоську, а потом двинулась через снегопад, и с каждым ее шагом в воздух взметались маленькие искристые вихри. На углу, прямо на кромке тротуара, сидел безумный старец из ее сна и недокуренной папироской чертил в воздухе загадочный светящийся знак; Анна прошла мимо с рассеянной улыбкой и все еще улыбалась, отпирая дверь в квартиру.

Потом ею на несколько дней овладела какая-то забывчивость: все рабочие и домашние дела она выполняла бездумно, по инерции. В ночь с воскресенья на понедельник, накануне открытия киоска, она долго лежала без сна, наблюдая, как редкие огни фар спотыкаются о валун спящего мужа, и вспоминала, как однажды, лет пять назад… нет, уже не пять, а семь (тогда, помнится, отмечали славную тридцатую годовщину и весь город трепетал от гирлянд и праздничных знамен, которые терзал ноябрьский ветер) — как однажды, семь лет тому назад, она принесла домой квадратную жестяную коробочку.



На крышке была картинка — слон под экзотической попоной, богато расшитой красно-золотыми узорами. Долго она не решалась эту крышку снять, сидя в одиночестве под тусклой кухонной лампочкой и не выпуская из рук заветную коробку. В конце концов она бережно поддела крышку ножом вдоль всего края, а потом осторожно подтолкнула и приподняла, выпуская на волю сухой, насыщенный, восхитительный запах, ни на что в особенности не похожий и в то же время, как она обнаружила, таивший в себе целую сокровищницу других ароматов. Они наперебой хлынули в тесную кухню: яркие арбузные нотки утренней майской прохлады за городом, пьянящая сладость лунных июньских вечеров, сочность июльских трав подле светлой дачной веранды, опрокидывающейся на волне смеха в колодец ночной синевы.

Странно, подумалось ей, как память умудряется отбирать и хранить запахи, да еще с такой точностью, будто они — раритеты из бесценной коллекции, разложенные на черном бархате потайных ящичков и готовые выдать свои темные, поблескивающие секреты, лишь только один из этих давно забытых ароматов вырвется наружу. Ее мать сняла эту дачу в последнее лето прежней жизни. Были там какие-то дети, соседи, знакомые. Беспорядочно, на едином дыхании, она вспомнила, как постукивали ложечки о фарфор чашек и как взлетала невесомыми, зачарованными ритмами печальная мелодия, которую мама играла на смешном шатком пианино всякий раз, когда на чай собирались гости. У самой Анны слуха не было никакого, да она, по правде сказать, и не особенно тянулась к музыке, предпочитая тишину, однако это была совершенно особая мелодия, грустная, простая, но почему-то необыкновенная, и ее звуки неизменно вызывали у Анны такое ощущение, будто чьи-то холодные, проворные пальцы в серебряных наперстках бегали вверх-вниз по клавикордам ее позвоночника.

Склоняясь над заветной жестянкой с нарисованным слоном, она попыталась напеть тот мотив, но он ей не давался. Потом скрипнули половицы, и она поймала на себе притихший взгляд матери: та своими длинными, до боли тонкими пальцами сжимала у шеи бархатный ворот старого лилового халата. Усилием воли Анна сделала унылое лицо — и тогда мать заговорила.

— Настоящий, как раньше, что за прелесть, давай-ка заварим нам с тобой по чашечке? — сказала она обыденным, ровным тоном, будто именно так и общалась все время с Анной, будто не хранила годами отчужденное молчание, от которого можно было дойти до белого каления, — и Анна почувствовала, что получила высочайшее разрешение еще немного побыть счастливой, и ей пришлось быстро отвернуться и, чтобы скрыть навернувшиеся слезы, впериться в кухонное окно, где отражался невероятно прямой материнский силуэт.

После того как чай закончился, коробочку она, естественно, выбрасывать не стала. Время от времени, когда никто не видел, она открывала крышку, совала нос в прохладную металлическую пустоту и вдыхала, вдыхала, пытаясь вспомнить; однако новые воспоминания так и не приходили, звуки музыки не складывались в стройную мелодию, а мать по прошествии времени опять начала поджимать губы и впала в привычное молчание. Через год-другой Анна приспособила эту коробку для хранения разнокалиберных пуговиц. У сына была привычка крутить пуговицы на одежде, и они вечно отрывались.



Рано утром в понедельник она совершила нечто уму непостижимое: позвонила в школьную канцелярию и начала чихать в трубку.

— Ой, да, сейчас такой грипп ходит, — посочувствовала секретарша. — Эмилия Христиановна тоже приболела. Вам надо сок одного лимона на стакан кипятку — и пить.

— Прямо сейчас приготовлю, — солгала Анна, впопыхах оделась, достала семейную заначку из носка, хранившегося в нижнем ящике секретера (чем черт не шутит: вдруг завезут что-нибудь дорогостоящее) и вышла на улицу, прижимая к груди сумочку.

Несмотря на ранний час, в очереди уже стояли человек тридцать, а то и сорок. Одна женщина, приземистая, в ботах «прощай, молодость», смахивала на их школьную физичку, но лицо ее почти полностью скрывал шерстяной платок, и Анна толком не разглядела. На всякий случай она и сама натянула шарф чуть ли не до глаз, потом открыла прихваченную из дома книгу — новый сборник выдающегося поэта-лауреата, чьи стихи она постоянно задавала детям учить наизусть, и стала читать, повторяя отдельные фразы полушепотом — учительская привычка:



Руины прошлого
У ног лежат.
Над темным крошевом
Стрижи кружат.


Труду свободному
Не нужен храм…



— Здрасьте, — послышался знакомый голос у нее за спиной, — вы уже тут? Не возражаете, я с вами встану?

Сегодня губная помада была оранжевой — совершенно ей не к лицу, злорадно отметила про себя Анна.

— Зачем же лезть без очереди, — сказала она вслух. — Вставайте в конец.

Народу прибывало.

— И встану; я — в отличие от некоторых — пресмыкаться не обучена, — заявила женщина и начала удаляться, презрительно качнув экстравагантными серьгами.

— Хоть бы вам не хватило! — выкрикнула ей вслед Анна и тут же, заметив, что приземистая тетка — то ли Эмилия Христиановна, то ли нет — зыркнула в ее сторону, устыдилась своей неожиданной склочности и поспешно спряталась за книгой.

Часа два она пыталась читать, но почему-то стихи одолевала с трудом — видимо, не удавалось сосредоточиться. Когда утро вязко перетекло в унылый день, а налетевший ветер стал расшвыривать вперед-назад тяжелые минуты, как грязноватые обледенелые снежки, она решительно захлопнула книгу и, не сходя с места, начала прислушиваться к разговорам, которые назревали, сталкивались и угасали вокруг нее. В очереди спорили о том, какими же все-таки товарами будет вознаграждено такое терпение; время от времени кто-то не выдерживал и после долгих сетований уходил; зато примыкали другие. Вскоре Анна сделала вывод, что за последние два месяца весь район буквально зациклился на этом ларьке. Поставили его осенью, но, в отличие от других близлежащих киосков, которые с завидной регулярностью торговали дешевыми папиросами и овощами, а в редких счастливых случаях — шоколадными конфетами и косметикой, в этом киоске никакой торговли не было, хотя изредка в окошке возникала неприветливая крашеная блондинка с испитым лицом. На вопросы она не отвечала, тем самым подтверждая общее мнение о том, что здесь все непросто. Неделю за неделей волнения и домыслы только множились. Поползли слухи: импортный хрусталь, диковинные игрушки, подписка на собрания сочинений, билеты новой денежно-вещевой лотереи, в которую реально выиграть машину или путевку на море. Нашелся оборотистый товарищ, который даже принимал ставки на день недели и конкретный час, когда заветный товар выбросят наконец-то на прилавок. Были, конечно, и скептики — «циничные, изверившиеся душонки», проворчал стоявший за Анной мужчина, — которые предрекали, что в продажу пустят какую-нибудь ерунду типа суповых концентратов или спичек, а сами то и дело подходили к очереди, чтобы поиздеваться над доверчивыми дураками, рискующими отморозить себе какую-нибудь часть тела; но многие жители прилегающих улиц взяли за правило наведываться к этому киоску хотя бы раз в неделю, чтобы отстоять пару часов — просто наудачу. Кое-кто даже приезжал на трамвае из другого района, а среди пенсионеров и домохозяек оказалось немало таких, кто стоял каждый день. И по мере того как Анна прислушивалась к их разговорам, ее переполняло явственное предчувствие каких-то перемен — возможно, робких, а возможно, и безграничных, но в любом случае таких, говорила она себе, которые принесут радость ей самой и ее близким или как-то украсят быт, а может быть, и озарят все их существование, заполнят мельчайшие зазоры и трещинки, свяжутся в тугой, яркий, насыщенный узор.

После четырех часов пополудни очередь вдруг подалась вперед. Анне в спину ткнулся чей-то подбородок; вытянув шею, она увидела, как человек в форме отпирает дверь ларька. В следующий миг ее нос вдавили в стоящую перед ней спину, лицо впечатали в мокрый драп, а тело стиснули в давке чужих тел.

— Что там такое, ничего не видно, — сдавленно простонала она.

Кто-то выдохнул ей прямо в ухо:

— Щиток подняли!

Мир сомкнулся вокруг нее, бурый, притихший, теплый от общего затаенного дыхания. Следующая минута тянулась медленно, неумолимо, растекаясь густой, липкой кляксой. Анне наступили на ногу каблуком-шпилькой; какой-то твердый, угловатый предмет впивался в бедро. Она зажмурилась, замерла, погрузилась в кисловатые, потаенные запахи отсыревшего сукна, жаркие шепотки и ожидание.

Очередь со стоном обмякла.

— Господи, никак опять записка! — раздался женский вопль.

— Объявление повесили? А что там сказано?

Кто-то огласил:

— «На больничном по гриппу до января месяца».

Толпа ослабила тиски. Пробившись сквозь чьи-то пальто, колени и локти, Анна застала тот момент, когда над окном со стуком опустился щиток. Вслед за тем появился человек в форме и стал возиться с замком. В гнетущей тишине слышался приглушенный скрежет металла по металлу; в воздухе пахнуло ржавчиной. Когда вохровец стал удаляться, ей захотелось броситься следом, расспросить, потребовать ответа, но она приросла к месту.

Как и все.

Вслед ему раздался интеллигентный голос:

— Извините, не могли бы вы сказать, что здесь будет продаваться?

Охранник шел вперед как ни в чем не бывало.

— Не знаю, как вы, — бросила женщина с ярко накрашенными губами, летевшая мимо в пене шелка и мехов, — но я по горло сыта!

Чертыхаясь себе под нос, люди разбредались кто куда. Анна еще помедлила, хотя было совершенно очевидно, что никого и ничего ждать больше не приходилось. В конце концов она тоже двинулась к дому.

У нее, разумеется, созрело решение прийти сюда в первый же день нового года. Как ни странно, досады не было. Подгоняемая однообразным стуком своих плоских подошв по заледенелым тротуарам, она чувствовала себя целеустремленной, легкой на подъем и непонятно оптимистичной.

3

Несколько дней спустя Сергей проснулся с ощущением смутной надежды. Мысленно он, впрочем, готовился к неудаче, поскольку был убежден, что судьба пустится во все тяжкие, чтобы, как всегда, в самый последний момент сыграть с ним злую шутку: либо позвонит директор и скажет, что в его услугах больше не нуждаются, либо он поскользнется на улице и сломает руку, либо… да мало ли что может случиться, лучше не думать. День он провел без суеты, делая вид, будто впереди не маячит ничего особенного. Неторопливо позавтракал, изучил первую полосу газеты, а потом уединился в спальне, где по обыкновению часа два-три отрабатывал, как выражалась его жена, свои «песни».

Он, конечно, понимал, что так истово репетировать ни к чему, потому что музыка от него обычно требовалась незатейливая, простая: восклицания духовых пунктиром проходили сквозь гимны и марши, не стоившие его времени, его усилий, даже элементарных вибраций воздуха в его легких. В общем и целом он эту музыку презирал, равно как и своих сограждан, которые без принуждения посещали концерты их оркестра, а на демонстрациях послушно следовали за гулким рокотом.

Презирать-то презирал, но все равно репетировал каждый день. Извлеченная из тубы последовательность нот всегда полнила его грудь нарастающим возбуждением, и, закрывая глаза, он вызывал в своем воображении звуки все новых инструментов, чьи голоса вплетались в музыкальную фразу, крепли в грандиозном оркестровом единстве, рождали мелодию, уплывавшую все дальше и дальше от банальной партитуры и наконец выливавшуюся в блистательную, сложную, непревзойденную симфонию, которую он так долго жаждал услышать — и сыграть.

Сегодня вечером его мечте наконец суждено было сбыться.

Жене он не говорил, чтобы не сглазить.

В пятнадцать часов, отставив тубу, он до блеска начистил выходные туфли, смахнул призрачные пылинки с лацканов приличного костюма и начал одеваться, сознательно не замечая, что пиджак давит в подмышках. В пятнадцать тридцать, уже при полном параде, взглянул на часы, взял тубу и еще немного поиграл. Когда низкие, по-звериному мягкие звуки вновь забегали вверх-вниз по невидимой лестнице, как увальни-медведи на арене цирка, музыкально неотесанная соседка снизу опять принялась стучать шваброй в потолок; он не обращал внимания. Ровно в шестнадцать он отложил тубу, посмотрел на часы, нашел разрозненные страницы утренней газеты, прочел передовую статью. В шестнадцать ноль три вздохнул. В шестнадцать ноль пять посмотрел на часы. В шестнадцать ноль семь скомкал газету, подхватил тубу, распахнул дверь спальни и выскочил в коридор.

В коридоре висел дым. Кашляя, он пробрался в кухню. За единственным кухонным окном уже собирались мягкие голубоватые сумерки, как будто вода медленно лилась в стакан; на клеенке, в лужице маслянистого верхнего света, обветривалась куриная тушка. У плиты стояла жена, что-то помешивая в кастрюле.

— Кажется, лук немножко пережарился, — сказала она с виноватой улыбкой, подняла взгляд и застыла с половником в руке. — Ой, Сережа, напрасно ты это… мы же ничего особенного не устраиваем, просто посидим вчетвером… но ты у меня — прямо…

Склонив голову, он подтянул узел галстука и забормотал:

— Понимаешь, тут такое дело. Хотел тебе сказать: у меня в городе ответственное мероприятие, в последнюю минуту предупредили. Иван Анатольевич настаивает на моем участии. Так что празднуйте без меня.

Тихонько ахнув, она всплеснула руками. Половник с фонтаном брызг упал на пол; по стене сползла мутная слеза какой-то гущи.

Он торопливо попятился, отряхивая рукав.

— Как же так, Сережа, — сказала жена. — Я у соседки снизу кусок сыра одолжила и помидор — хотела запеканку приготовить. Все-таки, как-никак…

В кухню бесшумно и бессловесно вплыла ее мать, маленькая и царственно-прямая. У них на глазах, грациозно лавируя среди хаоса кастрюль и сковородок, она налила чаю в фарфоровую чашку с тонкой золотой каемкой, из которой никому, кроме нее, пить не дозволялось, и ускользнула к себе — только в ушах сверкнули ее неизменные бриллианты.

Когда в коридоре с подчеркнуто деликатным щелчком закрылась дверь, он выдохнул и произнес, избегая смотреть жене в глаза:

— Мне пора. Опаздываю.

Она вышла за ним в прихожую и постояла рядом, пока он завязывал шнурки.

— Инструмент не забудь, — сказала она и добавила с жалкой улыбкой: — До встречи в новом году!

Ему вспомнились переливы ее смеха, по-детски легкие, с прелестными завитушками щебета на концах — это было в самом начале, много лет назад… У него сжалось сердце. Подергав для верности шнурки, он выпрямился и рванул на себя дверь.

— С наступающим, — выговорил он с порога.

Возможно, она что-то ответила, но он уже сбежал по ступеням.



Над безлюдными улицами светились посиневшие от холода нимбы только что зажженных фонарей. Как по заказу, подошел троллейбус; проявив недюжинную ловкость, он затащил громоздкий футляр в салон и стал смотреть из дребезжащего, сквозистого, желтушно освещенного нутра на стылые жилые дома, которые скользили назад по льду и проваливались в ночь. Монолитные и обшарпанные городские кварталы по мере приближения к центру становились все ярче и разнообразнее; пастельных тонов фасады, свидетели далеких, сонных эпох, похвалялись легкомысленными балкончиками и пухлыми кариатидами. В конце концов Сергея извергло на тротуар перед внушительным желтым особняком, загнанным за два ряда строгих колонн; в ворота, как он заметил, уже тянулась, капля за каплей, струйка немолодых, неказисто одетых людей, согнутых неудобной ношей.

Отдав паспорт охраннику в будке, он переминался с ноги на ногу и слушал, как скрипит под ногами снег. Туфли, служившие ему второй десяток лет, поджимали.

— Проходим, — бросил охранник.

— А паспорт…

— Проходим. Паспорт — на выходе.

Взгляд охранника напоминал затянувшуюся коду.

Помедлив, он вошел.

На какое-то мгновение его ослепил блеск мрамора и хрусталя, полыхнувший впереди, сквозь ряд дверей, в зеркалах огромного зала; но его уже подталкивали к тесной комнатушке без окон, точь-в-точь похожей на те, в которых привычно текла его жизнь. Личный досмотр был профессиональным и унизительным. Затем его погнали глухим коридором, вниз по служебной лестнице — и в очередную комнату без окон, где, неловко подпирая стены, ожидали своей участи ему подобные; кругом холодно поблескивали духовые, томились в своих черных гробиках струнные; в углу он заметил Святослава, который выглядел каким-то осунувшимся рядом со своими крутобокими барабанами.

В помещении было только одно кресло — у конторского стола, на котором громоздились папки; в кресле развалился прилизанный франт, одетый куда шикарнее, чем Сергей. Он вещал. Весь на нервах, Сергей не вникал в смысл его речи — что-то насчет великой чести представлять социалистическое государство в этом оплоте иностранной державы, насчет доверия, оказанного им страной, — и оглядывал комнату; кивнул паре знакомых, поудобнее взял тубу. Обручальное кольцо громко и гулко звякнуло о металл, и Сергея тут же просверлил свинцовый взгляд прилизанного.

— Категорически воспрещается, повторяю, категорически воспрещается устанавливать зрительный или любой другой контакт с кем бы то ни было из присутствующих, — отчеканил он, вперившись в Сергея плоскими, тусклыми глазами. — Естественно, нет нужды напоминать, что в ходе данного мероприятия и после его окончания все до единого будут находиться под наблюдением.

С тонкой, зловещей улыбочкой он медленно подался вперед и постучал костяшками пальцев по стопке папок. От сухого картонного шороха Сергея прошиб пот, как от злостного скрежета гвоздя по стеклу.

В комнате наступила полная тишина.

— Свободны, — объявил тот и со скучающим видом потянулся к ящику стола.

За порогом Сергей исподтишка оглянулся.

Прилизанный подстригал ногти.

Очередной коридор, в котором отдавались шаги незримых часовых, вроде бы марширующих им навстречу, но так и не достигающих цели, привел их еще на один уровень ниже, в цокольный этаж, где уже собрались остальные оркестранты, человек двадцать. Среди них прохаживался распорядитель в роскошном смокинге и раздавал ноты. Затаив дыхание, Сергей следил глазами за хозяйскими передвижениями смокинга из конца в конец подвального помещения. Наконец и он получил пачку своих страниц, и тут же в груди у него пронесся быстрый, свежий, упоительный вихрь предвкушения, разом очищая его от страха. Все, кого рекомендовали для подобных мероприятий, давали расписку о неразглашении репертуара и обстоятельств выступления, но среди оглушительной какофонии утомительных демонстраций до него доходили слухи, точнее, недомолвки вполголоса, полунамеки на полет, на дерзновение, но этой малости было достаточно, чтобы убедить его, что музыка по ту сторону не имела ничего общего с помпезной лабудой, которая изо дня в день затапливала его легкие; этой малости было достаточно, чтобы он понадеялся сегодня вечером прикоснуться к чему-то настоящему, особенному, ради чего стоило часами, годами репетировать и терпеть, когда соседка снизу стучала ему в пол шваброй, когда сын захлопывал дверь к себе в комнату, а жена скользила на цыпочках, растирая головную боль в висках, старательно отводя в сторону свой угасший, измученный взгляд…

— Придем за вами около девяти. По нашим расчетам, времени у вас достаточно, — объявил с порога распорядитель в смокинге и затворил снаружи обитую железом дверь.

Сергей даже не придал значения тому, что в замочной скважине со скрежетом повернулся ключ. Нетерпеливо, неуклюже он схватил партитуру, пробежал глазами первую страницу, вторую, затем поднес ноты поближе к глазам — свет в подвале горел вполнакала. Прошло какое-то время. Когда кровь перестала стучать у него в висках, он услышал тихий клекот водопроводных труб где-то за стенкой, мерный ритм капающей из забытого крана воды, сопение тучного тромбониста у себя за спиной. Перевернув страницу, он хмуро просмотрел следующий номер и затосковал от предчувствия пустоты, которое уже сгущалось в горькое разочарование.

Кто-то кашлянул, кто-то опустил свою партитуру на свободный стул.

— Ну что ж, приступим? — спросил бодрый голос. — Все ознакомились с настроением этой вещи?

Они взяли инструменты наизготовку и заиграли; одна пошлая песенка сменяла другую, и по подвалу мыльными пузырями плыли невесомые звуки.



В семь часов им принесли перекусить. На подносах оказались корзиночки слоеных пирожков, трубочки хрустящего печенья, какие-то деликатесы с начинкой из расплавленного сыра и нарезанных кружками маслин, украшенные икрой, усыпанные кусочками незнакомых, острых сортов мяса и приправленные специями, а также высокие стаканы с изумрудно-зеленой и небесно-голубой жидкостью, пузырящейся, но совершенно не хмельной. Они сделали перерыв; многие развеселились, разрумянились от возбуждения, и только Сергей остался сидеть на своем месте, глядя в пространство поверх распятых на пюпитре нот. Склонившийся над ним Святослав ткнул его в бок залоснившимся локтем поношенного пиджака.

— Пробовал? Как по-твоему, это что такое? — прокричал он; в подрагивающих усах застряли крошки вперемежку с бусинами пота. — Да ты понюхай, только понюхай — божественно, да?

Сергей вяло кивнул, хотя никакого запаха не почувствовал: он был напрочь лишен обоняния — врачи еще в детстве нашли у него небольшое врожденное искривление носовой перегородки.

— Я не голоден, — сказал он.

— Ты что, попробуй обязательно, потом спасибо скажешь. Да что с тобой, заболел, что ли?

Сергей соскреб с ладони барабанщика что-то многослойно-хрупкое и проглотил, не замечая вкуса.

— Нечто запредельное, согласись, — выдохнул Святослав, обдавая его капельками слюны.

— Да, действительно, — согласился Сергей, отводя глаза.

Без четверти девять дверь снова отперли, и каждому выдали безупречно белую манишку с накрахмаленным воротником и смокинг с влажным белым бутоном в петлице.

— Тут сцена так устроена — штанов ваших никто не увидит, — объяснили им, пока они переодевались.

Потом их повели вверх по лестнице, и Сергей узнал залу, которую успел заметить несколько часов назад; там они, в черно-белом великолепии выше пояса, остались ждать среди мрамора и хрусталя. Вскоре двойные двери распахнулись створками наружу; начался бал. В паузах между номерами Сергей ловил отблеск приглушенно чокающихся дорогих бокалов, лоск серебристо-зеленых диванов, которые нескончаемо уменьшались в туманной дали зеркал, подобно волнам роскошного, атласного моря, нижние ноты невозмутимых мужских подбородков, выдающихся из-под черных масок, верхние ноты острых женских подбородков, выглядывающих из-под масок нежно-розовых — и огни, огни, огни: канделябры, люстры, мелькание обезумевших мотыльков света под сводами такого величия, что недолго было свернуть себе шею, если начать смотреть вверх.

Сергей вверх не смотрел.

В полночь из всех углов послышался бой часов, высокие окна распахнулись, гости в ликовании стали целоваться и бросать в воздух маски. Сергею в рукав с лету впилась серебринка серпантина. Оркестр то грохотал, то выводил трели. Потом буйство пошло на убыль. Музыканты по сигналу затихли, бой часов прекратился, спикировали последние маски — и Сергей вдруг ощутил, как безмолвная северная ночь вламывается в окна громадными темными глыбами морозной неподвижности, и понял, что точно такое же ощущение возникло у всех разом. Наступила тишина, полная, жутковатая, как будто каждый рот зажало невидимой ладонью.

— А у нас в городе, — тоскливо затянул в этой тишине детский голосок с явственным иностранным акцентом, — если под Новый год окна открыть, слышен колокольный звон, а по улицам люди гуляют, все поют…

Невидимая ладонь отпустила так же внезапно, и по залу вновь запузырился смех. Сергей отцепил от казенного пиджака серпантин, бросил на пол, отыграл следующий номер. Он ожидал чего-то большего, а оказалось, просто очередное новогоднее мероприятие, начало очередного года — и стоило ли ради этого терпеть унизительный обыск, когда чужие ручищи ощупывали его от ступней до паха.

Через пару часов он попросился в туалет. Все тот же куратор в шикарном смокинге нацелил на него двустволку своего взгляда, а потом сделал знак могучему охраннику, у которого были неохватные плечи и подозрительно маленькая голова — как голая электрическая лампочка, водруженная на шкаф. Мрачной процессией они двинулись через зал: смокинг — направляющий, шкаф — замыкающий; сопровождала их точно такая же процессия, перевернутая вверх ногами — отражение в паркетных полах.

У двери Сергей обернулся и без выражения спросил:

— Вы и дальше со мной?

Шкаф ждал указаний от смокинга. Смокинг мотнул головой.

— Стой здесь, — приказал он. — А ты давай, не задерживайся.

Там тоже все было в зеркалах, в цветах и мраморе. Вдоль стены тянулся ряд дверей. Стараясь не смотреть на строй немолодых, рослых, угрюмых тубистов в одежде с чужого плеча, преследовавших его от зеркала к зеркалу, он подергал одну из дверей, зажмурился от сверкания фаянса, повозился с задвижкой незнакомой конструкции. Через некоторое время за пределами его кабинки послышался нарастающий шум, короткий фрагмент развеселой пьески, а потом с барабанной дробью захлопнувшейся двери эти звуки оборвались и по мрамору затопали две пары ног: одна пара ступала пружинисто и уверенно, другая влачилась, по-стариковски шаркая.

В раковину плеснула вода. У Сергея заело молнию на брюках.

— …тридцать шесть лет тому назад, если не ошибаюсь, — приглушенно сказал чей-то голос. — Когда закрыли границу, он тут же уехал. Морем сбежал. Для нас — потеря, для вас — находка. А вы точно знаете?

— Совершенно точно. У нас все газеты об этом писали.

Второй голос раскалывала старческая надтреснутость — стало быть, именно этот субъект приволакивал ноги; но Сергея больше всего резанул акцент. Старик был иностранцем.

Он замер с ремнем в руках, не решаясь обнаружить свое присутствие.

— Да, подумать только, как время летит, — продолжал голос с акцентом, — через столько лет…

Слова утонули в хлынувшем потоке, и пару бесконечных минут Сергей, застывший в неоконченном движении, слышал только плеск. Потом этот плеск сменился ровной капелью; чужеземный голос доносился лишь обрывками фраз:

— …наконец ему разрешили… один концерт в родном городе… свою новую симфонию… еще не скоро, под следующий Новый год… всего на триста мест, так что билетов будет…

Теперь Сергей вслушивался с жадностью, едва не до боли в ушах. В раковине снова забулькала вода, и на поверхность выплыл второй голос, без иностранного выговора, который взволнованно настаивал: