В течение свыше 50 лет операции Насилова не могли найти систематического применения, а ныне благодаря пенициллину инфекция средостения при разделении пищеводно-трахеального свища и устройство пищеводного соустья перестала быть смертельной угрозой, парализующей стремление и волю хирургов. Вот область, где эффективность пенициллина или стрептомицина не может отрицать ни один скептик; и каждому ясно, что без особых эксквизитных антисептических возможностей подобные реконструктивные операции неизменно заканчивались бы неудачей.
В заключение упомяну, что триумфальное развитие внутригрудной хирургии привело к методическому и возрастающему производству операций на самом сердце и главных сосудах вплоть до резекции аорты и сложных операций при врожденных сужениях аорты и легочной артерии.
Если при операциях на легком и пищеводе применение новейших антибиотиков оказалось чрезвычайно ценным, то необходимой страховкой при сложных операциях соустьев и резекций на больших сосудах являлись трансфузии крови. Нет сомнения, что только благодаря неограниченным переливаниям крови стали мыслимы эти большие вмешательства, угрожающие значительной кровопотерей, а также очень опасным шоком, сопровождающим все продолжительные внутриплевральные операции, особенно на сердце.
Здесь я вкратце упомяну лишь, что вся современная легочная хирургия, нейрохирургия, хирургия пищевода и больших сосудов не могли бы существовать без переливания крови. В общей хирургии трансфузии крови также произвели форменный переворот, и дело не столько в частных, хотя и таких важных показаниях, как, например, внематочная беременность или острые желудочные кровотечения, сколько в том, что трансфузии крови позволили понять патогенез шока и тем самым организовать каузальную, эффективную борьбу с этим опасным осложнением.
Трудно преувеличить значение переливания крови в организации надлежащей экстренной помощи в таком ответственном деле, как борьба с уличным и промышленным травматизмом. Точно так же оказалось огромной и благодетельной роль трансфузий консервированной крови при всех тяжелых военных ранениях, как то показал грандиозный опыт Великой Отечественной войны.
Трансфузия крови сыграла решающую роль в спасении очень многих категорий раненых, начиная с полковых перевязочных пунктов и медсанбатов. И на путях эвакуации, в полевых госпиталях, фронтовых базах, поездах, и в глубоком тылу трансфузии крови бывали первостепенным фактором при лечении раненых с опасными вторичными кровотечениями, септическими состояниями и раневыми истощениями.
Напомним, что в осажденных городах трансфузии крови раненым часто имели несравненные, полезные значения, в частности при алиментарных дистрофиях.
Не будет преувеличением сказать, что если массовое возвращение раненых в строй было одним из главных факторов нашей победы, то трансфузии консервированной крови можно приравнивать к ценнейшим видам оружия и боевой техники. И как военные академии, артиллерийские и авиационные заводы обеспечили Красную Армию оружием и опытными офицерами, так и институты переливания крови со своими филиалами задолго до начала войны подготовили необходимые кадры, выработали сложную технику заготовки и рассылки крови.
Что касается процесса и способов консервации крови, то, хотя самый факт появления метода цитратной обработки крови мог бы подсказать мысли о хранении и заготовках крови впрок, однако выводы эти и практическое испытание были сделаны лишь гораздо позже.
И если переливание посмертной крови не нашло применения в условиях большой войны, зато сам по себе этот метод в свое время натолкнул на мысль о консервации крови. Это оказалось тем более реальным, что благодаря фибринолизу трупная кровь может заготовляться и храниться без лимоннокислого натрия и других антикоагулянтов.
И тем не менее, будучи одним из пионеров трансфузии крови в нашей стране, С. П. Федоров не смог в полной мере оценить значение и перспективы, кои открывает для хирургии этот новый могущественный метод. Он не сумел увидеть в нем тот недостающий мощный рычаг, на отсутствие коего он жаловался в своей пессимистической статье «Хирургия на распутье». В действительности же такой рычаг уже имелся, и он находился даже в его клинике, где Владимир Николаевич Шамов вложил рукоятку этого рычага в его собственные руки. А благодаря этому хирургия не только не стояла на распутье, без перспектив, но фактически двинулась по широкому новому пути, находилась на большом подъеме.
Итак, хирургия не исчерпала имевшихся в ней собственных ресурсов. Она с пользой утилизировала крупные технические приобретения многих смежных специальностей, она очень плодотворно использовала достоинства и преимущества новейших методов обезболивания и, наконец, она приобрела такие могущественные принципиально новые возможности и ресурсы, каковыми явились антибиотики и переливания крови.
Но и этим не исчерпываются практические и методологические достижения хирургии последней четверти века. Было бы несправедливым и близоруким не заметить те две важные особенности, кои внесли с собой принципы советского здравоохранения в стране, занимающей два континента и имеющей двести миллионов населения. Это, во-первых, плановое построение советской медицины в целом и во всех ее разделах и, во-вторых, теснейшее, неразрывное слияние теории и практики.
Ни того, ни другого влияния С. П. Федоров не мог учесть и даже предвидеть по той причине, что сами принципы эти не существовали в дореволюционной России. В самом деле, государственная советская медицина смогла выработать стройные планы, по которым были заново перестроены сверху донизу все этапы лечебно-профилактических мероприятий.
Из приемных частных врачей, мелких лечебниц и ведомственных больниц большая хирургия перешла в громадные современные поликлиники, образцовые отделения и институты, обеспечивая не только полнейший охват населения наиболее квалифицированной помощью, но также безукоризненный учет, контроль и последующие наблюдения. На место разрозненных, случайных выводов пришла стройная, научная, оформленная медицинская статистика, обеспечивающая точные итоги и правильные заключения.
Научные факты собирались и сопоставлялись в гигантских масштабах. Их цифровая значимость становилась неотразимой и нередко количество переходило в качество. Приведу один пример. Громадная смертность при прободных язвах желудка в былые годы принуждала хирургов ограничивать операции минимальными вмешательствами – простыми ушиваниями.
Наши первичные резекции в 1928 г. были приняты очень скептически. Однако ежегодные отчеты по сотням, а затем и по тысячам таких резекций производили подавляющее впечатление даже на скептиков и колеблющихся. Но новый, революционный принцип, колебавший самые основы ортодоксальной неотложной хирургии, успешно развивался благодаря массовости проверки на концентрированном материале Центрального института скорой помощи в Москве.
И сколь круто поднималась по годам отчетная количественная кривая, столь же круто падала кривая смертности, то есть повышались качественные показатели, и если с тех пор сводки института по прободным язвам достигли свыше 3000 оперированных и более 2000 первичных резекций, то эти рекордные отчеты особенно интересны тем, что общая смертность в них снизилась в 4 раза, а летальность при резекциях – почти в 10 раз, колеблясь ныне в пределах 1–2%.
Я цитирую этот пример как довольно яркую иллюстрацию того, насколько новые организационные формы единой государственной медицины благодаря количественному средоточению могут существенно улучшить качественные показатели и создать почву для новых прогрессивных методов лечения. Таких примеров можно было привести много, ведь и самый метод переливания посмертной крови, то есть его первое практическое испытание на людях, стал возможен тоже лишь в особо благоприятной обстановке Института имени Н. В. Склифосовского.
Что же касается рассматриваемой особенности, то есть планового построения и сосредоточенности советской медицины, то как практическая, лечебная, так и научно-педагогическая часть се обслуживаются огромной армией врачей. Достаточно напомнить, что вместо 14 императорских университетов имеется свыше 60 советских медицинских институтов и свыше 10 институтов усовершенствования врачей, и если в царской России в момент первой мировой войны было 28 тысяч врачей на всю страну, то ко времени Великой Отечественной войны Советский Союз располагал более чем 155 тысячами врачей.
Это не могло не сказаться на всем деле организации лечения и эвакуации раненых, а также предотвращении эпидемий тех инфекционных заболеваний, которые в прежнее время бывали неизбежными спутниками и последствием войны. Советская медицина блестяще справилась с обеими задачами: смертность и инвалидность среди раненых оказались весьма низкими, возвращение в строй достигало 75 %, а вспышки эпидемических заболеваний пресекались сразу как в армии, так и в тылу.
Не может быть двух мнений о том, что Великая Отечественная война была строгим, грандиозным экзаменом для всей страны, ее принципов и всего хозяйственного устройства. Так и военно-полевая хирургия, и вся проблема санитарного обеспечения действующих армий и тыла были государственным экзаменом для врачей и строителей советской медицины. Экзамен этот они сдали на «отлично». Правительство щедро награждало десятки тысяч врачей и сестер орденами.
Одной из главных особенностей советской системы является принцип теснейшей, неразрывной связи теории и практики. И нет сомнений, что значительная доля успехов нашей медицины и хирургии обусловлена именно тем, что жизнь наших больничных учреждений насквозь пропитана задачами научно-исследовательской работы, а деятельность всех научных институтов сосредоточена на базах городских больниц. И даже главный штаб советской медицины – Академия медицинских наук СССР в своем Президиуме имеет почти сплошь руководителей, которые, будучи первоклассными теоретиками, всю свою жизнь были и остаются крупными практическими деятелями.
Как античный греческий герой Антей удесятерял свои силы, черпая их от соприкосновения с землей, так и прогресс науки надежнее всего обеспечивается ее практической связью с твердой почвой, то есть ежедневной и непрестанной проверкой в действительных условиях практической жизни.
«Grau, treuer Freund, ist alle Theorie und griin des Lebens goldner Baum» («Теория, друг мой, сера, но зелено вечное дерево жизни».) Эту реплику Мефистофеля Фаусту как художественно-философское обобщение любил цитировать Владимир Ильич Ленин. Еще в апреле 1917 г. он ссылался на нее в своей полемике против Каменева: «Теперь необходимо усвоить себе ту бесспорную истину, что марксист должен учитывать живую жизнь, точные факты действительности, а не продолжать цепляться за теорию вчерашнего дня, которая, как всякая теория, в лучшем случае лишь намечает основное, общее, лишь приближается к охватыванию сложности жизни. „Теория, друг мой, сера, но зелено вечное дерево жизни\"» (изд. 4-е, т. 4, стр. 26). А год спустя, 6 января 1918 г., В.И.Ленин снова подчеркивал прогрессивное значение практики: «Они должны понять, что сейчас все дело в практике, что наступил именно тот исторический момент, когда теория превращается в практику, оживляется практикой, исправляется практикой, проверяется практикой, когда в особенности верны слова Маркса: „всякий шаг практического движения важнее дюжины программ… \"», и закончил снова цитатой из Фауста: «Теория, друг мой, сера, но зелено вечное дерево жизни» (изд. 4-е, т. 4, стр. 373–374).
Вопрос о единстве и взаимопроникновении практики и теории побуждает несколько остановиться на самом определении этих понятий, то есть уточнить признаки, по которым элементы научных познаний и сами научные дисциплины группируются по степеням достигаемой ими непосредственной практической пользы. Вместе с тем необходимо найти и подобающее место для медицины среди наук.
В промежутке между математикой и техникой, с одной стороны, и философией и историей – с другой, можно поставить всю обширную группу естественных наук, одной из которых, и притом самой сложной и увлекательной, является медицина.
Поклонники «чистого знания» абсолютных наук ищут в них только идеала, духа, любви и презрительно смотрят на прозу жизни, материальный прогресс и будничные бытовые интересы. Это – романтики научной мысли.
В противоположность им сторонники реальных наук всю мудрость видят в фактах и практических делах, служащих непосредственному улучшению быта: жилищ, промышленности, транспорта, питания. В идеях они усматривают лишь бесплодные мечты, а высшие потребности духа считают абстрактными выдумками досужих фанатиков.
Обе крайности несправедливы. Не только отрицать или пренебрегать духовными запросами, но недооценивать значения высоких идей в жизни и стремлении к счастью было бы грубой ошибкой. Удовлетворить одни материальные житейские потребности не есть конечная цель и задача человеческого прогресса. Человек тем и возвышается над всем живущим, что стремление к прекрасному и возвышенному свойственно его природе, органически входит в его интеллектуальную жизнь. Эти интеллектуальные запросы неотделимы от вегетативных процессов, но снижать роль и значение первых в пользу вторых – значит не упрощать, а опрощать смысл человеческого существования.
Зато романтики науки сами должны понять, что никакие идеи и духовные ценности не падают с неба, не возникают самопроизвольно, подобно чуду непорочного зачатия, а завоевываются трудом и в борьбе, потом и усилиями, в условиях самой материальной действительности.
Улучшить быт, условия труда, создать изобилие и простое житейское счастье – значит обеспечить зарождение и развитие высоких идей в гораздо большей степени, для большего числа людей, чем философствование в тесном кругу «посвященных избранников» или аскетические упражнения ученых в тиши кабинетов и лабораторий. Идеи и идеалы ценны постольку, поскольку они доступны общему пониманию и реально осуществимы. Иначе они, действительно, праздные, ненужные мечты.
Проводить, утверждать высокие идеи в жизни – значит сталкиваться с косностью, инерцией и «обычаем». Часто гораздо легче убедить людей логикой в какой угодно истине и новой идее, чем добиться практического применения этой идеи. Вот одна из главных трудностей и препятствий к прогрессу. Люди слушают, понимают, соглашаются, но не следуют и упрямятся, держатся обычая, привычки. Утилитаризм и практицизм должны гармонически сочетаться с нравственной и теоретической основой всего прогрессивного и доверчиво, охотно и энергично перестраивать жизнь по-новому.
* * *
Медицинские теории и концепции не могут оставаться подолгу неизменными, ибо в медицине, как и в биологии вообще, не может быть таких безусловных, застывших истин, как в математике. Эволюция математических наук состоит не в движении ее истин, каковые абсолютны, неизменны, а заключается в поисках новых, лучших путей к тем истинам, которые никак не зависят от жизненных случайностей и произвола. Зато в них нет даже признаков жизни: движения, разнообразия, изменчивости, обновления.
В медицине каждое крупное научное открытие неизбежно меняет установившиеся взгляды не только на самый предмет такого открытия, но и на многие теоретические взгляды и понятия, касающиеся смежных проблем. А так как любая проблема ныне находит свое решение и оформление в ряде частных, порой совсем мелких исследований, то вся медицинская проблематика и вся исследовательская деятельность находятся в непрерывном движении. Движутся не только результаты частных исследований, но непрерывно и совершенно неизбежно движутся и меняются теоретические взгляды и принципы. Иначе и быть не может. Ни одна медицинская теория не может существовать продолжительный срок: она неизбежно эволюционирует с развитием наших знаний в той же самой или в смежных областях.
Медицинские знания не только нельзя приобретать сразу, как этого желают так называемые готовые натуры, но добытые знания и теоретические взгляды не могут и не должны сохраняться неизменными в течение всей жизни ученого. В этом сущность важнейшего принципа развития медицины, ее эволюции. И вот почему отказываться от своих прежних взглядов каждому ученому придется тем чаще и тем значительнее, чем большим окажется прогресс медицинской науки в данный период. Хвалиться неизменностью своих взглядов могут только ограниченные умы, неспособные ошибаться в силу собственного убожества. Они не ошибались в истине только потому, что сами ее не искали. Кто хочет улавливать своим сознанием законы развития, тот сам должен развиваться и доходить до результатов истины, но не в легком наслаждении, спокойствии и апатии, а в болезнях и муках рождения.
Но если для успешного интеллектуального развития громадное значение имеет знание и всестороннее осваивание предшествующего опыта, накопленного предками и современниками, то в позднем зрелом и преклонном возрасте этот научный багаж может иногда превратиться в пассивный балласт и даже быть вредным грузом, отягощающим специалиста и истощающим остатки его умственной энергии и воли.
В этом обстоятельстве кроется одна из глубоких трагедий мыслящих и целеустремленных личностей, поддающихся чарующему гипнозу ярких впечатлений своей молодости и периода творческого расцвета и склонных к скептицизму и некоторому недоверию в старости. Чтобы глубже вникнуть в эту трагедию, надо понять, что равнодушие и скептицизм к современности будут тем более выраженными, чем горячее любовь и преданность к своему прошлому, то есть чем глубже и искреннее любил человек свое дело и свою профессию в годы собственной творческой юности и расцвета интеллектуальных способностей. В этом подлинная трагедия старости.
Все более и более отстающие от века, как бы заживо умершие, они доживают в окружении лишь дорогих им могил. Чуждые и равнодушные к бурной жизни и исканиям новых поколений, они добровольно замыкаются в узкий круг воспоминаний о невозвратном собственном счастье. Но они достойны не столько порицания, сколько сожаления, ибо такова участь громадного большинства людей. Ведь не каждый одарен счастливым свойством носить в себе неугасимый прометеев огонь юности даже на склоне лет! Только немногие имеют счастливую способность последовательно впитывать в себя свободные идеи и творческие идеалы нескольких поколений, сменяющихся при жизни человека. Нужна особо вместимая душа, особо глубокая натура, чтобы воспринять, не переполняясь, целые миры и не только не пресытить своей жажды к истине и красоте, но желать и вечно искать все новых и новых. Такие исключительно одаренные натуры редки; они никак не поддаются мертвящему, стабильному принципу «бытия» и пытаются не подчиняться невозвратному времени, «на крыльях смелых мчась высоко, времен перегоняя бег» (Шиллер). О таких немногих личностях можно гордо воскликнуть вместе с певцом «Илиады»:
«Но зелена, говорят, одиссеева старость,
И трудно с ней спорить ахейским героям!»
Напротив, обычные рядовые ученые не могут забыть и расстаться с тем, что захватило и наполнило их в молодости. И чем больше собственных усилий было тогда приложено для поисков той или иной научной истины, чем глубже и беззаветнее была тогдашняя вера в авторитет своих учителей и руководителей, тем труднее теперь, в старости отказываться от своих прошлых убеждений и взглядов, тем горше сознавать устарелость былых концепций и тем естественнее коситься и даже раздражаться, глядя на надежды и энтузиазм новых поколений, ставших уже хозяевами жизни.
«Fugit inter еа, fugit ireparabile tempus»
[7], – меланхолически воскликнул античный поэт. «Не умирай, пока живешь», — как бы отвечает ему галльская пословица.
«Действовать, действовать… до тех пор, пока, наконец, не останется никакой возможности что-либо делать», — мечтал Моцарт, которому судьба дала лишь 36 лет жизни.
* * *
Цена интеллектуального творчества определяется многими факторами. Во-первых, талантом и дарованием автора. Во-вторых, духом эпохи. Никто не может стать выше средств, отпущенных ему природой. Зато дух современности может либо возбуждать, активировать энергию, либо, наоборот, ослаблять, парализовать природные силы автора. Если последний не осознал закона эволюции идей и теоретических концепций, если будет упрямо цепляться за устаревшие принципы и не сумеет найти в духе эпохи жизненного содержания для приложения своего таланта, если, наконец, недостаточно наблюдая за своей эпохой, он не сможет уловить в ней основное, существенное, — в любом из этих случаев его судьба одинакова: безвременный упадок таланта и быстрое увядание начальной славы.
«Достоинство людей Вам вручено судьбами,
Храните же его! Оно и падает, и возникает с Вами».
Шиллер
Трагедию старости и вечные противоречия «отцов и детей» превосходно понимал и очень верно выразил Белинский более 100 лет назад. «Застигнутые потоком нового, они, естественно, остались верны тем первым, живым впечатлениям своего лучшего возраста жизни, которые обыкновенно решают участь человека раз навсегда, заключая его в известную нравственную форму. Эти люди, живущие памятью сердца, не могут выйти из убеждения, что их учителя и современники – гении и что их творения вечны и равно свежи для настоящего и будущего, как они были в прошедшем. Это – заблуждение, но оно такое, которому нельзя отказать не только в уважении, но и в участии, ибо оно выходит из памяти сердца, всегда святой и почтенной». Эти мысли и чувства в ту же самую пору стихами излил создатель русского романтизма В. А. Жуковский, оплакивая Карамзина:
«Был с нами он, теперь уж не земной,
Он, для меня живое провиденье,
Он, с юности товарищ твой.
О! Как при нем все сердце разгоралось!
Как он для нас всю землю украшал!»
«В этом более, нежели в чем-нибудь другом, открывается трагическая сторона жизни и ее ирония, — читаем мы далее у Белинского. — Прежде физической старости и физической смерти постигают человека нравственная старость и смерть. Исключения из этого правила остаются слишком за немногими… И благо тем, которые умеют в зиму дней своих сохранить благодатный пламень сердца, живое сочувствие ко всему великому и прекрасному бытия, которые с умилением вспоминая о лучшем своем времени, не считают себя среди кипучей, движущейся жизни и современной действительности какими-то заклятыми тенями прошлого, почувствуют себя в живой и родственной связи с настоящим и благословениями приветствуют светлую зарю будущего… Благо им, этим вечно юным старцам! Не только свежее утро и знойный полдень блестят для них с небес: господь высылает им и успокоительный вечер, да отдохнут они в его кротком величии…».
Всем известна непримиримость и даже беспощадность Белинского к любым принципиальным противникам прогрессивных идей, ретроградам и особенно политическим ренегатам. Достаточно напомнить его знаменитое, бичующее, уничтожающее письмо Гоголю. И тем не менее тот же самый «неистовый Вассарион» проявляет полное понимание и глубокое сочувствие ветеранам, отодвинутым в сторону поступательным движением молодых поколений.
«Как бы то ни было, но светлое торжество победы нового над старым да не омрачится никогда жестоким словом или горьким чувством враждебности против падших. Побежденным – сострадание, за какую бы причину ни была проиграна ими битва! Падший в борьбе против духа времени заслуживает большего сожаления, нежели проигравший всякую другую битву. Признавший над собой победителей духа времени заслуживает больше, чем простое сожаление; он заслуживает уважения и участия; и мы должны не только оставить его в покое оплакивать прошедших героев его времени и не возмущать насмешливой улыбкой его священной скорби, но благоговейно остановиться перед ней…»
Конечно, можно согласиться с Белинским, что «храм оставленный – все храм; кумир поверженный – все бог», по отношению к коим «насмешливая улыбка» всегда неуместна и чаще всего несправедлива. Но дело-то ведь не в эмоциях по поводу неумолимой судьбы и неизбежного заката творческой деятельности всех, даже самых гениальных людей, а в том, чтобы все интеллектуальные работники даже в самый продуктивный период своей жизни, может быть, даже в зените своей славы непрестанно помнили об обязательной эволюции не только точнейших современных знаний, но и наиболее прочно установившихся принципов, добытых десятилетиями, а то и вековыми коллективными усилиями. Нельзя цепляться за прошлое, без меры его идеализировать и создавать ему культ. Нельзя заранее отрицать все новое и еще не установившееся, принося его в жертву своим прошлым привязанностям, искусственно разжигая в себе любовь к традиции, лелея дорогие личные воспоминания и превращая их в profession de fois, символ веры. Этак можно так себя настроить, что утратишь, наконец, способность ясно видеть вокруг себя, здраво рассуждать и понимать свое время. Такая тирания предания, овладев человеком, понуждает его изолироваться от общества, став «не от мира сего», замкнуться, спрятаться в тесную скорлупку, подобно улитке-раковине. Но как все отшельники-одиночки, они перестают быть гражданами и помогать человечеству, хотя бы советом или примером; они теряют способность не только к прогрессивному росту, но вообще к профессиональному творчеству.
Оглядываться в прошлое совершенно необходимо; это надо делать постоянно и не только вдохновляться и настраиваться примерами великих предков, но глубоко и тщательно изучать их творения и методику. Но вместе с тем надо хорошо понять и твердо помнить, что все гениальные люди – Галилей и Коперник, Леонардо да Винчи и Микеланджело, Шекспир и Ньютон, Вольтер и Ломоносов, Пушкин и Гете, Дарвин и Менделеев, Пирогов и Листер, Бетховен и Чайковский, Пастер и Павлов – все они были смелыми новаторами и подлинными революционерами в своей специальности. Подобно им, и нам надо уметь находить в себе силы стряхивать путы, явно стесняющие прогресс, уничтожать старые манекены и устаревшие фантомы, построенные в годы младенчества анатомии и хирургии. При этом придется безжалостно сжигать горы бумажной макулатуры – творчество бездарных людей, научных ублюдков или казенных, политических, чуть ли не полицейских чиновников, ухитрявшихся иногда занимать видные посты в университетах и академиях. Вспомним хотя бы то, что в делах царской охранки после революции были обнаружены подлинные письма некоторых «ученых», выхлопатывающих себе кафедры у… Распутина.
* * *
Чтобы лучше понять недоверчивую сдержанность и старческий скептицизм ветеранов науки, надо знать, что, помимо разобранной выше непреоборимой преданности идеям и влияниям собственной юности, есть еще два обстоятельства, которые диктуют осмотрительность и даже недоверчивость. Первое из них заключается в том, что многие важные научные проблемы столько раз сулили дать долгожданное удовлетворительное решение и столько же раз неизменно обманывали возложенные надежды, что, естественно, к концу собственной жизни вырабатывается стойкое недоверие, почти окончательная безнадежность по отношению к некоторым из таких особо трудных проблем. Таковы, например, борьба с гноеродными микробами внутри ран или воспалительных очагов. Еще труднее оказалась проблема этиологии и лечения раковых опухолей. Изведавший за 3–4 десятилетия своей врачебной жизни не менее десятка подобных разочарований, мудрено ли, что в отношении подобных проблем человек выработает особую осмотрительность и недоверчивость!
Второе обстоятельство относится к особенностям и характеристике научной смены, то есть преемников. Горячая вера в науку – качество не только положительное, но драгоценное; без него решительно невозможен подлинный научный прогресс. Но, к сожалению, в молодости подобная вера в науку нередко превращается в излишнюю и чаще всего неоправданную самоуверенность. Плохо, если научный работник мало верит в собственные силы, но так же вредно для дела (и для самого работника), если, пленившись достижениями своих учителей и руководителей или же будучи в упоении от собственных начальных успехов, молодой ученый преждевременно уверует в собственную гениальность. Напомню литературный пример.
Поразительна перемена в манере держаться у молодого человека, который в первой части «Фауста» приходит робким студентом, жаждущим учиться, а во второй он же появляется уже бакалавром. Приобретенная ученость наполнила его не только апломбом, но самоуверенностью и нахальством до такой степени, что сам Мефистофель, одевшись в тогу Фауста, не в состоянии справиться с ним. Он вынужден все более отодвигаться от назойливого бакалавра вместе со своим креслом и в конце концов обращаться с репликами уже не к молодому человеку, а в партер, к публике.
Сам Гете в беседе с Эккерманом говорил о фигуре бакалавра: «В нем олицетворена та претенциозная самоуверенность, которая особенно свойственна молодому возрасту и которую в столь ярких образчиках мы имели возможность наблюдать в первые годы после освободительной войны». В юности каждый думает, что мир начал существовать только вместе с ним и что все существует только для него. Так, на востоке жил один человек, который каждое утро собирал вокруг себя своих слуг и посылал их на работу только после того, как отдавал приказание взойти солнцу. Однако он был достаточно благоразумен и изрекал свой приказ не раньше того, чем солнце достигало точки, когда оно само готово выйти из-за горизонта.
* * *
Итак, у противоположных граней творческого пути научных работников неизбежно встретятся и противоположные взгляды на судьбу научных открытий: самонадеянный энтузиазм молодежи и безотрадный пессимизм старцев.
«В море на всех парусах юноша бодро стремится;
Скромно, в разбитой ладье в гавань вернется старик».
Шиллер
Наибольшая продуктивность в исследовательской и творческой работе, естественно, падает на промежуточный, зрелый возраст. Последний может трезво судить о преимуществах и недостатках обеих возрастных групп. И вместе с тем зрелый возраст достаточно восприимчив к впечатлениям, порождаемым бурным прогрессом науки и техники, подобным переживаемому в данное время.
Действительно, трудно заставить себя сдерживаться, соблюдая благоразумную осторожность – плод стольких прежних разочарований и тяжких уроков, когда являешься живым свидетелем таких завоеваний, как идеальная радиосвязь вокруг всего земного шара, успехи телевидения, радар, реактивные сверхскоростные самолеты и несомненная возможность неограниченного использования атомной энергии. Кажется, что отныне никакие технические проекты не могут оказаться чересчур смелыми и фантастичными.
Велики успехи медицины и хирургии. Они – залог грядущих, еще больших достижений. А потому, как ни учит нас прошлое быть осмотрительнее и не торопиться с изъязвлением восторгов, а соблюдать холодность, эта осторожность суждений не должна приучать к скептическому недоверию и воспитывать холодность сердца. Равнодушный скептицизм окажется реже признаком возмужалости, чем старческой немощи и регресса. Равным образом поспешное увлечение новой идеей или важным открытием не есть обязательно признак болезни односторонних умов, а чаще искреннего, горячего энтузиазма и глубокой веры в науку и прогресс человечества.
Нет ничего более пошлого, чем манера всегда искать правильную позицию в «золотой середине», этом идоле посредственности. «Auream mediocritatem» воспевал Гораций – великий лирик, но «лукавый царедворец». Она была удобна и выгодна для придворного поэта императора Октавиана Августа. Но это было лишь тактическим достижением в политической карьере. Наука же не может приравниваться к политическим спекуляциям, когда выгодную или безопасную позицию отдельные лица отыскивают для себя путем примерки и расчета. В делах науки такие практические расчеты абсолютно нетерпимы, они гнусны, безнравственны! So fuhlt man absicht und man absicht und man ist verstimmt, т. е. «намеренность расстраивает все» (Goethe).
Настоящую позицию и правильные границы ученые находят не тактикой, а рассудком и знанием, опытом и интуицией. Последняя есть непосредственное восприятие истины, так же как в искусстве – непосредственное ощущение и восприятие прекрасного. В молодости на каждую новинку набрасываются горячо, но часто опрометчиво. Юноша не может удержать свой восторг в себе и торопится делиться со всеми. Зрелый муж долго, не спеша, исследует и сомневается. Зато, поняв и полюбив, хранит долго и прочно в себе; свои чувства он скорее скрывает, чем стремится обнаружить. Хорошо ли это? Ведь «всегда надежда лучше, чем сомненье» (Гете). А зрелый человек может и должен влиять на молодежь не только как тормоз, но и как стимул. Жизнь все равно научит и охладит слишком многих!
* * *
Фанатики односторонних теорий патофизиологических процессов, будь то сторонники нейротрофики, физиологической системы ретикуло-эндотелия и соединительной ткани или гемато-энцефалического барьера, неистово отстаивают излюбленные системы, ссылаясь на якобы неоспоримые примеры и эксперименты, долженствующие, по их мнению, утвердить общие закономерности и всю их узкоспециальную концепцию. Они переоценивают значение единичных опытов и невольно делаются рабами собственных выдумок. Конечно, случалось, что точно установленные и тщательно проверенные единичные факты порождали целые научные системы. Но лишь очень редко наблюдение за падающим яблоком способно привести к открытию закона всемирного тяготения. Гораздо чаще обратное, то есть что в толковании сделанных наблюдений ученые проявляют неумеренную фантазию и излишнюю самонадеянность. Правда, бывали неоднократно примеры, когда сомнительные ученые или любители-дилетанты полуслучайно делали крупнейшие открытия, значения коих они сами или недооценивали, или вовсе не могли осмыслить.
Надо помнить, что положительные открытия фактов, имеющие иногда место в фарватере лженаучных систем, происходят не благодаря такой системе, а вопреки ей; надо строго отличать факты от измышленных закономерностей, «неотъемлемо присущих лженаучной системе, составляющих суть ее».
Психика человека, его душа есть фактор настолько сложный, что в ней обязательно отыщутся струны, способные резонировать и звучать в унисон с авторами самых разнообразных направлений, будь то поэты, романисты, философы, особенно же публицисты и политические деятели. Каждый из них непременно найдет тем больший отзвук в душах современников, чем более писания или выступления соответствуют «моде», чем оригинальнее выдвигаемая концепция или мировоззрение и чем с большим темпераментом и определенно выраженным настроением подается сама идея. Независимо от существа последней успех ее пропаганды нередко обусловливается чисто литературными или ораторскими, то есть внешними ее достоинствами.
Так и научные теории, трактующие неразгаданные проблемы, вроде причины рака или патогенеза шока, всегда найдут сторонников и последователей тем легче и тем в большем числе, чем энергичнее и настойчивее будут проповедовать свое учение авторы самых противоположных концепций. Мудрено ли, что не только авторы, но и сторонники различных теоретических воззрений окажутся в конфликте с представителями других концепций, поскольку те и другие многое основывают не на объективных истинах, а на субъективных взглядах и даже настроениях. И если в биологии и медицине границы умственным спекуляциям часто и жестоко устанавливаются неоспоримыми объективными фактами, кои «упрямая вещь», то в области философии всегда имеется широкое поле для чисто умственных построений и безграничные возможности для жестокой полемики.
Подобно тому, как принципы «наука для науки», и «искусство для искусства» являются реакционными и принципиально ошибочными, так и лозунг «свобода ради полной, абсолютной независимости личности» есть тоже в корне неправильное суждение.
Эта ошибочность есть главный порок либерализма как чрезвычайно распространенного и необычайно прочного, но неверного мировоззрения.
Принципы неограниченной свободы были очень уместны и продуктивны в годы Великой французской революции 1789–1793 гг. Тогда они сыграли огромную роль в качестве главного лозунга в период ломки и разрушения старого отжившего порядка. Но тот же принцип неограниченной свободы может стать не только бесплодным, но даже стеснительным в эпоху реконструктивную, творческую. Ибо сам по себе принцип абсолютной свободы не содержит творческих стимулов и может способствовать анархии.
Право свободного научного исследования есть безусловное право в любом культурном обществе. Такая абсолютная свобода исследовательской мысли есть продукт полной свободы совести, а обе вместе они требуют полной свободы слова, печати, научных обществ и высшего образования. Но как принцип неограниченной свободы личности, лишенный всякого творческого начала, становится отрицательным фактором в эпоху созидания нового социалистического общества и государства, делаясь помехой в плановом строительстве, точно так же и в прогрессивном развитии научных знаний догмат абсолютной свободы может стать фактором анархическим, нарушающим плановость исследований и хаотически расстраивающим созидательную работу.
Умереть всегда рано – так думают и чувствуют все близкие люди, оплакивающие дорогого покойника. А в первые часы постигшего несчастья большинство осиротелых людей не в силах овладеть своим разумом, полностью отдаются во власть чувств. Это неизбежно, и с этим поделать ничего нельзя путем доводов и рассуждений: нужно, чтобы истекло некоторое время. И в течение этого периода невменяемости одержимые горем люди предаются своим чувствованиям не только бесконтрольно, но порой даже стараются дополнительно взвинчивать горестные переживания всевозможными трогательными воспоминаниями или угрызениями совести; но в некоторые моменты одержимость принимает форму уже почти патологическую. И дело не в том, какую внешнюю форму принимают подобные истерические припадки или приступы психастении (бурную или меланхолическую), а важнее и интереснее то, что в своих действиях и поступках люди эти окажутся уже во власти не разума и даже не чувств и эмоций, а в значительной мере во власти инстинктов. И каждый врач, находящийся при родственниках, только что потерявших дорогого человека, должен быть готов не только к тому, что у него будут искать сочувствия и хоть какого-нибудь утешения, но врач этот должен твердо знать, что многие из подобных одержимых горем людей явно неспособны логически рассуждать, даже нормально чувствовать, а временно, но всецело находятся во власти инстинктов. Последние суть прорывающиеся признаки атавизма, будь то по линии фило- или онтогенеза. В любом случае они не поддаются контролю разума или воспитания, а отражают в себе непреоборимые, рефлекторные реакции на фатальные явления и неумолимые законы природы, обязательные для всех живых существ.
«Природа… — зрелище, которое всегда ново, ибо оно создает все новых зрителей. Жизнь – прекраснейшее ее изобретение, а смерть есть только уловка, чтобы иметь много жизней».
(Гете, 1782)
Инстинкт жизни – самый сильный, безусловный, абсолютный из всех инстинктов, свойственных живым существам. Он превосходит и покрывает собой инстинкты самосохранения, половой, материнство, расовый и отечественный. Инстинкт жизни так силен и неуступчив, а неизбежность смерти – явление настолько роковое, что конфликт этот и порождает идею бессмертия, перевоплощения и загробной жизни. Идеи бессмертия и посмертного существования потому так прочно заложены в душах различных народов, что инстинкт жизни отчаянно борется с неумолимым, леденящим призраком смерти. Вот почему мечта людей о «воскрешении из мертвых» настолько жизненна и живуча, что она рассеивается и тянется от «Голгофы» до наших дней вот уже скоро две тысячи лет.
Впрочем, христианское учение о будущем воскресении мертвых не только не оригинально, но абсолютно трафаретно и запоздало на несколько тысячелетий. В самом деле, египтяне искусно бальзамировали своих усопших и богато обставляли их загробные жилища за 5000 лет до нашей эры. В Греции Гомер заставил Одиссея спускаться в подземное царство теней по указанию Цирцеи за 7–8 столетий до н. э. И в Риме Вергилий, который сам умер за 19 лет до н. э., описал, как его Эней под руководством Кумейской Сибиллы тоже спускался в Ад к Прозерпине. Оба античных героя – и грек, и троянец – встретили множество родных и знакомых и в светлых полях Элевзия, и в мрачном царстве Ада.
Таким образом, не только идея загробной жизни, но и оба противоположных разряда ее, то есть ад и рай, были предвосхищены у христианской религии всеми более древними культами во всех подробностях. Но этого мало. Можно указать, что главная, основная идея христианского учения – добровольное жертвоприношение богочеловека и мучительная, кровавая жертва ради спасения всего человеческого – тоже имела своим прообразом знаменитые добровольные человеческие жертвы индусов – так называемые священные «Мериа», при которых пролитая кровь играла главную, магическую роль. А для обмана и парализования воли обреченных жертв индусы напаивали их «божественным сома» «на радость богам и людям». Эти ритуальные возлияния древних туземцев долины Инда и бассейна семи его главных притоков совершенно аналогичны жертвенным возлияниям древних халдеев междуречья Тигра и Евфрата; они не только вполне напоминают соответствующее ритуальное применение вина евреями, греками и римлянами, но дошли до наших дней в виде таинства Евхаристии во всех христианских религиях. Всюду и неизменно вино символизирует собой кровь как необходимую жертву, а «преосуществление святых даров» означает истинное, подлинное превращение вина в кровь Христа, а причастие считается высочайшим из всех таинств. Все это скопировано у древних индусов, как то можно прочесть в священных книгах – «Ведах», составленных 36–38 веков назад. А так как элементы, из коих собраны «Веды», восходят к эпохе 4–5 тысячелетий от нашего времени, то этим лишний раз доказывается, что мистические представления о тайнах нашей жизни и смерти воскресают и возникают у современных людей почти в точности так же, как это наблюдалось на самой ранней заре человеческой истории, у тех племен, которые были родоначальниками нашей индоевропейской, арийской расы
[8].
Справедливо указывалось, что ни в одной позднейшей поэзии, ни у одного народа вино и пиво не воспевались столь сладостно и восхищенно, в таких действительно пьяных поэзией стихах, как в некоторых песнях и молитвах Ригведы. Что касается опьяняющего напитка «божественного сома», применявшегося «на радость богам и людям» и для обмана обреченной ритуальной жертвы, то состав и способ приготовления его остались не разгаданными, несмотря на то, что целые тома были посвящены различными учеными, историками и ботаниками, изучавшими гимны Ригведы, где так красноречиво воспевается изумительное действие «божественного сома». В ботанических словарях название «сома» соединялось со многими растениями, например, Asclepia acidi, Sarcostemma brevistigma, Periploca aphylla, Sarcostemma vimihale и др. Е. Reclus считает состав и приготовление «сома» непостоянным. «Очень вероятно, что этот священный напиток был различного происхождения, так как переселение арийского народа из Атропатены и с плоскогорий Ирана в долины Северной Индии и на плоскогорья Южной было чрезвычайно продолжительным. И до сих пор еще брамины Декхана, персы окрестностей Вамбея и жители Иезда и Кермана в Персии готовят „сома\" различными способами».
Вполне четкие ссылки на применение наркотических напитков в Индии зарегистрированы уже свыше 3000 лет назад, например, у племени Хондов в Бустаре и в Ориссе. Это было совершенно необходимым приемом для реализации ужасных человеческих жертвоприношений, так называемых мериа. При помощи барышников, рыскавших по всей Индии, скупались будущие жертвы – дети или взрослые, особенно молодые девушки. Их долго готовили, откармливали, выдавали замуж или женили всячески ублажали, внушая необходимость и величие самопожертвования ради высоких урожаев и общего благополучия племени. Но так как жертва должна была быть обязательно добровольной, а чаще всего подобное согласие купленной жертвы достигалось с неохотой, жрецы помогали делу одуряющими напитками, после чего согласие сделаться «мериа» добывалось у полубессознательной жертвы. Ей перерезали шею, и фонтаны крови делали землю плодородной. При этом туземцы набрасывались на тело и спешно отрезали куски теплого мяса, чтобы зарыть их в своем поле (Elie Reculs. «Les primitiis»). Как ни возвышены идеи христианства, буддизма и магометанства, нельзя отрицать того, что служители этих культов и их основные священные книги всегда сильно тормозили интеллектуальную и моральную эволюцию отдельных людей и целых народов. Библия, коран, талмуд своими неумолимыми предписаниями и требованиями безусловно задерживали прогресс свободной научной и художественной мысли. Их вечные угрозы карами в загробной жизни не только сдерживали и ограничивали радости земного бытия, но окутывали непроницаемым мраком смысл и задачи человеческой жизни и самую сущность жизненных процессов.
Точно так же, как ни поэтичны соответственные главы «Одиссеи» и «Энеиды», повествующие о путешествиях их героев в загробные царства, как ни мало способны вредить нашим современным научным представлениям о жизненных процессах и их неизбежных кратких циклах, тем не менее, даже наиболее интеллектуально развитые люди с трудом мирятся с мыслью о неизбежности смерти и еще труднее с сознанием о том, что со смертью тела полностью, без остатка, умирает и «душа». Конечно, каждый биолог понимает принцип полной неразъединимости жизни во всех ее видах, теснейшую связь и невозможность раздельного существования материи и функции, в частности (и главное) мысли.
«Cogito, ergo sum». Но и обратно: «Если я не мыслю, я (уже) не существую». Вот почему не следует строить иллюзий о возможности значительно продолжить человеческую жизнь за пределы положенных нам 6–7 десятилетий. Если бы удалось дополнительным питанием и новой, добавочной васкуляризацией удвоить срок жизнеспособности миокарда, то сохраненное кровообращение смогло бы поддерживать кое-как лишь вегетативные функции организма. Но неизбежный прогрессивный склероз мозговых сосудов повлек бы тем большую степень падения интеллекта, чем дольше продолжалась бы такая дополнительная жизнь. И вряд ли кого может соблазнять перспектива отравлять своим существованием рамолика не только жизнь других людей, но даже память о себе. «Праздник жизни» надо уметь оставить вовремя, до того момента, когда своим пребыванием и даже внешним видом можно портить настроение всем остальным людям. Поэтому не о бессмертии и даже не о продолжительной глубокой старости следует помышлять ученым, а стремления их должны быть направлены на то, чтобы спасать людей от ранних, преждевременных смертей. В этом и состоит главная задача медицины. В числе ее ресурсов переливания крови стали одним из самых мощных факторов, одним из наиболее чудодейственных средств в борьбе с преждевременными, случайными, обидными смертями людей, находящихся во цвете лет и в зените своих стремлений, знаний, опыта и интеллектуальных творческих способностей.
* * *
Вернусь еще раз к мистической стороне вопроса, поскольку она почти автоматически возникает на короткий срок при каждом случае смерти. Это могучая соперница жизни издавна привлекалась то ли по закону контрастов, то ли как выражение единства противоположностей. «Mors vitae prodest»(Смертью смерть поправ), «Propter vitam vivendi perdere causam» (Ради существования потерять смысл жизни).
— совершенно ясно высказывали древнеримские пословицы и изречения. И смерть мыслилась и привлекалась как созидательный фактор, как творческая сила и средство плодородия или как цена и выкуп за преуспевание и счастье целого племени. Мы уже видели это, упоминая о ритуальных жертвоприношениях индусов 37 веков назад. Но ведь подобные же кровавые человеческие жертвоприношения творили не только Ахиллес при торжественных похоронах Патрокла и не многочисленные древнерусские племена, у которых было нормальным обычаем убивать жен, чтобы хоронить их вместе с умершим князем или иным владыкой. В наши дни, в начале XX века Джек Лондон наблюдал кровавые человеческие жертвоприношения среди индейцев по берегам Юкона на Аляске. Страшно читать описания, как молчаливую жертву фанатизма и мистического изуверства торжественно везут в лодке на заклание. А разве не страшно вспоминать о бесчисленных примерах религиозного изуверства у русских людей, которых патологическая гипертрофия совести толкала либо на добровольное скопчество, либо на самопогребение заживо в киевских «пещерах», либо даже на ужасы массового самосожжения. Даже абсолютный, непреодолимый инстинкт жизни и самосохранения удавалось побороть этим фанатикам; глядя, как завороженные, на волшебную приманку, они звали и использовали смерть ради призрачной идеи загробного бессмертия.
Если отойти от всех подобных крайностей, как добровольное самоуничтожение ради достижения счастья в загробной жизни или от кровавых человеческих жертвоприношений, как цены и откупа за земное плодородие, то останется обширная группа примеров, когда люди, потерявшие дорогих близких, вполне умеют владеть своим внешним поведением, а что касается до внутренних переживаний, то, не поддаваясь меланхолии и мрачному пессимизму, некоторые люди пытаются побороть свои мучительные эмоции путем холодных объективных рассуждений и самовнушений сугубо отвлеченного философского порядка. Напомню один пример.
У Леонида Андреева есть трилогия: «К звездам», «Савва» и «Жизнь человека». Герой первой из этих пьес – известный астроном профессор Сергей Николаевич, узнав о смерти сына, говорит: «У меня нет детей. Для меня одинаковы все люди… Я думаю обо всех и вижу мириады погибших… и тех, кто погибнет. Я вижу Космос – везде торжествующую безбрежную жизнь, и я не могу плакать об одном… Жизнь – везде… Смерти нет!» – «А Николай, сын твой?», — спрашивают его. «Он в тебе, он во мне, он во всех, кто свято хранит благоухание души его. Разве умер Джордано Бруно?»
Мережковский, отвечая Леониду Андрееву, пишет («В обезьяньих лапах»): «Базаров говорит спокойно: „Умру – лопух вырастет\", а профессор Сергей Николаевич прибавляет восторженно: „И в этом лопухе буду я\". «Но полно, так ли, — продолжает Мережковский, — ведь я, да не я: ведь самого драгоценного, единственного, неповторимого, что делает Петром, Иваном, Сократом, Гете, в лопухе уже не будет. Не только человека, но и травяную вошь можно ли насытить таким лопушиным бессмертием? И не сообразнее ли с человеческим достоинством вовсе но быть, чем быть в лопухе? Снявши голову, по волосам не плачут; уничтожив личность, не притязают ни на какое реальное бессмертие».
А по поводу реальности смерти Джордано Бруно Мережковский считает, что «Дж. Бруно знал… что „лучше быть живым псом, чем мертвым львом\". Перед несомненной „гниющей массой\" что значит сомнительное нетление в слове, в памяти человеческой? Попробуйте-ка фотографическим снимком детей утешить Рахиль, плачущую о детях своих, потому что их нет! Утешать бессмертием все равно, что кормить голодного нарисованным хлебом: пустая риторика или злая шутка».
Вот два диаметрально противоположных суждения, притом оба выраженные с предельной ясностью. Профессор-астроном явно прячет свое горе в самых отвлеченных силлогизмах, пытаясь начисто отбросить и заглушить в себе естественные отцовские чувства, свойственные не только всем людям, но даже большинству зверей и птиц. И хотя, таким образом, родительский инстинкт является довольно примитивным животным инстинктом (как и все врожденные инстинкты), там не менее он существует у всех нормальных существ и часто проявляется очень ярко и остро, представляя иногда восхитительное зрелище трогательного материнского героизма и даже самопожертвования. Ни стыдиться, ни прятаться от этих самых натуральных чувств и эмоций, а тем более отрицать их нечего: это было бы просто нелепо.
И если в чем не прав профессор Сергей Николаевич, так именно в этом стремлении парализовать свой отцовский инстинкт с помощью абстрактной философии и словесных уверток. Понять эту тактику можно лишь как попытку самообмана, притом направленную не на то, чтобы действительно облегчить таким путем свое горе, а лишь как способ обмануть свои чувства и переживания работой рассудка.
Удастся ли действительно обмануть таким путем своих близких, всецело зависит от того, насколько догадливы и глубокомысленны эти окружающие. Те, которые поумнее, конечно, разгадают, что со стороны профессора его философские рассуждения не больше, как наивный спектакль. Зато та же догадка заставит делать вид, что они целиком понимают и разделяют такую утешительную философию. Обратимся теперь к позиции Мережковского. В его возражениях не только нет скрытых, а тем более противоположных мыслей, но все высказывания предельно ясны, резки, даже грубы. Все точки над i поставлены. Не только умер без остатка, но сдох и превратился в гниющую массу, а словесные утешения о бессмертии в памяти людей ничего не стоят, ибо они говорят не о реальном, а о выдуманном «лопушином» бессмертии.
Итак, взгляды Мережковского категорически отрицают основную мысль Л. Андреева, выраженную устами профессора-астронома. А так как я уже показал, что концепция профессора ошибочна, а тактика его фальшива, то, по-видимому, остается присоединиться к резко критическим высказываниям Мережковского. Нет, не так. Столь сложные проблемы невозможно решать путем категорической альтернативы: «или – или». Оба автора частично правы, а в другом ошибаются.
Конечно, Мережковский прав, говоря, что не только в лопухе, но ни в чем решительно не может сохраниться или повториться живая, реальная личность умершего, его конкретная, самобытная индивидуальность. Она исчезает окончательно и навсегда. И, разумеется, созерцание «Космоса и всей торжествующей безбрежной жизни» совершенно не может подменить собой конкретных образов ни Сократа, ни Гете, ни Джордано Бруно, хотя бы на основе бюстов или портретов, ибо живыми, реальными людьми профессор Сергей Николаевич их и не знал. И уж вовсе немыслимо ему высмотреть знакомые, родные черты и облик умершего сына ни в предметах земной поверхности, ни в планетных и звездных системах, сквозь стекла телескопа.
Зато совершенно ошибочно и непростительно закончить всю дискуссию одним подобным заключением. Человек слишком многогранное и высокоорганизованное существо, а мысли и представления о нем настолько разнообразны, что воспоминания о нем нельзя ограничивать, рисуя в памяти черты лишь физической оболочки или примитивной физиологической сущности. А поэтому явно неправильно проводить сравнение и аналогию, будь то со львом или с собакой. Да и сама пословица про этих животных допускает оговорки. «Лучше быть живым псом, чем мертвым львом». Кому или что лучше? Если самой собаке, то какой собаке и в каких условиях жизни? Если льву, то после смерти ему абсолютно все безразлично. Если же само понятие «лучше» мерить с человеческой точки зрения, то невольно задумаешься, что предпочтительнее: голодное ли существование на цепи близ помойной ямы или подлое рабство и подобострастное ползание на брюхе и хождение на задних лапах по сравнению с гордой, свободной и всегда сытой и независимой жизнью царя степей и оазисов? И даже убитый лев являет великолепное зрелище с его мощным, сильным, стройным телом и изумительной головой…
По отношению к людям чувства оценки и воспоминания окажутся столь же сложными и разнообразными, сколь причудлива и многогранна была каждая личность, со столькими особенностями, качествами и достоинствами. Сумма этих свойств составляет интимную, неповторимую индивидуальность, определявшую собой и прижизненное отношение людей, и память о них. Но, кроме этих личных качеств, определяющих собой объективную оценку духовных и душевных свойств человека, память о нем обусловливается также в значительной мере законами, обычаями и традициями общественного, служебного и семейного порядка. И разная позиция совершенно по-разному выявится в реакции на смерть человека.
Действительно, государству и обществу почти вовсе дела нет до личности и семейной жизни отдельных граждан, и каждый человек расценивается только с точки зрения чисто утилитарной, то есть значимости оставляемого дела, предприятия, школы и духовного или идейного наследства, в оценке интересов государственных, национальных или общественно-политических. В этих официальных инстанциях не может быть ни горя, ни даже огорчения; там возможна минутная озабоченность для решения вопроса о форме и размерах участия в прощальных церемониях и газетной публикации.
Друзья и сослуживцы могут иногда искренне сожалеть о потере ценного работника или дорогого товарища. Им хватит забот дня на два для устройства формальностей и более или менее помпезных похорон. Разговоров хватит даже на неделю, а памяти на срок от месяца до полугода. После этого житейские заботы сотрут почти начисто живую память о самых деятельных и знаменитых людях даже у самых ближних сотрудников и друзей. Среди них утешать было некого, ни сразу, ни позже: заботы о преемнике и ажиотаж вокруг вопроса о заместителе перекроют сожаления о преждевременной потере.
Для семьи и самых близких родственников смерть отнимает прежде всего дорогого человека, то неповторимое и незаменимое, что не вполне покрывает даже такой термин, как «родное». Ибо даже богатейший русский язык не имеет ни отдельных слов, ни даже художественных и повествовательных описаний для реального выражения речью или текстом тех душевных страданий и ни с чем не сравнимого горя, которое выпадает на долю людей, теряющих самых дорогих лиц безвременно. Эти чувства не имеют словесного выражения; они глубже и сильнее, но неопределеннее любых слов и выражений.
В самом деле, сколько замечательных описаний имеется о том, как умирают русские люди. И Тургенев, и Толстой посвятили этому отдельные повести, да и после них десятки раз описывалась смерть очень верно и высокохудожественно. Зато никому даже из классиков литературы не удалось описать горе по умершим так, чтобы текст действительно мог бы передать подлинные чувства, подобно тому, как подобные переживания способны передать музыка, например финал «Шестой симфонии» Чайковского, «Реквием» Моцарта, «Гибель богов» Вагнера и некоторые военные траурные марши. Ведь даже Л. Толстой описывает не сами переживания старухи Ростовой после гибели Пети Ростова, а скорее ее внешнее поведение. А из лучших поэтических попыток даже известное «Внимая ужасам войны»… (кажется Некрасова?) высокоправдивые слова о слезах бедных матерей, им не забыть своих детей, «погибших на кровавой ниве, как не поднять плакучей иве своих поникнувших ветвей».
Повторяю, это – одно из лучших стихотворений на тему смерти. Но и в нем лишь красивая лирика, а описания характера, чувств нет совершенно. Там сказано лишь, что это «святые, искренние слезы», а вначале справедливо отмечено, что «увы! утешится жена и друга лучший друг забудет».
По глубине и остроте горя, по-видимому, ничто не может сравниться со страданиями именно матерей по умершим, особенно убитым, детям. Отцы переживают это тоже остро, но все же несколько спокойнее. Точно так же жены сильнее горюют по мужьям, чем наоборот. Разумеется, обратные примеры встречаются очень часто, почти ежедневно. Но, кроме того, помимо личных темпераментов, характеров и воспитания, а также бесконечных частных житейских ситуаций, влияющих на проявление горя, не подлежит сомнению, что национальные, расовые и географические признаки отчетливо сказываются. Они отражаются в бытовых особенностях, традициях, привычках и заметно проявляются не только во внешнем поведении на похоронах, но, вероятно, и на глубине и остроте самих переживаний. С этими обстоятельствами поделать ничего не возможно. Зато при переговорах об аутопсии, а тем более взятии крови надо, елико возможно, избегать матерей и жен, всегда предпочитая говорить с мужьями, детьми, братьями, сестрами и тем более зятьями и снохами.
Если теперь мы обратимся к возможным элементам утешения, прежде всего надо понять, что в громадном большинстве случаев горе ближайших родственников бывает столь же значительным, сколько вполне искренним. Чем неожиданнее смерть, чем моложе погибший и чем меньше времени прошло с момента кончины, тем острее переживания родных и тем безнадежнее всякие утешения. И если говорить о настоящем врачебном участии в подобные моменты, то следует настойчиво рекомендовать энергично действующие наркотики, дабы надежно повергнуть в сон наиболее страдающих родственников. Это гуманное мероприятие должно бы применять систематически, лишь бы позволяла общая обстановка, то есть врачебное наблюдение. Оно может очень значительно смягчить остроту переживаний, внося полные антракты в течение первых суток. Разумеется, дозировку и количество приемов необходимо уменьшить с третьего дня и вовсе прекратить к концу недели.
Ну, а потом? Потом характер и интенсивность горестных переживаний и темпы успокоения определятся, с одной стороны, чувствительностью и глубиной натуры осиротевших лиц, с другой – тем духовным содержанием и интеллектуальными качествами умершего, кои были особенно характерны, дороги и любимы для членов семьи. У детей по отношению к родителям всегда окажутся три различных элемента воспоминаний: во-первых, как о самом родном человеке, давшем жизнь им самим; во-вторых, как о кормильцах, воспитателях и главных благодетелях; в-третьих, как о творческой личности той или иной специальности, но всегда высокой категории.
Все эти же элементы окажутся у вдовы и вдовца с той лишь разницей, что вместо чувств и сознания кровного родства эти люди теряют безвозвратно интимные супружеские отношения, роль и значение которых трудно преувеличивать. Даже если чувства эти составляют уже лишь память о совместно пережитом в годы молодости, то и эта потеря может чувствоваться очень тяжело. Ибо можно ли найти и есть ли в жизни людей что-либо другое, столь же значительное и дорогое, как истинная любовь и многолетние супружеские отношения?
Но даже и для наиболее безутешных супругов или матерей, потерявших взрослых детей, их интимное горе обязательно должно смягчаться сознанием и размышлениями о разнообразных элементах жизни, творчества и общественных функций, с которыми так или иначе соприкасался умерший и которые в той или иной мере входили в жизнь его семьи. Ибо не был же покойный только мужем или только отцом, а осиротевшие не были только детьми, родителями или супругами. Ведь как бы скромны ни были с внешней стороны роль и задачи домашней хозяйки при муже, занятом любой активной производственной работой, годы прожитой совместной жизни делают мужнюю профессию важным, дорогим и любимым делом всей его семьи. Я не говорю уже про обширную группу, когда у обоих супругов имелись собственные профессии и любимые специальности!
Вот на чем должны строиться главные расчеты на утешение: погрузиться всеми мыслями и чувствами в привычное или новое творческое занятие (например, педагогическую или воспитательную работу), причем, чем ближе и непосредственнее к производству, прямому выходу продукции, тем лучше. И чем больше часов в сутки окажется занято, и чем сильнее утомление к концу работы, тем вернее наступит глубокий благодетельный сон и тем надежнее минуют мучительные сны.
А теперь еще раз вернемся к примеру андреевского профессора и заметим, что если с его стороны было преувеличением говорить, что «смерти нет, ибо жизнь цветет повсюду», что, «видя мириады погибших во вселенной», он не может «плакать об одном», хотя бы то был родной сын. Никакой ученый, будучи нормальным человеком, не сможет подобными абстрактными рассуждениями уничтожить собственное горе об умершем сыне. Зато чем шире и значительнее специальность и чем активнее и обширнее участие в ней данного человека, тем, конечно, легче ему отвлечься от личного, домашнего горя. И для этого не обязательно быть профессором, тем более астрономом. Любая творческая работа может стать надежным укрытием от преследующих воспоминаний или навязчивых мыслей. И та самая библейская Рахиль, бездетности коей выразил сочувствие Мережковский, могла легко найти себе утешение в обширном хозяйстве Лавона и Иакова. Конечно, ей завидно было видеть, как сестра ее – старшая жена, Лия, что ни год родит нового сына Иакову. Но, во-первых, и Рахиль все же родила и даже дважды, а во-вторых, вероятно, ей было достаточно домашних хлопот около таких энергичных и целеустремленных хозяев, какими были ее отец и муж, которые по очереди обманывали друг друга. И если подсунуть одну дочь вместо другой, обещанной, было явным и грубым мошенничеством Лавона, то при дележе овечьих стад Иаков проявил не только деловитость, но и хорошие знания и понятия о генетике и племенном скотоводстве, первые по времени из документированньгх подробно письменностью. Повторяю, в таком хозяйстве Рахиль вряд ли скучала.
Итак, обе разобранные точки зрения на проблему бессмертия не выдерживают критики. Мы видели, что сама подобная идея возникает в страдающих душах как искусственная уловка, которая, наподобие утешительной сказки, может вводить в намеренный самообман. И хотя поэтическая выдумка о бессмертии рождается как протест против непереносимого сознания небытия, в защиту всемогущего инстинкта жизни, нет сомнения в том, что самообман этот действует далеко не на каждого и лишь в слабой степени. Если о бессмертии размышляют люди, пытаясь утопить острое горе, это понятно и простительно. Предавание же философии бессмертия, будучи в спокойном, трезвом состоянии, вряд ли может быть оправдано. Об этом Гете высказался довольно ясно более 125 лет назад: «Носиться с идеями бессмертия – это занятие для благородных сословий, особенно для дам, которым нечего делать. Но дельный человек, который уже здесь, на земле хочет быть хорошим работником и потому принужден добиваться, бороться, действовать, оставляет будущую жизнь в покое. Он деятелен и полезен в этой жизни, а мысли о бессмертии нужны тем, у кого плохо обстоит со счастьем на нашей земле» (25 февраля 1824 г.).
* * *
Но в проблеме использования трупной крови имеется не одна, а две психологические задачи. Одна из них – это добыча самой крови и все те сложные душевные уравнения со многими таинственными неизвестными, которые касаются «донора». Другая не менее значительная и гораздо более актуальная задача касается реципиентов трупной крови, т. е. психологических соображений, возникающих в столь необычайном деле. Конечно, надо признать, что переливание трупной крови является предложением необычайным, даже невольно, почти инстинктивно пугающим и отталкивающим; напрасно было бы пытаться это отрицать или оспаривать.
Действительно, у неподготовленных лиц немедицинского звания сама мысль о собирании крови из трупа и вливание ее живым людям производит впечатление не только отрицательное, но прямо шокирующее, заставляющее буквально содрогаться. Испуганное воображение рисует себе зрелище одновременно и страшное, и отвратительное, когда из застывшего трупа откачивают темную кровь, причем мысли беспорядочно перебегают от сознания, что в умершем человеке и кровь непременно уже мертвая, к тревожным опасениям, что если даже в трупной крови нет прямых возбудителей острозаразных инфекций, то уже несомненно в ней быстро развиваются специфические «трупные яды», смертоносное действие которых уже 100 лет внушает всем трагическая смерть Базарова.
Если бы это было так, метод не смог бы просуществовать 20 лет и достичь уже свыше 10 тысяч произведенных трансфузий посмертной крови; не пришлось бы составлять и эту книгу. Между тем отдельные главы ее дают исчерпывающие данные о стерильности трупной крови, ее отличной жизнеспособности, полнейшем отсутствии каких-либо токсических или других вредных примесей, о нормальных функциях газообмена и, наконец, о великолепных терапевтических качествах перелитой трупной крови при самых разнообразных клинических показаниях. Но как бы убедительны ни казались все эти данные, они не могут сразу изменить психологической стороны вопроса, а именно происхождения самой посмертной крови, то есть способа и обстоятельств ее получения.
Можно по-разному относиться к психологической стороне проблемы, например, вовсе не упоминать о ней как о несущественной и чисто эмоциональной или же можно совсем кратко оговорить, что проверенная практическая пригодность и установленные ценные клинические свойства трупной крови до такой степени несомненны, а экономические выгоды настолько значительны, что эти прочные материальные соображения позволяют без особых размышлений отбросить сентиментальную и этическую часть вопроса.
К тому же уклоняться от разбора морально-психологических элементов, казалось бы, тем благоразумнее, что, становясь на столь шаткую и деликатную платформу, как область чувствований и размышлений о человеческой кончине, всегда рискуешь занять такую философскую позицию, которая окажется недостаточно четко выраженной или спорной с точки зрения профессиональных доктринеров.
Я чувствую себя безусловно недостаточно твердым и осведомленным в учениях классиков философских систем, чтобы представить исчерпывающие обоснования в защиту своему методу переливания крови с точки зрения научно-философской. Ведь основная часть моей деятельности всегда заключалась в борьбе со смертью, а не в использовании смерти для лечебных целей. Рассуждаю же я о морально-психологической стороне дела не потому, что не особенно пугаюсь суровой критики профессиональных доктринеров, а потому что эта этико-психологическая часть в очень сильной степени определяет собой реальную возможность, вернее, основные препятствия в организации широкой добычи самой трупной крови.
В самом деле, кровь надо собирать в первые часы после смерти, то есть всегда в наиболее тяжелый период душевных переживаний родственников и близких умершего. С этим нельзя не считаться в любом обществе, в каких угодно социальных слоях и при любой обстановке. Но, конечно, возможность получить кровь из тела только что погибшего человека окажется далеко не одинаковой в зависимости от культурного уровня, интеллектуального развития и качества воспитания ближайших родственников.
Итак, volens-nolens почти в каждом случае мы неизбежно сталкиваемся со всей совокупностью труднейших, неразрешимых проблем о сроках жизни, фатальной неизбежности смерти, переживании людей в их детях, бессмертии нравственных влияний и заветов и т. п.
Но все подобные вопросы возникают не в порядке спокойных размышлений в холодном рассудке, а, наоборот, всегда в горячих сердцах, терзаемых ужасным горем, когда даже наиболее воспитанные и выдержанные люди теряют временно самообладание и рассудительность под влиянием тяжелого аффекта.
Момент и вся ситуация крайне невыгодны для того, чтобы незамедлительно взять кровь из свежего трупа. К тому же очень часто самый факт смерти заинтересованные родственники расценивают как неудачу медицины и поражение врачей в их сражении с болезнью, а потому испытывают смутное чувство досады и даже озлобления против лекарей-неудачников. Мудрено ли, что подобные чувства обычно вызывают резкую оппозицию против производства аутопсии, каковую они расценивают как запоздалое махание кулаками после поражения в драке со смертью?
Тем более трудно рассчитывать на согласие и благожелательное отношение, если в такой момент поднять вопрос о взятии крови. Вполне вероятно столкнуться с отказом и возмущенным протестом!
Что же делать и как быть? Задача деликатная. Решение ее окажется совершенно различным в зависимости от того, где находится труп – на квартире, в домашней обстановке или в больнице, а в последнем случае, пробыл ли больной несколько дней на лечении или же он был доставлен с улицы или с работы в агональном состоянии или даже мертвым. В последнем случае категорическая необходимость судебно-медицинского вскрытия понятна любым родственникам и никогда не вызывает протеста. При этом взятие крови будет произведено как бы попутно,
Иное дело, когда смерть в больнице не явилась абсолютно неожиданной, и объяснение с родственниками неизбежно точно так же, как на квартире больного в случае скоропостижной смерти, когда врачи скорой помощи застают уже покойника. Дабы успешно провести деликатные переговоры о взятии крови и аутопсии, надо суметь хорошо ориентироваться в психологической обстановке при различной культурности среды. Но дабы можно было подыскивать наиболее убедительные доводы и неотразимую аргументацию для лиц разнообразного культурного уровня и различной психологической настроенности, надо самому глубоко продумать и возможно правильнее осмыслить труднейшие философские загадки, кои ставит перед нами такое неизбежное и повседневное, но в то же время таинственное и величественное событие, каким является смерть каждого человека.
Сознание, что кровь взята из мертвого тела, невольно пробуждает двоякого рода думы и ощущения. С одной стороны, забота и опасения в отношении качества этой крови, т. е. ее стерильности, безвредности и жизнеспособности – ее пригодности. Это – рассудочная сторона, и она вполне удовлетворяется врачебными уверениями о давно испытанном способе и многотысячной проверке. Вторая сторона – психологическая, субъективная; она гораздо меньше поддается контролю разума, ибо всецело зависит от человеческих чувств и ощущений.
Что ни говори, а любая трансфузия крови у каждого интеллектуально развитого субъекта легко вызывает в той или иной мере ощущение брезгливости. Чувство это возникает непроизвольно, и подавить его рассудком невозможно. Разум заставит подчиниться необходимости, но он не сможет снять чувство брезгливости, которое все равно останется.
Можно как угодно расценивать эту свойственную всем людям брезгливость. В умеренной степени – это положительное качество, которого лишены только дефективные люди и идиоты. У других лиц брезгливость доходит до предельных степеней, делая их подчас смешными; такая сверхбрезгливость свойственна людям, в общем эгоистичным. Но можно считать нормальным, что люди брезгуют есть одной и той же ложкой или из одной тарелки с другими людьми, хотя бы и заведомо здоровыми. И пить подряд из одного стакана неприятно вовсе не из-за одних санитарно-гигиенических соображений! Равным образом ложиться на те же простыни как-то неприятно даже после безусловно здоровых и опрятных людей. Не только белье, носки, но и верхнюю одежду и шляпу никто не захочет надевать после другого человека. Все это неоспоримо, и какими бы предрассудками ни казалось, эта брезгливость не есть продукт воспитания или подражания, а, наоборот, присуща каждому, как нечто абсолютно интимное, но естественное и неотразимое.
Еще более, чем к одежде и посуде, естественная брезгливость проявляется к пище. И здесь опять следует различать санитарно-гигиеническую сторону, то есть элементарную доброкачественность продуктов, и сторону гастрономическую. Последняя сильно подвержена местным влияниям. Не каждый придумает такой деликатес, как поджаренные пиявки, напившиеся гусиной кровью, коими пани Анна Собещанска угощала короля Августа незадолго до Полтавской битвы. Не везде протушивают дичь, как в Париже, пока туловище не оторвется от перегнившей шеи. Многие любят раков, но лишь немногие высасывают и выжевывают их внутренности, что является самым вкусным. Даже знатоки французских сыров «Бри», «Камамбер» и «Рокфор» не догадываются, что специфический гнилостный «букет» обусловлен развитием анаэробной флоры, особенно Clostridium Welshii, то есть Вас. perfringens, на действии коих построен весь процесс изделий этих гастрономических сыров. Континентальные жители нередко косятся на пристрастие прибрежных обитателей к устрицам. Еще более пугает северян зрелище осьминогов и других frutti di mare (плоды моря), которых с таким удовольствием поедают жители Неаполя или Венеции. Точно так же не каждый приезжий в Париж соблазняется лягушиными лапками и всевозможными жареными улитками! Если у каждого нормального человека чувство брезгливости побуждает отказываться от пользования ношеного белья, чужой одежды, немытой посуды и непривычной пищи, то еще более обостренное отвращение испытывает каждый при сознании, что в его тело вливают кровь другого, постороннего человека! Ведь более интимной телесной близости нельзя себе представить, ибо влитая чужая кровь остается навсегда.
Надо полагать, что ощущения чужеродного, интимно-отталкивающего должны особенно сказаться при прямых трансфузиях из вены в вену, когда реципиент непроизвольно, с робким волнением встречает лицо и взгляды донора, которого он видит впервые и кровь которого сейчас начнут перекачивать в его сосуды. Конечно, в сложном комплексе чувств и переживаний значительное место займет и благодарность за услугу, хотя и оплаченную по высокому денежному тарифу, но тем не менее важную и даже решающую для здоровья и жизни. Но также несомненно, что сознание благодарности, продиктованное разумом, не сможет заглушить ни естественной робости перед процедурой трансфузии, ни физической брезгливости к принятию чужой крови. И, разумеется, что трансфузии нитратной консервированной крови из стеклянных ампул, помимо всех прочих удобств и достоинств, имеют и то преимущество перед прямыми переливаниями, что реципиент не видит живого донора, а само вливание поэтому приближается к любым лекарственным инфузиям.
Этим счастливым преимуществом обладает и консервированная трупная кровь, ибо нет никакой надобности не только ставить в известность реципиента о том, что переливаемая кровь взята из мертвого тела, но если бы даже сам больной спросил о прежнем хозяине крови, то можно либо отговориться тем, что на этикетке нет паспортных сведений, а только номер крови и дата, либо сослаться, что кровь заготовлена и прислана с гарантией из другого учреждения.
Нам доводилось много раз переливать трупную кровь врачам, сестрам и другим людям, знавшим происхождение крови, причем их отношение к этому факту бывало всегда внешне спокойным, то есть чисто рассудочным. Это, однако, вовсе не означает, что сотни и тысячи наших реципиентов мы предупреждаем о том, что кровь вливается им посмертная. Напротив, мы полагаем, что как сама болезнь, так и больничная обстановка создают неизбежно столько поводов для душевных волнений пациентов, что потрясать их воображение дополнительными мистическими представлениями, связанными с мыслью о трупной крови, положительно не следует. Лучше или уклониться, или отговориться, или даже отрицать факт добычи крови из мертвого тела.
Зачем задавать трудные психологические проблемы в неподходящее время, то есть когда показания к трансфузии твердо установлены, а вопрос о происхождении данной крови может быть отнесен к числу технических, то есть относящихся к чисто хозяйственно-заготовительной категории, как и все медикаменты. Если же впоследствии, через несколько дней, пациент, узнавши о происхождении перелитой ему крови, потребует объяснений, то, буде вопрос предстанет особо настойчиво и не удастся уклониться от этико-моральной мотивировки, придется указать, что, хотя качественная сторона дела предрешает все остальное, однако и с философской точки зрения метод достаточно обоснован. Можно сказать, что если даже считаться с распространенным фактом мистического, почти гипнотического влияния, которое оказывает каждая смерть на психику окружающих, если признать, что и сама кровь человеческая тоже обладает волшебным, притягательным и в то же время пугающим и приковывающим свойством, интимно связанным с непосредственными представлениями о жизни и смерти, то обоим этим фактам мы ныне можем дать иное толкование и направление, чем то было у первобытных народов. Взамен религиозным мифам евреев, подобным мрачной доблести Авраама, изготовившегося перерезать шею своему единственному сыну Исааку, взамен кровавым «мериа» древних индусов, взамен бесчисленным позднейшим ритуальным жертвоприношениям и убийствам, спекулировавшим всегда на базе прирожденного инстинкта жизни, столь выраженного у всех народов, современная наука на примере переливания посмертной крови дает четкий, яркий образец торжества человеческих знаний и достижений, позволяющих одновременно решать две благородные задачи: спасать жизни реципиентов, коим смерть угрожает иногда непосредственно, и сохранять часть «донора», т. е. те несколько литров крови, которые, вместо того чтобы разлагаться со всем умершим телом, снова заживут полной жизнью в руслах нового владельца, которому они приносят с собой энергию и жизнь не аллегорически, а в самом прямом, буквальном смысле.
Делить смерть на доли! Это ли не восхитительно?! Если нельзя спасти целого, то сохраним хоть часть! Притом не потому лишь, что часть эта жива и жизнеспособна, а потому, что с ее помощью можно уверенно спасать неминуемо обреченные жизни других людей «Mors vitae prodest» (смертью смерть поправ). Это уже не абстрактные философские сентенции римских риториков и не беспочвенные мечты религиозных фанатиков, а подлинные, реальные факты, реализованные советской наукой, сбросившей с себя цепи и вериги любых предрассудков и сковывающих, мертвящих влияний отживших традиций и вековых заблуждений. Даже саму смерть можно использовать на пользу жизни!
Образы прошлого и силуэты некоторых военно-полевых хирургов
Вступительная лекция
18 октября 1943 г. Институт им. Склифосовского. Кафедра госпитальной хирургии
Упоминание имени Гиппократа – «великого отца медицины» – приводит нас, действительно, к самым истокам нашей медицинской науки. Там, на острове Кос – родине Гиппократа, — велся род Асклепиадов косских, в ведении которых было святилище Эскулапа. И отец Гиппократа— Гераклид – был тоже врачом из рода Асклепиадов.
Я не стал бы уводить ваши мысли и интересы в еще более отдаленную эпоху, когда складывалась п о э т и ч е с к а я родословная нашей медицинской науки, если бы не одно соображение. Дело в том, что в древнейшем литературном источнике – в поэмах Гомера – мы находим первые сведения о военно-полевой хирургии, ибо оба сына Асклепия – Махаон и Подалириус – были в о е н н ы м и врачами в стане данайцев. В VI песне «Илиады» мы читаем, как Махаон оказывает помощь раненому Менелаю.
«Язвину врач осмотрел, нанесенную острой стрелою.
Выгнал кровь и, искусный, ее врачествами осыпал,
Силу которых отцу его Хирон открыл дружелюбный».
Это тот самый кентавр Хирон «дружелюбный» в отличие от дикой, необузданной натуры других кентавров, который обучил врачебному искусству и Асклепия (Эскулапа), и Ахиллеса, «Пелеева сына». Другое сказание о Хироне сообщает, что он согласился умереть за Прометея – благодетеля человечества, принесшего людям огонь.
В ходе сражений Махаон, врач-воин, сам ранен. К нему на помощь срочно высылают Нестора с колесницей, дабы подобрать его с поля битвы и отвести в безопасное место, на корабли ибо:
«Опытный врач драгоценней многих других человеков,
Зная вырезывать стрелы и раны лечить врачествами».
Илиада, XI, 515
В той же песне ниже мы читаем место, где Патрокл, соперировав раненого Эврипида, применяет обезболивающее местное лечение:
«Там положивши героя, ножом он из лядвеи жало
Вырезал острой стрелы. Омыл с него теплой водою
Черную кровь и руками истертым корнем присыпал
Горьким, врачующим боли, который ему совершенно
Боль утолил, и кровь унялась, и рана подсохла».
Напомню в заключение, что у Эскулапа, помимо двух сыновей – Махаона и Подалириуса, была и дочь Hygieia – богиня здоровья, всюду сопровождавшая своего отца. Она-то и кормила со своей руки ту самую змею, с которой Эскулапа всегда изображают.
Вот в нескольких штрихах поэтическая родословная нашей медицинской науки по греческой мифологии. Вернемся теперь к Гиппократу.
Ему – гениальному основоположнику научной и практической медицины – следовало бы посвятить отдельную лекцию и не только подробнее разобрать дошедшие до нас его медицинские книги, но и пристально вглядеться в его жизнь и деятельность на общем фоне блестящего расцвета античной культуры в «век Перикла». Гиппократу пришлось бы уделить совершенно равноправное место между Пифагором, Демокритом, Эпикуром, Платоном и Аристотелем. Это было бы тем более справедливо, что Гиппократ действительно «перенес философию в медицину, а медицину в философию». Но сегодня я ограничусь гораздо более скромной задачей: указанием на некоторые общемедицинские взгляды и положения, впервые установленные Гиппократом и сохранившие свое первостепенное значение до наших дней. Из специальных вопросов остановлюсь на х и р у р г и и и мнении Гиппократа о роли войн в развитии и изучении этой дисциплины.
Если не все 59 сочинений, собранных в Corpus Hippocraticus учеными Александрийской библиотеки, являются подлинными творениями самого Гиппократа, то в целом книги эти (прекрасно переизданные Медгизом года два тому назад) верно и довольно полно отображают главнейшие взгляды и приемы лечения, установленные Гиппократом. Но некоторые из этих сочинений, и притом наиболее выдающиеся, почти бесспорно принадлежат самому Гиппократу. Таковы «De arte», «De natura hominis», «De aere, aquis et locis», «Praenotiones, s. Prognosticon» и знаменитые «Афоризмы». Специально хирургический интерес представляют «Переломы», «Вправление сочленений» и «Ранения головы».
Ко времени Гиппократа существовало уже довольно подробное учение о различных болезнях и их диагностике, созданное книдской школой и в значительной мере заимствованное из египетской медицины. Критикуя традиции книдской школы, Гиппократ впервые устанавливает принцип, которому суждено было незыблемо утвердиться навеки: «Врач должен лечить не болезни, а больного». Человеческий организм рассматривается Гиппократом как целостное единство, гармонически сочетающее в себе с т р о е н и е всех органов и их ф у н к ц и и. «Природа самого человека является началом и центром для всякого суждения в медицине», — пишет он в книге «Le locis in homine».
В другой книге сказано: «О том, что находится над и под землей, возможны только догадки. Медицина же путем опыта уже очень давно сделала твердые выводы и привела к надежным методам. Только в них одних гарантия ее последующего процветания» («De prisca medicina»). И далее: «Я твердо уверен, что каждый врач обязан изучить природу человека и, буде он хочет правильно выполнять свой долг, старательно изучать, каковы взаимоотношения людей с их едой, питьем и всем образом жизни, наблюдая влияние различных вещей на каждого человека». Итак – строго индивидуальный подход к каждому больному.
Однако, помимо индивидуальных заболеваний, Гиппократ часто и подробно останавливается на групповых, обусловленных либо местными вредностями, либо появляющихся эпидемически. Этим темам посвящено несколько отдельных сочинений, в числе коих столь выдающееся, как «О воздухе, воде и местностях», где собраны плоды его многолетних путешествий и размышлений на берегах Малой Азии, островах Эгейского моря и в Скифии. Он рекомендует «обращать внимание врачей на присутствие болот и топких мест, вредящих своими испарениями, а также на качество воды, могущей вызвать образование мочевых камней и опухолей селезенки, и на воздействие ветров, времен года, даже дождя, температуры и пр.».
Те же мысли он высказывает и в трактате «О природе человека»: «Болезни происходят одни от образа жизни, другие – от вдыхаемого воздуха. Когда многие люди поражаются одновременно одной и той же болезнью, то надо полагать, что и причина общая, — нечто потребляемое всеми… и поражающее молодых и старых, мужчин и женщин, употребляющих вино и пьющих только воду, едящих ячменные пироги или только пшеничный хлеб, работающих много и трудящихся мало. Нельзя винить диету, ибо столько людей с самым противоположным образом жизни одержимы той же болезнью. Зато если одновременно появляются различные болезни, то ясно, что индивидуальной причиной в каждом случае явится образ жизни, а потому необходимо установить причинный метод лечения, т. е. необходимо изменить образ жизни».
Индивидуальный подход в диагностике и лечении, виртуозная изощренность в отыскании объективных симптомов и признаков болезней, поразительная наблюдательность и внимательность у постели больного – вот те качества, которыми Гиппократ сам располагал в полной мере и которых он требовал от тогдашних врачей. Нет сомнения, что при скромных средствах специальных методов исследования и при полном отсутствии каких-либо лабораторных анализов Гиппократ весь успех диагностики и лечения строил на тщательности общего осмотра и клинического наблюдения больных. Логическим следствием этого является возможность предсказывать исход болезней, что и отражено в одной из знаменитейших книг Гиппократа: «Ргаепо-tiones, s. Prognosticon». Он начинает это сочинение следующей фразой: «Наилучшим, как мне кажется, является тот врач, кто обладает уменьем предвидения. Узнав настоящее и прошедшее больных и разъяснив им их недосмотры, он тем самым сразу приобретает доверие. И самый способ его лечения станет лучше при предвидении им предстоящих изменений в ходе болезни». А как шедевр наблюдательности и исчерпывающей полноты и яркости описания можно бы привести выдержку из того места «Prognosticon», где изложен внешний вид больного и его лицо при перитоните, то, что веками во всех странах цитируют во всех учебниках, как «facies Hippocratica»: «нос заостренный, глаза и виски впалые, уши холодные и съежившиеся, сережки уха топырятся; кожа лба суха, натянутая, шероховата; цвет лица желтый или темный, синеватый или свинцовый». Вот текст и клинический признак, воистину классический в прямом и переносном смысле, классический в кавычках и без оных, — текст самого Гиппократа.
Коснувшись такого хирургического состояния, как перитонит, который во времена Гиппократа не мог быть объектом операции, замечу, что в целом хирургический раздел его творений и деятельности не менее замечателен, чем общемедицинский. Больше того, компетентные критики считали, что Гиппократ даже более замечателен как хирург, чем как врач. Мне как хирургу не более затруднительно оценивать заслуги Гиппократа в хирургии, чем в семиотике, пропедевтике и клинике. И я полагаю, что общемедицинские заслуги Гиппократа все же важнее специально хирургических. Эти общие медицинские установки и директивы способствовали развитию хирургии в веках; на них хирургия зиждется и процветает теперь. Хирургическая т е х н и к а есть неотъемлемая, важнейшая и незаменимая часть л е ч е н и я в хирургической клинике, где исследование больных, наблюдение за ними, уход и установка предсказаний проводятся на общеклинических основаниях. Все эти разделы врачебной деятельности если не целиком созданы, то полностью и заново переработаны Гиппократом. И в этом отношении Гиппократ – не только первый в истории медицины, но и один из крупнейших реформаторов в науке. Хирургические его сочинения действительно поражают обширностью знаний, тщательностью наблюдений и совершенно невероятной для тех далеких времен изобретательностью и полной целесообразностью хирургических приемов.
Возьмем хотя бы книгу «О суставах». Здесь в 87 разделах, из коих некоторые суть целые отдельные главы, разобраны почти все существующие вывихи (рук, ног, челюстей, позвоночника), отдельно все виды вывихов для каждого сустава (передние, задние, двусторонние, открытые, невправимые и т. д.), косолапость, искривления позвоночника. Помимо интереснейших и поразительно верных общих правил вправления и лечения вывихов и их рецидивов, Гиппократ дает подробное описание способов вправления для каждого вывиха, что все вместе взятое составляет полнейший курс ортопедической техники с описанием громадного количества всевозможных аппаратов, рычагов, лестниц, наклонных плоскостей и пр. Возьмите перелистайте и хотя бы просмотрите замечательные картинки в «Комментариях Галена к Гиппократу» (Венеция, 1609) или же изумительные византийские миниатюры из комментариев Аполлония Киттийского; они часто репродуцируются по оригиналу Флорентийской библиотеки. Ведь по этим рисункам можно изучать не только историю ортопедии, но и саму ортопедию. Много ли есть современных способов и приемов вправления вывихов л ю б о г о сустава, которого не оказалось бы в тексте или даже на рисунках в древнейших изданиях Гиппократа?! Точно так же есть ли такой общий или частный раздел лечения п е р е л о м о в, который не имел бы своих истоков в книгах Гиппократа с описанием шин, повязок для любых разделов конечностей и замечательными рисунками систем вытяжений и противовытяжений остроумными тягами и всевозможными рычагами.
А сравнительно небольшая книга «О ранах»! Сколько там замечательных истин первостепенной важности, применимых поныне, будь то в отношении местного лечения, ран или общих лечебных мероприятий. А разве не кажется почти невероятной глава о трепанациях черепа?! Операции прокола живота и грудной полости тоже изобличают в Гиппократе очень крупного и смелого хирурга.
Совершенно особый интерес для нас представляют взгляды Гиппократа на службу в армии как лучшую из школ хирургии. «В практике городов, — пишет он, — встречается очень мало случаев упражняться в хирургии ран, за редкостью гражданских и иностранных войн в наших городах. Такие случаи, наоборот, весьма часты и встречаются почти ежедневно в походах за границу, а потому желающий посвятить себя хирургии должен поступить на службу и следовать за войсками, отправляющимися на внешние войны. Только таким путем возможно приобрести навык и опытность в этой отрасли искусства».
Нужно ли подчеркивать, насколько эти указания Гиппократа справедливы и созвучны текущим событиям нашей исторической эпохи. Примите их как завет отца медицины из глубины веков. Примите их из уст хирурга, который 29 лет тому назад, осенью 1914 г., как Вы, с пятого курса университета уезжал прямо на войну, тоже против извечного нашего врага – Германии… Vita brevis, ars longa! Жизнь краткотечна, но врачебный опыт накапливается, фиксируя эмпирические закономерности, собранные путем преемственных долголетних тщательных наблюдений. Поэтому искусство – вечно.
И Гиппократ считал совершенно определенно, что «врач – служитель искусства». В успешности лечения он признает долю счастья: «Я сам не отрицаю, что в медицине многое зависит от удачи, но полагаю, что плохо леченные болезни имеют большей частью неблагоприятный, а хорошо пользованные – счастливый исход».
Помимо наблюдений, знаний и интуиции, искусство требует опыта и упражнений. В своем сочинении «Peri techne» (греч.), т. е. «Об искусстве», Гиппократ под словом «techne» широко объединяет все эти понятия и требования. В другой книге – «De ventis et aere» он пишет: «Для желающих посвятить себя хирургии необходимо широко практиковаться в операциях, ибо для руки практика – лучший учитель». И тут же добавляет: «Когда же имеешь дело со скрытыми и тяжелыми болезнями, то здесь „techne\" не помогает и нужно призвать на помощь размышление».
Перлы врачебной премудрости обильно разбросаны во многих книгах Гиппократа. Их даже трудно подбирать и систематизировать, настолько их много и так хороши большинство из них. В каждом из таких афоризмов и высказываний чувствуется гениальный наблюдатель и опытнейший врач, передумавший глубокие думы. «Искусный врач, прежде чем взяться за дело, ожидает, пока не отдаст себе ясного отчета в свойстве страдания, и старается лечить скорее предусмотрительно, чем с безумной отвагой, скорее нежно, чем прибегая к насилию».
Каждое начатое лечение надо проводить методически, следя за реакцией организма и не торопясь менять системы лечения. «Когда все сделано по правилам, — пишет он, — а необходимое действие не наступает, все же лучше оставаться при однажды примененном средстве, пока не миновало то состояние, которое было вначале».
Другой принцип Гиппократа, тоже классический, — это знаменитая формула contraria-contraris, т. е. лечение болезненных состояний, применяя и вызывая противоположные им состояния.
Третий принцип, впервые со всей ясностью высказанный и продуманный Гиппократом, — это vis medicatrix naturae. Гиппократ отлично понял самое главное, а именно, что защитительные и всецелительные силы живого организма действительно огромны и что искусство врача должно лишь руководить и помогать этим природным свойствам и силам в их защитных усилиях. В разгадке этих целебных сил натуры Гиппократ подыскивал объяснение естественного, научного порядка, но неизбежно прибегал и к философским, идеалистическим аргументам. Ведь у него не было ни микроскопа, ни чувствительных химических реактивов. А ведь ни учение о фагоцитозе, ни иммунобиологические реакции и никакие новейшие блестящие достижения коллоидной химии до сих пор еще не исчернили этой темы, не закончили собой главы о лечебной самозащите организма.
Гиппократ делал безошибочные заключения, пользуясь одной лишь гениальной наблюдательностью у постели больного. Вот такую прозорливость можно, пожалуй, назвать интуицией. Intueri по-латыни значит взирать, вглядываться. Интуиция есть свойство высмотреть и осмыслить кое-что такое, мимо чего очень многие другие люди пройдут, не обратив внимания. Она чаще всего – плод громадного умственного напряжения и огромной любви к своему делу. Интуиция как непосредственное усмотрение истины, целесообразности или прекрасного не есть нормальный путь познания; ей обучить нельзя, а потому вести к ней и призывать не стоит. Но отрицать ее тоже нельзя, хотя бы в искусстве, а потому допустимо восхищаться античными примерами интуиции в лице Гиппократа в области нашего врачебного искусства.
«Panta rei» (все течет), — говорили философы Древней Греции. И наши медицинские знания чрезвычайно далеко продвинулись за истекшие две с половиной тысячи лет. Течение бывало то бурным, то замедлялось. Путь был то более прямым, то извилистым. Иногда и неоднократно течение заносило наш научный корабль в заводи, откуда порой было трудненько выбраться. Это случилось тогда, когда отдельные теории или даже крупные и вполне реальные, но односторонне истолкованные медицинские открытия заводили клинику временно в тупик. И вот тут-то в период кризиса естествознания, а, следовательно, и медицины всегда и неизменно выход пытались найти в кличе: «Назад, к Гиппократу!».
Так получалось тогда, когда увлечение все новыми и новыми открытиями грозило или действительно уводило не только диагностику, но и лечение из палаты в лаборатории, рентгено- и электрокардиографические кабинеты, в отделения сывороток, вакцин и т. п. Нелепо было бы отрицать прогрессивное и практическое значение большинства таких открытий. Лишь бы не переоценить их роли и значения и не дать им увести нас самих от постели больного, а нашу науку завести временно в тупик. Чувство меры нужно во всем, в каждом искусстве. В этом залог художественности.
Итак, не «назад, к Гиппократу», а «вперед, с Гиппократом!!».
Разрешите теперь нам мысленно перенестись через двадцать столетий в Москву, в ту пору, когда в 1707 г. здесь была открыта первая в России настоящая больница и при ней тоже первая медико-хирургическая школа. Случилось это по указу Петра Великого, изданному 25 мая 1706 г., каковую дату вполне справедливо считать днем рождения медицины в России.
Так возник «гофшпиталь» по приказанию самого Петра «за Яузой рекой, против Немецкой слободы, в пристойном месте, для лечения болящих людей». Как сам госпиталь, так и медико-хирургическую школу возглавил замечательный голландский хирург Николай Бидлоо. Там же был учрежден театр анатомический, в котором Петр Великий «сам при разнятии мертвых тел многократно присутствовал».
Бидлоо проявил чрезвычайную преданность порученному ему делу, всецело посвятив себя ему на протяжении почти 30 лет оставшейся жизни. Он был выдающимся для того времени хирургом и лично производил большинство операций. Обучение десмургии или «учреждение бандажей» находилось на обязанности его помощника, лекаря. Последний (chimrgus informator) одновременно служил и прозектором, и препаратором, и ординатором госпиталя, и хирургом, и репетитором всех специальных медицинских предметов «для натвержения учащихся».
Так как преподаватели-иностранцы не знали русского языка, то занятия могли вестись либо на голландском и немецком, или же на латинском языке. Поэтому первоначальный комплект учащихся старались набрать из детей иностранцев. А так как последних не хватало, то по мысли Бидлоо были набраны ученики славяно-греко-латинских училищ в Москве, «из Китая-города, за Иконным рядом». Эти русские дети готовились для будущей деятельности игуменов, архимандритов, даже епископов, а поэтому должны были хорошо понимать латынь.
Никаких книг и учебников не было вовсе. Слушая продиктованные «лекцион», ученики рады были бы их записывать. Да вот беда – бумага была большая редкость и стоила очень дорого, будучи почти недоступной для бедных ребят госпитальной школы. Карандашей тогда еще не было и, как писал Чистович, «они заменялись свинцовыми палочками, вытянутыми из расплющенной дроби. Гусиные же перья для письма ученики собирали сами каждое лето около Успеньева дня по берегам московских прудов и речек, где разгуливали целые стада линяющих гусей».
Курс ученья продолжался от 5 до 10 лет, и сам Бидлоо не без гордости рапортовал Петру о том, что ученики «толико по анатомии и хирургии обыкли, что я лучших из сих студентов вашего царства величества священной особе или лучшим господам рекомендовать не стыжусь, ибо они не токмо имеют знание одной или другой болезни, которая к чину хирурга надлежит, но и генеральное искусство о всех тех болезнях от главы даже до ног с подлинным обучением как их лечить, зело поспешно научилися».
Бидлоо умер 23 марта 1735 г. Его преемником стал де Тейльс – полная противоположность Бидлоо, завистник и ненавистник. Он ненавидел не только самого Бидлоо и его память, но презирал русский народ и все русское. Он сгруппировал вокруг себя таких же, как он сам, иностранцев-проходимцев, различных подлекарей, аптекарей, интриговал Так возник «гофшпиталь» по приказанию самого Петра «за Яузой рекой, против Немецкой слободы, в пристойном месте, для лечения болящих людей». Как сам госпиталь, так и медикохирургическую школу возглавил замечательный голландский хирург Николай Бидлоо. Там же был учрежден театр анатомический, в котором Петр Великий «сам при разнятии мертвых тел многократно присутствовал».
Бидлоо проявил чрезвычайную преданность порученному ему делу, всецело посвятив себя ему на протяжении почти 30 лет оставшейся жизни. Он был выдающимся для того времени хирургом и лично производил большинство операций. Обучение десмургии или «учреждение бандажей» находилось на обязанности его помощника, лекаря. Последний (chimrgus informator) одновременно служил и прозектором, и препаратором, и ординатором госпиталя, и хирургом, и репетитором всех специальных медицинских предметов «для натвержения учащихся».
Так как преподаватели-иностранцы не знали русского языка, то занятия могли вестись либо на голландском и немецком, или же на латинском языке. Поэтому первоначальный комплект учащихся старались набрать из детей иностранцев. А так как последних не хватало, то по мысли Бидлоо были набраны ученики славяно-греко-латинских училищ в Москве, «из Китая-города, за Иконным рядом». Эти русские дети готовились для будущей деятельности игуменов, архимандритов, даже епископов, а поэтому должны были хорошо понимать латынь.
Никаких книг и учебников не было вовсе. Слушая продиктованные «лекцион», ученики рады были бы их записывать. Да вот беда – бумага была большая редкость и стоила очень дорого, будучи почти недоступной для бедных ребят госпитальной школы. Карандашей тогда еще не было и, как писал Чистович, «они заменялись свинцовыми палочками, вытянутыми из расплющенной дроби. Гусиные же перья для письма ученики собирали сами каждое лето около Успеньева дня по берегам московских прудов и речек, где разгуливали целые стада линяющих гусей».
Курс ученья продолжался от 5 до 10 лет, и сам Бидлоо не без гордости рапортовал Петру о том, что ученики «толико по анатомии и хирургии обыкли, что я лучших из сих студентов вашего царства величества священной особе или лучшим господам рекомендовать не стыжусь, ибо они не токмо имеют знание одной или другой болезни, которая к чину хирурга надлежит, но и генеральное искусство о всех тех болезнях от главы даже до ног с подлинным обучением как их лечить, зело поспешно научилися».
Бидлоо умер 23 марта 1735 г. Его преемником стал де Тейльс – полная противоположность Бидлоо, завистник и ненавистник. Он ненавидел не только самого Бидлоо и его память, но презирал русский народ и все русское. Он сгруппировал вокруг себя таких же, как он сам, иностранцев-проходимцев, различных подлекарей, аптекарей, интриговал против Бидлоо, считая, что последний понапрасну тратит деньги на обучение русских, «из которых не выйдет ничего, кроме буянов и неучей, так как русские вообще неспособны к серьезному образованию».
«Когда умер Бидлоо и в училище ворвался де Тейльс, — пишет Оппель, — то он произвел там большие беспорядки: наказывал, сек, отправлял в солдаты, одним словом, упражнялся в жестокостях и своеволии». Школа после этого, конечно, заглохла. Госпиталь же уцелел, разросся и процветает в настоящее время как огромный госпиталь Московского военного округа.
Но высшего специального образования прекратить тоже уже было нельзя. Хотя сам преобразователь не дожил до открытия медико-хирургических школ в своей новой, северной столице, но уже в 1733 г. архиятером Ригером были утверждены штаты медицинских школ при Генеральных сухопутных и адмиралтейском госпиталях в Санкт-Петербурге. Третья такая же школа была тогда же открыта при Кронштадтском госпитале. А в 1755 г. родная дочь Петра – императрица Елизавета – в Татьянин день (12 января) утвердила шуваловский проект о Московском университете.
Разрешите мне на короткое время отвлечь ваше внимание и пригласить в гренадерскую роту лейб-гвардии Преображенского полка, куда темной ночью 25 ноября 1741 г. прибыла цесаревна Елизавета. Она явилась туда только что не античной Палладой: в кирасе поверх роскошного платья, с православным крестом вместо копия и хотя без музыки, зато… со своим старым учителем музыки Шварцем. После горячей молитвы и дав торжественную клятву в течение всего своего царствования не подписывать смертных приговоров (замечу, что обет этот был честно выполнен), Елизавета явилась в Зимний дворец, вошла с гренадерами в спальню правительницы Анны и подняла ее словами: «Пора вставать, сестрица!». Низвергаемый принц-император, а за ним принц отец Антон Ульрих Брауншвейгский были завернуты солдатами в постельные простыни и спущены вниз для отправки. Так, удачной ночной феерией разогнан был очередной немецко-брауншвейгский табор, собравшийся на берегах Невы дотрепывать петрово наследие.
Возмущение немецким засильем во всей России было так велико, что солдаты и русское население в ту же ночь учинили немецкий погром, во время которого были изрядно помяты и побиты не только канцлер Остерман, но даже сам фельдмаршал Миних.
Сильно озлобили немцы против себя русских людей! Свежи были еще воспоминания об ужасах «бироновщины»! И если чуть не пятый раз за 16 лет со смерти Петра трон захватывался в порядке дворцового переворота, то теперь выступала на сцену все же наиболее законная из всех претенденток: русская царевна – родная дочь Петра Великого.
Ее двадцатилетнее царствование, как о том тонким, добродушным юмором рассказывал о. Ключевский, прошло для России не без славы, даже не без пользы. Вспомним, что она разбила лучшего в то время стратега – Фридриха Великого, войска ее взяли Берлин. При ее 300-тысячной армии и превосходных полководцах карта Европы буквально лежала у ее ног. Только… ей некогда было в эту карту заглядывать: будучи чрезмерно занятой своими платьями, церковными хорами и итальянской оперой, Елизавета до конца своей жизни была в уверенности, что в Англию из России можно проехать сухим путем.
Вот эта-то беззаботная русская барыня и учредила первый настоящий русский университет. Он был открыт 26 апреля 1755 г. в Москве, возле Иверских ворот, в бывшем доме Бориса Годунова.
Университет этот с самого своего возникновения стал центром национальной русской культуры, колыбелью русской науки, матерью всех русских университетов и alma mater стольких блестящих русских деятелей, ученых и публицистов, как, например, Герцена, Огарева, Белинского, Грибоедова, Гончарова, Кони, и врачей Пирогова, Боткина, Сеченова, Склифосовского, Чехова, Федорова, Вельяминова, Спасокукоцкого.
Позвольте в течение оставшегося часа моей вступительной лекции остановиться на нескольких хирургах московской школы, из которых некоторые последовательно занимали сначала студенческую скамью, а затем и профессорскую кафедру.
Отдельно надо будет сказать о том воспитаннике медицинского факультета Московского университета, который был командирован за границу для подготовки к профессорскому званию, получил его, ехал домой, в свою родную Москву, но по дороге серьезно заболел и проболел слишком долго. Это был Николай Иванович Пирогов. Мечта его не сбылась: его кафедра досталась Ф. И. Иноземцеву по назначению графа Строганова, «а я, москвич, — писал впоследствии Николай Иванович, — остался на бобах и госпитальной койке в Риге».
* * *
Памяти Пирогова, жизни и деятельности этого величайшего хирурга не только России, но крупнейшего хирурга своего времени, следовало бы посвятить отдельную лекцию. Я постараюсь это сделать, тем более, что уже приближается шестое декабря – годовщина его смерти, а 60-летие его кончины прошло неотмеченным осенью 1941 г., ибо это были самые критические дни в осаде и Москвы, и Ленинграда.
В сегодняшнюю мою задачу входят только два периода биографии Пирогова:
1) студенческие годы, характеризующие ранний период жизни Московскогомедицинского факультета, и
2) деятельность Николая Ивановича как военно-полевого хирурга, т. е. его знаменитыенаучные работы по военной хирургии и его бессмертная эпопея в осажденном Севастополе.
Но разрешите совсем кратко напомнить те сцены и обстоятельства из детства Пирогова, о которых он столь очаровательно повествует в автобиографии. Они нужны, чтобы понять, как крупное историческое событие – Отечественная война, потрясшее ребенка в самые ранние детские годы и явившееся его первым сознательным впечатлением, неизгладимо сохранилось на всю долгую жизнь, отразилось на важнейших вопросах его общего мировоззрения и, может быть, предопределило военный оттенок его будущей хирургической деятельности.
Пирогов родился 13 ноября 1810 г. «в приходе Троицы в Сыромятниках», т. е. близ теперешнего Курского вокзала. И самые первые, но потрясающие впечатления были: комета 1812 г., бегство всей семьи от нашествия французов из Москвы во Владимир и возвращение оттуда на пепелище после отступления наполеоновских армий.
Вместе со всей победоносной страной стала возрождаться и сгоревшая первопрестольная столица. И майор Пирогов, казначей военно-провиантского депо, выстроил новый дом на месте сожженного. Здесь окруженный заботами матери и шестерых оставшихся в живых старших детей (из четырнадцати) ребенок укладывался вечерами под беличье одеяльце с любимой серой кошкой Машкой, а просыпаясь утром, видел белые розы в стаканах воды, принесенные няней из соседнего сада Ярцевой.
Несколько лет страна ликовала, торжествуя свое избавление и славные победы над врагами. И в детские воспоминания Пирогова врезались не только всевозможные разговоры и рассказы взрослых, но и многочисленные яркие карикатуры на французов, выходившие повсюду и широко распространенные. Из подобных карикатур была составлена «Азбука» в форме карточных картинок. Вот по ним-то самоучкой и выучился читать Пирогов. Судите сами, насколько соответствовало содержание такой азбуки интересам и разумению шестилетнего ребенка. Вот, например, буква «А» представляла глухого мужика и бегущих от него в крайнем беспорядке французских солдат; подпись:
Ась, право, глух, мусье, что мучит старика,
Коль надобно чего, — спросите казака.
Буква «Б»: Наполеон, скачущий в санях с Даву и Понятовским на запятках; надпись:
Беда, гони скорей с грабителем московским,
Чтоб в сети не попасть с Даву и Понятовским.
Буква «В»: французские солдаты раздирают на части пойманную ворону; пояснение:
Ворона – как вкусна; нельзя ли ножку дать.
А мне из котлика хоть жижи полизать.
На всю жизнь в память Пирогова врезалась буква «Щ»:
Щастье за галлом устав бресть пешком,
Решилось в стан русский скакать с казаком.
«Долго-долго задумывался над ней, — писал Пирогов, — не умея себе объяснить, почему какой-то француз в мундире, увозимый в карете казаком и притом желающий выпрыгнуть из кареты именуется «щастьем»? Какое же это для нас счастье, думалось мне?»
Размышляя надо всем этим в глубокой старости, Пирогов спрашивал себя, не породили ли такие карикатуры склонность к насмешке и свойство замечать в людях скорее смешную и худшую сторону, чем хорошую. Зато, отвечая, он совершенно уверенно считает, что «эти карикатуры над кичливым, грозным и побежденным Наполеоном вместе с другими изображениями его бегства и наших побед развили во мне рано любовь к славе отечества». «Так было у меня, — продолжает он, — и я, от 17 до 30 лет окруженный чуждой мне народностью в Дерпте, среди которой жил, не потерял нисколько привязанности и любви к отечеству, а потерять в ту пору было легко: жилось в отчизне не очень весело и не так привольно, как хотелось бы жить в двадцать лет». Это сказано в «Дневнике старого врача» в 1880 г., т. е. когда Пирогову было уже 70 лет.
Но я не буду задерживать Вас на философских взглядах и общей идеологии, столь подробно высказанной автором этого выдающегося «Дневника». Вернемся к его детству, ибо в Московский университет Пирогов поступил 14-летним ребенком. Так как в университет не принимались лица моложе 16 лет, то вместо метрики было сфабриковано «свидетельство» московского комиссариатского депо, удостоверявшее, что Николаю Ивановичу «шестнадцать лет». «Мал бех в братии моей и юнейший в доме отца моего».
Но в ту пору в этом семействе стряслись два страшных несчастья. Сначала денежное разорение жившей безбедно семьи вследствие растраты 30 тысяч рублей отправленным на Кавказ комиссионером Ивановым; ответственность легла на отца Пирогова. Пришлось взять сына из прекрасного, но дорогого частного пансиона Кряжева. А меньше чем через год, когда первого мая, в превосходный солнечный день, Пирогов пораньше возвращался из университета, предвкушая условленную совместную поездку с отцом за город, в Сокольники, он увидел его с темно-багровым раздутым лицом, окаймленным воротником мундира, «лежащим на столе как дань готовая земле».
И «не прошло месяца после внезапной смерти отца, как все мы – мать, двое сестер и я, должны были предоставить дом и все, что в нем находилось, казне и частным кредиторам. Приходилось с кое-какими крохами идти на улицу и думать о завтрашнем дне». «Как я или, лучше, мы пронищенствовали в Москве во время моего студенчества— это осталось для меня загадкой», — писал Пирогов и тут же добавляет: «Зато и ученье было таковское— на медные деньги».
В отличие от других факультетов, медицинский факультет во времена Пирогова оставлял желать лучшего. Своих клиник университет не имел вовсе. Ведь только после сорокалетнего существования в феврале 1797 г. в Московском военном госпитале для профессора Матвея Пеккена была выделена и приспособлена для преподавания «клиническая палата» на 10 коек. Заведовал ею Ефрем Осипыч Мухин – будущий декан медицинского факультета, покровитель и настоящий добрый гений Пирогова.
Мухин близко знал семью Пироговых со времени, как он вылечил в ней опасно больного старшего брата Николая Ивановича. Событие это оставило глубокий след в душе Николая Ивановича, и с раннего детства он заинтересовался медициной. Мухин посоветовал разорившемуся отцу Пирогова готовить и отдать сына прямо в университет и помог ему в этом в качестве декана и экзаменатора. Наконец, Мухин же, оценив старание и способности Пирогова, предложил ему и обеспечил заграничную командировку для подготовки к профессуре.
Мы, конечно, должны быть признательны Мухину за все это. Легко понять и позднее желание Пирогова в старости отблагодарить своего благодетеля земным поклоном. Тем менее понятна та прямо насмешливая характеристика, которую дает Мухину Пирогов на страницах того же самого «Дневника».
Мухин начал работу военным фельдшером в войсках Суворова при осаде Очакова. А затем его карьера развивалась от подлекаря и прозектора госпиталя в Лефортове до адъюнкт-профессора и, далее, через должность «первенствующего доктора» Голицынской больницы до ординарного профессора и декана Московского медицинского факультета, где в разное время он преподавал то анатомию, то физиологию, токсикологию, судебную медицину или санитарную полицию.
Пирогов рассказывает, что как анатом Мухин известен был своей книгой, которая хотя и признавалась «классической», но от петербургской анатомии Загорского отличалась тем, что: 1) все анатомические термины были переведены на невозможный русский язык; 2) к шести частям анатомии Загорского прибавлена седьмая, изобретенная Ефремом Осипычем: ученье о мокротных сумочках; 3) бедренная артерия была названа «артерией баронета Вилье» с примечанием, что последний, посетив анатомический театр в Москве, назвал эту артерию своей любимой.
Его учебник ф и з и о л о г и и был слабой переделкой руководства Ленгоссена, к которому Мухин тоже добавил свое «ученье о стимулах». Пирогов четыре года аккуратно посещал все лекции Ефрема Осипыча и «хотя ни разу не мог дать себе отчета, о чем собственно читалось, но приписывал это собственному невежеству и слабой подготовке». Много позже, приехав в Москву после занятий в Дерпте, Пирогов нарочно пошел на лекции Мухина, чтобы проверить самого себя. Но и на этот раз он не смог уловить ни смысла, ни логики, например, в переходах от «свойств и проявлений жизненной силы к малине, которую мы с таким аппетитом в летнее время кушаем со сливками», или еще «к букашке, которая, отогревшись на солнце, улетает с хрустального льда, воспевая (т. е. жужжит) хвалу Богу».
Мухин добросовестно прочитывал все главы курса физиологии, не оставаясь в долгу у слушателей. Исключение составляли женские половые органы и функция деторождения. Чтение этой главы ежегодно совпадало с началом великого поста и под этим предлогом откладывалось, «как предмет скоромный до более удобного времени».
Трудно понять, почему Пирогов так твердо запомнил промахи и недочеты своего учителя и вносил их в свой «Дневник» через 65 лет, т. е. через 30 лет после смерти своего благодетеля. Ведь в подзаголовке Пирогов собственноручно пометил, что хотя дневник писан «исключительно для самого себя, но не без задней мысли, что, может быть, когда-нибудь прочтет и кто другой». Приходится верить Пирогову, что в роли преподавателя ф и з и о л о г и и Мухин выступал неудачно. Но справедливо напомнить, что Ефрем Осипыч без чьей-либо помощи и протекции благодаря неутомимой энергии и огромному труду из безвестного фельдшера стал знаменитым столичным врачом и выдающимся хирургом-оператором.
Из всех видов практической деятельности наибольшую славу создавали Мухину его работы именно по хирургии. Он был учителем многих поколений тогдашних хирургов-практиков и опубликовал большое количество работ по оперативной хирургии, напечатанных в журналах «Вестник Европы», «Московские ведомости» и «Журнал русской литературы». Отдельным изданием вышли «Описания хирургических операций», опубликованные в 1807 г., «для пользы соотчечий, учащихся медико-хирургической науке, и молодых лекарей, занимающихся производством хирургических операций».
С полным правом Ефрем Осипыч мог писать о себе в предисловии к своей книге («Краткое наставление врачевать от укушения бешеных животных», Москва, 1831): «Я всегда с твердостью духа, с самоотвержением и пренебрежением здоровья моего постоянно исполнял возложенные на меня обязанности; я рылся в трупах более 30 лет, учу более 40 лет; я неутомимостью моей проложил стезю анатомии и операторской должности».
Еще более суровой критике подвергает Пирогов другого своего учителя Матвея Яковлевича Мудрова – «другую тогдашнюю московскую знаменитость», который в ту пору «переседлался в бруссеисты». Это увлечение учением Бруссэ, по мнению Пирогова, было тем менее оправдано, что в отличие от молодых ученых, коих «обуяла философия Шеллинга» при их поездках в Германию, Мудров напал на бруссеизм «сидя дома и притом в 50-летнем возрасте».
Конечно, Пирогов даже в старости своей мог сетовать на своего покойного учителя (он умер в 1831 г. от холеры, будучи членом специальной комиссии по борьбе с возникшей холерой) за многое: за потерю половины лекционного часа на наказание провинившегося студента-кутилы, которого Мудров заставил читать молитву на троицын день, за длиннейшие «рапсодии» против покинутого броунизма или за неожиданное приказание всем студентам следовать за ним через двор в анатомический театр к проф. Лодеру, где Мудров изумил не только своих слушателей, но и самого вновь награжденного анненской звездой Лодера торжественной тирадой:, «Красуйся светлостью звезды твоея», и т. д.
Но Пирогов не отрицает, что никто как Мудров постоянно твердил ему о необходимости учиться патологической анатомии и тем, безусловно, внушил эту важную мысль.
На всю жизнь запомнились Пирогову промахи и другого его учителя – ботаника и зоолога Алексея Леонтьевича Ловецкого, который при экскурсиях на Воробьевы горы, будучи не в силах определить сорванные студентами цветы, неизменно говорил: «Отдайте их моему кучеру, я потом дома у себя определю». А когда, вздумав вместо обычных картинок представить студентам свежий препарат, Алексей Леонтьевич с тарелкой в руках, обернутой салфеткой, читает и демонстрирует половые органы петуха, то в середине лекции смущенный прозектор вполголоса заявляет: «Алексей Леонтьевич, ведь это же курица!» «Как курица? Разве я не велел вам приготовить петуха?»
Я не буду вступаться в защиту этого адъюнкта, знаменитого Фишера. Что же касается Мудрова, то, вопреки студенческим, а по сути дела детским, воспоминаниям Пирогова, он был бесспорно выдающимся врачом-практиком и клиницистом. Об этом можно судить по многочисленным и в высшей степени замечательным печатным трудам, характеризующим Мудрова как первоклассного наблюдателя и блестящего, вдумчивого терапевта.
Будучи учеником знаменитого Забелина, основоположника школы московских терапевтов, Мудров сам поддержал начатую традицию и с честью подготовил себе преемника – Овера. А с тех пор эта традиция и школа не переводились в течение всего XIX века, достигнув наивысшего расцвета в лице Г.А.Захарьина и А.А.Остроумова в канун XX столетия.
Повторяю, М.Я.Мудров не только заслуживает уважения как нищий семинарист, пробившийся из Вологды в университетскую гимназию ценой больших бедствий и лишений, а затем по окончании Московского университета (1802) и усовершенствования в Вене, Париже и Берлине занявший кафедру в своей alma mater, читая сначала курс «войсковых болезней», а затем патологию и терапию. Его книга «Слово о способе учить и учиться «медицине практической» (Москва, 1820) может до сих пор читаться с большой пользой как выдающийся учебник семиотики и диагностики, где подробно и систематически разобраны все приемы клинического обследования, анамнеза и объективных симптомов, обеспечивающих не только дифференциальную диагностику, но строго индивидуальную оценку больного, диктующую и особые лечебные назначения. Лечить не болезнь, а больного Мудров считает главным секретом успеха. Он требовал подробнейших записей в историях болезни, просиживал многие ночные часы лично над этим занятием, а 40 переплетенных томов, включивших свыше 1000 историй болезни, собранных им за 22 года, Мудров считал своим главным самоучителем. «Сие сокровище для меня дороже всей моей библиотеки. Печатные книги можно найти, а истории болезни нигде. В 1812 г. все книги, составлявшие мое богатство и ученую роскошь, оставались здесь на расхищение неприятелю, но сей архив был везде со мной».