Федерико Андахази
Дела святые
Моей сестре Лауре, моему брату Пабло и Густаво Кьярамонте
Сон праведников
Рассказ «Сон праведников» получил Первую премию на конкурсе «Из народа», организованном Институтом мобилизации кооперативных средств в 1996 году. В состав жюри входили: Лилиана Хеер, Влади Косьянчич, Хуан Хосе Манаута, Эктор Тисон и Луиса Валенсуэла.
Это было в тот самый год, когда войска федералистов изготовили из генерала Эусебио Понтеведры отличные четки, взяв для ремешка кожу с его спины, и нанизали на ремешок его же зубы; в тот самый год, когда отряд унитариев обезглавил полковника Вальярдеса и разыграл его голову (губы все еще дергались) в игре наподобие конного поло. В тот самый год, в день святого Симеона, покровителя ростовщиков, мой лейтенант приказал мне доставить некую пленницу из казарм Кинта-дель-Медио к какой-нибудь затерянной горе по ту сторону границы, где ей полагалось быть расстрелянной и надежно закопанной вашим покорным слугой.
— Она переходит в ваше ведение и под вашу ответственность, — пояснил мой лейтенант Северино Соса, вручая мне ружье и лопату, между тем как конвой из четырех солдат сопровождал пленницу к воротам нашей казармы.
Северино Соса распланировал и лично возглавил операцию по поимке Мэри Джейн Спенсер, англичанки, вышедшей замуж за одного из вражеских министров. Цель операции заключалась в переговорах о выдаче всех наших военнопленных и ускорении капитуляции войск-оккупантов; помимо всего прочего, мой лейтенант надеялся таким образом возвыситься до заслуженного им звания полковника и удостоиться благодарности от нашего главнокомандующего команданте Либардо де Анчорены.
Однако план удался не до конца: один капрал раскрыл мне под секретом, что похищенная женщина была вовсе не Мэри Джейн Спенсер, а мисс Шинед О\'Хара. Она оказалась не англичанкой, а ирландкой; не супругой вражеского министра, а бабушкой нашего заслуженного полководца; ее похитили не из дома, где проживал министр: дело в том, что Северино Соса по ошибке забрался в дом самого команданте Либардо де Анчорены, который в данный момент являлся главнокомандующим всех наших войск и, по стечению обстоятельств, соседом этого враждебного министра.
У моего лейтенанта возникли проблемы, и не только из-за того, что у него не было пленных на обмен и мы никак не могли принудить оккупантов выкинуть белый флаг. Нет, он ведь похитил ни больше ни меньше как бабушку самого команданте. Боже мой, будь я верующим, тут же препоручил бы себя святой Лукреции, которая защищает всех солдат от гнева их начальников. За куда меньшие провинности наш команданте приказал живьем содрать кожу с несчастного сержанта Обрегосо — да примет его Господь под правую руку — и, чтобы с этим делом покончить, велел его также и обезглавить.
Северино Соса часами курил свою пенковую трубку, мотаясь взад и вперед, словно тигр в клетке, и какого хрена было напрягать мозги, если эти недоумки врываются в первый попавшийся дом и втыкают кляп первой попавшейся бабе, вооруженной, блин, только палкой для ходьбы, и куда, на хер, девать нам эту старуху, — гиеной выл мой бедный лейтенант, уже не понимая, как выбраться из-под груза собственных ошибок, и, главное, дело требовало скорейшего решения: на следующий день команданте Либардо де Анчорена (поклявшийся живьем закопать вероломных похитителей его пресвятой бабушки) собирался устроить смотр своим войскам и лично обследовать казарму.
Перед рассветом, так и не сомкнув глаз, Северино Соса вызвал меня.
— Увезите эту гринго, — приказал он мне без дальнейших уточнений.
— Куда же ее увезти, мой лейтенант? — Я помню, что успел задать свой вопрос, прежде чем он схватился за ножны и красный, как перец, выставил меня из комнаты, размахивая саблей.
— Убейте ее! Отвезите подальше и убейте, — успел приказать мой лейтенант, раньше чем нас разделила захлопнувшаяся дверь.
Я со своей пленницей отправился в путь еще до зари. Мы ехали в молчании. Ирландка не удостоила меня ни единым взглядом. Должен признаться, мое сердце разрывалось при виде ее связанных рук — все-таки не овца! Еще не доехав до границы, я спешился и развязал веревку. Но старуха так и не отвела взгляда от точки, находившейся где-то за горизонтом.
— Хотите воды? — спросил я, предлагая ей бурдюк, в котором плескалась свежая вода.
Но гринго даже не соизволила посмотреть в мою сторону. Одному Господу известно, насколько меня угнетало такое безучастие.
Ближе к полудню мы остановились на берегу Лагуны-дель-Медио. Ирландка не проявляла никаких признаков усталости, голода, жажды, уныния и даже страха перед грядущей смертью. Гордость ее была столь же велика, сколь и моя растерянность. Этот пригорок возле лагуны — самое подходящее место, решил я. Я поднял ирландку на руки, снял с коня и уложил на темный песок. Она не сопротивлялась. Я собирался зарядить ружье, но подумал, что пуля — слишком много для такого крохотного тельца. Вытащил из ножен кинжал и, даже не глядя на свою жертву, прикинул силу удара, чтобы достало до сердца. Если бы она меня хотя бы выбранила, если бы нашлась хоть какая-то причина… но нет — эта старуха была как невинный, но при этом очень высокомерный агнец. Нет. Так у меня не получится. Я вынул из седельной сумки другой бурдюк, с вином, и влил в себя глоток мужества. Только тогда я разглядел, что ирландка смотрит на красную струйку вина с невыразимой тоской, что ноздри ее трепещут, как будто она только что унюхала прекраснейший на свете аромат. Я протянул ей бурдюк, исполняя последнее желание обреченной. Старуха приподнялась с песка и вдруг с силой медведя, с незримой быстротой жабьего языка вырвала сосуд с вином из моих рук; я в изумлении наблюдал, как ее старческие скрюченные пальцы сжимают горлышко бурдюка — так удавы обвиваются вокруг своей добычи. В мгновение ока ирландка выпила все до последней капли. Удовлетворенно рыгнув, она снова разлеглась на песке и в первый раз посмотрела на меня: взгляд ее был полон нежности и неизвестной мне доселе благодарности. Ирландка была пьяна вдрызг, и, хорошенько ее рассмотрев, я пришел к выводу, что именно таким и было ее естественное состояние; хорошенько ее рассмотрев, я понял, что именно так, опьянев до последней степени, она только и могла общаться с окружающим миром; что именно так, наполнившись алкоголем до краев, воспринимают мир ирландцы. Хорошенько ее рассмотрев, я окончательно убедился, что не смогу ее убить. Ирландка, привольно раскинувшись на своем похоронном ложе, напевала самую сладкую песню, которую я только слышал в своей жизни; она пела на таком звучном и таком далеком языке, что мне казалось, эта песня пришла не из нашего мира. А потом, прикрыв глаза и что-то нашептывая, она уделила мне место между распятием, свисавшим с ее шеи, и грудью, и вот там-то я и заснул сном праведника. Я спал бессчетное количество часов, спал так, словно сон был каким-то новым, неизвестным мне прежде явлением.
Проснулись мы уже беглецами. Раньше чем над горами появилось солнце, мы перешли через лагуну, направляясь к болотистой границе между Кинта-дель-Медио и Перевалом Монахов. Ирландка вела своего першерона за недоуздок, и я не понимал, отчего такая зверюга кротко подчиняется воле этой махонькой сгорбленной женщины: мне-то приходилось воевать со своим конем, который слушался меня все хуже, по мере того как мы удалялись от знакомых мест. Глубокой ночью мы пересекли границу и только тогда, откровенного говоря, осознали, что идти нам некуда. Даже если мы затянем пояса, припасов нам хватит на один день: немного вяленого мяса, считаное количество галет и почти никакого вина. Мы шли — неизвестно почему — к северу. Меня подстегивал не страх и даже не воспоминание о покойном капрале Паредесе — дезертире, которого в качестве показательной меры мой лейтенант приказал повесить вниз головой, — ну это только так говорится, поскольку голову ему отрубили еще раньше, — чтобы всем стало ясно, какая судьба ожидает беглецов; нет, меня подстегивал не страх, а сладкий шепот песен ирландки, ее руки, ласкавшие холку лошади, которая слепо и покорно следовала за хозяйкой; меня подстегивала не трусость, а убежденность в том, что я никогда не расстанусь с этой женщиной, потому что — в этом я был уверен — между распятием у нее на шее и ее грудью, под прикрытием ее теплой руки со мной не могло случиться ничего плохого. Если бы у меня был дом, туда бы я ее и отвез, но у меня никогда не было иного пристанища, кроме военных палаток, никогда не было иной семьи, кроме моих товарищей по оружию, — не было ни Конфедерации, ни Союза, никакой Родины, кроме седла собственной лошади.
На рассвете у нас не оставалось больше ни мяса, ни галет, ни вина. Нужно было идти через Перевал Монахов. Военная форма выдавала меня, словно тюремная роба. С ранчо доносился аромат жарящейся ягнятины, и я увидел блеск в глазах ирландки, когда она заметила, что перед золотистым распятым животным повар выставил бутылку граппы. Мне пришлось удерживать старуху за руку. Гордость не позволяла мне идти побираться, а чтобы воровать, не хватало смелости. Рты наши наполнились слюной. Я снял форменную тужурку, пояс и патронташ, избавился от сабли, кинжала и ружья и сказал ирландке, пусть она меня дожидается; дождись меня, сказал я, я обязательно вернусь, перекрестился и вышел из кустов — голяком и с сердцем в пятках. Здесь жили опасные люди.
— Вы что, пришли один и пешком, приятель? — недоверчиво спросил повар, не отрывая взгляда от лезвия ножа, сновавшего взад-вперед по точильному бруску: выглядело это как угроза.
— Именно так, — ответил я, протягивая свой рюкзак.
— Здесь христианину не откажут в пище, — произнес второй мужчина, появившийся в дверях ранчо. — Но почему бы вам не остаться перекусить с нами. Мы что, молодой человек, похожи на прокаженных?
— Быть может, он здесь не один, — заметил толстяк, возникший в дверях вслед за вторым; он ковырялся ножом в зубах.
— Кто его знает, — вздохнул повар.
— Кто знает, — подтвердил толстяк.
Судя по различным клеймам на их лошадях, привязанных к столбу, эти трое были конокрады. Было ясно, что им уже кое-что известно и они пытаются меня разговорить. Такие типы способны продать собственную матушку. Я заметил, как двое из них сложили ладони козырьком, что-то пробормотали и принялись разглядывать горный склон. Я быстро догадался, что им известно все и что они ищут взглядами ирландку, за которую уже назначена хорошая цена. Я развернулся и что есть духу кинулся прочь. Мою руку ожгло огнем. Меня ранили. Когда я пришел в себя, все трое сидели прямо на мне, и — где ж старуха-то, сукин ты сын, — кричали они, размахивая ножами возле моей глотки, и — вырвите его язык, если не заговорит, куманек, — и они пучками выдирали мне волосы на затылке, — и где, на хер, ты прячешь свою старуху? Я понял, что умираю, когда перестал что-либо чувствовать. Потом открыл глаза и увидел, что все трое, раскрыв рты, смотрят в одну и ту же точку. Остановившись возле коновязи, скрюченная, точно плакучая ива, морщинистая, точно изюминка, и беззащитная, точно ягненок, там стояла моя гринго. Трое куманьков тотчас забыли про меня, отшвырнули, как старую тряпку. Я хотел броситься бежать, когда увидел, что ирландка достает руки из-за спины, и не успели мои мучители сделать и шаг, как она нацелила пистолет, который забрала из моей сумки, и залепила толстяку пулю между бровей. Вот старая стерва, — собрался произнести второй, но не успел закончить фразу: гринго угодила ему прямо в сердце. Моя подруга стреляла со снайперской меткостью. Третий спасся бегством. Только тогда ирландка вдохнула дымок из пистолетного ствола и опустила оружие, затем подошла к столу, залпом опустошила бутылку граппы, оторвала лоскут от рубашки толстяка, валявшегося в луже крови, подошла ко мне, перевязала рану и, поцеловав меня в лоб, уделила мне место между распятием и своей грудью.
Потом мы поели.
К вечеру мы — беглецы и конокрады — покинули Перевал Монахов, уводя с собой чужой скот. Мы двигались все дальше на север — неизвестно почему, — воодушевленные той всепобеждающей волей, которая управляет стрелкой компаса. Гринго ехала в молчании; как можно было догадаться, шаг за шагом, милю за милей моя пленница в таком же соотношении избавлялась от тоски столь же древней, как и потаенной, от тоски столь же обширной, как и океан, отделяющий ее от родного кельтского естества.
В Трех Ручьях мы по хорошей цене продали свой скот. В Калете ограбили один из складов, в Корковадо сбежали от солдат, которые собирались арестовать нас за это деяние; в Касадо у нас вышла перебранка с бродячими разбойниками — дело решалось по справедливости, и, да простит меня Господь, они и получили по всей справедливости. И так уж случилось, что мы, беглецы поневоле, совершили в Белен-де-лас-Пальмас налет на Благотворительный банк. Ирландка держала всех на мушке — и только не двигайтесь, приятель, ведь старушка стреляет со снайперской меткостью, и, пожалуйста, заполните эту сумку, мы ведь торопимся, и о монетах, пожалуйста, не забудьте, дружище, не стоит выводить бабушку из себя.
В Лос-Мадерос мы проснулись знаменитыми и богатыми. У нас не было никакой цели, кроме как брести как бредется, все время наверх, все время на север. Так мы и двигались: на рассвете отправлялись в путь до жары, пока не добирались до какого-нибудь поселка, — и уложите все в сумку, не вздумайте геройствовать, не то старушка рассердится. Так мы и продвигались до наступления ночи, покуда ирландка не уделяла мне место между распятием и своей грудью, и тогда под сладкий шепот и под крылом ее теплой руки я засыпал. И больше от этой жизни я ничего не просил.
Все случилось в день святого Рамона Нонато — ему возносят свои молитвы девушки, которые рожают в первый раз, чтобы груди их наполнились хорошим молоком. В то утро, по своему обыкновению, гринго остановилась, чтобы прочитать нашу судьбу но морщинкам на коре тополя, потом взглянула на меня и улыбнулась — но не сразу. Так я догадался, что она прочла какую-то черную весть. С неба капал мелкий бесшумный дождик.
Ирландка не отводила взгляда от горизонта. Ближе к полудню мы услыхали топот несметного количества лошадей. Мы стали забирать поближе к горам. Добравшись до берега узкого ручейка, мы увидели по другую сторону отряд человек двадцать, не меньше; это были мои товарищи. Я узнал Перейру и моего друга Лаухе, Индейца и Сирио Ривьеру. Все они целились в нас. Мы одновременно выпалили, не слезая с лошадей, и кинулись в другую сторону. До спасительного леса мы не добрались: нам наперерез выехало еще два десятка всадников. Первым, с саблей наголо, скакал мой лейтенант.
Залп из сорока ружей прозвучал как единый выстрел. Свалившись к ногам своего першерона, согнувшись, как плакучая ива, ирландка как будто бы все еще смотрела на меня.
Я спешился и пошел к ней, чтобы уснуть сладким сном праведника между распятием и ее грудью, под все еще теплым крылом ее руки, где ничего, даже смерть — которая ожидает меня сегодня, — не могло причинить мне вреда.
Буэнос-Айрес, бар «Академия», декабрь 1986 года
Милосердные души
Другая версия «Милосердных душ» под названием «Милосердные» удостоилась Первой премии на конкурсе «Молодой Буэнос-Артес II», который проводился Университетской федерацией Буэнос-Айреса и правительством города Буэнос-Айреса в 1996 году. В состав жюри входили: Карлос Чернов, Сусанна Шварц и Лилиана Хеер.
Это было в тот самый год, когда войска федералистов сделали из Верона де Астрады конские путы, ремешками для которых послужили полоски кожи, содранные с его собственной спины; в тот самый год, когда отряд унитариев изготовил из генерала Валье Риваса изящную табакерку, воспользовавшись кожей, снятой с его мошонки; в тот самый год меня призвали служить в армию. Меня направили воевать в Коррьентес под началом генерала Эч
агуэ.
В политике я не разбирался. Унитарии и федералисты — как сейчас, так и в те времена — для меня все едины; ясно было только, что я попал в пехотный отряд численностью в шестьдесят человек. Задачей нашей было сдержать нападение в Паго-Анчо, которое Лопес Чико готовил, чтобы прорваться в Энтре-Риос. А затем, разгромив Лопеса, мы должны были наступать на Курус
у-Куатья, где оставшимся в живых предстояло встретиться в решающей схватке. Однако все дело в том, что Лопес Чико, узнав о нашем продвижении, переместился к Ринкон-дель-Саусе, удалившись от Паго-Анчо на четырнадцать миль, и, когда наш отряд вошел в это селение, люди Лопеса, как звери, набросились на нас с обоих флангов, оставив нас без оружия, без боеприпасов и без офицеров.
Тридцать пять покойников и пятнадцать пленных — каковых, включая раненых, повесили на главной площади. Из притолоки на дверях в мэрию устроили импровизированный эшафот, где и повесили вниз головой — ну это только так говорится — нашего обезглавленного командира. Нам, меньшинству, удалось разбежаться куда глаза глядят, а люди Лопеса открыли на нас охоту, у них был приказ перерезать глотку каждому, кого найдут.
Я был ранен в ногу, но все-таки сумел спрятаться в каком-то загоне для скота. Я настолько ослабел, что не мог даже отогнать кур, которые сбегались, чтобы поклевать мясо на моей открытой ране. На второй день я принял определенное решение умереть. Однако возможности не представилось. С площади до меня доносились крики людей Лопеса Чико, которые, упившись до смерти, за ноги привязывали пленных к лошадям и разбивали им головы о ступени церкви. На третий день я услышал, как открывается дверь загона, и, будь я верующим, тут же препоручил бы себя святой Урсуле, которая покровительствует отчаявшимся юношам, однако из-за шкур, которыми укрывался, я разглядел силуэт женщины, а за ней — силуэт огромной и тощей собаки. Выстрелы теперь раздавались все реже и реже, и запах пороха уступил место тошнотворному аромату мертвечины — тени повешенных можно было разглядеть через дальнюю стенку загона. Я, насколько мог, задержал дыхание; по правде говоря, я не знал, что лучше — открыться этой женщине, рискуя быть немедленно выданным, или дожидаться непонятно чего, пока меня не найдут или пока понемножку не расклюют куры. Вот в каких раздумьях я пребывал, пока не ощутил справа от себя липкое горячее дыхание: я раскрыл глаза и увидел прямо перед собой великолепные, точно перламутровые, челюсти под отвислой губой этого пса, который, судя по всему, был готов разорвать меня на куски. Матерь Божья, будь я верующим, я препоручил бы себя святой Агеде, помогающей от волков и одичавших собак. Тогда — не знаю уж каким образом — я набрался спокойствия и обратился к хозяйке пса: пожалуйста, сеньора, уберите с меня этого зверя, он, конечно, bi граве меня сожрать, но только, будьте милосердны, отгоните страшилище, не то я обосрусь от страха, и долой унитариев, если вам так угодно, или же смерть федералистам, если вам так заблагорассудится, только, ради Бога, отзовите это животное, пока оно не разобрало меня по частям!
Курт Кеннон (Эд Макбейн)
Добрый и мертвый
Когда первые страхи остались позади, я заметил, что девушка забавляется происходящим; вволю насмеявшись, она потрепала пса по загривку, и он тотчас же спрятал зубы. Но смех ее сразу же оборвался, когда она увидела струю крови, сочившуюся из моей раны и терявшуюся под грудой шкур, которые наполовину меня закрывали. Не сказав ни слова, девушка выскользнула за дверь и вскоре вернулась с тазом чистой воды, бутылью уксуса и ворохом тряпок. Все так же молча она отерла холодный пот с моего лба, промыла рану, сняла с меня ботинки, дала попить и перевязала бедро шалью, которая была у нее на плечах. Прежде чем снова оставить меня одного, девушка на секунду остановилась и велела мне спать, — спите, сказала она, это то, что вам сейчас нужно, спите до самой ночи, а потом я вернусь. И исчезла, как гаснет свет свечей, когда кто-то отправляется ко сну.
Сколько я проспал, мне неизвестно, спал я сном праведника. Спал так, как будто воздух пах не мертвечиной, а жасмином и ладаном.
Он был маленьким человеком – и по росту и по значению. Еще один бродяга, еще один пьянчуга, еще один попрошайка. Никто.
Но это был Джо, и мы вместе делили тепло подъездов, вместе распивали содержимое бесчисленных бутылок с бормотухой, вместе мерили Бауэри из конца в конец, как сообщники, как друзья.
Это был Джо, и он был мертв.
Девушка, что ухаживала за мной прошлым вечером, оказалась служанкой Кресенсии Кастаньеды, вдовы сэра Олдоса Остера, этого магната-шутника, который, умирая, завещал пять тысяч гектаров земли унитариям, а еще пять тысяч — федералистам, так что вдова не унаследовала ничего, кроме усадьбы, в которой проживала со своей незамужней сестрой-близняшкой по имени Аусенсия, каковая, хотя в силу естественных причин являлась ровесницей Кресенсии, выглядела намного старше.
Мертвый он оставался таким же оборванным, каким был при жизни. Его одежда, потрепанная, грязная, измятая, не улучшалась от ночевок на парковых скамейках и холодных тротуарах.
Я глядел на него, и мне в голову приходили мысли, казавшиеся незначительными, потому что размышления всегда становятся таковыми в присутствии смерти.
В поселке поговаривали, что сестры Кастаньеда скрывают в своем доме свою тройняшку, больную и всю какую-то скрюченную, которая родилась на свет не для радости, но, невзирая на предсказания повитухи и на желание собственных сестер, решилась, кажется, не умирать никогда. Некоторые сельчане клялись, что видели, как это сгорбленное существо ползает по крыше дома; другие утверждали, что с чердака раздаются крики, от которых кровь стынет в жилах, и лязг цепей. Но это были всего-навсего слухи, подобные историям о привидениях и духах, которые по ночам бродят по улицам поселка Сан-Валерьяно.
– Позовем копов, Курт? – спросил кто-то.
Я кивнул, продолжая смотреть на Джо и на струйку крови на его голове, там, куда вошла пуля.
Площадь Купера и статуя Петера Купера, смотревшего вниз с бронзовым равнодушием, были окаймлены решетчатой оградой и пустыми скамейками. Площадь Купера тонула в наступающей летней ночи, черной, как вороново крыло, окропленное блестками звезд, которые Джо никогда уже не увидит.
Вдова, женщина с добрым сердцем, каждую неделю устраивала благотворительные обеды совместно с другими дамами из высшего общества. Стены гостиной были увешаны портретами, которые отсылали к золотым годам жизни вдовицы. Тут и там можно было видеть Кресенсию в самом блестящем расцвете ее молодости. Злые языки утверждали, что в юные годы Кресенсия вела образ жизни весьма легкомысленный и что покойный Остер, человек возвышенной души, уберег ее от больших неприятностей. Каждое утро Кресенсия Кастаньеда укладывалась в шезлонг и испытывала на себе всяческие средства, состоящие из розовой воды и разнообразных мазей, вот только жестокие портреты на стенах показывали, что день ото дня время берет свое. Хозяйка не отличалась твердыми политическими убеждениями, так что в укрывательстве беглецов ее вряд ли бы кто-то заподозрил.
Я чувствовал себя опустошенным.
– Курт, кому понадобилось убивать такого бродягу, как Джо? – спросил кто-то из ребят.
Кресенсия Кастаньеда, милосердная душа, спрятала меня в своем винном погребе, который, несмотря на холод и сырость, не шел ни в какое сравнение с тем загоном для скота, где меня обнаружили.
– Не знаю, – ответил я.
Напротив, через улицу, возвышалось здание Купер-юнион. Парень с девушкой, обнявшись, медленно шли в тени здания, направляясь к парку и кучке пьяниц. В воздухе веял легкий ветерок, летний ветер, который касался кожи, как нежная женская рука. В воздухе стоял нестройный шум, гул людей, толпящихся на улицах, шум вечера, умирающего, как умер Джо.
Вой сирен перекрыл нестройный уличный гул, и пьяницы, повернувшись спиной к закону, устремились в Бауэри, где их укрывали тени, тротуары и ветхие здания.
Каждое утро вдова спускалась в подвал и лично обрабатывала мою рану, хотя к тому времени она уже окончательно зарубцевалась. В полдень и еще вечером служанка доставляла мне еду, а если я испытывал жажду — вам, мой мальчик, ни в чем не будет отказа, — говорила она мне. Каждый вечер после сиесты вдова усаживалась за пианино, и я из своего тайника мог слушать вальсы, которые она наигрывала с большим искусством. Каждый вечер офицеры из числа оккупационных войск приходили в дом к Кресенсии Кастаньеды, чтобы угоститься мятным ликером или вишневой настойкой, пока она наигрывает вальсы на пианино. Заходил к ней и сам Лопес Чико.
Повернулся спиной и я, медленно уходя прочь. А сирена завывала все громче. Я не обернулся, чтобы еще раз взглянуть назад. Я не хотел смотреть еще раз.
* * *
Чинк ожидал меня возле ночлежки, которую я уже почти три месяца называл своим домом. Он стоял в тени, и я прошел было мимо, если бы не тихий шепот:
Оккупация продолжалась уже больше двух недель. Я находился в том возрасте, когда на щеках понемногу начинает проступать борода. Вдова обращалась со мной нежно, как с ребенком, и ласково называла меня «мой капитан». Однажды утром, обрабатывая мне рану, она, словно по рассеянности, задержала руку на моей промежности: что это у вас здесь, мой капитан? Да простит меня мой благоверный, однако таких размеров я никогда раньше не встречала, — и мое сердце билось, как у лошади. Кресенсия Кастаньеда взяла меня за запястья и моими руками приподняла юбки — и, о нет, мой капитан, не искушайте меня, поскольку я сама за себя не отвечаю, — и так, все еще не отпуская моих запястий, она потерлась о мои ладони своими грудями, твердыми и белыми, — о нет, мой капитан, не ищите того, что собираетесь отыскать, — а потом она уселась на моих бедрах (я все так же пребывал в неподвижности), — только не это, мой капитан, вы мне сделаете больно, и ах, мой капитан, — а я, с сердцем как у загнанной лошади, позволял проделывать с собой все, что угодно.
– Курт...
Я остановился, вглядываясь в темень:
– Кто здесь?
– Это я, Чинк.
Оккупация продолжалась уже несколько месяцев, и каждое утро Кресенсия Кастаньеда спускалась в погреб, чтобы излечить меня от раны, от которой не осталось уже даже шрама.
– Чего тебе?
– Найдется минутка, Курт?
И каждый вечер после сиесты она усаживалась за пианино и наигрывала вальсы.
– У меня в запасе вся жизнь. Что надо?
– Джо...
Однажды вечером, когда вдова принимала в доме офицеров, ко мне в погреб спустилась служанка. Ни слова не говоря, она стянула с меня штаны, а потом — ну нет, юноша, вы ведь не вздумаете воспользоваться беззащитностью девушки, — и она сняла платье, а я лежал, парализованный страхом, — ну нет, юноша, я просто бедная служанка, — и она сняла трусы, — вы ведь не позволите себе такого бесчинства, и вот ваша плата за всю мою доброту, — и она повалилась на меня — ой, Боже мой, никогда не видела ничего подобного, — а я лежал неподвижно, и сердце билось, как у загнанной лошади.
– Что, Джо...
А по утрам ко мне спускалась хозяйка — и только не это, мой капитан! А после сиесты, когда она усаживалась за пианино, приходила служанка — и ну нет, юноша!
– Вы были друзья, разве нет?
Однажды после полуночи открылась дверца в потолке погреба и ко мне спустилась Аусенсия, сестра-близняшка хозяйки дома, — и вот уж нет, молодой человек, я не ношу монашеских одежд, но в душе я монахиня, — и одной рукой стягивая чулки, другой она расстегивала мне ширинку — и нет-нет, молодой человек, я все еще не теряю надежд выйти замуж, — а я лежал неподвижно, точно напуганный ребенок, — и вы ведь не воспользуетесь слабостью бедной женщины, — и, прижимаясь грудями к моему лицу, она прилежно и настойчиво ласкала меня.
Я всмотрелся в темноту подъезда, пытаясь увидеть лицо Чинка. Поговаривали, что он приехал из Шанхая и что он умеет говорить на двенадцати китайских диалектах. Ходили слухи, что он был в Китае большим человеком до того, как приехал в Штаты, и что он приехал сюда из-за женщины, которая изменила ему там, на его родине. Это как-то сближало нас.
Оккупация грозила затянуться навечно.
– Вы были друзьями, не так ли, Курт?
Вдова являлась каждое утро — и ну нет, мой капитан, — а после сиесты, когда она усаживалась за пианино, ко мне спускалась служанка — и вот уж нет, юноша. А когда наступала ночь, приходила сестра-близняшка — и нет-нет, молодой человек.
– Мы были друзьями, ну и что?
– Ты знаешь, что случилось?
Однажды утром, еще до рассвета, открылась дверца в потолке, и тогда я чуть не умер от страха и отвращения. Я увидел самое кошмарное явление в моей жизни — отдаленное подобие женщины: скрюченная, уродливая, горбатая, одноглазая, колченогая, старая, смердящая, лысая, мертвенно-бледная, золотушная, грязная, одетая в лохмотья, она спускалась по лесенке со скоростью крысы. То была третья из сестер Кастаньеда, та, что родилась на свет не для радости, та, которую близняшки прятали на чердаке, — и не надо, сынок, — произнесла она голосом умирающего медведя, при этом обдавая меня запахом паршивой гиены, — вам ведь не нужна несчастная калека, которая еле-еле шевелит костями, — а я лежал неподвижно, окаменев, и наблюдал, как она поднимает свои изодранные юбки, пахнущие застарелой мочой, — и не надо, сынок, в мои-то годы об этом и памяти не осталось, — и в это самое время она смочила пальцы густой зеленоватой слюной, приподняла самую последнюю юбку, от которой пахнуло дерьмом, и выставила на мое обозрение свою щель, осклизлую, гноящуюся, опухшую, сморщенную, прогнившую, безволосую. И тогда я послал на хрен войска оккупантов и быстрее ветра понесся вверх по лестнице с криком: «Повесь меня, Лопес Чико, перережь мне глотку, сукин ты сын, только, ради всего святого, избавь меня от этих потаскух!»
– Я знаю, что он убит.
– А знаешь, почему?
Добравшись до площади рядом с мэрией, я не увидел ни мертвецов на виселицах, ни часовых вокруг них. Только тогда я понял, что войска оккупантов были изгнаны в тот самый день, когда меня поместили в тот кошмарный погреб, и что Лопес Чико был расстрелян по приговору трибунала в тот самый день, когда войска федералистов снова вошли в Паго-Анчо.
– Нет. – Шагнув в подъезд, я ощутил тошнотворный запах опиума, исходивший от Чинка и перебивавший вонь в подъезде. – А ты?
– И я нет.
– Тогда какого черта ты тянешь время?
Буэнос-Айрес, бар «Академия», 1986 год
– У меня есть одна мыслишка, Курт.
– Говори.
Дела святые
– А тебе это интересно?
I
– Чего ты тянешь кота за хвост, Чинк, давай, выкладывай, что у тебя.
– Мне кажется, что Джо убили по какой-то причине.
Кинта-дель-Медио была ни больше ни меньше как полоской зелени посреди пустыни, долиной, пересеченной надвое безымянной речкой; поселок представлял собой одну главную улицу, чьи очертания были намечены следами от проезжающих телег да несколькими домами из необожженного кирпича. Эта улица с обеих концов завершалась двумя куполами: с одной стороны маленькой церковной колокольней, на которой никогда не было колокола, с другой — башенкой мэрии с часами, стрелки на которых замерли однажды вечером ровно в десять (роковое время, в которое годы спустя началась трагедия) и никогда больше не приходили в движение. Дни тянулись с той же неторопливостью, с какой приходской священник Торибьо де Альмада, восседавший в тенистом церковном дворике, откинувшись назад на стуле, скрестив и вытянув ноги над кружкой для подаяний, листал страницы святцев, потягивая мальвазию — кровь нашего Господа Христа. Понедельник, второе число — день святого Тобиаса и святого Бонифация, покровителей могильщиков; вторник, восьмое число — день святого Мауро, который излечивает золотуху и понос. И с той же медлительностью, с которой сменяли друг друга святые в календаре, протекала и сама жизнь священника, время от времени благословлявшего те немногие невинные души, которые являлись на свет в этой юдоли скуки, и дававшего последнее причастие тем, кто ее покидал, а затем дон Торибьо снова возвращался в тень своей церкви со святцами под мышкой. Пятница, четырнадцатое, день святого Эусебио, покровителя ростовщиков и перекупщиков. Отец Торибьо де Альмада был мужчина тучный и даже шарообразный: если посмотреть на него против света, трудно было различить, повернут он в профиль или анфас, приближается он или же удаляется.
– В самую точку. Чинк. Ты действительно...
– Я хочу сказать, что это не было случайностью. Понимаешь? Это было задуманное убийство.
Кинта-дель-Медио приходила в движение только в июле, когда начинал капать тихий безвольный дождик, который в силу своего постоянства в конце концов заставлял речку выйти из берегов. И тогда эта безымянная струйка воды превращалась в гигантскую омерзительную пиранью, которая разрасталась, пожирая все на своем пути, пока поселок не становился одной вонючей лужей, по которой во множестве плавали трупы коров, быков и собак. Однако выпадали и совершенно сухие годы, и тогда река превращалась в тощую лисицу, за воду которой сражались люди и животные, а потом она пересыхала начисто, и русло ее было усыпано трупами коров, быков и собак.
– Что ты имеешь в виду?
– Думаю, что Джо кое о чем узнал.
Но эти бедствия, которые Господь насылал, дабы очистить нас от грехов, были единственными и предсказуемыми. В остальном же не было ни землетрясений, ни лавин, ни лихорадок, ни войн, ни чудес, ни иных привидений, помимо давно всем известных: по крыше мэрии бродил дух индейца Хенаро Круса — он убегал, стоило лишь воззвать к святому Симеону или подвесить ветку омелы к дверному косяку; была также покойница в саване, которая боялась камней и лая собак; и в довершение всего был отличавшийся особой пунктуальностью дух Крепыша Фиделио, который каждое девятнадцатое марта брюхатил самых юных жительниц Кинта-дель-Медио и в существовании которого сильно сомневались самые старые жительницы, а уж особенно — мужчины, женатые на жертвах призрака. Но отец Торибьо де Альмада всегда приходил на помощь мятущимся душам, он возвращал мир в семьи, где пустил свои корни раздор, и ободрял печалующиеся сердца. Его обоснованные суждения никогда не подвергались сомнению, даже в ту пору, когда пронесся мерзостный слух о сходстве силуэта отца Торибьо с похотливым ночным привидением, нападавшим на семейные альковы. Все это были лишь злонамеренные сплетни, не поколебавшие авторитет духовного пастыря.
– Иди-ка докури свою трубку, Чинк, – бросил я, пытаясь обойти его. – Джо обычно бывал настолько пьян, что даже своих рук не мог рассмотреть...
Ничто на Кинта-дель-Медио не ускользало от благостного взгляда священника. Все обитатели поселка могли жить спокойно, спать привольно и умирать достойно, покуда за их душами присматривал отец Торибьо де Альмада. Так протекала жизнь поселка до того рокового апрельского дня, когда дьявол запустил свои нечистые лапы в этот оазис посреди пустыни.
– Гарри Цзе, – произнес Чинк.
II
– Кто такой?
Его появление вовсе не сопровождалось вспышками адского пламени, как пишут об этом в известных хрониках. Никто, подобно Фаусту, не заключал никаких договоров, и облака серы не накрыли Кинта-дель-Медио. События развивались медленно, так что почти никто не обнаружил зловещего присутствия. Но прежде чем поведать о его пришествии, следует рассказать о других событиях, на первый взгляд к делу не относящихся.
– Он был убит перед этим, Курт. Ты слышал об этом, так ведь?
– Нет.
Все это случилось в тот самый год, когда в английских богадельнях скопилось слишком много лунатиков. Поскольку Британская империя уже не знала, что делать с таким количеством больных, королева, всегда столь внимательная к зарождавшимся на краю света республикам, приняла решение о сотрудничестве с юной креольской медициной. В итоге она усадила две тысячи семьсот пятьдесят трех умопомешанных, в чьих жилах текла чисто британская кровь, на пароход Королевского флота и отправила их в Буэнос-Айрес. Взамен национальное правительство обязалось уплатить Империи смехотворную сумму в четыре тысячи песо и компенсировать расходы по перевозке, а также предоставить англичанам десять тысяч гектаров земли в пампе. Операция эта оказалась намного менее сложной, нежели ввоз прокаженных из Франции и туберкулезников из Австро-Венгрии. Когда стало ясно, что в больницах не хватает места для такого количества пациентов, национальное правительство распорядилось выстроить пять новых зданий, получив под эту затею щедрый кредит, предоставленный, разумеется, милостивой Британской империей. Вследствие этих событий в Кинта-дель-Медио поступил президентский декрет: выстроить в поселке Приют для бедняков и душевнобольных.
– Они думали, что это дело рук тонга[Тонг – тайная китайская организация, зачастую преступная.]. Гарри был большим человеком в своем собственном тонге.
По плану здание должно было походить на парижский Дом призрения: четыре крыла по четыре этажа в каждом, с таким же количеством шиферных куполов. К главному входу должна была вести лестница, а по бокам — два пандуса для карет «скорой помощи», крыльцо увенчано греческим фронтоном с шестью коринфскими колоннами. Однако на самом деле мэр поселка посчитал такой проект слишком претенциозным и, уделив на строительство едва ли четверть отпущенного бюджета, распорядился подновить старый монастырь по соседству с церковью — он давно уже перешел в собственность государства. Оставшиеся три четверти были потрачены на возведение четырех новых корпусов солеварни «Тересита» — это предприятие дало работу сотням людей, искавшим, куда бы приложить руки; строители приходили даже из соседних селений. Мэру Кинта-дель-Медио пришлось — совершенно незаслуженно — объяснять, что случайное совпадение, по которому его супруга звалась Тереса, не имеет ничего общего с солеварней, каковая вовсе не является его собственностью.
– Что это такое?
– Не валяй дурака, Курт.
Невзирая на эти досадные мелочи, четвертого декабря работы по устройству приюта были окончены, и семнадцатого января в поселок явилась сама Медицина, белая и стерильная, в виде каравана из четырнадцати повозок, заполненных всевозможными склянками, ящиками и сундуками с отварами, бальзамами и микстурами. Жители выходили встречать этот караван, полагая, что снова явились бродячие артисты. Самые недалекие в голос требовали исполнения вальсов и певческих состязаний. Восемнадцатого января доктор Перрье и его сотрудники вступили во владение Приютом для бедняков и душевнобольных в ожидании прибытия больных с другой стороны океана. Но пациенты так и не объявились. Никто не знает, что с ними приключилось. И все-таки больница уже существовала, и следовало как-то использовать готовое здание. А поскольку в Кинта-дель-Медио бедняками являлись почти все и не было недугов, которые не исцелялись бы с помощью липового листа, пластырей, тазиков горячей воды с горчицей — для ног или с лавровым листом — для седалища, Медицина вскорости взяла на себя труд завезти в поселок самые модные европейские болезни. Так, например, золотуха считалась болезнью бедняков, пока ее не подхватил сам маркиз де Шовиньон. И теперь любой нищеброд мог указать на коричневые пятна у себя на шее, словно на дворянскую грамоту. «У меня золотуха», — произносили дамы из благотворительного общества и спешили похвастать загноившимися глазами и сухой коркой на ногтях, с тех пор как заболела сама Ампарито де Альвеар. Некоторые даже симулировали симптомы болезни с помощью йодной настойки.
– Хорошо, Чинк. Но отчего ты думаешь, что одно связано с другим?
В тот день, когда священник и доктор Перрье обменялись рукопожатием, как будто бы скрестились два остро наточенных меча, высекая искру, которой было суждено пробудить к жизни адское пламя.
– Джо кое-что сказал, когда я рассказывал ему о Гарри.
– Когда это было?
III
– Вчера. Он сказал: «Так вот кто это был».
Приют располагался на месте бывшего монастыря по соседству с церковью, их разделяла всего лишь одна стена. Священник и вновь прибывший доктор Перрье взглянули друг на друга с наигранной любезностью. По правде говоря, это вынужденное соседство представлялось отцу Торибьо де Альмаде чуть ли не кровосмешением: он больше не чувствовал себя уютно в своем маленьком раю в тени церковного дворика — отныне за ним надзирало око ненавистного доктора.
– Но это же ничего не значит, Чинк.
– Или значит слишком много.
Доктор Перрье самим своим видом внушал уважение; это был человек учтивый, сдержанный, но его суровый пронзительный взгляд не всякий мог вынести спокойно. Перрье родился в Марселе, был учеником маркиза Шастне де Пюисегюра и аббата Фариа, которые открыли ему непостижимые тайны Животного магнетизма. У Пинеля он обучался Моральному исцелению, которое могло вернуть на истинный путь разума заблудшие души; целительные средства этого метода простирались от доброго увещевания до применения колодок или, если потребуется, самой гуманной порки. Перрье являлся также автором памятного трактата по физиономопатологии, посвященного душевным болезням, который, не придумав ничего более необычного, доктор так и озаглавил: «Трактат о физиономопатологии, посвященный душевным болезням». В книге описывалось искусство определять по чертам лица свойства характера пациента и патологические отклонения от нормы. Однако после одного неприятного происшествия в Лионе доктор Перрье навсегда оставил эту область науки. В то время Перрье работал в главной городской больнице, и к нему в кабинет доставили юношу, который с потерянным видом бродил по улицам Лиона. Доктор подверг юношу детальному осмотру и принял решение оставить его в больнице. Диагноз был таков:
– Хватит загадок. Итак, или это ничего не значит или значит слишком много...
– Я думал, Джо был твоим другом...
«Пациент — юноша двенадцати-тринадцати лет. Исследование черт его лица неопровержимо указывает на тяжелую степень идиотизма, характерного для монголоидной расы. Глаза у пациента раскосые, скулы непропорционально широки, мочки ушей слишком длинны: типичное „ухо Будды“, описанное в „Трактате о физиономопатологии“. Когда к пациенту обращаются с вопросами, он беспричинно улыбается, произносит непонятные фразы и при этом перегибается в пояснице — такое движение больше всего напоминает известный „рефлекс вежливости“, типичное проявление идиотии».
– Был. Теперь он мертв. Чего ты хочешь от меня? Его делом уже занимаются копы.
Истина состояла в том, что этот безусловный, по мнению доктора Перрье, идиот оказался сыном японского посла. Этот достойный сожаления эпизод поставил под удар дипломатические отношения между Японией и Францией, а доктору было любезно предложено покинуть больницу. От стыда бедняга был готов провалиться сквозь землю. Эта формулировка в какой-то мере себя оправдала, когда доктору против своей воли пришлось отправляться на край света.
– Ты ведь сам был легавым.
– Верно, был. А теперь – нет. Джо мертв. Копы найдут его убийцу.
В Кинта-дель-Медио всем было ясно: если священник отслужил над кем-то последнее причастие, у больного просто нет иного выхода, кроме как подчиниться и умереть. Однако доктору удалось излечить одного безнадежного старичка, которого отец Торибьо де Альмада уже направил в последний путь. Священник, естественно, воспринял этот поступок как личное оскорбление и великое неуважение к таинствам церкви. Это была их первая стычка, ускорившая ход дальнейших событий. После ряда других исцелений, казавшихся чуть ли не чудотворными, доктор завоевал в поселке прочную славу. Больницу посещало теперь все больше народу: мятущиеся души искали здесь спасения от своих скорбей, а недужные получали снадобья, снимающие боль. Популярность доктора выросла до таких размеров, что почти никто уже не являлся смывать свои грехи в исповедальню, никто не спрашивал мудрого совета у отца Торибьо де Альмады.
– Думаешь, они будут заниматься каким-то бродягой и пьянчужкой? Несмотря на дырку от пули в его башке, они пустят слух, что он упал и разбился.
– Ну а ты, Чинк?
Священник обратил внимание на любопытное обстоятельство: после открытия приюта в поселке стало значительно больше недужных, при этом доктор успешно их лечил. Когда выздоравливали одни, заболевали другие, и вскоре уже перестали помогать такие испытанные средства, как липовый лист, пластыри, ванны с горчицей — для ног и даже с лавровым листом — для седалища. Болезни теперь приключались такие сложные, с такими непроизносимыми названиями, что избавляла от них только ученая медицина доктора Перрье. Но стоило медику возложить руку на голову болезного и повелеть ему излечиться, как в глазах слепцов загорался свет, немые снова начитали говорить, парализованные двигаться, а туберкулезники — дышать; доктор разве что не воскрешал мертвых, и то по особой просьбе мэрии. Однако, по правде сказать, все эти слепые, глухие, немые, парализованные и тифозные приобрели свои хвори, по странному совпадению, именно после открытия приюта. Сюда стекалось столько недужных, что доктору приходилось устраивать массовые сеансы магнетизма. Через несколько месяцев Перрье был вынужден перестроить весь третий этаж под одно просторное помещение, которое он высокопарно нарек Залом Месмера, в память о старом французском психиатре.
– Я беспокоюсь из-за него.
– Почему, тебе-то какая разница?
– Джо был добр ко мне, – протянул Чинк медленно. – Он был добр ко мне, Курт.
Отношения между священником и доктором были окончательно разорваны в тот день, когда последний решил устроить сеанс групповой терапии как раз во время вечерней мессы. И вот постепенно церковь осталась совсем без прихожан. Сеансы магнетизма приобрели такой размах, что Зал Месмера уже не вмещал толпы больных, отовсюду стекавшихся в Кинта-дель-Медио; богомерзкие паломники прибывали в поселок в телегах и дилижансах, верхом или на своих двоих. Приезжали богатеи с отрядами прислуги, в каретах, ломившихся от багажа; приходили бедняки, нагруженные лишь своими хворобами. Когда доктор Перрье обнаружил, что даже Зал Месмера больше не вмещает его пациентов, ему пришлось искать для своих занятий места под открытым небом; так, он решил при огромном скоплении народа магнетизировать собственными руками иву на главной площади, и теперь длиннющие очереди больных часами дожидались возможности прикоснуться к ее стволу, чтобы исцелиться. Некоторые пригоняли на площадь свой скот, желая избавить животных от паразитов и клещей. Другие целыми днями ожидали личной аудиенции доктора Перрье. Нашлись и такие, кто в силу привычки приходил к нему за отпущением грехов и даже за благословением. Но дела обернулись еще хуже, когда в поселке перестали уважать авторитет отца Торибьо де Альмады. Многие стали преувеличенно осуждать его невинную любовь к карточным играм, которая на деле сводилась к партейке-другой в пастушье туте
[1] с несколькими песо на кону, и его умеренную и вполне христианскую привязанность к вину. Слухи вскорости переросли в проклятия; в конце концов чаша Господнего долготерпения переполнилась, и случилось то, что должно было случиться.
В его голосе слышалась какая-то заминка, словно он боялся самой мысли о том, что кто-то может быть добр к нему.
IV
– Добрые умирают молодыми, – сказал я. – Дай мне пройти, Чинк. Мне надо выспаться.
– Ты... ты не собираешься что-нибудь сделать?
– Думаю, что нет. Однако, может быть, поразмыслю над этим. Не знаю. Спокойной ночи, Чинк.
Я начал подниматься наверх, и Чинк крикнул мне вслед:
Все произошло в день святого Бонифация, покровителя могильщиков, к которому возносят свои молитвы палачи, чтобы Всевышний даровал им точность удара. Ровно в десять часов странный шум нарушил ночное спокойствие Кинта-дель-Медио. Отец Торибьо де Альмада, уже собиравшийся ложиться спать, успел только надеть сутану, которую только что снял, и босиком выбежал на улицу. Шум доносился с противоположного конца улицы. Проникнув взглядом сквозь взбаламученную толпу на улице, священник с церковного крыльца увидел, как доктор Перрье показался в дверях приюта, растерянно натягивая на себя белый плащ. Объединенные общим недоумением, эти двое, каждый под охраной своего бастиона, взглянул и друг другу в глаза. Они еще не знали, что происходит, хотя священник предчувствовал, что там, внутри этого жалкого дома, откуда раздавались крики, мог отыскаться его утраченный престиж. Отец Торибьо де Альмада припустил вниз по улице. Но доктор Перрье никому не позволил бы отнять у него завоеванную славу и, тоже полуодетый, бросился по следам священника. Они проталкивались сквозь толпу — один босоногий, задравши сутану выше коленок, второй — близорукий, неуверенный в своих движениях. В итоге и священник, и доктор перешли на неуклюжий, но отчаянный бег. Они оказались у дверей беспокойного дома одновременно. Когда священник и доктор прошли внутрь, их взорам открылась ужасная картина: связанная по рукам и ногам женщина, вопящая и проклинающая все и вся на латыни — этого языка она, разумеется, знать не могла — голос был резкий, мужской, он доносился словно бы из глубины пещеры; губы женщины при этом не шевелились. Глаза ее были налиты кровью, кожа позеленела, точно у крокодила, она извивалась, подобно змее. Несколько минут назад эта женщина без всякой причины набросилась с ножом на своего мужа и на своих троих детей, проявив больше свирепости, нежели мастерства. Муж был вынужден несколько раз выстрелить в воздух — иначе угомонить супругу никак не удавалось. На шум прибежал сосед и заарканил безумную, точно молодого бычка, а потом десяток мужчин привязали ее к потолочной балке. В конце концов ее подвесили к потолку наподобие коровы на скотобойне. Появление священника и врача несколько успокоило родственников и соседей, с изумлением заглядывавших в окна. Отец Торибьо де Альмада кругами ходил вокруг Робустианы Паредес — именно так звали взбесившуюся женщину, которая, свисая с потолка, по-волчьи скалила зубы. В одной руке священник сжимал распятие, другой беспрестанно крестился. Приговор святого отца не заставал долго ждать: сначала он громким авторитетным голосом процитировал несколько абзацев из книги отца Гасснера, священника из Граубюндера, в которых говорилось об экзорцизмах, практиковавшихся в городе Ратисбонн: совершенно очевидно, что все приметы поведения этой женщины свидетельствовали о ее одержимости бесами. Священник еще не закончил свою речь, когда раздался яростный голос доктора Перрье. Врач решительно втиснулся между святым отцом и подвешенной женщиной. И начал свою зажигательную речь: ну разве можно быть таким невежественным, закосневшим и, главное, безответственным! Доктор говорил так решительно, что даже сама жертва, все так же продолжавшая рычать и браниться, казалось, прислушивалась к словам Перрье и с ним соглашалась. Абсолютно очевидно, продолжал доктор, что мы имеем дело с типичным случаем демонопатической истерии. Он уверенно повторил свой диагноз, сурово глядя на священника. «Де-мо-но-па-ти-чес-ка-я истерия», — выпалил врач прямо ему в лицо. Дискуссия чуть было не окончилась кулачной расправой. Тогда в дело робко вмешался муж безумной женщины. «Не хочу никого обидеть, — начал он, — но ведь именно перед вами, святой отец, я поклялся в день своей свадьбы и обещал, в частности, любить ее в болезни и в здравии», — и супруг напомнил о своем праве самостоятельно решать, что делать с его женой. Поскольку двое мудрых мужей предложили два разных варианта действий, продолжал он, ему следует сделать выбор: экзорцизм или же медицина. Сбежавшиеся под окна соседи и зеваки, перекрикивая друг друга, подавали свои советы. Состоялось нечто вроде народного собрания, на котором было единогласно решено отправить больную в приют, чтобы завтра же утром доктор Перрье подверг ее сеансу магнетизма. Священник пожал плечами, развернулся и побрел прочь, качая головой, точно приговаривая: «Прости им, ибо не ведают, что творят».
– Он был твоим другом, Курт, помни об этом. Хотя бы об этом.
– Конечно, – отозвался я.
Ночь выдалась долгая. Кинта-дель-Медио испуганно бодрствовала, прислушиваясь к яростным латинским проклятиям, которые разносились далеко за пределы поселка, — им вторил незримый хор воющих собак. С первыми лучами зари толпа, объединенная страхом и удивлением, сопровождала больную — рычащую, со связанными руками — от ее дома к Залу Месмера. Люди жались друг к другу в ожидании исцеления. И когда доктор с помощью десятерых мужчин наконец-то поднял женщину на подмостки, разразились аплодисменты — как будто вот-вот должно было начаться цирковое представление. Доктор Перрье поднял руку, призывая к тишине. Женщина, чьи запястья и щиколотки были связаны, извивалась с невиданной яростью. Помощники доктора отошли на безопасное расстояние, и он остался с больной один на один. Вначале Перрье возложил ладонь больной на лоб, избегая укусов ее зубов, а потом властным голосом приказал ей заснуть. Эта команда подействовала незамедлительно: женщина застыла, точно окаменев, на подмостках. Затем доктор приказал ей подняться. Команда была исполнена. Врач объявил больной, что сейчас он сосчитает до десяти, а когда счет закончится, она позабудет обо всем, что случилось с ней этой ночью. Врач считал медленно, в промежутках между цифрами убеждая больную вспомнить о самых счастливых моментах своей жизни. Оскал дикого зверя на лице женщины сменился выражением покорности. Публика следила за действиями врача, раскрыв рты, со смесью изумления и почтения. Отец Торибьо де Альмада, сидевший в самом темном углу зала, просил у Господа прощения за то, что вместо радости сердце его наполняется яростью при виде этого исцеления. Наконец доктор досчитал до десяти. Он приказал своей пациентке проснуться и развязал веревки на руках и ногах. Освободившись от пут, Робустиана Паредес снова впала в ярость и одержимость: она вцепилась доктору в глотку, изрыгая проклятия все тем же глухим мужским голосом. Священник вскочил со стула, чтобы сделаться свидетелем еще одного необыкновенного события: жители поселка, совсем недавно аплодировавшие доктору, теперь заражались той же яростью, которой была охвачена Робустиана Паредес. Демон, обитавший в этой женщине, внезапно обрел власть почти над всеми, кто находился в зале, превратив толпу зрителей в гигантское безрассудное чудовище.
Я не мог забыть об этом, пока не уснул, и мне понадобилось на это довольно много времени.
* * *
С помощью своих ближайших помощников доктору удалось ускользнуть из рук одержимой, он бросился вниз по лестнице на улицу. Вослед ему неслись рычания толпы, внезапно обучившейся латыни. Оглянувшись на бегу, Перрье увидел священника, который улепетывал бок о бок с ним.
V
Утро было жарким и влажным. Рубашка прилипла к спине, кожа зудела. Хотелось выползти из нес, как змея выползает из своей старой шкуры. Я раздобыл бутылку вина и прикладывался к ней раза четыре, прежде чем немного пришел в себя. Только после этого я взглянул утру в лицо, жмурясь от яростного солнца и мечтая о пляже, о горном озере или хотя бы о свежем ветерке. Но ничего этого не было. Вокруг – только асфальтовое пекло. Я двинулся в путь, направляясь в Чайнатаун, потому что утром, в свете нового дня, все представилось мне иным.
Я нашел Чинка. Он лежал на тюфяке. Опиум пропитал его глаза и слюну, стекающую с губ. Он сонно посмотрел на меня, а затем вяло улыбнулся:
Отцу Торибьо де Альмаде и доктору Перрье удалось укрыться в церкви. Забравшись на колокольню, они смотрели, как жители Кинта-дель-Медио топорами рубят на куски магнетизированную иву на главной площади и разрушают все, что попадается им на пути. Теперь уже весь поселок был одержим бесами. Те немногие, кто избежал эпидемии, тоже прибежали в церковь. Сейчас речь шла о том, чтобы выжить: следовало вернуть себе ясность ума, позабыть былые обиды и поровну разделить скудные съестные припасы. Такая ситуация не имела прецедентов. С начала страшных событий прошло уже четыре дня. Это был конец Кинта-дель-Медио. Одни жители поселка убивали скот и предавались дьявольским ритуалам вокруг останков животных, другие поджигали урожай и опустошали ноля. Когда показалось, что разрушать уже больше нечего, одержимые столпились у входа в церковь, извиваясь, вопя и сквернословя на непонятных языках, и вознамерились высадить дверь. В тот самый момент, когда дверные петли начали подаваться, на горизонте показалось облако пыли, затем донесся стук копыт несметного количества лошадей. Осажденные увидели, что к поселку направляется, словно по воле Провидения, целое войско. Лейтенанту Северино Сосе, возглавлявшему отряд, удалось рассеять толпу одержимых, те отступили в сторону мэрии. Ворвавшись в церковь, лейтенант направился прямо в исповедальню, в тесноте которой священник и доктор, прижавшись друг к другу, продолжали свой бесконечный спор. Лейтенант потребовал объяснений — какого черта у вас тут происходит? — вытащил их из убежища и приказал, чтобы они говорили по очереди, иначе что-либо разобрать не было никакой возможности. Священник рассказывал, что власть в поселке захватил сам дьявол, а доктор настаивал на вспышке эпидемии демонопатической истерии. Сдерживаясь из последних сил, лейтенант Северино Соса велел обоим заткнуться. И поставленным командирским голосом объявил свое мнение о происшедшем.
– Привет, Курт.
– Этот Гарри...
– Гарри Цзе.
— Какая, на хер, истерия, какой, на хер, дьявол — это, господа, называется мятеж, единственная одержимость этих дикарей состоит в том, что они сделали со скотом и посевами. — Слова лейтенанта прозвучали как приговор.
– Ну да. У него остался кто-нибудь?
– Жена. Лотос Цзе. А в чем дело? Ты решился все-таки найти убийцу Джо?
Лейтенант Северино Соса тотчас же объявил Кинта-дель-Медио территорий политически неблагонадежной, распорядился об арестах, следствиях и расстрелах, поскольку, как он выразился, этих революционеров можно излечить, только поставив к стенке.
– Где она, жена Цзе?
Из шестидесяти четырех повстанцев тридцать два были приговорены к расстрелу. Остальных заперли в мэрии вплоть до нового президентского декрета, согласно которому в поселке предписывалось возвести тюрьму особо строгого режима.
– На Мотт-стрит. Сейчас, Курт. Я дам тебе ее адрес. – Он вытащил откуда-то из-под себя кисть, окунул ее в чернильницу и намалевал адрес на клочке коричневой бумаги. – Скажи ей, что это я тебя послал. Скажи ей, что тебя послал Чарли Лу.
– Это твое имя?
Понедельник, двадцать четвертое, день святой Изабеллы Венгерской, отгоняющей дурные мысли и неприятные воспоминания; вторник, двадцать восьмое, день святых епископов Элевтерия и Петра. С той же неторопливостью, с какой святые пролетали над голубым куполом пустыни, Кинта-дель-Медио со временем вновь превращалась в маленький оазис посреди растрескавшегося высокогорья.
Он кивнул.
– Хорошо, Чарли, пока.
Теперь напротив купола колокольни без колокола, возвышаясь над башней с часами, которые когда-то остановились ровно в десять вечера, помещается тюремная вышка. С нее хорошо видно три десятка покосившихся крестов, которые пока что еще не сдались в битве с кустарником и забвением.
– Успеха тебе, Курт.
– Спасибо.
* * *
Буэнос-Айрес, бар «Омеро Манзи», 1986 год
Я постучал в дверь, подождал и постучал опять.
– Кто там? – Голос звучал напевно, как легкий ветерок, шелестящий в ивовых ветвях. Он рисовал картины древнего Китая, страны радужных птичек и фарфоровых небес, разноцветных кимоно и пятнистых белых жеребцов.
Остров обреченных
– Я друг Чарли Лу, – сказал я в закрытую дверь.
– Минутку.
Дождь лил три дня не переставая. Когда на небе как будто разъяснело, перемирие нарушила вспышка молнии и вода вновь заплясала по лужам. Почта так и не прибыла, дорогу размыло, река вышла из берегов.
Я прождал гораздо больше, но, когда дверь открылась, не пожалел об этом. Она была маленькой с блестящими черными волосами, которые, падая на плечи, подчеркивали овал лица. Ее карие, цвета крепкого кофе, печально опущенные глаза окаймляли угольно-черные ресницы. У нее был широкий рот. Одета она была в шелковую блузку и юбку, которая обтягивала ее маленькие округлые бедра.
Из окна своей камеры я наблюдал, как пампа понемногу отвоевывает свой зеленый цвет, утраченный с наступлением ненастья. И все же с восточной стороны оставалась большая заводь — даже если дождь перестанет, она никуда не денется в течение ближайших дней, а потом превратится в кладбище погибших животных. Непогода одарила людей пневмонией: в соседней камере заболели уже двое.
– Да, пожалуйста.
– Можно войти?
Альфонсо Переда здесь в самом большом почете — не только среди заключенных, но и среди некоторых надзирателей, и, несмотря на то что Северино Соса старается подвергать его телесным наказаниям не реже четырех раз в неделю, начальнику тюрьмы все еще не удалось сломить дух Переды. Альфонсо Переда подошел ко мне, чтобы рассказать, что заболели еще двое заключенных. В этот момент мы заметили, что Сеферино Рамальо, индеец, проведший здесь уже четырнадцать лет, повалился на пол в конвульсиях, задыхаясь в блевотине. «Это не пневмония», — шепнул мне Альфонсо Переда и бросился на помощь своему другу.
– Хорошо. – Напевность голоса превратила ответ в вопрос. Она отступила, и через занавески из бус я прошел в прохладную комнату, затененную соседними зданиями, придвинувшимися вплотную к открытому окну.
– Меня зовут Курт Кеннон, – сказал я.
Утром в воскресенье начальник тюрьмы проснулся с жестокой болью в желудке.
– Вы друг Чарли?
– Да.
— Должно быть, это серьезный запор, — сказал священник Торибьо де Альмада, отслужив мессу и прописав больному банки.
– Понимаю. Садитесь, мистер Кеннон.
– Спасибо. – Я опустился в легкое кресло, положив руки на колени. – Ваш муж, миссис Цзе. Что вы знаете о его смерти?
Ее глаза слегка округлились, но лицо сохранило привычную невозмутимость.
– Это то, зачем вы пришли? – Она пожала узкими плечами. – Он... убит. Что тут можно еще сказать?
Ночью умер один из заключенных, которого вчера перевезли в приют, а утром заболели двое солдат из охраны. В полдень скончался еще один арестант, находившийся в Приюте для бедных и умалишенных, туда переправили еще двоих, чтобы не пустовали освободившиеся койки. К вечеру отдали концы тюремный повар и двое больничных практикантов. В полночь умерли два чиновника из мэрии, а поутру заболел сам мэр Кинта-дель-Медио; он послал за доктором Перрье. Но доктор вот уже два дня как пребывал в агонии. Тогда мэр распорядился доставить врача из Лухана; к его величайшему разочарованию, ему сообщили, что все пути отрезаны водной стихией и что Кинта-дель-Медио невозможно ни посетить, ни покинуть. Поселок оказался островом посреди континента. К полудню умерли еще четверо заключенных, а к полуночи слег Альфонсо Переда, и все-таки он отказывался смириться с неизбежным, и вот с болью, от которой кишки переворачиваются, он поднялся с постели и, нетвердо глядя перед собой, обливаясь холодным потом, побрел между рядами покойников, умирающих и все еще стоящих на ногах, возносящих молитвы Всевышнему и исповедующихся друг перед другом, потому что отец Торибьо де Альмада тоже находился в агонии. И тогда Альфонсо Переда, шатаясь от стенки к стенке, приказал безнадежно больным подниматься, потому что в этой сраной тюрьме никто больше не умрет, — так что вставайте, вашу мать, — и вот, со сведенным от боли животом и помутившимся от лихорадки рассудком, он приказал мертвецам воскреснуть: вставайте, вашу мать, — а потом Альфонсо Переда забрал ружье у одного из мертвых охранников и в ослеплении лихорадки и бреда приказал всем подыматься прямо сейчас — или я всех вас перестреляю, — и тогда ужас сделался сильнее болезни и обнаружились различия между мертвыми и живыми. Живые начали медленно подниматься на карачки, помогая друг другу, и вот постепенно охранники возвращались к своему оружию, а заключенные — в свои камеры, восстанавливая тем самым нарушенный болезнью порядок, когда офицеры, младшие чины и их подопечные перемешались в единую человеческую массу. И тогда Альфонсо Переда выстрелил в воздух и приказал заключенным выходить из камер, а охране — раздать заключенным оружие умерших солдат и указал на кучу трупов, и — какого хрена, ведь все мертвяки одинаковы, кем бы они ни были раньше, — и тут уж званиям конец. Переда раздавал должности и задания, он облазил всю тюрьму, подсчитывая мертвых, вытаскивая больных и заставляя трудиться тех из нас, кто все еще мог держаться на ногах. Я ходил вслед за Альфонсо Передой в служебные помещения — мы забрали оттуда начальника тюрьмы, который агонизировал на полу, придавленный трупами двух охранников. Тогда Альфонсо Переда перенес начальника на койку в барак, который мы превратили в больницу, и лупил по щекам, чтобы тот открыл глаза. «Посмотри на меня, ублюдок, — сказал он, и задрал рубаху, и показал следы от плети, которые неделю назад оставил на его спине этот самый Северино Соса. — Посмотри на меня, ублюдок, — сказал он, и спустил штаны, и показал ожоги от сигары, которые этот самый Северино Соса оставил на его яйцах месяц назад, и Альфонсо Переда схватил его за волосы. — Посмотри на меня, ублюдок», — сказал он, и раскрыл рот, и показал дыры вместо зубов, которые этот самый Северино Соса вырвал у него год назад, и потом Альфонсо Переда поднял ружье и прицелился ему в голову. Когда он был готов уже спустить курок, сзади раздался страшный вопль. Переда оглянулся и увидел умирающего Сеферино Рамальо — тогда он отшвырнул ружье, и бросился обнимать друга, и со слезами на глазах говорил ему: «Не умирай, говеный индеец, только не ты! — И побежал к конюшне, и вскочил на коня Северино Сосы, и, передавая мне ружье, сказал: — Вы остаетесь за главного, я еду в Лухан».
– Как?
– Ножом.
На насыпи, которая отделяет тюрьму от солеварни, я распорядился копать могилы, чтобы хоронить мертвецов, — ведь земля там размокла меньше всего, — и все-таки это было не рытье, а плескание лопатами по воде. Из одежды покойников мы соорудили костер, который дождь упорно пытался загасить.
– Когда?
– Во вторник ночью.
«Переда не вернется, — сказал мне один из охранников, пополам согнутый от боли, полувисящий на своем ружье, и добавил, хрипло дыша: — Сейчас до Лухана добраться невозможно, а если подобное чудо и произойдет, он все равно не вернется. Этот человек приговорен к смертной казни и дважды пытался бежать. Переда не вернется».
– Сегодня пятница, – произнес я, размышляя слух.
– Разве? – В ее голосе прозвучала такая безнадежность, что я вдруг поднял на нее глаза. Она не смотрела на меня. Она глядела в открытое окно на кирпичную стену соседнего здания.
Я распорядился собирать дождевую воду и проследил, чтобы каждому дали напиться. Теперь, куда ни бросишь взгляд, повсюду вздымались столбы черного дыма: это мы сжигали трупы животных, чтобы остановить распространение заразы. А еще мы видели, как умирают лошади, привязанные к коновязи или просто не выпряженные из своих телег. А слух наш был наполнен визгом стреноженных свиней, которые тоже гибли.
– У вас есть какие-нибудь догадки о том, кто это сделал?
– Они сказали, что тонг. Я не знаю.
Вчера четверо заключенных надумали устроить побег. Сегодня они вернулись еле живые — не было никакой возможности выбраться с Кинта-дель-Медио. Они принесли свежую новость: видели лошадь Северино Сосы, которую носило по воде среди бурой травы. Об Альфонсо Переде не было ни слуху ни духу. Сеферино Рамальо умрет сегодня ночью, а если не подоспеет помощь, все мы умрем завтра. По нашим подсчетам, Северино Соса должен был скопытиться еще утром. Однако он все еще жив. Мэр умрет, вероятно, к полудню. Священник Торибьо де Альмада, сам сотрясаясь в конвульсиях, отслужил сегодня последнее причастие у постели доктора Перрье, но мы-то знаем, что врач не захотел повиноваться святому слову и тоже не помер. Я, со своей стороны, никак не могу свыкнуться с болью, грызущей мои кишки, впрочем, я уже смирился. Я знаю, что умру к концу дня, часов в одиннадцать или — если немного повезет — в двенадцать. Эта мысль уже начинает меня радовать.
– А вы сами не думаете, что это тонг?
– Нет. Я ничего не думаю. Я... я не знаю, что думать.
«Альфонсо Переда не вернется», — заверил меня все тот же охранник, скрючившись над своим ружьем, а потом выстрелил себе в рот.
– Чем занимался ваш муж?
– Экспорт – импорт. Его дела шли хорошо. Он был хорошим человеком. Мой муж. Хорошим человеком.
Сегодня мы даже не пересчитывали умерших, и не копали новых могил, и не раздевали мертвецов, чтобы сжечь одежду. Дождь зарядил по новой, и река разбухла еще больше. Кинта-дель-Медио — это смердящий котел, куда ни глянь, повсюду плавают трупы: люди, коровы, собаки, — и больше никто не утруждает себя их вылавливанием.
– Враги?
Из окна моей камеры я наблюдал, как сегодняшний дождь капает поверх вчерашнего и позавчерашнего и поверх дождя с прошлой недели. Дождь без перерывов падает на купол мэрии, и на колокольню, которая вот уже много лет как лишилась своего колокола, и на балкон Приюта для больных и умалишенных, и на навесы солеварни, и на ветви мелий
[2], и на угольки жизни, которые теплятся в тех из нас, кто все еще не умер, хотя, конечно, это только так говорится. Я видел, как дождь падает на дождь, добавляя заразу к заразе. Я видел, как мертвецы падают на мертвецов.
– Нет, нет. Я не знаю ни одного.
– Он казался чем-нибудь обеспокоенным?
– Нет. Он был счастлив.
Когда я уже собирался в последний раз взглянуть на этот мир и отойти ко сну, мне показалось, что я различаю где-то по ту сторону гор — там, где совсем недавно была пампа, а теперь нет ничего, кроме громадной зловонной лужи, уходящей за край горизонта, — мне, говорю вам, показалось, что я различаю далекие фигурки человека и коня. Они сохраняли совершенную неподвижность и все же становились все ближе и ближе. Уверенный, что это лишь причуды моего лихорадочного, гибнущего рассудка, я не отрывал взгляда от этих фигур и наконец определенно распознал очертания Альфонсо Переды. Я упорно не желал верить увиденному, однако отчаянный вопль с балкона приюта подтвердил мою правоту. Это было подобно материализации всех моих бредовых видений, но я рассмотрел бревенчатый плот, на котором Альфонсо Переда возвращался на наш кошмарный остров, словно оборванный смуглый Мессия. Забегая в воду по самый край сапог или же погружаясь до самых ушей, все мы, кто еще держался на ногах, вышли ему навстречу даже раньше, чем плот причалил к ветке казуарины
[3], до сих пор возвышавшейся над водой, даже раньше, чем всадник разместил тяжелые сумки на спине своей лошади и сам уселся верхом.
Я глубоко вздохнул.
Даже раньше чем он успел спешиться перед тюремными воротами, я подошел к Переде и вернул ему порученное мне ружье. Но, не удостоив меня взглядом, всадник соскочил на землю, снова подхватил свои сумки и, не проронив ни слова, поспешил к воротам, пересек кирпичный дворик, заполненный покойниками и больными, простиравшими к нему руки. Он прошел мимо, упорно глядя вперед, а дойдя до второго барака — того самого, который мы превратили в больницу, — направился прямо к койке Сеферино Рамальо. Одной рукой Альфонсо Переда задрал ему голову, другой нашарил в сумке какой-то пузырек, откупорил его и дал индейцу выпить. Переда не отходил от своего друга, пока тот не раскрыл глаза; только тогда он удостоил взглядом толпу больных, тянувших к нему руки.
– Хорошо. Нет ли у вас чего-нибудь еще, что могло бы помочь мне?
Она покачала головой, готовая разразиться слезами.
Сначала он дал напиться тем, кто находился в агонии, затем, вытащив три бутыли с сульфамидами, приказал распределить их между приютом, мэрией и церковью. Он выстроил нас в две очереди: сначала заключенные, потом охрана — и напоил каждого из нас, потом подошел к ложу начальника тюрьмы и опять отхлестал его по щекам, чтобы тот открыл глаза, и заново повторил: «Посмотри на меня, ублюдок, это лицо ты никогда на забудешь, — и заново показал ему следы от плети на спине, и — посмотри на меня, ублюдок, — и заново показал ему обожженные сигарой яйца, и — посмотри на меня, ублюдок!» Так говорил он начальнику, прежде чем приподнять его голову и дать попить.
– Вы не понимаете, мистер Кеннон. Гарри был счастлив. Не было ничего, никаких причин... Никаких причин убивать его. Никаких.
Я подождал мгновение, прежде чем задать следующий вопрос.
Потребовалось семь дней, чтобы река вернулась в свое русло и чтобы земля окончательно впитала в себя влагу после недельного дождя. Семь дней потребовалось, чтобы души вернулись в измученные болезнью тела и чтобы лихорадка улетучилась — с той же быстротой, с какой она на нас и напала. Потребовалось семь дней, чтобы пересчитать мертвых и живых, и оставшийся скот, и съестные припасы, и вот, по прошествии этих семи дней, в Кинта-дель-Медио прибыла новая почта.
– Бывал ли он где-нибудь вне дома? Я имею в виду, были ли у него друзья на стороне? Кегельная команда? Оркестр? Клуб? Что-нибудь вроде этого?
Северино Соса всех нас созвал во двор — заключенных и солдат, приговоренных к смерти и охранников, — ведь мы уже были неотличимы друг от друга ни по одежде, ни по вооружению: каждый явился с ружьем на плече. Начальник тюрьмы прошел через кирпичный дворик и взобрался на сторожевую вышку, чтобы все могли его видеть.
– Да.
– Что?
– Клуб. Он ходил туда по понедельникам. Его там очень любили.
«Я только что запросил у президента о помиловании касательно вас всех, — начал он, — и я не стану требовать сдачи оружия, поскольку вы заслужили право его носить. Кто захочет бежать — двери открыты, однако дальше Лухана вам не добраться: там вас прикончат как беглых заключенных. Советую всем дождаться помилования от президента, которое неизбежно придет, поскольку я самолично описал ему ваши геройские подвиги. Прошу, для вашего же блага, сдать оружие охранникам».
– Как называется клуб?.
– Китайский клуб. Это где-то на Малберри-стрит. Адреса я не знаю.
Вот что сказал Северино Соса и тотчас же вернулся к себе в кабинет.
– Найду, – сказал я, поднимаясь. – Спасибо, миссис Цзе. Для меня очень важна ваша помощь.
– Вы ищете убийцу Гарри, мистер Кеннон?
Мы спорили в течение полусуток, в конце концов Альфонсо Переда призвал всех узников к голосованию. Двадцатью пятью голосами «за» и двенадцатью «против» было принято решение сдать оружие и дожидаться помилования. В составе комиссии из четырех человек мы под началом самого Альфонсо Переды отправились сообщить о нашем решении Северино Сосе. Начальник принял нас в своем кабинете, и все мы слышали, как он объявил Альфонсо Переде: «Вы проявили себя как герой, имея возможность бежать, вы вернулись, чтобы спасти жизни ваших друзей и даже ваших врагов, имея возможность убить и меня, вы вернули меня к жизни, и я перед вами в неоплатном долгу». Так он сказал, а потом выхватил из кармана пистолет с серебряной рукояткой и всадил Переде пулю между глаз. «Не выношу оставаться в должниках, — объяснил он нам, по-прежнему не опуская пистолета с серебряной рукояткой, и тут же выстрелил снова — на сей раз прицелясь в грудь Сеферино Рамальо. — Забирайте с собой своего друга», — произнес Северино Соса, обращаясь к Альфонсо Переде, лежавшему у моих ног.
– Думаю, что да.
Ее глаза были сухими, когда она провожала меня.
Косой вечерний свет невероятным образом удлинял жалкий крест над огромной братской могилой, подобный шраму меж зеленой листвы.
* * *
Китайский клуб извещал о себе красно-голубой надписью на вымпеле, развевавшимся на влажном летнем ветру. Под вымпелом – узкий вход. Два китайца в сдвинутых назад соломенных шляпах стояли по обе стороны раскрытой двери, о чем-то тихо переговариваясь. Они глядели, как я поднимаюсь по длинной и узкой лестнице.
Буэнос-Айрес, бар «Сан-Бернардо», 1987 год
Внутри было темно. Я поднялся по истоптанным ступеням и остановился на лестничной площадке. Лестница вела наверх, на следующие этажи, но я решил взглянуть, что за дверью первого этажа. Не утруждая себя стуком, я нащупал дверную ручку, повернул ее, и дверь отворилась.
Перевернутый компас
Комната была почти пустой. Вдоль стены тянулся длинный занавешенный шкаф, а возле самого входа стояли легкие стулья. В центре комнаты – длинный стол. За столом сидел человек. Перед ним лежал струнный инструмент, более всего походивший на небольшую арфу. У человека было высохшее пергаментное лицо китайского мандарина. В руках он держал две палочки с фетровыми наконечниками. Маленький мальчик со смоляными волосами стоял возле стола.
«Перевернутый компас» включен в сборник рассказов, получивших Первую премию на конкурсе «Молодой Буэнос-Артес II», который проводился Университетской федерацией Буэнос-Айреса и правительством города Буэнос-Айреса в 1996 году. В состав жюри входили: Карлос Чернов, Сусанна Шварц и Лилиана Хеер.
– Ну? – спросил старик.