Валентин Распутин
ДОЧЬ ИВАНА, МАТЬ ИВАНА
Повесть
Часть первая
Кухонное окно было над подъездом, над его визгливой дверью, голосившей всякий раз, когда входили и выходили. В том нетерпении, горевшем огнем, в каком находилась Тамара Ивановна, она бы услышала звук двери из любого угла, даже из спальни на другой боковине квартиры, где уснул муж, но уже несколько часов продолжала стоять у окна, точно вытянувшаяся струна, направленная в улицу и ожидающая прикосновения. Но там было темно и глухо. Световое пятно от лампочки у подъезда едва доставало до низкого штакетника, которым огорожен сквер и детская площадка в нем среди высоких, шатром разбросавших ветви, старых тополей. И никто в него, в этот недвижный и блеклый световой круг, не входил. Тамара Ивановна была так напряжена, и сама пугаясь продолжительности накала внутри, до сих пор не испепелившего ее, что заметила бы любую тень в черном до темна сквере и услышала бы любой скрад шага из-за угла, если бы они только явились. Но нет, все замерло и оцепенело. С улицы, загороженной и приглушенной спящими домами, поначалу еще пошумливали машины: точно запоздавшие птицы снимались с кормежки, теперь и там вымерло.
Самый глухой час ночи, наверное, уже больше трех.
Муж спит. Как же все-таки по-разному устроены мать и отец: разве она могла бы уснуть? В детях, может, и есть половина отца, да только малая она, эта половина, без вынашиванья и без того вечного, неизносного присутствия в своем чреве, которое чувствует мать. И, рожая дитя свое, превращающееся затем во взрослого человека, не все она в родах и корчах выносит наружу: впитавшееся в стенки то же самое дитя остается в ней навсегда. И не сердце одно болело теперь у Тамары Ивановны, а вся она превратилась в сгусток боли, все в ней исходило в пытке. Но скреблось что-то и отдельно, особой болью, скреблось и скреблось, разрывая ткани и выстанывая одно слово. Скреблась она, Светка, зовущая мать…
Вечером, когда началась эта пытка, Анатолия, мужа, дома не было. Но Тамара Ивановна знала, что он у Демина, они затевали какое-то общее дело, уже с месяц дальше разговоров никуда не продвинувшееся. Заводилой был Демин, более решительный и опытный в новой жизни. Он сразу же, как только покатилась старая жизнь с высокой горки, грохоча, кувыркаясь и разбрасывая обломки, ушел с автобазы, где они с Анатолием сошлись до дружбы, поработал где-то снабженцем, а теперь имел свой киоск на центральном рынке и торговал всяким шурум-бурумом от электролампочек и краски до запчастей к автомашинам. Анатолий же застрял на базе, которой отдал двадцать лет, все реже и реже выезжал в рейсы, да и то пустяковые, возвращался обратно — стыд сказать! — то с дровами, то с навозом, а то и совсем порожняком. Терпел, терпел и дотерпелся до того, что выставляли его теперь на улицу. Отрубалась безжалостно за ненадобностью не только часть жизни, но и часть души: там, на автобазе, и встретил он Тамару, три года она рядом с мужиками крутила баранку.
Тамара Ивановна отыскала его по телефону у Демина уже после одиннадцати вечера. До этого она сбегала на соседнюю улицу к Светкиной подружке Люсе, рослой и пышной девчонке, которую можно было принять за совсем вызревшую женщину, если бы не откровенно кукольное лицо — круглое, с большими вращающимися глазами и щеками-подушечками. И по этому лицу, деланно испуганному и одновременно восторженному, нельзя было понять, говорит ли девчонка правду, будто она видела Светку только днем. Видела на рынке, они ходили спрашивать про работу, с ними была и Лида Тополь. Работы не сыскалось, и она, Люся, уехала, оставив подружек возле торгового комплекса. Когда уходила, заметила, как к Светке и Лиде подошел какой-то парень кавказской национальности в джинсовой куртке.
Один был толк от этого похода: Люся назвала адрес Лиды Тополь, та жила далеко, в микрорайоне.
После того, возвратившись домой, Тамара Ивановна и позвонила Анатолию и уже без всяких сомнений сказала, что Светка потерялась. Такого еще не бывало, чтобы она приходила позже девяти. Этот час и был ей указан как домашний порог, и задержаться где-нибудь по своей воле после девяти она бы не решилась. Ивану, младшему на год, дозволялось больше, он мог летом, как сейчас, носиться хоть до полуночи, и никого это не пугало: парень. И совсем иное дело — девчонка шестнадцати лет, хорошенькая, нетвердая, любопытная, уже и к этой поре соступившая с проложенной дороги. Она пошла в школу рано, шести лет, и рано же, после девятого класса, бросила школу, заразившись поветрием, невесть откуда налетевшим, что учиться необязательно. Пошла на девятимесячные курсы продавцов, поближе к красивой жизни. Закончила эти курсы, а на работу не берут: несовершеннолетняя. И вместе с подружками, с которыми училась на курсах, принялась похаживать на рынок, выпрашивать торгашеское занятие, трясти перед покупателем хозяйским товаром.
Вот так.
Анатолий приехал с Деминым, в деминской машине. Тамара Ивановна, не находя себе иного места, вот так же стояла возле кухонного окна и видела, как беззвучно и валко, вышаривая в густых сумерках дорогу в узком и дырявом, яма на яме, проезде, подплыла «семерка» и выскочил Анатолий, а выскочив, застопорил, поджидая Демина. Так легко было догадаться: не хотелось ему одному подниматься сейчас в родное гнездо с нагрянувшей туда угрозой и встретить испуганный и требовательный взгляд жены. Но и Тамара Ивановна вздохнула легче, увидев Демина. С ним надежней. Демин выбрался из машины и, как всегда, горбатисто, клонясь вперед, со свисающими с плеч длинными руками, похожий на первобытного человека, каким рисуют его в школьных учебниках, первым шагнул в подъезд. А войдя в открытую дверь, поняв по напряженному лицу Тамары Ивановны, что девчонки по-прежнему нет, сказал по обыкновению гулко и с хрипотцой:
— Не паникуй. Рано паниковать. Время-то еще детское.
Но все услышали, в том числе и сам он, что это были только слова. Ненужные слова.
Оставили дома Ивана, наказав ему не ложиться, пока они не вернутся, дежурить неотлучно у телефона, и вышли.
Поехали.
Ночь наступала теплая, темная и вялая, должно быть, к дождю. Прохожих уже и не было, зато разудало, почуяв свободу, неслись машины, в три-четыре года свезенные сюда со всего света, чтобы устраивать гонки. И эти гонки на чужом были теперь во всем — на тряпках и коже, на чайниках и сковородках, на семенах морковки и картошки, в обучении ребятишек и переобучении профессоров, в устройстве любовных утех и публичных потех, в карманных приборах и самолетных двигателях, в уличной рекламе и государственных речах. Все хлынуло разом как в пустоту, вытеснив свое в отвалы. Только хоронили по-старому. И так часто теперь хоронили, отпевая в церквях, что казалось: одновременно с сумасшедшим рывком вперед, в искрящуюся и горячую неизвестность, происходит и испуганное спячивание назад, в знакомое устройство жизни, заканчивающееся похоронами. И казалось, что поровну их — одни, как бабочки, рвутся к огню, другие, как кроты, закапываются в землю.
Ехали молча, только Демин покряхтывал, когда подрезали его иномарки или ослепляли мощными встречными фарами, не считая нужным переключаться на ближний свет. Спустились в центр, по старому мосту перескочили на левый берег Ангары, повернули вправо и оставили город позади. По сторонам встала темнота. Чтобы не оцепенеть, Тамара Ивановна на заднем сиденье, пригибаясь и выворачивая перед стеклом голову, принялась высматривать в небе звездочки. Их не было, широко стояло там, в высоте, как болотная ряска, радужно-гнилое свечение от электрического разлива города. Тамара Ивановна, не отыскав звездочки, стала вспоминать, загадывала ли она что-нибудь, высматривая их, но не могла вспомнить, словно разошлась, разделилась уже на две части, меж которыми слабое сообщение.
— Тихо едем? — по-своему понял ее шевеление Демин.
— Да нет, Демин, не тихо. Торопиться раньше надо было, — уже себе сказала она. А ему добавила: — Как въедем, у второго или у третьего светофора направо.
— Точней некуда, — хмыкнул Демин. После молчания они рады были любым словам.
— Да… вот… — начал и Анатолий, и не сложилось у него, что он хотел сказать.
— Где «вот»? — не понял Демин.
— Где что?
— Ты сказал: вот. Где «вот»?
— Вот не знаю. Я тут не бываю, — сказал Анатолий так простодушно, что Демин хохотнул.
Долго искали улицу по названию Черемуховая; если судить по названию, должна была она находиться на краю микрорайона и быть деревянной. Сворачивали и у второго светофора, и у третьего, утыкались то в болотину, то в ангарский берег, у каждого перекрестка останавливались, наводили свет на угловые дома и заборы, чтобы отыскать надпись, но микрорайон в этой стороне на постороннего человека не был рассчитан и имена своих улиц не оставлял. Спросить было не у кого, шел первый час ночи. Только однажды разглядели они фигуру, крадущуюся по тротуару вдоль забора; Демин, опустив стекло, окликнул ее с дружелюбием, на какое был способен, но фигура, походившая на подростка, вдруг сделала мгновенный прыжок и провалились сквозь землю. Деревянные дома лежали в темноте, какой-то особенно плотной, словно из освещенного центра она вся отступала сюда; в каменных, этажных домах освещенных окон было больше, но попробуй достучись, доберись до них за двойными и тройными запорами.
Тамара Ивановна из машины не выходила. Отвалившись на спинку сиденья, упершись коленями в переднее сиденье, в странной напряженной забывчивости ждала, когда найдется нужный дом. Тупо смотрела она в темноту и еще тупей в запутанные ходы тоннеля, по которым, вспарывая перед собой фарами черную плоть, колесила машина. Замечала и не замечала, как мигает светом Демин редким встречным машинам, прося остановки, не возмущалась и не удивлялась, чувствуя в этом какое-то даже утешение, когда те проскальзывали мимо и прибавляли ходу. Наконец одна, храбрая, затормозила. Демин зашагал к ней, к нему вышел коротышка, похожий на бочонок, и, разминая ноги, точно приплясывая перед огромным Деминым, принялся крутить руками.
Черемуховая оказалась вовсе и не в стороне, а рядом с центральной улицей, протянувшейся через весь микрорайон, и оказалась она переулком всего с несколькими четырехэтажными домами. Остановились у подъезда, конечно же, забронированного железной дверью, совсем темного, во мраке как бы вдавленного внутрь. Демин на ощупь воткнул в круглую дыру один зубристый штырь, потом второй — дверь щелкнула и подалась.
— Мне идти? — спросил он у Тамары Ивановны.
— Не надо.
И вот перед нею и Анатолием вторая Светкина подружка — с вытянутым вперед узким зверушечьим лицом на сдавленной по бокам голове и с живыми, мечущими мгновенные взгляды, круглыми мигающими глазами. Высокая, черноволосая, сметливая, старшая рядом со Светкой и Люсей, она бывала у Воротниковых. Тамара Ивановна мимоходом присматривалась: кто из них верховодит? И не высмотрела, все они притягивались друг к другу какой-то равно невеликой силой — как временные попутчицы, ищущие общих занятий. Но эта, Лида, была хитрее. Встроен был в нее особый инструмент, дающийся не всем, на котором она умела играть. Есть люди, нисколько не скрывающие, что они хитрят, хитрость у них написана на лице, выдающем поиски замысловатых боковых ходов, но так она располагающа, такой она кажется невинной и бестолковой, более того — приятной, что никаких подозрений она не вызывает.
Лиду подняли с постели, и теперь она, испуганная, с нервно двигающимися тонкими губами, в коротком и узком застиранном халатике, едва сходящемся на скромной груди, стояла возле круглого голого стола рядом с зашторенным окном. По другую сторону стола сидела мать, вялая и невыразительная женщина с таким же, как у дочери, вытянутым лицом, подавленная не приходом непрошенных гостей среди ночи, а подавленная чем-то давно и безысходно. Глаза ее смотрели пронзительно и устало, с какой-то пронизывающей тупостью. Тамару Ивановну и Анатолия усадили на диван, уже раздвинутый для сна, со скатанной в валик постелью.
Лиду застали врасплох, она не знала, как отвечать. И отвечала осторожно, выдавая недосказанное подергиваниями плеч, то ли себя выгораживая, то ли Светку. Прежде чем говорить, спросила: а что сказала Люся? Сказала, что она уехала? Нет, не обманула, вправду уехала. А к ним возле торгового комплекса подошел парень. Он на рынке фруктами торгует, приезжий. Как зовут? Он сказал, как зовут, я нерусские имена не умею запоминать. Говорил? Он к Светке приставал, говорил, что она ему понравилась, он к Светке не в первый раз подходит. Говорил: зачем ты меня обманула, тебя зовут не Марина. Сказал… город ему понравился, просил показать город… Я, говорит, поймаю машину, вы мне покажете. Нет, не согласились. Мы уходим, а он не отстает, прилип. Кое-как убежали. Потом Светка пошла к дяде Володе, а я поехала домой.
Дядя Володя — это Демин, у него на рынке киоск, куда Светка и верно забегала частенько.
Расспрашивал Анатолий, Тамара Ивановна не вмешивалась. Она и слушала, казалось, вполуха, занятая пристальным и тяжелым изучением обстановки в этом жилье. Двухкомнатная квартира была запущенной, до последней бедности оставалось немного. Ржавые потеки с отставшей известью на потолке, когда-то зелененькие обои, выцветшие, померкшие, разлохмаченные в швах. Мать пьющая, взгляд застывающий, невидящий. Пьющая, должно быть, не в последней стадии, есть еще куда падать. Продолжает обманываться, что устоит. Мать с дочерью не в ладах, доходит до крика, а потом мать плачет перед дочерью, а потом дочь плачет в одиночестве. И рвется вырваться, и боится опоздать, рано услышав в себе беспощадный отсчет времени. Большой рыжий кот трется о ноги, вычесывая шерсть, и просительно задирает голову, в глазах тоска…
— Все рассказала? — спросил Анатолий.
— Все.
И тогда, уставив беспощадный взгляд на подружку дочери, Тамара Ивановна отчеканила:
— Вот что, милая. Ты рассказала… как ты рассказала — нам надо сейчас ехать в милицию и писать заявление. Светки-то нет, она пропала. Ты была последняя, кто ее видел. Дядя Володя внизу в машине, Светка к нему не приходила. Мы напишем заявление и еще до утра милиция приедет с допросом. Там другой разговор будет. Так что давай-ка дальше. Ты не все рассказала.
— Я все рассказала.
— Когда вы со Светкой разошлись?
— Не помню точно… часов в пять.
— А когда ты приехала домой?
Лида молча вела какие-то подсчеты; мать ответила за нее:
— Часов в девять. — И сказала дочери без нажима: — Рассказывай, Лидия, затаскают.
Видно было, что девчонка струсила, уже не только по губам, а по всему лицу стали прокатываться судороги, подсчеты подходили к тому концу, куда направляла их Тамара Ивановна.
— Вы вместе куда-то пошли или поехали? — наступала она.
— Поехали…
И рассказала, сначала под продолжающимися вопросами, а затем уже и без них, говоря и испуганно взглядывая на Тамару Ивановну, пугаясь ее вида и говоря уже с отчаянием, — рассказала подружка, что кавказец, узнав, что они продавцы без товара и ищут работу, предложил им поехать к своему двоюродному брату, тот ищет таких, как они, потому что ему надо срочно распродать большую партию китайских товаров. Они долго не соглашались, но парень настаивал, показал какой-то документ, говорил, что это недалеко и они скоро вернутся, у него яблоки на прилавке, ему задерживаться нельзя. Пока они раздумывали, он остановил машину, затолкал упирающихся девчонок и сказал шоферу, куда ехать. Ехать действительно было недалеко, на бульвар Постышева, в общежитие для малосемейных. В однокомнатной квартире был старик, он сразу ушел. Никакого брата не оказалось. Они просидели часа два, пили чай, парень предлагал вино. Но вино не пили. Всякий раз, когда они поднимались уходить, он кричал: «Придет! Придет!» Это он о брате. Потом стал говорить, что он знает, где брат, надо поехать к нему, тут тоже недалеко. Чтобы выбраться из этой квартиры, они согласились, хотели обмануть его. На машине ехать отказались, пошли на трамвай. Парень взял Светку под руку и не выпускал. На трамвайной остановке было много народу, но он все равно не выпускал, как она ни вырывалась. Там, на остановке, она от них, от этого кавказца, вцепившегося в Светку, сбежала.
Ко всему была готова Тамара Ивановна, но все равно как топором ее оглушило. Анатолий расспрашивал, как найти это общежитие для малосемейных; девчонка, повторяя «визуально», «визуально», нравящееся ей, очевидно, звучанием, как и большинство чужих слов, довольно толково рассказала, где оно и как отыскать квартиру.
Возле общежития Тамара Ивановна и из машины выходить не стала, сидела, уставившись в темноту, дышала с подсвистом, как больная, и ничего, кроме затвердевшей, туго спеленавшей ее черноты, не ощущала. Чувствительность и боль нахлынули потом, когда, воротившись домой ни с чем, встала она в одиночестве возле кухонного окна под наплывающие и все жуткие, все обдирающие сердце картины того, что могло быть со Светкой.
***
Муж называл Тамару Ивановну телеграфисткой. Она и верно начинала в городе с того, что работала после курсов на телеграфе и усвоила, не будучи от природы словоохотливой, четкий и сжатый стиль разговора. На болтливость она смотрела как на распущенность, как на неумение владеть собой, и попервости, как сошлись, нередко с удивлением и даже с некоторой завистью к не свойственному ей таланту, останавливала Анатолия, любившего пускаться в длинные рассуждения:
— Удила бы тебе от уздечки под язык, чтоб поменьше молол! Гнет бы какой, чтобы он усталь знал, не балаболил, как заводной, — и прищуривала свои красивые карие глаза, видя, казалось, всю гору мякины, которую мог он намолоть, если не остановить.
Он не оставался в долгу:
— На меня уздечку, ладно, уздечку, а тебе подрезать бы его маленько, язык-то твой, — подрезают же ребятенкам в детстве, когда он врастет в гортань, как полено. А эту девочку упустили, она только и знает, что тпру да ну!
— Тпру-у! Замолчи, ботало!
— Вот-вот.
И — как накаркала Тамара Ивановна: в последние годы прикусил Анатолий язык. Такой гнет свалился на них, так придавил, что и сказать оказалось нечего, всякое слово, если не произносилось оно для самой простой житейской надобности, стало представляться не просто пустым, а и чужим, словно бы сказанным по наущению через тебя для твоего же унижения.
Они оба были крепышами, прочно и аккуратно сбитыми по одной мерке, вызывающими, когда шли рядом, удовлетворенные взгляды — как от хорошего сорта чего бы то ни было. Она ходила по-мужски, уверенным и размашистым шагом, «ступью», как говорили раньше, желая сказать о весомости шага, чувствуемого землей. Да и все делала с заглубом, с запасом: если разводила стряпню, то на две семьи; картошки накапывали, капусты насаливали больше, чем могли съесть, и корила себя за это, и ничего не могла с собой поделать, а оказалась права, когда наступили времена, что любого запаса стало мало. К Анатолию присматривалась почти год, прежде чем сказать «да» и позволить себя обнять; через год после дочери родила сына и сразу же пошла на третью беременность, да жестокая желтуха заставила отказаться от родов. Почти до тридцати годов носила русую косу во всю спину — из одного только упрямства, из сопротивления моде, по которой весь женский пол поголовно смахивает косы, как связанные овцы шерсть, — пока не прочитала в одном из старых журнальных советов, что невысоким и широколицым девушкам коса не идет. Ну, не идет так не идет — всему старому она доверяла больше, чем новому, — и смахнула, а потом долго смотрела на себя в зеркало с досадой, будто все сразу в ней, и без того не рослой, стало короче — и ноги, и руки, и шея. И больно кольнуло, когда Светка, в пятом, кажется, классе запросилась под ножницы: ну как девочке без косы, прямо разор какой-то, ведь не косу она в малолетстве убирает, а жизнь направляет. Мода? Да что это за владычица такая, что все перед ней на колени, никто устоять не моги?! Торговка это, устраивающая перемену товара, наживающаяся на всесветном раболепии. Но и сама одевалась хоть и не броско, но по моде, дав моде притереться в народе, приглядевшись, что в ней хорошо и что нет. Джинсы — да ведь это крепчайшая, хоть на камнях дери, ткань; эту моду давай сюда. Кожаные куртки пошли — да ведь кожа испокон была у нас в носке, забыли о ней по великой бедности, а миновала нужда, и о коже пора вспомнить. Она и представить себе не могла, что совсем не за долгими годами суждено ей быть закройщицей на фабрике, да не на какой-нибудь, а на кожаной, и фабрика эта к той поре станет называться фирмой.
Она рано убежала из деревни, еще и семнадцати не исполнилось. Все они рвались тогда в город, как бабочки на огонь, и сгорали в нем. Сгорали одни сразу, в первые же годы, другие позже, но кончалось, за малыми исключениями, одинаково — загубленной жизнью и бабьей обездоленностью. Повыдергают у не опытной еще, еще не запасшейся умишком девчонки перышки, а там лети. Тамара Ивановна могла считать себя везучей — при надежном муже и неиспорченных детях, умевшая оберегаться и от безоглядного сломяголовства в опьянении новизной, и от цыплячьей доверчивости, этими двумя нетерпеливыми вожатыми, которые и приводят деревенских девчонок к беде. Тамара Ивановна продвигалась вперед неторопливыми и выверенными шагами, выстраивая свою судьбу как крепость, без единого серьезного ушиба, только дальше и дальше.
Но странная это была прямоходность — не подхватывающаяся из одного в другое, не выматывающая одну нить, все обрастающую и обрастающую новой нажитью, а топорщилась эта нить на подвязах узелками. И все подвязы имели начало там, в деревне. Родилась девочкой — значит должна была, в свою очередь, рожать, обихаживать и воспитывать детей, натакивать их на добро. И никаких ошибок тут, если дети живы-здоровы и знай себе растут под родительской опекой, казалось, и быть не могло; не считать же за ошибку повторяющуюся беременность… Но и это только казалось. В телеграфистки пошла — запала в память прочитанная в детстве книжка о молодых радистках на войне. Читала она ее летом на сеновале, прячась, чтобы не нашли и не помешали. Все вокруг звучало и пело в торжестве сытой природной жизни, надрывались петухи, утомленно и гулко трубили возвращающиеся с поскотины коровы, напевали ласточки над головой на крыше, тарахтел трактор на холостом ходу, то взвывая мотором, то переходя на усталый бормоток. В воздухе стоял сплошной гул от мухоты; от дыха низкого вечернего солнца похаживал по сеннику, по сухому, измятому в лепешку прошлогоднему накосу, слабый ветер. И мать кричала с крыльца, растягивая «а»: «Томка-а-а!», прерывая себя коротким и нетерпеливым на «о»: «Томка, лешая, куда ты запропастилась!» А Томка, как в младенчестве, уткнувшись лицом в открытую книгу, чтобы ее не было видно, выжидала, когда стихнет зов, и снова хватала, хватала воровато куски из книги и никак не могла насытиться.
Ничего в памяти из книги не осталось, кроме того что героиня в чувственном отчаянии посылает в эфир признание в любви молодому лейтенанту, отозванному в другую часть, те самые слова, которые она не решалась сказать при встречах с ним. Но осталась затаенная мечта тоже что-то посылать в эфир, в это могучее и прекрасное пространство, посылать личное, несказанное, такое, отчего вознеслась бы сразу и расцвела вся ее неказистая жизнь. Остался звучащий на разные голоса, но одно выпевающий, одно обещающий, как оркестр, небесный простор, и то счастливое до блаженства состояние, когда она, покачиваясь, как на волне, вздымаясь и опускаясь, плыла и плыла по его золотистому безбрежью. И, наткнувшись в городе на объявление о наборе на курсы телеграфисток, ни минуты не сомневаясь, она по нему и пошла.
Два года проработала на телеграфе — все не так, как мерещилось. Сначала нравилось, но больше, пожалуй, от тихой гордости собой: захотела и исполнила свою грезу, ничто не смогло остановить. Потом стало обручем давить однообразие работы и унылые тексты телеграмм, которые можно уложить всего-то в десяток образцов: поздравления, оправдания, просьбы, похороны, рождения, приезды и отъезды… Стали замечаться и дым коромыслом в туалете от курящих девчонок, и неинтересные, неискренние разговоры в коридоре, и грубость старшей по смене, и выжженный электричеством воздух в операторской. Оказалось, кроме того, что и душу ей послать в эфир некому. Она ушла из телеграфисток, так и не взлетев ни разу в это великолепное и гулкое пространство, по которому лучиками и звездочками мчатся навстречу друг другу неземной любви признания.
Отец научил Тамару в четырнадцать лет водить мотоцикл, в пятнадцать она села за машину. Поэтому, недолго размышляя, чем ей заняться, пошла она после телеграфа на курсы шоферов, а потом устроилась на автобазу облпотребсоюза, где и встретилась с Анатолием Воротниковым, своим будущим мужем. Он, как это и заведено было среди мужиков, все звал ее в напарницы для дальних рейсов, пока она не ответила насмешливо:
— Зовешь, а сам боишься: а ну как соглашусь!
Он с растерянным смешком согласился:
— Боюсь. Заклюет братва. Но и не хочу, чтоб ты к другому пошла в напарницы. Тогда уж лучше ко мне. Я не обижу.
Кончилось тем, что она пошла к нему в напарницы для самого дальнего и тяжелого рейса — для жизни.
В шоферах ей нравилось. Любила она, когда в дороге на нее оглядывались — женщин за баранкой тяжелых машин тогда было раз-два и обчелся, и на тракте, во встречном потоке, парни в мгновенном ухажерстве вскидывали дурашливо руки, округляли глаза, сигналили, а пожилые, с большим стажем, водители, должно быть, фронтовики, одинаково склоняли головы и прикладывали руку к виску, отдавая честь. Нравилось ей это дорожное братство людей, занятых тяжким и важным делом. Любила ровное гудение мотора, свист разрываемого воздуха, стукоток кузова за спиной, научилась чувствовать, будто в себе самой, и натяг мотора, и тяжесть груза, и то, как он уложен, и меру сцепления резиновых скатов с асфальтом. Особенно любила утренние и вечерние часы в дороге; утром свежо, воздух упругий, тело после ночи отдохнувшее, ловкое, жаждущее движения, словно бы разматывающее и разматывающее, как лебедка, силы, и машина тоже все разбегается и разбегается, становится все мощней и послушней, и вздохи ее при переключении скоростей все легче. Вечером, особенно осенью, при заходящем солнце, оно, большое, наплывшее, играет с нею, перекидывается с левого борта на правый и обратно, приседает совсем низко к горизонту и вдруг откидывается, ищет для прислона неколючий выгорбок; в небе плавно качаются большие птицы; кружатся перед глазами разряженные перелески; капот разрисован травяной пыльцой причудливыми картинками. Вечерами в уставшем теле является какая-то особенная, спокойная и зрячая, все замечающая, на все откликающаяся, любовь к жизни.
Ей досталась крепкая, ходившая в хороших руках, машина ЗИЛ-130 и она года два не знала с нею горюшка. А если где в дороге приходилось притормаживать и задирать капот, склоняясь над ходовым хозяйством, уж как пить дать скоро кто-нибудь подъезжал и предлагал помощь. Тогда это было делом обычным. Но она и сама хорошо разбиралась в машине, тоже с деревни еще, от отца. Да и в дальние рейсы ходила мало: не приспособлены они для женщины. На постоялых дворах одно мужичье, так что и места не найти, назойливое внимание, грубые шуточки. И она стала соглашаться только на поездки, укладывающиеся в день. На базе их, женщин за рулем, было всего трое; одну, разбитную безмужнюю Клавку, называли почему-то Брашей и распевали:
Куды Браша, туды я,
Туды я, тудыт меня…
Вторая, с двадцатилетнем стажем за рулем, крупная, с вырубленным грубо лицом, пугающая Тамару своей мужиковатостью, бесстрашная и громкая Виктория Хлыстова не боялась ни начальства, ни мужиков, ни дорог, ни постоев. И начальство, и мужики ее побаивались. Глядя на нее, бабе можно было поучиться постоять за себя в мужичьем коллективе, но заодно надо было учиться и не перебирать в этом умении до потери в себе женщины. Главный же урок, который выучила Тамара Ивановна, присматриваясь к Виктории, было понимание, что нельзя тут, среди этого неженского дела, задерживаться надолго, иначе и сама не заметишь, как превратишься в железяку.
Она уходила по беременности, но на родившейся девочке не остановились, вслед за первой беременностью решились под запал на вторую — и ушла совсем. Маленьких надо было устраивать в ясли — и устроила бы, упорства ей не занимать, но как представишь: утром чуть свет бегом тащить их, полусонных, силою вырванных из постели, одну на своих ножонках, упирающуюся и всхлипывающую, второго на руках, а потом вприпрыжку на работу, вечером надо вовремя поставить машину, вовремя забрать ребятишек домой, а что такое на разъездной грузовой машине «вовремя», там все часы, весь порядок кувырком; как представила все это, надрывающее ребятишек и себя, и с решительностью, привыкнув все делать решительно, устроилась рядом с ними нянечкой. После шоферов — попки вытирать; после мужской, полетной удалой работы — внаклонку, чуть не ползком, в глухих стенах, всегда с мокрыми руками; после упругого, струйного, песенного звука мотора — беспрестанно вязкий и надрывный крик. «Ну, развели опять ораторию», — добродушно ворчала заведующая, рыхлая и томная бурятка с печальными глазами и больными ногами, по имени Олимпиада Иннокентьевна, всегда, зимой и летом, кутавшаяся в пуховую серую шаль. Тамара Ивановна, толком не зная, что такое оратория, воображая только, что это должно быть что-то громкое и напыщенное, что поется в театре, полюбила это слово; пройдет три года, она сама поднимется до заведующей и, точно так же входя в ползунковую группу, с которой начинала и в которой никогда не стихал надсадный ор, будет с удовольствием повторять: «Развели опять свою ораторию» и с насмешкой смотреть на себя в большое, в рост человека, дымного стекла зеркало в прихожей, не переставая удивляться, как она здесь оказалась. У нее было острое, как у животного, чувственно сильное восприятие жизни с необыкновенно развитым обонянием, перелившимся, должно быть, из глубокой древности, еще в детстве она различала запахи даже в ключевой воде, которую пила; ей казалось, что она чувствует приближение опасности из самого воздуха, когда он только еще занимается тревогой, и шесть лет, отданных садику, казались ей не жизнью, а робким и невнятным топтанием возле жизни, словно ходишь, ходишь кругами рядом, а решимости проникнуть внутрь не хватает. Ей этого было мало, ее натура требовала большего. Но что же! — отслужить эту службу ради ребятишек надо было, и Тамара Ивановна ни разу не позволила себе пожалеть о своем затянувшемся сидении с сопливыми ангелочками.
Потом ребятишки пойдут в школу, и быстро рассеются у нее воспоминания о яслях-садике, будто их и не было. Останется в памяти почему-то рослая грудастая деваха Евдокия с широким красивым лицом и тяжелыми руками и ногами, с напористым эхозвучным голосом, за который ее прозвали Сормовской — в честь знаменитого волжского завода. Дуся Сормовская числилась воспитательницей в садиковой группе и в свои восемнадцать лет нажила закоренелую страсть не ставить ни во что мужиков. Всякий раз, изготавливаясь к атаке, она находила против них столь серьезные доводы, что спорить с нею было трудно. Ясельные и садиковые группы соединял тоннелеподобный полутемный кирпичный коридор с узкими и высоко задранными бойницами окон, гулкий и неуютный, из него и выплывала Евдокия с припухшими от скуки большими ленивыми глазами, не знавшими краски. Ее тут же кто-нибудь поддевал:
— Не влюбилась, Сормовская? Никакой мужчина еще не зауздал тебя, кобылицу?
— Муж-чина, — презрительно растягивая слово, Дуся кривила полные, аккуратным ровиком округлившие рот губы. — Вы только посмотрите: муж-чина… А почему мужчина? Это слово женского рода. Женщина, к примеру, это она, она и есть женщина. И мужчина тоже она, а не он.
— Как же не он? А кто? Что ты городишь? — обязательно находился кто-нибудь, и не из девчонок, а из поживших, пожилых баб, кто тут же втягивался в спор.
Дуся неторопливо выбирала место, где шевелящихся под ногами карапузов было меньше, прочно устанавливалась на нем раздвинутыми ногами под короткой юбочкой в обтяжку, и принималась вразумлять:
— Название-то не мужское. Посмотрите. Муж-чина. Скарлатина с таким же окончанием — это она, скарлатина. Скотина — она. Щетина, ангина, равнина — все она…
— Дружина, дрезина, резина, калина-малина, стремнина, осина… — наперебой начинали подсказывать воспитательницы.
— Пропастина, образина, кручина, лучина, пучина, картина, турбина…
— Вот! — торжественно провозглашала Дуся. — И что из этого выходит?
На Дусю смотрели насмешливо и обескураженно: в самом деле что-то не то выходит. Ползунки и те, взволнованные собранием, задирали головёнки и застывали.
— Не может быть! — подавался опять голос в защиту мужчины. — Должны быть мужские слова.
— Говори, если должны быть.
— Сразу на ум не приходят.
— И не придут. Нету таких слов. Русский язык давно разобрался с этим мужчиной. Кисель он, студень… одно выражение мужское. Выраженец.
— Евдоки-и-я! — раздавалось из садикового отсека. — Сормовска-а-я! Эй вы, ясельки! Турните вы ее от себя, чтоб место знала! Христом-Богом молим: турните! У нее ребятишки убиваются, а она дурью своей бродит трясет!
Дуся сочувственно кивала на крик и выстанывала мощный, трубный вздох из одной истинной правды. Бабам не хотелось отпускать ее победительницей.
— Что ты так на них окрысилась-то? — спрашивали ее. — Как на вражину! Чего тебе от них надо?
— Чего надо! Мужика хорошего надо. Чтоб промял до кости, повытряс гонор-то. Сразу шелковой станет.
— Ребятенков своероженых надо. Втрескаться надо так, чтоб из глаз искры сыпались.
Дуся, уходя, отдразнивалась:
— Тю-тю-тю, тю-тю-тю. Прозявили жизнь попусту, а теперь оправдание себе ищете.
…Ушла Тамара Ивановна из садика, когда вслед за Светкой подоспел к школе и Иван. Больше ей делать там было нечего. Будто вместе с выросшими дочерью и сыном вышла она из возраста, который доставлял удовольствие и терпение возиться с малышами. Как у роженицы появляется грудное молоко для кормления ребенка, а потом в свой срок исчезает, почувствовала она в себе вычерпанность от долгой нутряной истяги. Будто однообразные и невыразительные круги крутила над солнечной сердцевиной жизни. Захотелось движения, жизни, физической усталости от здоровой работы.
***
Утром, так и не приклонившись к подушке, она подняла Анатолия рано: надо было что-то делать. Он, поспавший, но не выспавшийся, пил крепкий чай и, зевая, оглаживая лицо, снимая с него сон, одурь и нерешительность, сидя в кухне напротив окна, угрюмо смотрел в него по тополям, только-только выпустившим зелень. Воздух, окаймлявший ее, был фиолетовый, без солнца. Подошла Тамара Ивановна и села напротив.
— Ну что, отец, делать будем? — требовательно спросила она, выставив руки и сцепив пальцы в замок.
— Не знаю, мать, — в тон ей ответил он и отвел глаза. — Не знаю.
Она посидела еще, маятно откидываясь назад и оборачиваясь к окну, возле которого ночью высмотрела глаза до синяков под ними, и вдруг стукнула кулаком по столу, крикнула в никуда:
— Да как же так!.. — и вышла, удивленная собой.
Анатолий соскабливал с лица выросшую вдвое гуще за вчерашний вечер щетину, когда позвонил Демин. Он даже и вопроса не задал, ждал, что скажут.
— Нету пока, — сказал Анатолий каким-то новым, прыгающим голосом.
— Я у себя буду, в киоске, — объяснил Демин. — Если часам к десяти пришлете мне кого-нибудь из девчонок… лучше ту, которая видела его вблизи… Мы бы с ней прошлись по рядам.
— Понял.
Иван спал, поднимать его не стали. Спал он на узком и длинном диване, занимавшем в проходной комнате, которая считалась гостиной, почти всю лобовую стену, едва оставив место для двери в Светкину комнату, сейчас прикрытую… Дверь в родительскую спальню была слева, в двух шагах от дивана, из нее и падал свет на погруженного в сон парня. Окно в гостиной оставалось зашторенным. Иван развалился на спине, свесив правую ногу и чуть покачивая ею, точно баюкая себя; лицо с тонкой девичьей кожей подрагивало — как от пробегающих сновидений. Тамара Ивановна постояла возле него, слепо и натужно всматриваясь: вот он здесь, а где сейчас Светка? — и решительно направилась к выходу.
На улице уже было людно — торопились на работу. На остановке стояли большой покорной толпой, развернувшейся влево, откуда ждали троллейбуса. Беспрерывным потоком, припуская и с ходу приседая, катили машины; поток этот где-то впереди запрокидывало и разворачивало второй стороной улицы обратно. Небо в дымчатом, тонкорунном покрове быстро белело и таяло, взблескивая голубыми провалами. Троллейбус постоянно дергало со скрежетом, плотно один к другому стоящих в проходе грузно раскачивало, оживляло до вскриков. Второй троллейбус, в который пересели возле кинотеатра на пересечении двух потоков, заполнен был пожилым энергичным народом — дачниками, выбиравшимися за город. Они без стеснения перекликались, громко обсуждали пользу лунного календаря для посадок на грядках, уговорили кондукторшу, вьюном вьющуюся среди них молодую низкорослую девчонку с хриплым голосом, притормозить троллейбус между остановками, откуда было ближе до пригородного автобуса, — вели себя, словом, как именно те люди, дело которых абсолютно правое. И ехали в двух троллейбусах не более получаса, а уж небо очистилось, последние кудряшки с облаков стягивало за горизонт за рекой. Солнце открылось, трепетала от его тяги мелкая, еще не раскрывшаяся, листва на тополях и кленах и стоял в них воробьиный гвалт. День обещал быть жарким.
Нашли опять общежитие для малосемейных, в котором ночью побывал Анатолий. Подняли опять старика, хозяина однокомнатной квартиры в конце правого коридорного рукава на третьем этаже. Коридор был узкий, запущенный, с закопченными избитыми стенами, доведенными до такого отчаяния, когда на них появляются неприличные надписи. Запущенной оказалась и маленькая квартира, где все было стеснено до последней степени — и комнатка, и кухонка, и низко нависал потолок, и тускло смотрели в улицу всего два окошка. Старик стоял перед ними в донельзя заношенной, сетчатой от дыр, майке и в щеголеватых спортивных штанах с фирменными надписями вдоль по штанинам. Лицо заросшее, неглупое, мелкие слезящиеся глаза в мутной ряске.
— Что не спрашиваешь, кто идет? — напористо начал Анатолий. — Или все, кому не лень, к тебе идут?
— Все идут, — скрипуче и спокойно отозвался старик и продолжал смотреть на Анатолия.
— Я ночью у тебя был… не помнишь?
Старик нехотя вспомнил, махнул рукой, чтобы проходили, проследовал поперед по коридорчику в два шага и скрылся за дверью в кухне, зашумел там водой. В комнатке Тамара Ивановна мгновение осматривалась, решительным движением подняла с пола валявшуюся на боку крепкую, выкрашенную зеленой краской, табуретку, увидела, что сидение чем-то, должно быть, топором, истерзано до щепы, с бряком вернула ее в прежнее положение и опустилась на нее — будто подсеклась. Перед нею был журнальный столик с остатками еды на газетах, и она, прямя спину, отшатываясь, все смотрела и смотрела неотрывно на засохшие куски хлеба и вспоротые консервные банки. Кончики ее рта, выдавая сильное волнение, подергивались.
Вышел старик, приободренный умыванием, с продравшимся из глаз взглядом, в постельном ворохе на низкой лежанке за журнальным столиком отыскал рубаху, которая ночью служила ему наволочкой, повертел ее, донельзя изжульканную и засаленную, в руках и кинул обратно. Анатолий продолжал торчать на ногах; старик все так же неторопливо, не теряя какого-то последнего достоинства, сгреб ночные тряпки в угол лежанки и пригласил:
— Садитесь. В ногах правды нету.
— У тебя тут ее ни в чем нету, — Анатолий продолжал говорить требовательно, напористо.
— У меня тут одиная правда, — не согласился старик, вздергивая голову в сторону одного угла комнатенки, потом другого. — В таких хоромах врать не тянет. Да и вообще… кто теперь самые честные люди? Кто до края дошел. Ползают, как черви, портят картину, но если украл кто у такого же, как он сам, две пустые бутылки… спроси его: украл? «Украл», — скажет и отдаст две пустые бутылки обратно. А к другому, к серьезному воровству нашего брата не подпустят, за нашим братом такой надзор, будто это он и съел великое государство.
— Из интеллигентов, что ли?
Старик покивал Анатолию:
— Из них. Я понимаю вашу иронию: любить их не за что. Я тоже их не люблю. Но я-то больше из разночинцев буду, — поправился он с усмешкой, показавшей редкозубый рот. — Много чинов перебрал. А вот друг мой… это он здесь хозяин, не я… он из интеллигентов, из них, да… бывший интеллигентный человек.
— Ты не хозяин? А где хозяин?
— А помер, — весело сообщил старик, переводя засиявшие глаза с Анатолия на Тамару Ивановну. — Мы с ним друзья были не разлей вода, — он хохотнул, сделав ударение на последних словах. — Вместе приходили, вместе уходили. Вместе об землю падали, вместе на ноги подымались. Один раз было… вместе по лесенке скатились. У одного правая щека рассеченная, у другого левая. Пожалуют к нам гости, мы рады. Приедут, придут — уходите, старики, на два часа. А то на всюю ночь. Денег дадут… уходим. Только скажем: ключик оставьте у дежурной, внизу. И дежурную побалуйте, она старица бедная, конфетку любит. А летом хозяин, друг мой, помер… Он был до того одинокий, что совсем без родни жил.
Анатолия передернуло. Взглядывая на Тамару Ивановну, неподвижно и прямо застывшую на боковине лежащей табуретки, он продолжал допытываться:
— А ты, значит, выдаешь себя за хозяина и живешь в его квартире?
— Я ни за кого себя не выдаю, — с удовольствием отвечал старик. — Я прихожу и ухожу.
— И никто не догадается турнуть тебя отсюда? Развел притон и доволен?
Тамара Ивановна перебила мужа, рывком подаваясь к старику:
— А вчера… вчера на сколько было сказано уйти?
— Сказано было: до восьми часов. Я уж в сумерках пришел — фатера моя свободная.
— Сколько их было? — опять Тамара Ивановна, уже подымаясь.
— А комплект. Два парня, две девчонки.
Анатолий поправил, замирая:
— Один парень, две девчонки…
— Как так? Один парень две девчонки попервости пришли, второй парень потом подошел, я еще тут был.
Анатолий содрогнулся так, что подскочили плечи:
— Убивать надо таких!..
— Да надо бы, — согласился старик и уступил дорогу: гости торопливо уходили.
Обманула подружка Лида. Поймали на вранье, пригрозили милицией, она чуть добавила правды, чтобы звучало убедительней, и все-таки обманула. Бросились, поймав частника на зеленой «Ниве», опять в микрорайон, долго звонили во входную дверь, за которой жила подружка, принялись колотить в нее кулаками — открыла наконец заспанная, в тяжелой полудреме от чего-то дурного, мать подружки, не сразу признала в Тамаре Ивановне и Анатолии ночных пришельцев, а вглядевшись, признав, не говоря ни слова, развела руками: нет Лиды. Покорно пропустила мимо себя рванувшегося вперед, уже ничему не верящего Анатолия, и не пошла за ним, ждала, привалившись со сморенными глазами к стене, пока не выйдет. Так и стояли по разные стороны распахнутой двери две матери, не глядя друг на друга и не понимая уже, почему они так стоят и что происходит.
Нет, сколько ни откладывай, а надо заявлять в милицию. Частник, толстогубый мужик лет пятидесяти, с иссеченной в мелкую сеточку кожей на толстом лице, истомившийся за дорогу в микрорайон от тяжелого молчания, когда дальше адреса разговор не пошел, встретил своих пассажиров вопросом:
— Нету?
— Нету, — сказал Анатолий.
— А чего нету? — оживляясь от ловкости, с какой поймал он молчунов на крючок, подхватил частник, оборачивая к своим пассажирам на заднем сиденье плутоватое лицо.
— А ничего хорошего, земляк, нету.
Тамара Ивановна сразу опять оцепенела, уставившись глазами прямо перед собой на дорогу. Но ничего, кроме воспаленного солнечного пятна, прыгающего перед машиной, она не видела. Внутри, там, где полагается быть чувствам, сменяющим одно другое, залег камень, и он начинал раскаляться. Она физически ощущала этот нагрев от пыточного огня. Верилось, что можно еще отодвинуться от него, что для этого надо лишь сделать усилие над собой, но не было никакого желания искать себе облегчение.
Потом она долго будет вспоминать это мгновение. Вдруг какая-то торопливая и вороватая истома, невесть откуда взявшаяся, ворвалась в нее, пробежала сверху вниз от груди на живот и, настегивая себя, напетливая холодными лапками, закружилась там, пока не нашла ход и не скользнула в него, пронзая жутью. Тамара Ивановна замерла, такого с нею не бывало. Она перегнулась в животе, чтобы придавить этот мышиный катышок, но продолжала чувствовать, как схватками ноет и ноет внутри, опускаясь все глубже и неприятней. Это происходило с нею и в ней и как бы не в ней, как бы в какой-то скрытой раздвоенности и повторенности, в каких-то притаенных створках, до этой поры не дававших о себе знать. Катышок все метался, все тыкался в стенки и точно раздвигал их, в исподе чутливо отыскивал свой испод, проникал внутрь, затихал ненадолго и вдруг суматошно принимался кружиться, как бы догоняя свой хвост и заполняя круговоротом норку — и от этого крутящегося клубка, пускающего электричество, по всему телу проносились колючие пронизи. Тамара Ивановна вся сжалась от переполнявших ее гадливости и испуга: откуда-то ведь это должно было взяться? Что это, откуда, почему? Она уже готова была остановить машину, чтобы выйти и хоть на голову встать, но стряхнуть с себя эту пакостливую тварь, но постепенно стало отпускать, постепенно под руками, сдавившими испуганное место, наступило затишье.
Возле дома Тамара Ивановна вышла из машины одна, Анатолий поехал на рынок к Демину. Когда требовалось идти на что-то совсем уж тяжкое, она невольно нагибала голову, изготавливаясь пробить ею любую стену, — так и теперь, набычившись, она решила, что телефонные звонки возьмет на себя. А уж после… И после того, как повидаются с Деминым, после того, как ничего другого больше не останется, пойдут подавать в розыск.
Это походило на веревочную лестницу, раскачивающуюся на убийственной высоте, по ней, не сорвавшись, надо подняться на твердую площадку с поручнями. Устроившись перед тумбочкой с телефоном на детской табуретке, которую мастерили когда-то для нее же, для Светки, Тамара Ивановна набирала номер за номером, слушала резкие, требовательные гудки, доставляющие ее в разные концы города, потом отзывался голос, всегда женский и всегда недовольный, который заставлял ее однообразно думать: «Стервы же мы, бабы!» — голос на минуту-две отступал, перебирая бумаги, и со сдержанной, подобревшей переменой от результатов поиска сообщал: «Нету такой». Еще одна ступенька извивающейся под ногами веревочной лестницы оставалась позади: Светки в этой больнице не было. Ее не оказалось ни в одной больнице, которые перебрала Тамара Ивановна, и, дав себе передышку, она осторожно и тупо, не надавливая на слова, жевала не ахти какой мысли жвачку: «А хорошо ли это, что ее там нет? Не лучше ли было бы, если бы какая-никакая, а была?»
Она снова взялась за телефон, и веревочная лестница под нею закачалась еще сильней от порывов ветра, поднятого словом «морги». Тамара Ивановна нашла его в справочнике, выписала с четырех столбцов цифры, на разный манер повторяющие его, и принялась накручивать на диске эти цифры, гулко отдающиеся в сердце и в той пустоте, куда они улетали. Теперь отвечали молодые мужские голоса, ни один из них не был ни пьяным, ни ироничным, но трое, как машины, произнесли совершенно одинаковое «не присутствует», а четвертый, должно быть, постарше, взялся объяснять, что девочки этого возраста к ним попадают так редко, что можно сказать, не попадают совсем. Содрогнувшись от перенесенного испытания, Тамара Ивановна поднялась с низкой табуреточки, ноги ее, затерпшие в неудобной позе, заплелись, и она едва успела ухватиться за диван. Так и ткнулась лицом в измятые Ивановы простыни, стоя на коленях, бессознательно потеребила их в руке, вспоминая, когда она в последний раз видела сына, и, встав на ноги, с тяжелым и пристальным вниманием осмотрелась вокруг как в незнакомом месте. И уходила — будто спячивалась от чего-то, по-хозяйски расположившегося в квартире… Она не могла понять, почему Иван, парень аккуратный, так же, как и Светка, не прибрал за собою постель и выскочил куда-то в такой спешке, что, похоже, не помнил себя.
***
Сколько помнила себя в детстве Тамара Ивановна, кормились они лесом да Ангарой. Кормились во всех смыслах, потому что отец был лесничим, огромные владения, числящиеся за лесничеством, располагались на левом берегу Ангары, а деревня лежала на правом, в тех местах, где балаганская степь переходила в тайгу. Уже через пять-шесть десятков километров тайга побеждала полностью, только и оставалось от степи, что большие поляны, отороченные березой, клином вонзающиеся в леса, с высокими травами для покосов. Но в тех местах, за пять-шесть десятков километров по сбегу Ангары, Тамара Ивановна не бывала, она знала только левобережную тайгу, которая и напротив степных раздолий стояла сплошной стеной. Здесь тоже поднималась вода и селениям тоже пришлось перекочевывать, но, в отличие от низовий, недалеко, распах запруженной в Братске Ангары здесь уже терял свою мощь. И Ангару не перестали называть Ангарой, в море, хоть и рукотворное, разливом она не вытягивала. Только очень изменилась, запустила и зарыхлила свои раздвинутые берега, затянула песочек тиной, извела родную рыбку — хариуса да ленка, при воспоминании о которой бежала слюнка, остановила свой бег, постарела. Но переселение деревни не оставило тяжелых впечатлений: в тех же жили избах, в том же порядке стояли улицы. И небо осталось в том же растяге, без углов и запаней, какие появляются над искривленной землей.
Отец Тамары Ивановны Иван Савельевич Радчиков прошел войну счастливчиком: два ранения и оба легких, домой вернулся в целости-сохранности, жену взял из деревни неподалеку, из Чичково, об этой деревне говорили, что там девки «чичкастые». Он умел все — и плотничать, и слесарить, и выгнуть лодку, и управляться с любыми машинами, и брать зверя, и прийти ему на помощь в тяжелые снежные зимы, и ночевать в снегу в клящие морозы, и сложить печку, и затянуть песню. Сын такого же многорукого отца, он перенял от него умелость и сметку с той же наследственной легкостью, как черты лица. Был несуетлив, приглядист, учил дочь: «Ты сначала нарисуй себе в голове, что надо сделать, до всякой загогулины нарисуй, а уж опосле и берись без оглядки». И еще наставлял: «Всякое дело имеет свой ход, его чуять надо. Поторопишься — сякотак может выдти, задержишься — размер сорвешь. Всякое дело надо в свой размер уложить».
Отец без скидки учил свою Томку тому же, что давал сыновьям. Один брат был старше ее на три года, второй на два года моложе. Дочь принялась льнуть к отцу рано, еще не опали ангельские крылышки за плечами, почуяв чистым сердечком его доброту и покладистость и разглядев особое непрекословие в отношениях с матерью. Мать была упрямой, вспыльчивой, от нее «летели искры», и отец не однажды острил, что ему спички не нужны, «дети, где мои папиросы, прикуривать буду от нашей Степаниды Петровны». Он подтрунивал над матерью, что без него она, «чичковская столбовая дворянка», кипятится больше, а он действует на нее успокаивающе. Было, конечно, наоборот, но даже опытная по части его проделок мать становилась в тупик перед его непробиваемой безмятежностью. У отца было свое объяснение того, как, каким макаром и до деревни докатилась мода в семьях командовать бабам. Он считал, что произошло это от смертельной усталости мужиков, воротившихся с фронта и свалившихся без задних ног подле своих баб. И вот пока фронтовики от чистого сердца и не чуя беды дрыхнули, бабы успели заседлать их и давай рвать губы железной уздой. «Вот та-ак», — горько вздыхал Иван Савельевич и поводил своей крупной, под машинку выстриженной, головой, проверяя степень свободы. Отец взял за правило в споре не добиваться своего, он своего добивался за спором, кружным путем, и мать не замечала, как, каким образом она опять скатывалась с высоты, на которой только что гордо крылила, и опять шла на приступ. От этой новой атаки отец принимал такой несчастный вид, что дочь приходила в восторг, в восторге била ножкой о пол или забавно, надувая и без того толстые щеки, закатив глаза и пришлепывая губами, фыркала как-то странно и резко, по-совиному. Мать бросалась ее успокаивать, а отец исчезал и оставался при своих интересах.
— Ты знаешь, Степа, — говорил он чуть погодя миролюбиво, — Томка у нас в тебя. У нее будет сильный характер, на ней не поездишь.
Характер у Тамары Ивановны и верно был материнский, но как бы обработанный отцовскими инструментами, всякими там крошечными напильниками, наждачными шкурками, лобзиками — всем тем, что в огромном количестве, частью приведенном в порядок, а частью разбросанном как попало, жило в мастерской. И все же там, внутри характера, находился кремень. С годами она научилась управлять своим настроением, оно не вспыхивало и не взрывалось разом, как молния и гром, а натягивалось, подобно мороку, постепенно и шумело без накала.
В двенадцать лет дочь хорошо стреляла из тозовки и из берданки, в пятнадцать села за руль лесхозовского «уазика», через год освоила трактор, сначала колесный «Беларусь», затем гусеничный «ДТ-54». И, начиная с пятого класса, стала учиться хуже, хотя и без двоек, и так до последнего, до восьмого. В школе ей было неинтересно, хотелось воли, движения, удовлетворения практического интереса, приближения к опасности; в школе она отбывала повинность, которая чем дальше, чем становилась тяжелей. В последние деревенские годы очень сдружилась с младшим братом, Николаем; в семье про него говорили, что он не от мира сего: мягкий, затаенный, с постоянной задумчивой улыбкой и продолжительным взглядом. Любил уплывать с ружьем за Ангару и совсем еще мальчишкой уходить в тайгу с ночевкой, а то и с двумя, стрелял редко и особо скроенную свою душу заполнял тихими и тревожными наблюдениями. Однажды пропал кобель, который был ему за друга, Курган, и он как по увиденному пошел за двадцать верст к Сухому ручью и вынул его из петли на медведя уже бездыханного, а после этого заболел и провалялся в горячке неделю, не изъявляя никакого желания подниматься. Отец стал смотреть на него с печалью: непонятный, скрытный вырастал мужик, впустивший в себя неизвестное терзание. Тамара Ивановна запомнила на всю жизнь, как он сказал при ней, ни к кому не обращаясь, ни от кого не ожидая ответа, с подступившей самотеком тревогой:
— Одна в парня пошла… хорошо ли это? Одна в парня, а другой — в кого? Что же вы, детки родные, из себя-то повыбирались, как из дырявого мешка?
Но эти слова еще больше подтолкнули ее к Николаю. Он читал книги, и она принялась читать, пересказывая ему из своих книг самое интересное, доставшее ее до сердца. Старший брат, Василий, не понял бы, да он и далеко жил от надуманных книг, занят был серьезными практическими делами и наперед выкроил свою судьбу. Как выкроил, так потом и сбылось. Сначала в город в техникум, затем армия, после нее завод и заочная учеба в политехническом институте, диплом инженера и со временем должность начальника цеха. На Николая он смотрел как на мямлю или как на порченого; старше Николая на пять лет, он чутьем сумел угадать в парнишке расстроенность, которая может испортить жизнь. Тамара брала младшего под защиту, а это, как водится по таинственным законам взаимоотношений, дало Василию право не стесняться: уж если защищаешь, то надо, чтобы было от кого защищать.
Лесничим тогда каких только планов не давали: и веники вязать, и сок березовый набирать, и травы целебные, и грибы, ягоды, орехи. Это помимо того, что надо было косить сено, рубить осинник для зверя на случай снежной зимы, ставить зимовья, торить тропы, делать подсечку, отводить лесосеки, много чего еще из основной работы. Все лето вся радчиковская семья, кроме матери, не выходила из леса, там, на лесхозовском подворье за Ангарой, и жили, там и баня стояла с каменкой, ухавшей таким жаром, что кожа, как под иголками, потрескивала и волосы на голове секлись. Но как хорошо было в ягодниках и сосновых пустошах, державшихся недалеко от берега, чтоб подгонять рыжик густыми, дающими рост, туманами; как ловко и ладно смотрелись Тамаша и Николаша, когда, подобранные, одноростые, круглолицые, в форменных темно-зеленых куртках и штанах, заправленных в кирзовые сапоги, с непокрытыми русыми головами и с горбовиками за спинами, вставали они на тропу и оборачивались к Ангаре, чтобы видеть деревню на том берегу, где оставалась мать.
Вот так бы и всегда, не дальше этой тропы. Так бы устроиться, чтоб по утрам, вставая на нее, оборачиваться на родную деревню и ступать потом уверенно, как под благословением. Но тропа для деревенской молодежи уже набита была в другие тайги. Первым ушел по ней Василий, через два года засобиралась и Тамара. Отец на проводах выпил больше, чем обычно, и прослезился. В вымощенной плахами ограде он отвел ее к заплоту, за которым начинался скотный двор, встал напротив и, покачиваясь, размахивая перед своим носом разбухшим от работы указательным пальцем, точно не ей указывал, а себе, отрывисто говорил:
— Томка, помни, помни, куда едешь. Там пропасть — что плюнуть! Там только споткнись — разотрут тебя и не заметят. Держи там себя в уме и строгости. Будешь держать — тебя же и уважать станут. А нет — и тебя нет. — Он вытер ладонью глаза, откашлялся и вдруг совсем трезвым голосом продолжил: — Ну а мы потом куда? Колька уедет — что тут нам делать? Для кого все это? Кольке-то совсем бы не надо уезжать. Выберет там себе стерву… это уж обязательно, таким, как он, это на роду писано… и будет она на нем безвылазно ездить…
Как в воду глядел Иван Савельевич. Уехал в свой черед и Николай, поселился под Иркутском и в том же поселке купили себе потом дом отец с матерью. На глазах у них и тянулась тяжелая подневольная жизнь Николая с криками, слезами и бесконечными ультиматумами, то сходились, то расходились, то прибегал он среди ночи в домашних тапочках, то занимал деньги, чтобы купить себе возвращение к ребятишкам. Затем свалились и вовсе дурные времена, ни работы не стало, ни денег. За три месяца до того, как случиться у Тамары Ивановны несчастью с дочерью, дошел Николай до последнего отчаяния и поднял на себя руки. Но выжил, притих под тяжелым душевным гнетом и не выходил из отцовского дома. Матери к тому времени уже не было.
***
То, что казалось страшным и непристойным, произошло обыденно и быстро. Подать заявление о пропаже собственной дочери — да это представлялось Тамаре Ивановне из себя вон, чтобы вытерпеть все оголенные расспросы, язвительные замечания и пугающие намеки. Ничего похожего не произошло. День был жаркий, час пополуденный в четыре, когда вязкое пекло и из камня выдавливает влагу и пригашает порывы. Но суббота есть суббота, и в отделении милиции оказалось людно, возле перегородки, за которой сидел перед тремя телефонами бравый сержант с багровым лицом и воловьим терпением на этом лице, толпились люди и стоял гул. Стены в узком коридоре были облеплены стоящими, возле дверей в кабинеты на выставленных обшарпанных стульях можно было устроиться лишь развернув ноги на сторону по ходу коридора.
Каждое помещение имеет дух и вид той жизни, которая в нем происходит. В милиции, даже только что отремонтированной, даже только что отстроенной и обставленной новой мебелью со всеми необходимыми для справления закона приспособлениями и удобствами, уюта создать нельзя. Хоть мраморные колонны ставь, выстилай полы дубом, а стены оклеивай персидскими мануфактурами, но стоит только открыть хоть и хрустальные двери для несчастного народа, проходящего через милицию, и вся эта роскошь через две-три недели примет скорбный и донельзя безутешный вид. Надышит несчастный народ своим горем, обмусолит бедностью и лукавством, натрет домашними раздорами, обнажит раны и язвы. От иных рассказов стены здесь трескаются и потолки качаются, от иных криков привидения мечутся по коридорам. Точно знают это все ответственные люди и дают под милицию самые тесные, темные и бросовые помещения: все равно придет к тому же концу. И несчастные, вливающиеся сюда день за днем беспрерывно, теряют последнюю надежду и рвутся скорее обратно на солнце или уж дальше по этапу судьбы, но прочь от этой забившей воздух тревоги.
Тамара Ивановна и постояла в коридоре минут пятнадцать, пока Анатолий пробивался к дежурному, но за это время провели мимо группу ребятишек лет от восьми до одиннадцати, имеющих варначий и веселый вид, очень довольных тем, что их сграбастали и будут вести с ними воспитательные беседы, глубоко уже погрязших в пороке, с мордашками, на которых впечаталась ранняя опытность. Все они были с сумками, в которых что-то трепыхалось, в майках, с голыми, уже черными от загара ногами, почти все обуты в спортивные разбитые кроссовки — точно собрались в пионерский лагерь имени Дзержинского. Был такой, Тамара Ивановна помнила, и находился он неподалеку от поселка, в котором теперь жил отец. Старушка у противоположной стены, маленькая и сухая, бодренько вертевшая непокрытой головой с остатками примазанных белых волос, шевеля губами, вздохнула им вслед. Пожилой, с трещинками, задиристый голос от той стены, возле которой держалась Тамара Ивановна, заинтересовался старушкой:
— Что, бабка, за пенсией пришла?
— За пенсией? — она, должно быть, так много думала и говорила о пенсии, что не удивилась вопросу. Лишь чуть замешкалась с ответом: — В тюрьму проситься пришла.
— А чего в нее проситься? Ты, бабка, туда не торопись.
— А жить негде. Выдавляют меня из фатеришки.
Прошли двое: высокий, плотный капитан в форменной рубашке с темным пятном на спине и подпрыгивающий перед ним, заглядывающий ему в лицо и торопящийся что-то досказать, хромой парень с собранными на затылке и подвязанными волосами. Они свернули к лестнице на второй этаж, и уже оттуда, с высоты, под отчаянный визг ступенек, послышался бас капитана:
— Счас зайдем — чтоб не верещал. Сиди и помалкивай. И глазки от стыда опусти. Я буду говорить.
— А кто из квартиры-то выдавляет? — продолжал разговорившийся мужик с надтреснутым голосом, и Тамара Ивановна подумала: чего-то боится, страх в себе заговаривает.
Она рассмотрела через головы, что Анатолий близко от дежурного и стала продираться к нему. Дежурный никак не мог отвязаться от какого-то образованного гражданина в синей тенниске, который, называя законы, все говорил и говорил. Дежурный уже не слушал, подняв глаза вверх, и только делал ему огромной рукой ленивые прощальные движения.
— Что у вас? — спросил — как подвинул к себе замешкавшегося Анатолия.
— Дочь потерялась. Она…
Дальше сержант не слушал. Он подтянул к себе дальний телефон, поднял трубку и тою же рукой, не выпуская трубки, принялся набирать номер.
— Товарищ лейтенант? В розыск. Отправляю к вам.
В кабинете на втором этаже, квадратном, с голыми стенами, за одним из трех маломерных, как в школе, столов, сидел в одиночестве, упираясь животом в столешницу, чернявый лейтенант и пил пиво. Двустворчатое окно было настежь открыто, за ним в тупой бездыханности лежала улица. Лейтенант делал глоток, ставил бутылку и наблюдал, как над горлышком вспучивается пенистая пробка.
— Пишите заявление. — Он подвинул бумагу, указал на соседний стол и вздохнул: пива оставалось мало.
Писал Анатолий, он еще мог хоть что-то объяснять на бумаге, Тамара Ивановна не могла. Заявление заняло полстраницы, но лейтенант долго в задумчивости сидел над ним, не желая расставаться с приятными ощущениями от напитка, снова вздохнул, на этот раз очень решительно, подвинул к себе лист бумаги и принялся расспрашивать и записывать.
Обратно они уходили вместе с участковым, молодым толковым парнем, еще не уставшим от службы и, по-видимому, добросовестным, считавшим, что он должен знать Светку, вспоминавшим раз за разом, какая она, и все ошибающимся. Вместе они по заданию лейтенанта должны были найти подружку Лиду и прочесать все места, тайные и явные, где могла находиться Светка. Но прежде всего решили заглянуть к Демину.
Возле деминского киоска металась разлохмаченная, вспотевшая и испуганная подружка Лида. Увидев подходивших Светкиных родителей, она острым и бешеным голосом закричала:
— Поймали! Поймали!
— Светка где? — закричала, в свою очередь, Тамара Ивановна, схватив девчонку и тряся ее, вытряхивая из нее единственное, что нужно было ей знать.
— Здесь, в милиции, которая на рынке!.. Вон там!..
***
До замужества Тамара Ивановна нередко смотрела на себя с удивлением и тревогой. Но с еще большими удивлением и тревогой она о себе думала. В деревне они жили в большом пятистенном доме, уходившем глубиной своей во двор, где дочь и занимала дальнюю выгородку, долго остававшуюся без дверей и укрываемую тяжелой бордовой шторой. И только года за два до ее отъезда отец навесил двери и выгородка приняла наконец вид комнаты. Туда втащили трюмо, с облупившейся с изнанки краской, косившее, рябившее, когда искали перед ним красоты и опрятности, но продолжавшее служить. Перед сном, закрывшись на крючок, Тамара поднимала перед мерклым зеркалом ночную рубашку и всматривалась в себя с тою удесятеренной пристальностью, с какой почти всякая девочка-подросток чуть ли не в таинственном обмороке следит в себе за всеми переменами, возвещающими приближение женщины. Не больно она себе нравилась: невысокая, плотно сбитая, с поднятыми плечами, ноги крепкие, мускулистые, подлинней бы, подлинней, да и всю ее хоть чуть развернуть бы и пустить повдоль. Ей представлялось, что женщина вся от начала до конца должна быть выстроена снизу вверх, к небу и солнышку, которое высоких, поднявшихся выше обычного порядка, приласкивает больше, и что даже клетки женского тела должны напоминать вытянутые зерна ржи. Тогда они чувствительней, нежней, радостней и притягательней.
Не сразу она смирилась с тем, что высокой ей не быть. Но и «самоваристой» быть не хотелось, и кой-какие меры она для этого приняла, кой-какие руководства для себя составила. И не это теперь ее волновало, когда в чем мать родила приближалась она к зеркалу. Это происходило только на самый первый взгляд, входной. Но вот она входила, узнавая себя и растирая тело, готовя, оглаживая его продольными движениями, и прикрывала глаза.
Так хорошо было в этом томительном и чутком ожидании. Медленной волной, осторожно наплескивающей по бокам, проходила сверху вниз истома, пробуждала глубины и низы, сладко закручивалась в каких-то теснинах, снова распускалась и ответной волной, уже уверенней наглаживая, шла вверх. Там все натягивалось, замирало, струило, дыхание слабо колыхало его откуда-то со стороны, и, разбуженные, растворенные, наперебой пульсировали токи. Она вся точно наэлектризовывалась, телесный цвет податливо переходил в мягкое свечение — и точно изнутри доносилась притаенного голоса почти беззвучная, баюкающая песня: должно быть, она ее когда-то слышала:
Тихая, тихая
Реченька текла.
Дождика, дождика
Много набрала.
Ой люли, ой люли,
Речка, не бурли.
Воду свою светлую
Не му-ти.
Ее волновала женская тайна, в ней же заключенная, но не то физиологическое, тоже непонятное, жуткое, но и одинаковое для всех, а то невидимое, нутряное, более чувственное, чем физиология, запаленное особым духом: или тихое, сонное, едва шевелящееся, нежно перебирающее грудь, или вдруг окрыляющееся, распирающее ту же самую грудь, поднимающее от волнения на цыпочки. Словно что-то, не смеющее открыться, жило в ней, что-то счастливое уже тем, что его чувствуют и ищут. Песни она слышала из себя не однажды, и все того же тонкого тоскующего голоса. Она терялась от мысли, что она совершенно себя не знает. Все видимое имеет какую-то функцию, все пойдет в дело, для жизни и продолжения жизни, но нельзя же всю женщину, сколько ее есть, определить в постель и на кухню. Она вся туда не поместится, и не все будет принадлежать мужу. А что же есть то, что останется свободно, что-то сверхчувственное, не плотское, держащее себя в чистоте, устраивающее хозяйский обход, ласкающее женщину, когда не хватает ласки, и тихо-тихо перебирающее ее струны? Бывало, Тамара Ивановна стыдилась себя перед этой сокрытой в ней частью, где она возгорается не огнем желания, а огнем чистого вдохновения и вся-вся порывисто и неудержимо приготавливается для счастливого подвига. Одна из многих и многих миллионов женщин, похожих на нее, она, благодаря этой особой сверхчуткости, этой способности самопроникновения, могла считать себя единственной: такая и не такая, кое-что есть и еще.
Отец, провожая ее в город, прикинулся пьяным больше, чем был, чтобы предупредить: до мужа, дочь, блюди себя как зеницу ока. Сказал другими словами, но что же было переводить: она поняла их именно так и даже обиделась на отца за то, что он заставил себя их говорить. Но наступило время, когда и ей пришлось повторить их для Светки; как же, Господи, быстро свершаются сроки, в которые суждено детям, в свою очередь, быть родителями взрослых детей, выходящих на самостоятельную дорогу, полную ловушек. Светка выслушала ее, пряча от стыда и неловкости глаза, но это-то так и должно было быть: в таких понятиях они все остались недотрогами, даже Анатолий. Грубые слова и бесстыдные разговоры не только не были заведены в семье, но сорвись они у кого из посторонних, загремела бы гроза. Демин и тот побаивался Тамару Ивановну и, когда требовалось произнести незаменное слово, к восторгу тогда еще маленьких ребятишек, принимался нечленораздельно вылаивать его, это слово, после чего, то есть после надругательства над его привычным языком, Демина бил кашель. С приходом свободной жизни, когда из телевизора, как из волшебного горшка, полезла каша, состряпанная из гадостей, а слово, чтобы остановить ее, перевалившую через порог и забившую улицу, — слово это потеряли, Тамара Ивановна, не долго катаясь умом, грохнула телевизор о пол и вымыла руки.
— Не перестарайся, мать, — сказал более спокойный Анатолий. Они, как почти и во всех семьях, где поднимаются ребятишки, невольно называли друг друга «мать» и «отец».
Она отошла и заплакала, стоя перед окном и по-девчоночьи размазывая по лицу слезы. И, как всегда после подобных взрывов, на весь день окаменела, говорила медленно и тяжело. Тамара Ивановна тогда только что пришла работать после детсадика на почту, и вид привозимых почтарям из типографии и с вокзала красочных газет с неслыханными историями и невиданными картинками, ее потряс. Журналы шли не лучше; на обложках книг, продаваемых здесь же, на почте, торчали красотки с задранными ногами и презрительными ко всему свету ухмылками. Она пришла на почту по старой специальности — телеграфистки; изменились и тексты телеграмм: пошлости, скрытые и явные угрозы, ругань, какая-то абракадабра, словно проверяющая, до каких пределов дозволяют дурость и издевательства. Но ничто больше не запрещалось, все шло открыто, свободно, беспощадно — будто торопились выявить всех безобразников, сколько их есть, безобразия их собрать воедино и уничтожить, а самих их отправить по этапу… Но куда? Отправлять было некуда, не осталось ни одного угла, не охваченного этой проказой.
В первые годы этой сошедшей с каких-то крутых гор грязной лавины Тамара Ивановна от бессилия, от невозможности загородиться, убежать от этого бурлящего, кипящего нечистотами потока, на гребне своем вздымающего издевательское ликование, впадала в слезы: сдавливало грудь, боль неподвижным валуном залегала внутри и на часы перехватывала дыхание. А поплачет, польет слезами испуганное сердце, погреет ими, горючими, камень-валун, он вроде и подвинется, освободит дыхание. Но надолго слезами спасешься? Она как-то поймала себя на том, что размышляет — заплакать, не заплакать? Значит, могла не заплакать, не поддаться бабьей слабости. Почему же в таком случае научилась поддаваться, обманывать себя, верить в невольное облегчение, в истечение той горячей тяжести, что забивает нутро? Слезами, что ли, можно изгнать заместившего все и вся, превратившегося в родителя, учителя и государственного служащего, бесстыдство? Нет, все, хватит мокроту разводить!
И все чаще в поисках крепости, где можно было бы найти спасение, вспоминала Тамара Ивановна свою деревню на берегу Ангары, широкую луговину, заставленную березой и сосной, в белой кипени майскую черемуху по обочью, сладкий дух ее в деревне, черемуховые метели после цветения, покрывающие улицу белизной, высокое, вынашивающее землю под собой, небо, а под ним на закатной стороне разлив ангарской воды, тяжелый и покорный, с глухими и все-таки родными берегами. И все это сходилось в одно, переливалось, играло, шумело, набегало друг на друга и расходилось, виделось отовсюду, откуда ни зайди, приближало и подставляло под разгляд все, что ни попроси… И все это так ярко, живо и больно влипло в Тамару Ивановну, подобно коже, не знающей забывчивости, что она боялась доискиваться, у всех ли такое бывает и не дана ли ей эта неизносная память в пытку. Во сне к ней несколько раз приходила покойница-мать и, оглядываясь, торопясь, чего-то боясь, рассказывала, в свою очередь, о своей покойнице-матери, бабушке Тамары Ивановны, которая чего-то добивалась от матери Тамары Ивановны. Никак нельзя было понять, чего она добивалась, но жутко становилось оттого, что там тоже продолжаются какие-то отношения. Вот так же приступами наплывала картина деревни и всего ее опояса по полям, заречью и широким боковинам с огороженным выгоном для скота. То надвинется лесхозовское подворье за Ангарой и вытоптанная глубокая сходня к воде, то однобокая, с обломанным вторым отростом, береза напротив деревенского дома, которую ветер треплет так, что изогнутой вершиной она напоминает на древке полотнище. Но это еще понятно, это из памяти. Но чудно и непонятно было то, что являлось иногда или напрочь забытое, или не бывавшее при ней вовсе, происходившее, должно быть, уже после ее отъезда. Вот идет она по луговине энергичным шагом, деревня и Ангара справа, слева открывшиеся за оголенным леском выкошенные поля, воздух прозрачный, по-осеннему стекленеющий, иглистый, подходит к одной из старых берез с потрескавшейся кориной и видит, что на нижний сук перекинута прялка. Ну и что? — прялка да прялка, за ненадобностью вынесли и пристроили на показ — может, кто приберет, чтоб не пропадало добро. Но не было прялки в прежних видениях, а уж Тамара Ивановна и в них, в видениях, с такой памятливостью исходила все тропки, что не замеченным ничто остаться не могло. Стали появляться лица ребятишек, родившихся на свет уже после нее. «Ты чей?» — «Зыряновский». Карапуз смотрит на нее с любопытством, он тоже удивлен встречей с незнакомой тетей. — «Чей зыряновский?» — «Люсин». Тамара Ивановна долго перебирает в памяти, есть ли у зыряновских Люся, и не вспомнит. Но, стало быть, есть, если этот гражданин последнего деревенского замеса с такой уверенностью называет свою фамилию и имя матери. Ясно, что не из сказки они взялись.
«Все Ангарой пронесет — и детство, и старость, и радость, и горе», — философски изрекалось у них в деревне. И жизнь проносила, и долю намывала новую, и такие сказки по камешкам насказывала, пока была проточная вода, что только дивуйся. Теперь все на дно уходит, илом затягивает. Тамара Ивановна невольно задумывалась об этом, ей и впрямь казалось, что от того, какой Ангара полнится водой, чистой и говорливой, или тяжелой, стоящей неподвижной запрудой, зависит и наполненность ее поселенцев. Да, все уходит на дно безразборно и безразлично. И что же потом из этого будет? Что за месторождение, для какой надобности оно станет разрабатываться непредставимым в далях будущего человеком?!
Мать была верующей, правда, без икон и молитв, но имя Божье в обиду не давала и поминала его часто. «Богу надо показаться послушницей, — внушала она дочери, — чтобы он заметил и взял тебя под защиту». Тамара была уже большенькой. «Но как же Бог может всех нас знать? — спрашивала она в задумчивости. — Ведь нас много, прямо сплошные тыщи». И тут встревал отец. У него было свое объяснение небесного учета земных дел. «А мы все ходим воду пить на реку, — полушутя-полусерьезно, присаживая голову, покивывая себе, говорил он. — Без реки, без Ангары нашей, никто не проживет. А все реки мимо Бога протекают. Он в них смотрит и, как в зеркало, каждого из нас видит. Поняла?» Что же было не понять? Она кивала и замирала, уставив перед собой неподвижный взгляд. Но сколько потом вспоминались эти слова, как они зацепили душу, когда по утрам открывала она кран в городской квартире и вода застоявшейся пружинистой струей, слепой и затравленной, выфыркивала из трубы, как из преисподней. Какое уж тут зеркало, какое попечение, целение?! Богатые люди не напрасно этой водой из-под крана брезгуют, ездят с пластмассовыми ведерными бидонами то на Байкал, то на источник. Они разборчивы, как и в еде, как и в воздухе, которым дышат, знают прекрасно, что телесные болезни набираются от пищи и воды.
Эх, жизнь-самокатка, катится-то сама, да не барыней ты сидишь в ней, понукающей весело солнышко в небе, а по камням, по грязи и иному бездорожью тобою же продирается след, оставляя непоправимые раны.
И опять возникала в Тамаре Ивановне песня, печальная и чистая, затаившаяся в душе, сама собой натекающая под невольным наклоном. Опять тонкий, чуткий, не плеснувший ни в одном звуке, голос выводил:
Легкая, легкая
Лодочка плыла.
Горькие слезы я
В лодочке лила.
Ой люли, ой люли,
Сердце, не слези,
Долю мою счастную
Не сро-ни.
Тамара Ивановна с жалостью к себе вздыхала, неопределенно и ищуще думала, но мысли по привычке скоро подгибались все к тому же: чего там «не срони», когда в глубокую пропасть столкнули… С усилием вздымая грудь, она выправляла их, невеселые свои мысли, и старалась настроиться на обнадеживающий лад. Но и в нем трудно было задержаться надолго. То представлялось ей, что от недавнего прочного мира, в котором прожила она сорок лет, теперь уже ничего не осталось, все вокруг, как после гигантского смещения породы, завалено обломками, часть их рельефно благополучной грядой выжало наверх, другую, большую, часть разбросало в жалком беспорядке, но там и там не только не противоположные силы, а вовсе никакие не силы, а лишь руины, застывшие в непохожих формах. То вдруг картина менялась и руины получали осмысленное построение, выстраивались в незнакомый, но все-таки порядок, по крайней мере, в очередь к порядку, и казалось, что надо только перетерпеть это страшное время, охранить детей и собственные души — устроится же когда-нибудь жизнь, не может не устроиться!.. Так хотелось дотянуть до этого, так хотелось отдыха еще в жизни! И — подхватывалось струистым, мягко облекающим пением:
Тихая, тихая
Реченька текла.
Слезынек, слезынек
Много напила.
Ой люли, ой люли,
Речка, не бурли.
Лодочке дороженьку
По-сте-ли.
***
Светка стояла по одну сторону стола, который занимал почти всю вытянутую от двери к окну комнату, оставив только проходы по бокам, — стояла в оцепенении, вздрагивая и отшатываясь от совсем уж диких криков, а по другую сторону, напротив нее через стол, извивался, визжал и кричал что-то неразборчивое кавказец в джинсовой куртке, черный, безростый, с бешеным лицом и кипящими большими глазами. Такими и увидела их Тамара Ивановна в милиции, куда они прибежали чуть не бегом с Анатолием и участковым. Перед Светкой, загораживая ее, стоял в торце стола Демин, всклокоченный, с еще более длинными, чем всегда, взмахивающими руками, и тоже что-то кричал. Тамара Ивановна не отодвинула Демина и не бросилась к дочери — она вонзилась в нее глазами и высмотрела ее всю. Потом перевела тяжелый и пронизывающий взгляд на кавказца и его тоже высмотрела до печенок. У Светки был огромный, чуть не в половину лица, синяк под правым глазом, верхняя губа рассечена, она стояла сжавшись, с выдвинутыми вперед плечиками, которыми пыталась прикрыться, сгорбившись и втянув в себя голову. Взглянула на мать и вздрогнула крупной судорогой, прокатившейся по всему телу. Рукав джинсовой куртки на кавказце был наполовину оторван; когда парень кричал и размахивал руками, дыра на рукаве, как уродливая пасть, с жевом открывалась и закрывалась. Во главе стола у окна сидел капитан, молодой еще, с жидкими волосами и шишковатым лицом; он ни о чем не спрашивал и ничего не записывал, брезгливо смотрел на кавказца и Демина. Кавказец по взгляду Тамары Ивановны догадался, что пришла мать, и, обращаясь к ней, показывая на Светку, так же заносчиво, бешено, но, позаботившись о том, чтобы его поняли, прокричал:
— Она врет, плохо врет! Фу! — пыхнул он злобой в сторону Светки. — Ей не жить, если будет врать!
Демин перегнулся через стол и сжал кавказцу плечо так, что тот заверещал как поросенок.
— Руки! — прикрикнул капитан.
Потом они оказались в прокуратуре, всего-то в ста шагах от рынка. Присесть было некуда, стулья в коридоре почему-то не полагались; отирая стены, переминаясь с ноги на ногу, ждали… Кавказца увели, Светку допрашивали в кабинете неподалеку. Было семь часов, восьмой, жара спала, в воздухе висела прозрачная, спекшаяся плоть. Двери по коридору хлопали все реже, машинный рев с улицы доносился волнами — то набежит, то затихнет по воле светофора. Демин опустился на подогнутые колени и, задирая голову, оборачивая ее вправо, к Тамаре Ивановне, и влево, к Анатолию, терзал сигарету и говорил:
— Вы ушли, мы со Светкиной подружкой еще раз сделали обход по рядам. Нету. Светкина подружка, видно, что в страх впала. Прибежит-убежит, прибежит-убежит. И у меня на весь день только три покупателя. Я и тем не рад. Выйду и кружу кряду не знаю сколь раз. Как предчувствие было. И вот стою смотрю… не знаю уж, куда и смотреть. И вижу: Светка на меня идет, а рядом бабенка, видно, что не сама по себе, что со Светкой. Светка меня увидала, подбежала, прячется за меня. Бабенка слиняла. Лицо такое у Светки, что лучше и не расспрашивать. Дрожит, оглядывается. «Он меня, — говорит, — бил и не велит отходить от него, он нас за водой отправил, а я сюда повела». — «Где он?» — «Там, торгует». — «Пойдем, покажешь!» — «Нет, я не пойду, я боюсь, он кричит на меня». — «Да что было-то, что он на тебя кричит?» — «Все, — говорит, — было».
Тамара Ивановна дернулась от сильного нутряного толчка, но продолжала все так же тупо смотреть налево по коридору, где одновременно вышли из кабинетов напротив один другого две женщины с бумагами и разговаривали, помогая руками, будто обмахиваясь от жары. Демин замолчал, курить ему хотелось невыносимо. Анатолий ухнул в себя и сидел не шевелясь.
— Дальше, — не оборачиваясь, подтолкнула Тамара Ивановна.
— Покурить-то никак нельзя? — взмолился Демин к проходившей мимо женщине, одной из тех, с бумагами.
— Нельзя! — бросила она.
— Дальше интересней было, — почему-то решил Демин повеселить свой рассказ. — У меня ладонь чесалась. У добрых людей к деньгам чешется, у меня обязательно к драке. Я уж не помню, когда в последний раз дрался, и она помалкивала, не зудилась… — Демин как-то сумел послушать себя со стороны и застыдился, оставил игривый тон. — Ну вот… Я кричу Светке: «Идем — покажешь». Она боится. «Он меня убьет» — да и только! А на нас уж оглядываются, я ее за руку держу. Я шипеть на нее уж потом стал. «Иди, — говорю, — поперёд меня, чтоб я тебя из виду не выпускал, и где он, как-нибудь мне кивнешь». Пошли вдоль рядов. А их там, этих чурок, через одного. Замечаю — показывает мне. Она-то показала на кого надо, а я совсем на другого кинулся, перевернул ему всю торговлю. Пришлось ей подскакивать ко мне и уж не таясь показывать. Тут я сграбастал его от души. Зол злодей, а ты позлей злодея будь. Через минуту милиция как из-под земли. Мне того и надо. Он Светку заметил и быстренько смекнул, что к чему. Хотел мальчишкой безвинным прикинуться, а из меня разбойника сделать. Я кричу: «В милицию нас, в милицию, там разберутся». Милиционер засвистел, еще один подскочил. Повели.
Долго молчали. Тамара Ивановна и Анатолий с разных сторон с мучительным вниманием наблюдали, как Демин выдавливает из сигареты на пол табак.
— Ну и что, Демин, нам теперь делать? — спросила потом Тамара Ивановна с пугающим спокойствием.
— Теперь не вам делать, теперь с вами будут делать. Теперь закрутилось — не остановишь. Вытерпеть надо. Или ты хотела остановить? — спросил Демин.
— Не-е-ет! — протянула с такой решимостью, что зазвенело в воздухе. — Я тебя не о том спрашиваю. Я спрашиваю, как жить-то нам теперь?
Демин не ответил. Смотрел в пол и возил вывернутыми губами.
— И почему это на нас? Почему это на нас, Демин?
— Надо не так говорить. Если уж на то пошло, надо спрашивать: почему это бывает? А раз бывает, с кем-нибудь да бывает…
— Ну да, с кем-нибудь.. это понятно. Но это с нами… это непонятно. Слух со стороны дойдет, — продолжила она после паузы, — так слуха одного боишься, прячешься от него. И думать боишься, что же теперь с ними — с ней где-то там, далеко, с родителями. От чужого горя и то жутко. А тут не слух, а тут не с чужими. Как это-то вынести? От этого сбегать надо на край света.
Анатолий поднял голову, во все время этого разговора опущенную, и сказал:
— Куда бежать-то?
— Где ни одного знакомого нету.
— Для этого надо и нам с тобой друг друга не знать. И себя забыть.
Отпустили домой Демина, всю последнюю ночь из-за них же он не спал. Ждали еще долго, до темноты на улице. Светку выводили из кабинета, провели в какой-то другой кабинет и снова вернули в прежний. Без Демина и вовсе не говорилось. Тамара Ивановна раз за разом уходила в такое оцепенение, в такую пустыню с непроницаемым воздухом и мертвенным светом, что, опоминаясь, подолгу не приходила в себя и не узнавала, где она, что за мрачный коридор перед нею, из какой он жизни. Анатолий дважды заглядывал в дверь, за которой держали Светку, и снова пристраивался рядом. Не всякая беда сближает мужа и жену, от этой они вдруг почужели, говорить не хотелось. И двигаться никуда не хотелось Тамаре Ивановне, так бы стояла и стояла неподвижно, стояла бы и день, и два, лишь бы не приближаться к тому, что будет дальше.
Но двигаться пришлось — Светку наконец выпустили. Она вышла с бумажкой в руке — с направлением на медицинское освидетельствование. Его нужно было пройти сейчас же, не дожидаясь дня. Под самую ночь поехали в трамвае к тем особого рода врачам, которые дежурят круглые сутки в ожидании «потерпевших». В трамвае было много молодежи, возвращающейся с удовольствий, они стояли группами или парами, но разговаривали нешумно, без выкриков, утомленные бурными и напряженными часами. И так же, сдвинувшись друг к другу в кружок, тесно, лицом к лицу, стояли и они — мать, отец и дочь. На лице Светки под глазами крапинами вдавились внутрь высохшие слезы. Тамара Ивановна не знала, что сказать ей, чтобы не сделать больно. Только и спросила:
— Ты спала сегодня?
Светка испуганно, быстрыми движениями покачала головой: нет.
— А ела?
Показала, что ела.
Что-то говорил дочери отец, силясь улыбаться, приближая голову. Тамаре Ивановне хотелось лишь одного — ехать бы и ехать, но не подъезжать — пусть бы бесконечно визжал на поворотах и дергался трамвай, люди входили и выходили на остановках, как это происходит и вообще в жизни, а ей бы только смотреть на них и не двигаться.
— Что вы так на меня смотрите? — спросил вдруг очень высокий, с тяжелым подбородком парень, стоявший к ней лицом.
— Я не смотрю, — коротко ответила она, удивившись, откуда он взялся, она его и не видела.
Домой вернулись в пятом часу. Заметив, что Светка готовится упасть в постель, приказала:
— Вымойся! — и сама набрала в ванну воды.
Иван спал, когда пришли. Что же это: уходили — спал, днем заходила — не было, и теперь спит? И так неуютно и горько показалось ей в родных стенах, будто не она здесь хозяйка, будто сдали, как это ныне водится, квартиру кому-то чужому и неприятному, который все в ней переиначил и изгадил, а они тайком в глухой час пришли убедиться в этом. Она не смогла бы заснуть, сердце стучало глухо и тяжело, удары его отдавались во всем теле. Вспомнив, что можно добыть чай, она вскипятила чайник и долго и жадно пила, пытаясь горечью крепкой заварки перебить в себе чужесть, пронзившую все тело, — будто это ее изгадили.
***
Светка росла слезливой, мягкой, как воск, любила приласкаться, засыпать у матери на руках, сказки позволяла читать только нестрашные, и не про детей, подвергавшихся колдовской силе, не про братца Иванушку и сестрицу Аленушку, о судьбе которых начинала страдать заранее, прижимаясь к матери, а про козляток да поросяток. Была чистюлей и аккуратисткой, в ее игрушечном уголке каждая тряпочка знала свое место и каждая кукла вела разумный образ жизни, не валяясь где попало с растопыренными руками и ногами. Над вымазанным платьем Светка ревела ручьем, брату, пока он не вышел из ее повиновения, бралась отстирывать с мылом ссадины на руках и лице. В детском саду Тамаре Ивановне пришлось запретить своим детям по всякому пустяку искать у нее защиты и приклеиваться к материнской юбке — Иван скоро и легко принял это правило, а Светка, не спуская с матери зареванных глаз, отходила в уголок, чтобы казаться окончательно несчастной, и истекала слезами, делая порывистые движения в сторону матери и не смея нарушить запрет. Она мало читала в детстве и развивалась какими-то собственными, вызревавшими в ней, впечатлениями, подолгу затаенно и чутко прислушивалась к ним, медленно, в такт чему-то, поводя красивой головкой с закинутыми за спину пшеничными увязками кос. Знала много песен, и народных, и под народные, ее обучала им бабушка Евстолия Борисовна, мать Анатолия, жившая в трех кварталах от них в одиночестве своей квартирой. Был у них коронный номер, исполнявшийся при гостях и всегда вызывавший восторженный смех. «Вот кто-то с горочки спустился…» — басисто, тягуче, мощно начинала бабушка и умолкала, закатывая глаза и откидывая крупную, гладко расчесанную голову, а внучка чистым, звонким, хрустальным голоском подхватывала, вся превращаясь в восторженное сияние и вытягивая шейку, точно высматривая: «Наверно, милый мой идет…». — «На нем защитна гимнастерка…» — взревывала после ангельского Светкиного вступления Евстолия Борисовна, а Светка, испуганно приахнув, артистически затомившись нетерпением, приложив ручонку к груди, округляя сердечком губы, уж совсем на пределе нежного и самозабвенного звона признавалась: «Она меня с ума сведет». Слушать их, смотреть на них было уморительно: одной рано выглядывать «миленького», другой поздно, и голоса, слишком разные, не соединимые ни в одном звуке, выдающие у одной колодезные заросли прожитого, а у другой — только что выбившийся из-под земли ключик хрустально-счастливого плеска, — удивленно и простодушно заявляли о невинности той и другой.
Иван в малые годы был более самостоятелен и умел настоять на своем. Захочет чего — вынь да положь ему. Тамаре Ивановне постоянно было некогда, она, торопясь отойти, уступала, и парнишка все набирал и набирал твердости. С трех лет он басил, да так по-мужски, будто голос из мехов выходил. В детсаду поражались: «Ты, Тамара Ивановна, своего бурлака хоть медом бы, что ли, подкармливала, чтоб горло помягчело, он же пужает ребятишек. Как труба ерихонская, ей-Богу, что с ним потом-то будет, какие страсти?!» Но, заявив о себе, погудев для острастки, гуд прекратился и голос опал, сделался почти как у всех мальчишек и все-таки покрепче, потуже, в тон характеру.
Во все годы Иван учился хорошо. В круглых отличниках не ходил, но ему это и не надо было; он рано приметил в отличниках почти рабское преклонение перед высшим баллом, постоянную напряженность и выструненность ради оценки. Велят стараться — они и стараются до потери сознания. В круглых пятерках, считал он, несвобода, чрезмерная исполнительность, стесненное дыхание. Вот почему когда снялись в школе все ограждения и хлынула в нее дикая свобода, отличников почти не стало. В школу ворвался Гаврош с сигаретой в зубах, в грязной заграничной куртке, с выписанными по груди и спине загадочными словами, отодвинул от стола учительницу и крикнул: «Айда, ребята, там стреляют, там делай, что хошь!» И ребята посыпались из-за парт, собираясь в отряды, шныряющие по вокзалам, рынкам и помойкам, обживающие чердаки и канализационные ходы. И как знать, не от худшего ли еще они сбежали? В школу, как новую мебель, натащили новые науки, появились учебники с откровенными картинками и призывами вроде: «бейте лампочки в подъездах, люди вам спасибо скажут», набрались неведомо откуда экзотические преподаватели, едва говорящие по-русски, а родную литературу, историю, русский язык принялись сталкивать на обочину, превращая их в третьестепенные предметы и наполняя новой начинкой...
Светку после девятого класса Тамара Ивановна сняла из школы, послушалась ее — и не спасла. Иван оставался в школе, теперь уже тоже в десятом, — и неизвестно, спасется ли. Одна надежда на его твердый и самостоятельный характер, на крепость собственного закала. Только такие теперь и выстаивают.
К шестнадцати годам Иван поднялся в высокого и красивого парня. Все в нем сидело плотно, спина не прогибалась, как обыкновенно у высоких подростков, руки и ноги не вихлялись, будто плохо ввинченные, шея не вытягивалась по-петушиному. Недорослем его не назовешь. Больше всего Тамара Ивановна гордилась ростом сына: она и Анатолий обошлись средним ростом, Светка вышла в них, а Иван — надо же! — как на опаре поднялся в полную и завидную стать. Лицо у него было чуть вытянутое, голову носил высоко, задирая подбородок, глаза смотрели внимательно, без спешки. Ботинки покупали ему сорок пятого размера. Об одежде заботился мало и ничего модного не выпрашивал, любая рваная майка сидела на нем как родная, зимой бегал в коротком и тонком китайском пуховике, в котором свистел ветер. Мать со скандалом заставляла его идти с собой на барахолку, в царство яркого и дешевого китайского изобилия, чтобы не стыдиться его дыр, а он и не замечал обновки. Так же не замечал он голода: усадят за стол — съест с короб, не глядя, что ест; не найдут, не усадят — и не вспомнит, что полагается обедать. И при этом худым не был, не выбегивался, кости не выставлял. Все было при нем. Он не отказывался помогать ни по дому, ни по даче, но ему надо было напоминать: сделай это, это и это — сам он сделать не догадывался, мог пройти мимо слетевшей на пол книги, не заметить, что на столе нет хлеба. Тамару Ивановну это возмущало, она пробовала стыдить сына, а он хлопал невинными изумленными глазенками, не понимая, чего от него добиваются.
— Ты говори, — даже и не оправдывался он, а искренне не мог взять в толк, почему бы его, как всякое требующееся движение, не подтолкнуть. — Ты говори, я сделаю.
— А без «говори» ты не можешь сделать? Как же ты без меня-то, без нас собираешься жить?
— Я сам себе буду говорить.